Надежда и квит

                НАДЕЖДА И КВИТ

                Нет, мы не Божьи дети,
                И нас не пустят в рай,
                Готовят на том свете
                Для нас большой сарай.

                Анна Баркова

                Знаю, мы живем в не слишком хорошие времена.
                Но единственный выход: отдать все свои силы
                на поддержку лучших дел, лучших мыслей,
                лучших людей нашего времени.
                Эдмунд Берк


     Были в истории старой России три убийства, знаменитые, стоящие как бы особняком среди прочих, что называется, исторические убийства. Произошли они одно в XVIII, второе в начале XIX и третье в 10-х годах XX века.
Знаменитых и не очень знаменитых, и, разумеется, совсем никому не известных убийств, оставшихся только в скупых сводках полицейских протоколов, невнятных судебных решениях, каторжных реестрах, то есть убийств самых, что называется, обыкновенных людей, а потому и не ставших известными и раньше, в прежней дореволюционной, сегодня уже очень приукрашенной России было более чем достаточно. Не надо думать, что в этом она резко отличалась от какой-либо другой европейской страны. Убийств было не больше и не меньше и так называемых бытовых, и любых других. Впрочем, что такое — бытовое или не бытовое убийство, все это относительно. История любой страны в этом смысле не что иное, как сплошная поножовщина. Что представляла собой Германия времен Тридцатилетней войны? Или Франция эпохи войн с гугенотами, или Италия времен кондотьеров? Или позднее Испания карлистских войн? Все многочисленные убийства, совершенные в эти эпохи, прикрывались, как это делается, впрочем, и сегодня, почти всегда каким-нибудь эффектным лозунгом, но на самом деле чаще всего они были не чем иным, как самым обыкновенным бытовым разбоем. Но поскольку этот разбой в определенные моменты истории становится именно массовым, он почему-то не идет по разряду уголовных преступлений. Известно, что шайки разбойников, скрывающиеся в глубине какого-нибудь брынского леса, — преступники. Те же шайки, но под знаменем, в данном случае, не важно, какого цвета — борцы, повстанцы, герильясы, или динамитеросы, как в забытом ныне романе Луи Буссенара "Капитан Сорви-голова".
Массовые убийства и в старые добрые времена не очень-то поражали воображение современников. Да и как они могли их поражать — ведь современники находились и на той, и на другой стороне, орудовали ножами с одинаковой яростью и с одинаковым убеждением в своей правоте. Обвиняли друг друга, причем эти обвинения были одинаковыми с обеих сторон. Именно поэтому истина выяснялась с помощью ножа. Правыми, естественно, всегда оказывались победители. История в этом отношении позаботилась о человеке, дала народам хорошую закалку. Но, разумеется, того, что мы имели в XX веке, — история никогда не знала. И речь тут не об обычных войнах и не о гражданских войнах, как бы они ни были страшны в XX веке. Мы говорим сейчас о мирном времени всеобщего энтузиазма и строительства счастливого будущего, когда в собственной стране были убиты и искалечены огромные массы людей. Мало того, что за эти массовые убийства соотечественников никто не был наказан, не понес никакой ответственности, но за это получали награды и премии. Речь идет здесь, между прочим, не о массовом терроре, не о погибших в лагерях. Террор хоть на словах оправдывался борьбой с классовым врагом, предполагалось, что в лагерях гибнут враги народа. Мы говорим о другом явлении, кажется, нигде в мире до того не бывалом. Апокалипсис, на который любят ссылаться, говоря о некоторых людоедских качествах нашего времени, все-таки не мог предугадать, что атомную бомбу взорвут над головами собственных мирных и ни в чем не виноватых граждан, рабочих и колхозников, соотечественников, а не врагов. Кто помнит, кроме близких, имена тех людей, которые были убиты и искалечены во время этого эксперимента. Но все знают имена тех, кто руководил атомным проектом, и тех, кто его разрабатывал, и эти имена произносят с придыханием, как славные имена людей, создавших ядерный щит страны. Гораздо меньше известно имя великого человека и ученого, который не побоялся отказаться принимать в этом участие. А гигантские плотины и затопленные деревни, города (говорят, что в них еще оставались люди), размытые напором воды кладбища, громадные пространства мертвой воды. Это настоящая достоевщина, и что с этим делать — неизвестно. Но жить с этим — тяжело. Не в смысле больной совести, что же о ней today вспоминать. Совесть — уловка. Нет, просто жизнь, обремененная таким грузом, не может быть легкой. Конечно, все можно объяснить, и все объясняют, и делают это очень умно, так что и возражать опасно, но все же, все же, все же...
Поразительно, как мы обожаем фразы, как привязываем свое мышление, свои, так называемые, психологические и моральные установки — к фразам. Это чрезвычайно удобно. Не приведи Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный! Кто это сказал — Пушкин? А не Петруша Гринев на старости лет? Восстание Пугачева было бунтом действительно беспощадным, но едва ли бессмысленным. И в этом наша история тоже не так уж отличается от истории западноевропейской. Беспощадными были и Жакерия, и восстание Уота Тайлера, и крестьянская война Томаса Мюнцера. А — Гонта, а Наливайко? А — Железняк? Что такое — гайдамакщина? Не хуже, а может быть, в смысле жестокости, так сказать, повыдумчивее будут родной пугачевщины. Да, все эти исторические кровавые судороги являли пример человеческой жестокости, доказывали, что человеческого в человеке на самом деле очень мало. Но все эти бунты, превращающие человека в зверя, не были бессмысленными. Конечно, тема массовой резни людьми друг друга вообще — скучна и неинтересна. Всегда интересны частности. Например, гибель великих или знаменитых людей. Смерть Цезаря, Валленштейна, убийство Марата. Вот и мы среди множества самых разнообразных преступлений вспомнили о трех ужасных и, на наш взгляд, действительно совершенно бессмысленных убийствах в русской истории, жертвами которых пали трое знаменитых исторических личностей. Это, кажется, уникальные преступления, но совсем не в смысле их блестящей разработки и ловкости осуществления. Напротив — с этой точки зрения они были чрезвычайно примитивны. Очень любопытны моральные последствия этих преступлений для российского общества, связанные с судьбой участников кровавых дел. Тут, собственно, именно то и интересно, что никаких последствий для них не было. Страшные преступления таковыми в судебном порядке признаны не были, более того, в общественном мнении если и признавались преступлениями, то к ним, обратите внимание, относились с пониманием. Они считались — правильными, полезными. Исполнители их — самые настоящие преступники с точки зрения уголовного права, остались не то что безнаказанными, но даже преступниками в те дни не были признаны, да, кажется, не признаны таковыми и сейчас. И совсем не за давностью лет. Эти преступления, ох, как аукаются нам до сих пор. И до сих пор, как это ни странно, точка зрения на эти преступления не поменялась, отношение к ним не очень изменилось, с различными оговорками полезность их признается до сих пор. Память об этих, странных с точки зрения отношения к ним общества, убийствах отравляет нам атмосферу.
Все эти убийства совершались при всеобщем одобрении, сочувствии к убийцам. Убийцы все были, что называется, люди хорошего круга, далеко не все из них были людьми порядочными, были среди них отпетые негодяи, люди продажные, бессовестные. Были два-три идеалиста. Были просто люди глупые. Всех их знали в лицо, и после совершенного ими на глазах у всех убийства с ними здоровались за руку, пили вино, ездили на охоту, играли в карты, воевали в одном полку, заседали в государственных учреждениях. В отношении их, уголовных преступников, не было произведено никакого следствия, хотя бы формального, никаких, разумеется, не было и судебных дел, преступники не были наказаны по закону об уголовной ответственности, более того, многие из них приобрели высокие степени отличия, почести, богатства. И — уважение современников.
Что же это были за убийства?
Понятно, что речь идет об убийстве императора Петра III в 1762 году, императора Павла I в 1801 году и убийстве Распутина в 1916 году.
Как мы уже говорили, никаких особенных розыскных мер в этих делах не предпринималось. Да этого и не требовалось. Все прекрасно знали, кто убил несчастного Петра Федоровича в ропшинском замке. Ну, можно было бы еще, конечно, уточнять, кто нанес решающий удар, кто затянул шарф или салфетку на шее несчастного Петра Федоровича — Федька ли Барятинский, как намекал Алексей Орлов в своей знаменитой записке, в которой он предостерегал Екатерину страшными для нее словами — и разыскивать нечего. Или он сам задушил, своими руками, обойдясь вовсе без шарфа и без салфетки. Впрочем, говорят теперь, что эту записку сфальсифицировал Растопчин, что будто бы никакой такой записки не было и быть не могло, а были, и правда, "геморроидальные колики". Ну, у нас по всей истории такие "колики".
Убийцы не только оставались на свободе, но даже ни в малейшей степени не были лишены хоть каких-то мизерных гражданских прав. Нет, в том-то все и дело, что они по-прежнему, как и до преступления, оставались нормальными, полноценными, со всеми, в данном случае, колоссальными, правами и минимальными обязанностями членами общества.
Общественное мнение или то, что привыкли так называть, считало, просто убеждено было в том, что совершенное убийство — полезное. Убийцы жили в обществе как полноправные его члены. Глядя на убийц и признавая в них — своих, общество, таким образом, признавало, что кому-то разрешено убивать, что кого-то можно и нужно убивать и что некоторые случаи убийств не могут представлять собою юридического состава преступления. Другое дело, если бы общество после совершения убийства было другое — но нет, оно оставалось по всем, так сказать, параметрам тем же самым, как и до убийства.
Все знали, что императора Павла Петровича убьют. Догадывался об этом и он сам, предчувствовал это. Все знали о том, что именно готовится произойти в Михайловском замке. И все в подробностях знали, что там произошло в ночь на 11 марта 1801 года. Какое в деле принимали участие всем хорошо известные, а многим хорошо знакомые люди: Пален, Беннигсен, Аргамаков, Яшвиль, братья Зубовы, Талызин. Знали, что убивали они преднамеренно жестоко, некоторые подробности невыносимо читать, а о них шептались с удовольствием. Pour fair une omelette, il faut casser des oeufs, — пошутил один из убийц, эта французская поговорка — нельзя сделать омлет, не разбив яйца, нашла, как говорят, тогда свое буквальное подтверждение.
И что же? Аплодисменты, всеобщее одобрение. Император Александр Павлович принимает убийц своего отца, беседует с ними, отдает через них распоряжения. Убийцы не только на свободе, не только пользуются всеми правами и исполняют все обязанности граждан Российской империи, но становятся на какое то время руководителями государства. Да, конечно, Александр позже их отстранил от каких-либо серьезных дел, кого-то сослал в деревню, кто-то сам уехал за границу. Но опять-таки ни следствия, ни суда, ни, само собой разумеется, наказания.
Общество, не будем давать ему оценку, оно было такое, какое оно было, а оно у нас, впрочем, всегда по духу одинаковое, считало, просто убеждено было, что убийство, совершенное этими людьми, — полезное. Правда, надо сделать оговорку: простой народ, то есть крестьяне, Павла очень жалел, а господ — обвинял. Павел дал крестьянам послабление — ограничил барщину, кажется, тремя днями в неделю. И крестьяне были ему за это благодарны, считали, что именно за это сделанное им добро баре Павла и убили, а вот дворяне, то есть помещики, вряд ли стали за это доброе дело его любить больше, чем уже любили. Ну, когда же это у нас на народное мнение обращали внимание и когда же именно оно было — общественным?
Это у Гомера за тридевять веков до нашей эры говорится о важности того, что он определял словом "тис". В буквальном переводе — кто-то. Так он называл нечто вроде общественного мнения, на древнегреческий лад, но можно, пожалуй, сказать более точно, что он имел в виду своего рода "неслышный", но явственно ощущаемый глас народа. Этого тис’а, этого гомеровского "кто-то" нам всегда очень не хватает.
Убийство Распутина было делом нудным, тупым, тусклым — отвратительным делом. В нем не было даже тени той искусственной романтики оперы, которая, несомненно, присутствовала в предыдущих похожих мрачных делах. Мелки были, неталантливы и злобны люди, его совершившие. Дело их было абсолютно бессмысленное, но горячо, хотя, в силу близости Распутина к трону, не очень громко, скорее, шепотком поддержанное трусливым российским обществом. Нечего и говорить, что никакого следствия, никакого суда, никакого наказания не было. Власть оказалась так же труслива, как и общество. Убийц не очень искали, они не очень скрывались;  все в то время уже стремительно катилось к черту, через два месяца рухнуло великое царство, и это убийство, в ту пору на мгновение взбудоражившее погибающую страну, заняло свое место в начавшейся и скоро ставшей бесконечной череде безнаказанных убийств.
Но когда это ненужное, никчемное, но по всем статьям уголовного кодекса — умышленное и преднамеренное, совершенное по сговору группой лиц убийство произошло, общество посчитало его — полезным.
А ведь до сих пор, согласитесь, все эти убийства имеют вокруг себя некий соблазнительный ореол справедливой безнаказанности, а жертвы их вызывают некоторую неприязнь. Проще говоря — их не жалко.
Стало быть, убийства могут быть полезными.
Это известная, хотя, несомненно, тяжелая мысль. И оказывается, что она вовсе не связана с классовой борьбой, с ненавистью угнетенного человека к угнетателям и прочими выдумками. Очень был угнетен этот князь-убийца с тройной фамилией. Вы опять, скажут, передергиваете — князем двигала любовь к родине. Нет, нет, стыдно так и говорить, экземпляры, подобные Юсупову-Сумарокову-Эльстону, любили, так сказать, не искусство в себе, а себя в искусстве. Целесообразность и полезность убийства в иных случаях, как видим, вовсе не большевистское изобретение.
Да, какое же, помилуйте, большевистское, вспомните хоть мартовские иды. Когда плакали кони в конюшнях Цезаря, предчувствуя скорое его убийство. Нет, вот как раз мартовские иды — дело другое. Там республика защищалась от тирании, основывая свою защиту — на законах. Хотя, конечно, все это дело темное. Но, помнится, по Моммзену, что убийство Цезаря у римлян все-таки считалось преступлением. Да и сами убийцы понимали, что они — преступники.
Массовые убийства советских, сталинских времен — страшно это выговорить — считались, безусловно, полезными для общества с точки зрения, разумеется, палачей и идеологов непрерывного обострения классовой борьбы. Была придумана такая остроумная теория, оправдывающая непрекращающийся массовый террор. И, принимая ее, огромное население голосовало за массовые казни единодушным поднятием руки. Все эти убийства и по сей день остались безнаказанными.
Да кого же прикажете теперь наказывать-то, уже ведь давным-давно нет никого? Да и как? Из стены, что ли, кремлевской выкидывать или еще какие непристойности совершать? С царя Петра пример брать, как он Милославского выкопал из могилы и наказал? Но ведь дело-то не в самом физическом наказании. И, конечно, не в юридическом.
Может, в метафизическом?
Это верно — бывает и часто бывает у нас именно метафизическое наказание. Поскольку к некоторым преступлениям отношение не какое иное, как метафизическое, то стало быть, и наказание тоже.
 
Понятно, в чем преступление Раскольникова.
Понятно, что мы его не очень одобряем.
Понятно, что мы убийце (!) — сочувствуем.
Непонятно в чем, собственно, наказание.
В осуждении на восемь лет — чуть было не сказали, лагерей — каторжных по второму разряду работ, которые получил молодой человек за двойное убийство.
Приговор, как сообщает автор, оказался милостивее, чем можно было ожидать. Милостивее он оказался потому, что автору нужно было выпустить Раскольникова с каторги еще молодым, не искалеченным физически человеком. Ведь впереди его ждал великий будущий подвиг. Мало их у него в недалеком прошлом. Какой это подвиг и почему он великий — остается загадкой. Хотя можно догадываться, что этот будущий великий подвиг опять связан со спасением человечества. Спасением — от чего? Тут на самом деле выбор не очень большой. Догадаться нетрудно. Впрочем, почему — от чего? Очень может быть — и от кого. В любом случае, коль в дело замешано целое человечество — ничего хорошего ждать не приходится. Лет двадцать, а то и более, которые вполне мог бы, да и должен был бы получить Раскольников на самом деле, практически не оставляли бы ему шансов на этот таинственный великий будущий подвиг. Оно может, прости Господи, и хорошо было бы. Ни к чему хорошему эти великие подвиги никогда не приводили, мало было от них человеку на самом деле добра. Но ввиду будущего великого подвига и объявляются неизвестные ранее и выглядящие несколько фантастическими, прямо скажем, необыкновенно благородные поступки, подвиги Раскольникова. Тут в романе начинает как будто сквозить Гоголь, только не автор "Шинели", а тех оставшихся страшных страниц второго тома, где появляются одна за другой худосочные личности вроде необыкновенного добродетельного откупщика, рачительного помещика, справедливого князя или блистающей, коею мы уже поминали, девицы Уленьки, и общий тон рассказа становится отчего-то не совсем уверенным. Не случайно в памяти остается из второго тома только грандиозный, по-настоящему гоголевский образ помещика Петуха — рыбная ловля, кулебяка, да поджарь, да подпеки, да дай взопреть хорошенько. Как Уленька перед изумленным взором Чичикова, так же скромно блистает ранее скрытыми добродетелями и прекрасный юноша Раскольников перед судьями. Добродетели открылись внезапно, судьи, познакомившись с красотами "Chansone de jests" юного шевалье, изумлены не менее Чичикова, взор их отуманился слезами: скажите, какой скромный и приятный молодой человек! И бедного чахоточного товарища он содержал на последние деньги, а когда тот умер, то на свой счет похоронил его и стал уже содержать старого отца товарища — стало быть, все-таки деньги были не совсем уж последние, — а когда и тот умер, то и его похоронил тоже за свой счет. И из огня двух малых деток вытащил и сам при этом обожжен был. (Интересно, почему двух, потому, что и жертвы две?) Как же такой благородный юный тамплиер взялся за топор и так некрасиво это орудие использовал для размозжения старушечьих черепов? А ведь некрасиво, согласитесь. Кровь, извините, кругом, мозги так же, представьте, наружу. Tableaux! Конечно, неприятно, конечно, тошнит, но все именно так и выглядело, то есть, разумеется, на самом деле еще страшнее. Если только не относиться к этой жестокой книге, как к опере. Растроганный вовремя открывшимися добродетелями скромного тамплиера суд посчитал, что обвиняемый действовал, не иначе как будучи в состоянии временного умопомешательства. В общем, срок ему скостили. А могли бы и вовсе не осуждать, объявили бы впавшим не во временное, а в полное помешательство, чтобы не отправлять на каторгу вовсе, поместили бы в Обуховскую больницу, может быть, он там встретил бы престарелого Германна или Поприщина. Полежал бы в больнице, пришел в себя, вылечился и — на свободу, благодетельствовать человечество. Зачем же непременно каторга, если все так озабочены смягчить участь этого молодого благородного человека? Ведь те больницы были именно больницами — не тюрьмами. А как же, спрашивается, прикажете тогда быть с — пострадать? Как же эпилог, ради которого, собственно, и написан весь роман? Чрезвычайно любопытно, что суд просто ничем иным и не озабочен, как только тем, чтобы найти смягчающие вину обстоятельства в деле Раскольникова, и трогательно внимателен ко всему, что может способствовать смягчению наказания обвиняемого. И это тот самый суд, над которым писатель будет так откровенно глумиться в "Братьях Карамазовых".
Спору нет, и восемь лет, которые получил Раскольников, — страшный срок, что ж говорить о двадцати. Обжигать в печи алебастр и потом толочь его — занятие, способное сильно расстроить здоровье. Правда, тот режим в остроге, который постарался устроить Раскольникову писатель, был не в пример нашим лагерям. К нему, и не во сне, а наяву, и не на свидание даже, а в разгар самого рабочего времени запросто приходит Соня. Рано утром, пишет автор, Раскольников отправился на работу. Каково? Отправился... Ну, просто — "Записки охотника".
День опять был ясный и теплый... Раскольников вышел из сарая на самый берег, сел на складенные у сарая бревна и стал глядеть на широкую и пустынную реку. С высокого берега открывалась широкая окрестность. С дальнего другого берега чуть слышно доносилась песня. Там, в облитой солнцем необозримой степи, чуть приметными точками чернелись кочевые юрты. Там была свобода и жили другие люди, совсем не похожие на здешних, там как бы самое время остановилось, точно не прошли еще века Авраама и стад его. Раскольников сидел, смотрел неподвижно, не отрываясь; мысль его переходила в грезы, в созерцание; он ни о чем не думал, но какая-то тоска волновала его и мучила...
Прямо-таки Рерих.
Если все это — правда, то что же это за страна была такая, в самом деле, та старая бабушка Россия?! Вот и Толстой пишет в "Воскресении" о Катюше Масловой, которая идет, именно идет пешком, на каторгу в Сибирь, а может быть, и дальше, совершенно невероятные вещи — свежий воздух и здоровая пища укрепили силы Катюши. Ох, только руками развести...
За всем тем, чем занимается Раскольников на каторжных работах, сидя у сарая на бревнах, рука в руку с Сонечкой, у сарая, где товарищ его во время его медитаций обжигает в печи алебастр, за всем этим нынче богатые люди ездят в Тибет.
Вдруг подле него очутилась Соня.
Нарушила, стало быть, медитацию.
Тепло, ясно, и они долго сидят на бревнышках и созерцают степь и юрты, потом что-то на Раскольникова, как всегда, находит, и он падает к ногам Софьи Семеновны и рыдает, обнимая ее колени. Конвойный, человек, похоже, деликатный, как не забывает сообщить автор, в ту пору отворотился. Дорого бы ему обо¬шлась в наше время такая деликатность. Им оставалось еще семь лет, а до тех пор столько нестерпимой муки и столько бесконечного счастья! Нет, как вам нравится это "им"! Соня-то вольняшка. И это бесконечное счастье! Все это даже как-то неловко читать.
Пребывание, пусть и на каторге, но рядом с любимой женщиной, которая тебе преданна и заботится о тебе, которую ты видишь едва ли не каждый день, — это и есть наказание за двойное убийство?
Да, это наказание и есть.
А что, кажется недостаточно? Мало дали, не строгий режим? Но вот такое было в те времена правосудие. Через несколько лет Мите Карамазову, по его словам, подведут двадцать лет по ошибке за несовершенное им преступление и Грушеньку к нему не пустят. В каждом деле есть прогресс, постепенный, но есть. А сколько нужно было бы дать убийце, чтобы наказание, так сказать, было бы справедливым? Это, разумеется, цинично звучит, но все-таки? Очевидно, что такого наказания нет и не может быть. В России не было смертной казни за уголовные преступления, today тоже мораторий. Говорят, что смертная казнь — это не наказание, это месть. Об этом еще и Беккариа писал. Да, любое наказание всегда в той или иной мере бывает не чем иным, как местью. Поэтому наказание никогда не исправляет человека. Вообще ничто не в состоянии его исправить.
А — Провидение? Так ведь оно не исправляет, оно — меняет.
Но мы все время смотрим на наказание с точки зрения уголовного права, ограничиваем его сферой юриспруденции. Это — тупик. Может быть, стоит подойти к этому вопросу, как мы уже говорили, метафизически.
Отчего же не подойти метафизически, это даже интересно.
Но не понятно.
Может быть, наказание Раскольникова, кроме восьмилетнего вместе с Сонечкой созерцания рериховского пейзажа, что, конечно, само по себе дело невеселое, то есть не потому невеселое, что Сонечка, а потому, что — пейзаж, заключается еще и в уязвленном самолюбии от неудачно выполненного эксперимента. Ведь в результате этой неудачи он оказался в собственных глазах как раз той самой вошью, le pou, которой так боялся стать, что ради этого пошел на убийство и кровь преступил. Вместо задуманного великого и полезного дела случайно вышла совершенная дрянь, глупость, к тому же нечистоплотная, грязная. Раздраженное гипертрофированное самолюбие героя обрекает его на душевные терзания, моральные пытки. Ну, пытки, ну, терзания, но при этом и созерцание юрт, и Сонечка рядом. Тут нет никакого наказания — ни в метафизическом, ни в каком другом смысле. А то у нас скоро станет наказанием съездить отдохнуть в подмосковные "Голубые сосны".
У Раскольникова нет покаяния.
Нет и раскаяния, он признается в совершенном преступлении и готов понести за него наказание. Понятно, что в данном случае речь идет о юридическом моменте и никаком другом. Сам же он убежден — сорвалось.
Покаяние, метанойя, перерождение, отречение от себя прежнего, рождение нового человека вынесено как бы за рамки самого романа и должно как будто бы происходить во время восьмилетней каторги героя. Об этом скучными, будто бы и не сам Достоевский писал, какими-то очень недостоверными, неубедительными словами рассказано в эпилоге. Да ведь ничего дельного по этому поводу автор сказать не может, как бы он ни хотел. Покаяние от сроков каторги не зависит. Раскольников, наверное, хотя говорим это не без сомнения, понял, или хотя бы начал понимать, что идейка его — глупая. Ах, я глуп до дурашливости, а я, милый друг, дурашлив до глупости. Если это так, что, повторяем, мало вероятно, то этим он, конечно, выгодно отличается от нынешних многочисленных неколебимых в моральном идиотизме последователей. Понятно, разуверение в идее, которой поклонялся, дело неприятное, горькое, но оно не имеет никакого отношения ни к раскаянию, ни к покаянию. Идея, какая бы она ни была, отвратительная или, напротив того, самая распрекрасная, что часто на практике, в сущности, означает одно и то же, тут вообще ни при чем.
При чем — топор.
Андрей Синявский когда-то в недобрые, были ведь и такие, времена написал книжку "День открытых убийств", антиутопию своего рода. Когда today смотришь телевизор, слушаешь радио, читаешь газеты, право, создается впечатление, что утро этого дня уже наступило и что это утро, по одному забавному старинному выражению, скоро затмит вечер.
Нет, нет, Бога ради — не надо никаких идей.
С идеями надо годить. Особенно today.
Они, идеи эти самые, today, как и в прежние времена, ведут прямым ходом к поножовщине.
Эпилог фальшив — и в нем, как в тексте самого романа, в самой истории о преступлении, оно, преступление, остается в тени, по-прежнему с удивительным умением автор обходит стороной две погубленные человеческие жизни. Мы нарочно все время об этом назойливо талдычим, потому, что вопрос убийства — вопрос самый главный.
Важно — не почему убил. Важно — что убил.
Нет квита.
Создается впечатление, что без квита как будто бы и нет покаяния.
Неужели это так на самом деле?
Не умеем ответить. Может быть, все наоборот. Знаем только, что квит — это не наказание.
Само покаяние, если оно происходит с человеком, как бы снимает вопрос наказания.
Если грешник, преступник, то есть именно тот, кто преступил, покаялся, то, собственно, что ж его наказывать. Тут наказание будет именно местью и ничем иным, стало быть, вещью, нравственно совсем бесполезной. Ведь смысл покаяния заключается в том, что того человека, которого необходимо наказать, нет, а есть человек новый. Совлечь с себя ветхого человека и облечься в человека нового требовал апостол Павел в своих посланиях к Римлянам и каким-то совсем уж экзотическим Ефесянам и Колоссянам:

...Отложить прежний образ жизни ветхого человека, истлевающего в обольстительных похотях, а обновится духом ума вашего и облечься в нового человека, созданного по Богу, в праведности и святости истины.

Это слова из его послания к Ефесянам [4, 22]. Но если допустить, что такое возможно — хотя и кажется делом невозможным, так трудно это бывает сделать человеку, — если это действительно произошло, то это именно покаяние, метанойя, то есть перемена, и значит, что того прежнего человека, преступника, того ветхого Ивана — нет, а есть Иван — новый. Выходит — квит.
Разумеется, такая постановка вопроса возможна только при наличии подлинного религиозного сознания в обществе, которое не на словах, а на деле является христианским. Вспомним еще раз разбойника Кудеяра, в котором Бог пробудил совесть. Жили двенадцать разбойников, был Кудеяр атаман... Известно, что этот любимый народный герой сотворил много зла, но, пережив покаяние, стал честным иноком Питиримом. Это великая легенда. Какой смысл тут поднимать вопрос о наказании? Кого наказывать? Над кем торжествовать правосудию? Кого прикажете до¬пра¬шивать о совершенных преступлениях очередному, всегда склонному к юмористическому настроению Порфирию Петровичу — ведь Кудеяра-то больше нет? А есть Питирим — другой, новый человек. С него — взятки гладки. С религиозной точки зрения, в данном случае вопрос о наказании — это абсолютно бессмысленный вопрос. Об этом и говорится в народной легенде. В древней церкви было даже несколько разрядов кающихся по степени их грехов. Грешники плачущие, слушающие, припадающие, приступающие и какие-то там еще, не менее интересные.
Мой друг! Но почему, почему вы не сказали им, что эти подсвечники я вам подарил?! Так воскликнул когда-то святой человек, лучший из образов Виктора Юго, Жан-Франсуа-Бьенвеню Мириэль, епископ маленького города Диня, святой, повторяем, человек, обращаясь к бывшему каторжнику Жану Вальжану, укравшему у него фамильные серебряные подсвечники и ожидающему теперь за это преступление еще один, должно быть, пожизненный срок каторги. И с этой минуты или минутки, но именно с этих слов доброго пастыря началось медленное, но верное превращение озлобленного каторжника Жана Вальжана в доброго господина Мадлена. Но тут же за господином Мадленом подымается страшная фигура Жавера. О, великая, великодушная, добрая, горькая и бесконечно наивная книга! Жавер — олицетворенное правосудие, слепое и безжалостное, неотступное, как рок, кончает самоубийством, понимая, что он страшно ошибся, — преследовал Жана Вальжана и не видел того, что перед ним уже совсем другой человек.
Но наши стальные жаверы — в покаяние не верят.

Были, были бывшие дворяне, чиновники, служащие, художники, музыканты, литераторы, профессоры, вечные интеллигенты из разночинцев, с ними вместе так называемые "спецы", которые по каким-то им одним понятным обоснованиям искренне и радостно бросились в бурное море новой российской советской жизни. Как же — исполнилась вековая мечта об освобождении трудового народа, надо, надо теперь всеми силами послужить родной стране в эту великую пору обновления России. Люди эти были глубоко порядочные и любящие свою страну, искренне желавшие своим трудом искупить грехи прошлого, не свои личные, а своего класса, сословия. Осознали, наконец, что с каждого листа, с каждого ствола в этом саду смотрят на них и т.д. и т.п. Почти все они были уничтожены — знать не хотело никакого покаяния новое еще никогда и нигде небывалое государство. Религиозное толкование сути покаяния ему было чуждо и совершенно неинтересно, тем более что религию государство в принципе отменило. А с остатками религиозного сознания народа до поры до времени вело ожесточенную и, разумеется, беспощадную борьбу. Это когда стало совсем плохо, когда казалось, что наступил конец, борьба поутихла и страна услышала знаменитое — братья и сестры. И лязг зубов о край стакана. Это была едва заметная трещинка в железной логике власти. Так, то ли трещинка, то ли паутинка... Надо сказать, что в гонении на религию была своя логика, ее можно понять, она была естественной, ничего другого ожидать было нельзя. Вопрос решался просто: преступник Кудеяр решил скрыться от правосудия под личиной инока Питирима. Слово "личина" стало тогда чрезвычайно популярным. Подсудимый такой-то, вы скрывались под личиной... Подсудимый, сбросьте вашу личину... Любимые словечки Порфирия Петровича, пардон, Андрея Януарьевича. Власть не верила ни в покаяние, ни в искупительный смысл наказания. Для нее вообще не было ни правых, ни виноватых. Это у Толстого была такая мысль — нет в мире виноватых. Тут была статья другая — все в мире виноваты. Это ведь на самом деле вовсе не смешная басня — "Волк и ягненок". Все виноваты — это настоящий карамазовский выверт, это запах дымка от пыльного поношенного балахона Великого инквизитора, это религиозная идея всеобщего первородного греха, утверждаемая абсолютно неверующей властью. Это — кунштюк! А мы, к слову сказать, ухмыляемся у телевизоров вполне невинным сценкам — глядите-ка, стоят, крестятся... Наказывали, чтобы другим жутче было. Выполнялась важная задача устрашения населения. И эта задача была выполнена с блеском. Запугали. Страх живет до сих пор. Миллионы маленьких "холодильников" бродят по бескрайним российским пространствам... Будем справедливы — понемножку, кажется, они начинают подтекать...

В самом деле, что такое покаяние? Понятно, что это прежде всего — освобождение, но актуально этого никто не знает и не видит; да и сам человек им не руководит, он его только испытывает, переживает. Можно жаждать покаяния, но приходит оно к человеку и происходит оно не по его воле. Трудно, спотыкаясь, словно нехотя идет к нему Раскольников, но случится ли оно с ним или нет — никому, даже самой Софье Семеновне, неизвестно.
В другом известном романе коллизия преступления, наказания и покаяния еще более сложная и запутанная. Старика Карамазова убил Смердяков, вдохновителем убийства был Иван. Но Смердяков говорит Ивану, что настоящий убийца именно он, Иван, Смердяков же не более чем орудие в его руках, что, впрочем, если и не является истиной, то находится близко к ней. В преступлении обвиняют, а затем после абсолютно издевательски описанного в романе судебного процесса признают виновным и приговаривают к каторге Митю. (Две великие судебные ошибки в русской литературе — в "Братьях Карамазовых" и в "Воскресении".) Выручить Митю и спасти его от каторги могли бы показания Ивана, но он как-то очень вовремя сходит с ума.
Митя уходит на каторгу, подвели ему целых двадцать лет. Но не виновный в этом преступлении, он считает себя виновным во многом другом. Наверное, и в том, как смертельно обидел штабс-капитана Снегирева на глазах у его сына Илюшечки: Я, папа, вырасту и вызову его на дуэль. Все бесчисленные Митины выкрутасы, которыми переполнен роман, не так все же отвратительны, как этот совсем уж подлый поступок.
Но Митя выказывает немалую силу духа, он мужественно принимает несправедливый приговор и последующее наказание, видит в них для себя некую возможность искупления. Он отказывается от прежней жизни, от себя прежнего. Он еще не становится новым Митей, тот прежний ветхий Митенька Карамазов пока не совсем покинул его, до этого еще далеко, но трудное духовное дело в нем уже началось, оно растет и приведет его к покаянию. Когда это случится и как вообще он отбудет, да и отбудет ли, не погибнет ли раньше, чем выйдет, эти страшные предстоящие ему двадцать лет каторги, а она, похоже, будет заключаться не только в созерцании рериховских пейзажей, все это, как водится у автора, остается за пределами романа.
Можно думать, что путь к покаянию начинается, только когда Митя оказывается в остроге. То есть, когда заявляет о себе вовсе не метафизическое наказание. Но, может быть, этот путь начинается раньше, но совсем незаметно для Мити, уже в пору ладанки?
На страницах глубокой и остроумной книги Голосовкера не просто утверждается, а прямо математически доказывается, что подлинным убийцей старика Карамазова на самом деле был черт. Мысль поистине остроты карамазовской и очень национальная, русская. Черт попутал — это не отговорка, не заблуждение, это убеждение, порою весьма крепкое. Если это не достоевщина, то что же это такое?
С чертом разобраться невозможно, оставим его с самим собою.
Удивительно, как быстро, как легко превращаются в общие места очень не простые, многомерные, в разных измерениях одновременно пребывающие, никогда на самом деле, наверное, не могущие быть до конца исчерпанными понятия. Преступление, наказание, раскаяние, искупление и покаяние — все это вещи для Достоевского и многих его героев суть узловые и трагические вещи бытия и быта человека. Они составляют такие узлы его произведений, до которых страшно и больно дотрагиваться, но они нынче так затрепаны и представляют собой такую пошлость, что о них даже как-то страшно говорить. Для них уже как будто бы и не осталось слов, все слова сказаны тысячи раз и все они стерты — что ни скажешь, все кажется плоским. Вроде как в музыке траурный марш в си-бемоль минорной сонате Шопена или так называемый турецкий марш в ля-минорной сонате Моцарта или его же Kleinenachtmusik — абсолютно гениальная музыка, но заиграна так, что музыки-то уже как будто и не слышно.
Позвоните на любую более или менее известную радиостанцию, в какое-нибудь — как это сейчас у них называется? — да, ток-шоу, и вам скороговоркой без запинки объяснят, что такое покаяние. Расскажут, как оно важно, как плохо, что его не было, но что еще не все потеряно, над этим работа, во всяком случае, в открытом эфире, ведется, и вас даже попросят принять участие в обсуждении этой — действительно вы правы — насущной проблемы. Дадут телефон — за покаяние, телефон — против. Звонок бесплатный, и можно выиграть: первые пять звонков — билет на презентацию мюзикла из эпохи всеобщей ваучеризации — "Покайтесь, бесстыдники!" Если у вас есть чего про покаяние, валяйте, шлите эсэмэску по адресу.
И если мы позволяем себе коснуться этих болезненных узлов, то делаем это, отлично понимая, что развязать их все равно не удастся. Все узлы завязаны и завязаны хорошо, говорят, сказал перед смертью каудильо Франсиско Франко. Он знал, что говорил. Не удастся и разрубить эти узлы, как бы этого ни хотелось сделать. Болтовня о покаянии, которая довольно долго и упорно, то громко, то тихо, в зависимости от текущего момента  (кстати, выражение Достоевского), ведется у нас в самых разных и очень широких кругах, не порядочное, но весьма продуктивное дело с точки зрения превращения в эфирное состояние любой важной темы и любой острой проблемы.
Но, говоря серьезно, нам кажется, что покаяния у нас не было, потому что его и не могло быть. Не могло быть в общежитии безответственных людей. Ведь у нас за все отвечает Пушкин. А Марья Игнатьевна, Катишька, Клиневич и иже с ними ни за что не отвечают. Ибо ведут себя — образцово, а коли так, за что же им отвечать? Они — люди безответственные.

Но была и еще одна проблема.
Мы ее условно называем проблемой квита.
Чтобы объяснить ее, нужно заглянуть в не очень еще далекое далеко.
У Достоевского во второй половине прошлого века в нашей стране было, собственно говоря, как бы два пришествия.
И они были очень разные.
Первое пришествие к нам Достоевского случилось в те годы, которые, благодаря знаменитой повести Эренбурга, стали называть "оттепелью". Это было время совершенно фантастическое, его не ждали, когда оно все же наступило, сначала не поверили. Пора пришла незаметно — так ночью во время беспокойного сна вскрывается река. Кажется, это в "Чистом небе" Чухрая мощно, стремительно и весело идет ледоход.

Старая женщина открывает дверь квартиры, вся в слезах.
— Марина, — говорит она, захлебываясь рыданиями, — Сталин умер.
Марина не плачет.
У нее нет зятя полковника в советской зоне Германии. Нет трехкомнатной, набитой трофейной мебелью квартиры в роскошном, сталинской архитектуры доме. Нет, разумеется, и денежных от зятя переводов.
Есть комната в коммуналке, в которой живут еще тридцать шесть человек, с одной уборной, кухней и дымящими печками-голландками. В самом начале войны ее воспитанника, шестнадцатилетнего мальчика, расстреляли за то, что он подобрал и сохранил фашистскую листовку. В ней немцы обещали вернуть из лагерей заключенных. У мальчишки сидели отец и мать. Они все равно бы не вернулись. Он не знал, что десять лет без права переписки — это советский эвфемизм, означавший расстрел.
В школьном учебнике "Родная речь", а может быть, в книжке-календаре за пятьдесят какой-то год напечатана народная песня.
Сидят на ветвях дерева два сокола.
Старый сокол Ленин, покачиваясь на ветке, вот-вот упадет, жалостливо так обращается к молодому соколу Сталину. Я, говорит, умираю, сей момент могу упасть на сырую землю. Вам, говорит, товарищ мой дорогой, молодой миловидный сокол, передаю зеницу ока, берегите ее от антипартийных групп, и собака Тито не дремлет. На что молодой миловидный сокол Сталин степенно возражает: вы, говорит, старый сокол Ленин, не сомневайтесь, умирайте спокойно, о собаке Тите не думайте, все сделаем в лучшем виде, не в пример Коминтерну, а так же мавзолей.
В школьном вестибюле стоял очень приятный бюст Сталина, из папье-маше, покрытый какой-то изжелта-белой с глянцем краской. Стоял в первом классе, стоял во втором, и вдруг нет его. Как пел по всесоюзному радио знаменитый артист оперетты Николай Рубан, — был скрипач, Пали Рач, и нет его... Тумба есть, а бюста нет. Тогда на тумбе нарисовали бюст, усы, нос и брови под фуражкой. Нарисовали ластиком, обмакнутым в чернила. Понеслась по коридору учительница немецкого языка Коммунара Ивановна — гром гремит, земля трясется, Коммунара в класс несется.
Потом тумбу убрали.
Неприятная коричневая скользкая скамья в коридоре. Тусклый свет электрической лампочки. Стены покрашены серо-зеленой краской. На стене портрет круглолицего веселого человека в украинской рубашке. Открывается обитая коричневым дерматином, высокая тяжелая дверь, выходит женщина, в руках клочок бумаги.
Реабилитирован.
При чем здесь Достоевский?
Ни при чем.
Он уже давно — ни при чем.
Потом приехал король Непала и его королева Лакшми. Это незаурядное для того времени событие — как же, натуральная королева, когда еще увидишь — нашло отражение в популярной самодеятельной песенке.
Недалеко уже было и до "Подмосковных вечеров". Этой песне суждена была великая судьба, она снова соединила нас со всем миром.
Основной мелодией тех лет была надежда. Зазвучал надежды маленький оркестрик. Надежда, что вернутся, надежда, что встретятся, надежда, что не повторится.
В атмосфере ранней весны, томительного, неустойчивого, переходного времени, когда погода меняется по нескольку раз на дню и беспрестанно скачет давление, и сердце уходит в пятки, как хорошо знакомый незнакомец Достоевский явился к нам, и его согбенная фигура замаячила прямо за спиной у Евтушенко.
Постановки романов Достоевского в театре, в кино тогда становились событиями. Не только потому, что они были связаны с творчеством больших режиссеров и актеров. Напротив, многие режиссеры и актеры стали по-настоящему большими именно потому, что получили, наконец, возможность ставить и играть Достоевского. Князь Мышкин стал одним из самых замечательных образов эпохи. Вообще, можно сказать, что эти замечательные образы потому и были замечательными, что несли в себе его черты. Достаточно вспомнить героев фильмов Алексея Баталова.
Неслучаен факт, что появилось тогда сразу несколько выдающихся прочтений романа "Идиот" в театре и в кино. Знаменитый спектакль Товстоногова со Смоктуновским в роли князя Мышкина в БДТ. Спектакль Ремизовой в Театре Вахтангова, в котором блистательно, фантастически, даже и не знаешь, как еще сказать, сыграла роль Настасьи Филипповны Юлия Борисова и очень хорошо играл князя Мышкина Николай Гриценко. И поразившая всех, что называется, до глубины души первая и оказавшаяся, увы, единственной серия незаконченного фильма Пырьева "Идиот" с Юрием Яковлевым в главной роли. То, как играл в этом фильме молодой Юрий Яковлев, выходило за пределы, отпущенные даже гениальному артисту.
Вообще для многих было непонятным, как это знаменитый режиссер, обремененный всеми сталинскими наградами, прославлявший его эпоху, снявший не так чтобы давно лживый, сейчас бы сказали, гламурный, фильм "Кубанские казаки", основная коллизия которого заключалась поистине в трагическом вопросе — купить сейчас или все-таки немного погодя роскошный концертный рояль в колхозный клуб, этот, казалось, залгавшийся, как ангел в стихотворении Пастернака, сталинский лауреат вдруг обратился к роману Достоевского и сделал не просто мастерски снятый фильм — это он умел, — а одно из самых выдающихся произведений отечественного киноискусства. То есть каким-то образом сохранил в себе живую искру правды. Как в перелете с Бергена на полюс. На самом деле, это смогли очень немногие. Ведь речь идет не просто о хамелеоне, перевертыше, бездарном, но творчески наглом человеке, способном перестраивать себя согласно требованиям текущего момента, каких много во все времена и количество которых резко возрастает в периоды изменения политического климата, как увеличивается количество больных гипертонией в случайную оттепель в январе. (Так чуть позже в литературе ошеломил всех старик Катаев с изобретенным им гениальным мовизмом.) Наверное, это тот самый болезненный дуализм сознания, то самое духовное подполье. Всю свою жизнь стоять на одном, то есть на прославлении сталинской эпохи, делать это по заказу, вкладывать в это в общем-то разъедающее душу дело свой незаурядный талант, достигнуть при этом высоких, руководящих должностей, но всю жизнь тайно, страстно мечтать о настоящем, подлинном и свою мечту загонять как можно глубже. Кто бы мог, смотря "Кубанских казаков", предполагать, что их автор мечтает о постановках романов Достоевского и что именно в этом он окажется настоящим великим современником своей эпохи? Так получилось, что художник смог вырваться из подполья и осуществить свою мечту с огромной художественной силой благодаря известным переменам в жизни страны. Но они могли и не произойти. Что же тогда — еще одни "Кубанские казаки"? Но о том и думать невозможно.
На каких-то закрытых или полузакрытых просмотрах, куда, впрочем, всегда можно было, как мы помним, прорваться, показывали прекрасный японский фильм "Идиот" режиссера Акиры Куросавы, одну из лучших интерпретаций романа Достоевского, снятый несколькими годами раньше фильма Пырьева.
Огромным событием эпохи "оттепели" прежде всего стал сам Достоевский, вдруг вышедший из густой тени, в которой до тех пор обретался. Как будто ждал своего часа. Конечно, и раньше можно было, хоть и с большим трудом, доставать и читать произведения Достоевского. Конечно, далеко не все. Но теперь он вдруг получил у властей серьезное повышение. Вроде как из полковников сразу в полные генералы. У нас ведь была, да и сохранилась иерархия писателей по рангам.
Спустя двадцать пять лет после последнего, в девятьсот тридцатом году вышедшего издания, выпустили десять томов собрания сочинений. Этот серый десятитомник, разошедшийся так быстро, как будто бы его и не было, был знаковым событием. Символом перемен. Какой такой тайный замысел вынашивали партийные деятели, подготавливая, выпуская и наблюдая это издание, включавшее в себя самый скандальный и неприятный для властей роман "Бесы", а также ряд очень опасных для официальной точки зрения рассказов, мы не знаем. Скорее всего, это была интуиция, нюх у них всегда был прямо как у Ракитки. Знаем только, что ничего просто так у нас не делалось и не делается. Знаем также, что ничего лучшего для того времени они придумать не могли.
Какими-то прозорливцами из аппарата тогдашнего хрущевского ЦК была угадана необходимость Достоевского. И дело здесь не в приближавшемся сто тридцатилетии со дня рождения писателя. В те времена сто тридцать — не юбилейная дата, тогда еще было принято юбилейные даты отсчитывать по четвертям. Это в застойные годы родилась и благополучно дожила до today манера праздновать юбилеи каждые пять лет. Да что там пять! Today каждая контора спешит объявить на весь мир: смотрите, нам уже три года, а нам семь, а нам восемь, и мы еще не разорились, нас еще не срейдили, ура! Нет, собака была зарыта вовсе не в том, что надвигался день рождения писателя. Можно было совершенно спокойно его и не заметить. Но так, чтобы — десятитомник, чтобы сразу — в генералы?!
Власть хотела сделать из Достоевского — союзника.
Это в принципе она умела делать неплохо. Когда, например, Канту стукнуло двести пятьдесят лет, то в самой главной газете страны "Правда" вышла статья под замечательным названием "Предшественник марксистской мысли". Казалось бы, что такого — предшественник, так предшественник. Самое интересное, что так оно и было на самом деле, — беспокойный старик Иммануил позволил себе родиться несколько ранее Маркса и действительно в области философской мысли был его предшественником. Тут никакого открытия нет. Но смысл статьи как-то очень удачно был сведен к тому, что кантовская философия вела не просто к марксизму, а прямым ходом именно к тем его, скажем так, практическим последствиям, которыми можно было полюбоваться в советской России. Кто же в те годы мог вообразить себе, что всего-то осталось существовать этим последствиям шестнадцать лет. Так что или Кант был не прав, или марксистская мысль его не правильно поняла, переврала, попросту говоря, или практические последствия этой мысли оказались совсем не те. Напрасными были, конечно, старания приписать Канту то, что к нему не имело отношения. Со всем тем статья, которая была написана в литературном смысле блестяще, автор ее был умный и талантливый человек, произвела большое впечатление главное тем, что в ней Кант становился — нашим. Говорили — мы вырываем у них из рук их оружие; понятно, из каких рук — из ловких рук западных идеологов.
Традиция делать нашими не очень наших и, наоборот, наших совсем не нашими — это старая, более или менее успешная традиция. Того же старика Канта, который со своим категорическим императивом и прочими захватывающими дух вещами для любого русского культурного человека, Ивана, скажем, Карамазова, был, вне всякого сомнения, самым что ни на есть нашим, в годы Первой мировой войны, которая у нас в России, о чем, кстати говоря, мы забыли, называлась Второй отечественной, сделали ответственным за... Круппа. Так и называлась знаменитая статья — "От Канта к Крупу".
Советская страна была самой гуманной страной в мире, гуманнее, представьте, страны не было. Но коли так, то как же может один из самых гуманных писателей в мире — вспомните хотя бы кобыленку — быть не нашим! Он, со всеми своими заблуждениями, все равно — наш, и никому мы его не отдадим и т.д. и т.п. Достоевский был как бы реабилитирован — самое ожидаемое слово того времени. Но получилось так, как в известной пословице — пустили козла в огород. Важно понять, каков был смысл пришествия Достоевского для того времени, для тех очень много значащих в нашей истории лет. У той эпохи достаточно зыбкие границы, да и вообще хронология — дело здесь не очень верное. Основные ориентиры "оттепели" — это смерть Сталина и отстранение от власти Хрущева. Но это именно ориентиры, не более. Что-то начиналось раньше, наверняка, что-то еще не кончилось, есть надежда, и теперь. Тут дело не в хронологии, а в уникальной атмосфере времени. Она возникла в стране сразу после Победы, как маленькое облачко, и потом охватила всю эпоху.
Власть не любила Достоевского, впрочем, кого она любила, она и себя не любила, боялась его, не могла упразднить, но всегда предпринимала попытки сделать его своим. Не очень получалось. А почти со всеми получилось, например, даже с Пушкиным. Пушкин стал самым юбилейным поэтом советской эпохи. Но не могли приручить Достоевского и, конечно, Толстого. Ну, того, кажется, и не старались приручить, понимали, что бесполезно.
Но для большинства советских граждан, бывших зэков, или кандидатов в зэки, или настоящих зэков, для того, чтобы быть настоящим зэком, не обязательно было находиться в лагере, Достоевский был, что называется, своим.
Да, да, именно потому, что сидел.
Он вернулся в 60-е годы прошлого века как один из тьмы зэков, неуверенно, пошатываясь, возвращавшихся в те незабвенные, но, увы, скоро забываемые сейчас годы из лагерей и ссылок. Он отсидел свой срок, у него был свой уникальный лагерный опыт. В значительной степени уже только поэтому ему верили. Удивительная эта страна, в которой пребывание на каторге и тюремные сроки не только не вызывают неприязни или подозрения к человеку, там побывавшему, а, напротив, едва ли не являются свидетельством его порядочности. С давних пор у нас по отношению к суду в ходу два прилагательных: одно с положительным смыслом — скорый. Другое с отрицательным — неправый. Так что факт заключения сам по себе еще не говорит ничего плохого о человеке. Вполне вероятно, что сидел напрасно — как многие миллионы его сограждан. Грустно это, знаете ли, грустно...
Князь Мышкин смело шагнул на дебаркадер закрытого ныне Варшавского вокзала с узелком в руках, глотая морозный воздух, не зная, собственно, куда ему идти. И подобно ему вышли на посыпанные опилками перроны вокзалов, скользкие платформы стан¬ций, соскочили с подножек вагонов на мерзлую щебенку полустанков, спустились по шатким мосткам на хлюпающие причалы пристаней миллионы людей с фанерными чемоданчиками в руках.
Они задышали воздухом свободы с сильной примесью горечи. Так бывает ранней весной, на исходе поста, когда на кладбищах жгут прошлогодние листья. Или подгорает в печи корочка хлеба. Или донышко пасхального кулича. У Окуджавы в одной из самых известных песенок того времени из окон корочкой несет поджаристой... Кстати, в этой песенке молоденькую кондукторшу зовут Надеждой.

                А кони в сумерках колышут гривами,
                Автобус новенький спеши, спеши,
                Ах, Надя, Наденька, мне б за двугривенный
                в любую сторону твоей души...

Как тут не вспомнить Ивана Денисовича в наряде на хлебозаводе, когда его черняшку истопник в печку, а Ивану Денисовичу — о счастье — из печки горячий с поджаристой хрустящей корочкой белый батон...
Но до появления в нашей литературе лагерного каменщика Ивана Денисовича, образа нового положительно прекрасного человека, оставалось еще несколько лет. Автор "Одного дня Ивана Денисовича" только-только вернулся из лагеря. Почти в одно время с Достоевским. Так вместе они к нам и шагнули.
Радостно был принят в те годы Достоевский.
Князь Мышкин стал самым любимым героем эпохи из всех у Достоевского, по правде говоря, не многих-то можно у него полюбить. Слишком они были изобретательными на самые разнообразные... причуды. Но об этом не задумывались, это было неважно. Очень важным, очень ценным для того времени был образ положительно прекрасного человека.
Казалось, что Достоевский дал самый главный ответ на самый главный вопрос времени. Казалось, что и в жизни может быть такой герой. Более того, просто непременно должен быть такой герой. Без шашки и маузера, без автомата и гранаты. Без громких слов и без рекордов. И без партийного билета.
И, конечно, ему вовсе не обязательно было бы обладать при всех его прекрасных качествах еще и миллионом, которым так предусмотрительно на всякий случай снабдил своего героя писатель. Понимал, наверное, что, оставь он князя Мышкина в нищете, не вытянуть ему тогда свою небывалую еще в мире художественную идею.
Но на миллион Мышкина так же не обращали внимания, как и на сто тысяч, которыми так оригинально распорядилась Настасья Филипповна. Уж о чем-о чем, а о деньгах тогда вообще не думали, хоть большей частью в них нуждались.
Today это кажется невероятным, но оно было так. Да если б и захотели себе представить не то что миллион, а хотя бы эти невероятные подпаленные огнем сто тысяч, то при всем желании не смогли бы. Таких денег и сталинские лауреаты, наверное, не видали. Это today сто тысяч не деньги, на них не только в Альпах, но и в окрестностях родной клинско-дмитровской гряды порядочному человеку толком не отдохнуть. Оно, конечно, можно перевести те деньги на эти по нынешнему курсу, тогда другое дело. Но не стоит беспокоиться, никто ни при каких условиях в настоящий момент таких денег не сожжет. Припадки могут быть какие угодно и у инфернальных дам, и у женщин великого гнева, и у неврастенических их любовников, но чтобы сжечь такие деньги?
Достоевский в "оттепель" — это князь Мышкин.
Он Мышкиным ответил на все вопросы времени. Да, замечательная это была эпоха, раз так пришелся к ней князь Мышкин.
В этом обертоне весь ее смысл.
Тогда в ту странную весеннюю пору как-то все сошлось в одну точку.

Но вот наступило другое время, и эта прекрасная тема о прекрасном человеке тихо-тихо сошла, что называется, на нет.
Оттепель потихоньку-полегоньку превращалась в слякоть. Наступало время, которое не совсем справедливо назвали "застоем". Противное словечко, это вам не оттепель, пахнущая весенней горечью. Тут, понятно, запах другой. Но в этом застойном времени медленно, но верно взрастало все то, что было посеяно в годы оттепели. Взросло и потом бабахнуло, как пачка дрожжей, брошенная деревенскими мальчишками-хулиганами в дыру сортира-теремка соседней богатой дачи.
На самом деле так называемый "застой" был в государстве, то есть во власти, им управлявшей. Но его не было в обществе, которое вдруг, после неслыханно долгого перерыва, снова начало как будто возникать и даже стало заявлять о себе. Образовались даже некие группы, имевшие по некоторым вопросам свое собственное, отличное от других мнение. На виду борьба происходила главным образом как бы в литературной или художественной среде и как бы по вопросам литературы и искусства. Но внутри себя она заключала идейные и философские разногласия, иногда непримиримые. Залезать в историю этих идейных битв опасно, как купаться в реке Яузе у Большого Устьинского моста. Скажем только, что немалая часть непримиримых бойцов снова, как в былые времена, шла на каторгу, благо дорога еще не заросла. Бывало и очень часто бывало и в более страшные места.
На этом фоне должно было бы стать огромным событием издание, наконец, полного собрания сочинений Достоевского в 70-х годах прошлого века. Надо с благодарностью вспомнить тех отважных и умных людей, которые это издание подготовили и выпустили. Каково было писать и подготавливать комментарии и примечания, справки и ссылки к тексту автора, каждая строка которого была перпендикулярной к основной линии эпохи? Издание было подписное, на него на самом деле подписаться было очень нелегко, но все же оно поступило в библиотеки, а следовательно, стало более или менее доступно для рядового читателя; издание имело по меркам нашего времени просто оглушительный двухсоттысячный тираж. Для писателя, которого не до конца любила Советская власть, и, стало быть, поэтому чрезвычайно притягательного для всех слоев читающей публики — тогда она еще была, читающая публика, — это был действительно большой тираж. Другое дело, что он выпускался, выпускался и как-то незаметно, это у нас бывает, куда-то, незаметно, мягко провалился. Как Варенуха в форточку. Или его — провалили.
Как это ни странно, а может быть, это именно и ни странно, на широкие, как тогда говорили, читательские массы это серьезное издание сильного впечатления не произвело. Вообще в этом есть какая-то загадка, как у нас могут втуне пропадать невероятно важные вещи. Опубликован весь Достоевский. Казалось бы, ведь это — бомба. И что же? В 60-х годах — он наш современник и любимый герой эпохи — князь Мышкин. В 70-х и 80-х — издание растянулось или его намеренно растянули на много лет — герой кто? Вечный муж с урыльником? Раскольников? Да, как будто именно в эти годы Раскольников пошел на повышение, его котировки, несомненно, повысились. Но в целом, каков был общественный резонанс? Ни-ка-ко-го. Писатель занял почетное место на полках, и все. Достоевский получил, наконец, абзац мелкого шрифта в школьном учебнике литературы. Основные произведения писателя, а среди них и знаменитый антинигилистический — его прочитывали и воспринимали наивно, как антисоветский — роман "Бесы", уже были опубликованы ранее. Чего же все-таки ждали и ждали, надо сказать, с нетерпением, что в этом издании представляло предмет особого интереса у читающей публики? Все ждали так называемых "Дневников писателя", а с ними в то время мало кто был знаком, но много кто наслышан — вот, дескать, в дневниках-то она вся правда и есть, о, что он там скажет! — они и должны были дать прямые ответы великого писателя на самые острые вопросы современного бытия, причем бытия советского.
Дневники разочаровали.
Но, помилуйте, что же было от них ожидать, что мог сказать по поводу советского бытия и быта не великий писатель, а своего рода партийный журналист, представитель партийной литературы, а именно таковым, скучным партийным литератором, за редкими исключениями, выступает он на страницах своих, для публики написанных дневников. Ровным счетом ничего. Такого он и представить себе не мог. Хотя очень много рассуждал о будущем, и часто оно рисовалось ему в мрачных тонах, хотя говорил он о нем, наверное, по привычке несколько иронически. Иногда, впрочем, для России он делал исключение, и о ней уже говорил без иронии, всерьез определяя ей исключительное место среди других народов. Европа, считал он, имеет все шансы погибнуть, а Россия, может быть, и поправится, а то чего доброго и спасет Европу от окончательной гибели. Что касается Соединенных Штатов Америки, государства по представлениям того времени слабого, неорганизованного, едва-едва приходящего в себя после опустошительной Гражданской войны — его в насмешку называли разъединенными штатами, — всерьез их тогда никто не принимал. Считали, что через несколько лет эту молодую страну ждет полное банкротство и, как следствие этого, политический развал и новая колонизация. В своей оценке Европы, уже тогда, по мнению писателя, постепенно превращавшейся в одно большое кладбище — дорогие там лежат покойники, — говаривал за ухой Иван Карамазов, подзуживая Алешу произнести что-нибудь кощунственное, любил покощунствовать сам и радовался, когда заставлял это делать других, — Достоевский все же слегка переборщил. Но теперь вот опять предрекают бедной Европе уже совсем новую беду. Может быть, и даже очень может быть, что и впрямь Европа скоро станет Азиопой или Еврабией, больно все неймется остроумничать некоторым ироническим и нашим, и не нашим публицистам, а мы — об этом говорится, разумеется, уже без шуток — станем признанным светочем всех народов. Может быть так же, что именно сейчас начинают сбываться некоторые мечты Достоевского. Посмотрим, как оно пойдет дело дальше, даст Бог, увидим. Но в заиндевелые застойные годы читать о неизбежной гибели Европы было очень смешно. Советского времени с его жутким духовным абсентом из сладкой смердяковщины, смешанной напополам с горькой раскольниковщиной, этого своего рода лампопо, напитка, сгубившего, как известно, доброго дьякона Ахиллу Десницына, он все же не мог себе представить ни в каких, даже в самых изощренных фантазиях его самых раскрепощенных героев.
Идейные, сейчас бы сказали, идеологические страницы дневников написаны без шуток, очень серьезно, иногда с саркастическим блеском, но со всем тем в них, к несчастью, временами начинает сквозить какая-то неуловимая недостоверность, особенно в тех местах, где их тон становится повышенным и переходит в боевой тон честного и страстного идейного борца. Партийным публицистом он был не очень умелым, все-таки этот жанр требует известной способности подлаживаться к требованиям текущего момента, то есть не к чему иному, на самом деле, как к пожеланиям партийных руководителей. Вполне искренним и свободным он мог чувствовать себя только в художественных произведениях, но и в них всей правды не говорил, да и кто, где и когда из писателей ее говорил, кто, собственно, знает, что это такое — правда и откуда вообще взялась эта манера требовать от писателя непременно всей правды. Сами живем, как, впрочем, живет большинство нормальных людей, — полуправдой. Хорошо еще, если и не полуложью. Иначе, собственно, и прожить было бы невозможно, а от писателя требуем всегда непременно последнего слова. Это вообще беда писательского ремесла и чисто русская черта. На что-то похожее, кажется, еще жаловался беллетрист Тригорин хорошенькой и неумной барышне, чего-то там такого, говорил он, помнится, от него будто бы ожидала публика, чего-то вроде последней правды. Вот именно, когда в дневниках писателя чувствуется намерение автора это последнее слово сказать, последнюю правду выложить, тут-то и начинает звучать в них какая-то неправильная нотка. Писал Достоевский о будущем величии России, ставя ее впереди всех других народов. Но не всех, как будто, и народами считал, так, племенами, которые должны были, по его мнению, непременно радостно объединиться под властью белого царя. Правда, для этого радостного объединения нужно было эти племена покорить и некоторое количество их представителей истребить. Читать все это в 70-х годах прошлого века, когда опыт покорения и истребления все еще никак не мог окончиться, да, к слову сказать, не кончился, кажется, и по сей день, было довольно скучным занятием. Что же касается того, что в советское время остряки называли быть впереди планеты всей, то все же в этом отношении трудно было и Достоевскому сравниться в своих видениях будущего величия России с незабываемой тройкой Гоголя.
Кстати, так сказать, a propos, о тройке. Достоевский в дневниках был серьезен и уныл, а Гоголь в своей поэме зло посмеялся, но именно его восприняли всерьез.

Образ лихо скачущей тройки понравился. Но создал его не Гоголь, он только передернул, то есть, совершенно перевернул его смысл. Вот на палехских шкатулках — мчатся тройки. Вот мчится тройка удалая в Казань дорогой столбовой — это "Сон русского на чужбине". Из этого стихотворения Федора Глинки, как известно, выехали разом чуть ли не все наши "тройки", и удалые, и почтовые, и поехали-поскакали то по столбовой дороге, то по Волге-матушке зимой. Героями этих песен были ямщики, пели они веселые песни, когда летели к любушке своей, грустные, когда злая судьба их с любушкой разлучала. В той степи глухой умирал ямщик... А то и вовсе не пели. Зачем ямщик ты песни не поешь? И мне в ответ ямщик мой бородатый: "Про черный день мы песню бережем". Вот едет тройка. Ямщик задумался, сидит, свесив голову. О чем задумался, детина? — ездок приветливо спросил. — Ах, милый барин, добрый барин, уж скоро год, как я люблю. Поразительна интонация этих слов бедного ямщика. Сколько в ней какой-то жалкой горячей благодарности барину только за то, что тот соизволил заговорить с ямщиком. И детина сразу — ах, милый барин, добрый барин! Как же не милый и не добрый — от дорожной скуки снизошел до разговора. И не бьет с ходу кулаком в шею. Интонацию жалостливой пронзительной благодарности гениально, как никто другой, передал в своем исполнении этой замечательной песни-драмы великий русский певец Сергей Яковлевич Лемешев. Впрочем, почти всякая русская песня — драма. Не случайно у Островского многие пьесы как русские песни — музыка, интонация и сюжет. "Не все коту масленица" начинается едва ли не буквально так, как и замечательная русская песня "Как ходил-гулял Ванюша". Что касается троек, то бывало и так, что даже в песнях тройки вовсе и не мчались, а просто-напросто тащились потихоньку, как пушкинская телега жизни, что, конечно, больше соответствовало действительности — на перекладных, на сдаточных, реже на своих, по ямам и колдобинам бесконечной русской равнины под заунывную песню ямщика.

                Однозвучно гремит колокольчик,
                И дорога пылится слегка,
                И далеко по ровному полю
                Разливается песнь ямщика,
                Столько грусти в той песне унылой,
                Столько чувства в напеве родном...

Но именно знаменитая тройка из "Мертвых душ" стала неким символом русского образа жизни. Не зря ли?
Где, когда, в какие такие времена своей истории, куда и зачем мчалась Русь? Да еще сломя голову, да еще так, чтобы от нее все шарахались в испуге? У Гоголя в самом начале поэмы мужики спорят, доедет колесо до Москвы и, если б случилось, до Казани, или не доедет. До Москвы — доедет, а вот до Казани — никак. Казань — это из стихотворения Федора Глинки, к тому времени оно уже стало народной песней, иначе почему же мужики назначают именно этот город, а не Рязань, Воронеж, Оренбург, конечной целью колеса чичиковской брички. Чичиков торопится, ему надо срочно покинуть город, — кучер Селифан невозмутимо сообщает ему, что ехать невозможно. Как — невозможно?! Шину нужно будет перетянуть, перед у брички совсем расшатался, да и Чубарый — подлец, такой конь, что не приведи Бог, только помеха. Наконец, поехали. Селифан едет, зажмуря глаза. Далеко ли так уедешь? Как они потом взяли такой вселенский разгон — совершенно непонятно. Но метафора очень понравилась. И понеслась тройка-Русь с легкой, а может быть, и не очень легкой руки грустного и злого нашего классика, а куда понеслась — сама не знает! Русь, куда несешься ты? Нет, ответа. Внезапно — это было как раз в годы второго, "полного" пришествия к нам Достоевского — заскочила эта тройка на страницы одного замечательного рассказа Шукшина. Простодушный малый, герой рассказа, прочитав поэму Гоголя, потрясен до глубины души. И не столько образом мчащейся сломя голову тройки, управляемой Селифаном с зажмуренными глазами, даже не тем, что в ужасе пытаются посторониться от этой тройки другие народы и государства — как же не сторониться, когда на тебя несется слепой автомедонт, — сколько тем, что сидит-то в этой тройке не кто иной, как Павел Иванович Чичиков! Как-то раньше ему не приходило в голову, кто указывает этой бешено несущейся тройке направление, тщетно, наверное, борясь с желанием подлеца Чубарого свернуть куда-нибудь в сторону, от греха подальше, и с нежеланием Селифана открыть, наконец, зажмуренные глаза. Да, несколько двусмысленно высказался Гоголь по поводу этой лихой, совершенно неизвестно в какие пространства устремленной безумной скачки...

Так что, судя по реакции героя рассказа Шукшина, пожалуй, понятно, что уже и тогда в обществе рождалась мысль о том, что, может быть, не так уж необходимо непременно бежать впереди планеты всей. (Время, вперед! Замечательная музыка Свиридова к этому фильму звучала каждый день с экранов телевизоров.) И что вообще надо бы внимательнее отнестись к вопросу о том, кто, собственно, пытается, невзирая ни на что, погонять время и управлять его бегом вперед. И не получится ли так, что бежим-то мы как будто вперед, а прибежим совсем не как будто — назад.
 Сочувственно принимались те строчки из дневников Достоевского, в которых публицист жаловался на то, что везде и всюду сидит жид. Среди жидов, правда, он выделял как нетипичное меньшинство — евреев. Про одного старого добродетельного еврея даже написал что-то очень трогательное, вроде новеллы, и тиснул в одном из выпусков дневников. Особо отмечал, что когда этого еврея провожали в последний путь, то проститься с ним пришло все население городка, даже, представьте себе — какое особое удостоверение праведности почившего, — пришли православные люди. Вот до какой степени хорошими, случается, бывают и евреи, как будто бы вздыхая, произносил он. С этим тонким и верным наблюдением публициста о засилье жида мало кто мог бы спорить, даже если бы и захотел, что трудно себе, конечно, представить, тем более что жид действительно сидел везде и всюду. Была тогда популярна в народе юмористическая песенка, в которой были такие прелестные слова: даже наш любимый МХАТ стал немножечко порхат. Но все же и эту мысль, при всей ее важности и справедливости, как для эпохи 70-х годов, так, кстати, и для настоящего времени, назвать новой было трудно.
Огромное значение придавали мыслям писателя о Боге, о христианстве, о православной церкви, о необыкновенной религиозности русского народа. То есть темам, которые в общественной мысли советского времени были темами подпольными, опасными, запретными, а потому соблазнительными, но о которых с выпуском полного собрания сочинений писателя стало возможным говорить теперь не шепотом, а уже как бы через легального Достоевского. И хотя бы этим хоть как-то противостоять вальяжному и жестокому атеизму государства, не боясь попасть в лагерь, как это постоянно случалось с людьми, которым для постановки многих, в том числе и религиозных вопросов вовсе и не нужно было иметь полного собрания сочинений великого писателя. Мысли Достоевского о церкви были очень важными для того времени, когда непродолжительное сталинское заигрывание с церковью осталось в прошлом, а безобразные и бессмысленные хрущевские гонения на церковь совсем еще не были отменены. Важны его мысли и сейчас. Достоевский прав, уповая на церковь, надо бы к нему прислушаться. Церковь нужно уважать, хотя бы за то, что это единственный из общественных институтов, который пережил тысячелетия и остался незыблемым в своих основах, тогда как многие другие институты рухнули, канули в вечность, не просуществовав и мгновения с исторической точки зрения.
Одна только тема не возбранялась властями никогда, это тема народа, разумеется, угнетенного, который, как предполагалось, так хорошо знал и любил писатель, что именно его и определил богоносцем. Но тут как-то все было расплывчато и опять не очень достоверно. Под понятием "народ" Достоевский и вообще многие писатели его времени, в сущности, подразумевали крестьянство. Для того чтобы слиться с народом, для того, чтобы стать частью этого самого народа, образованный человек должен был, по словам писателя, раньше всего поверить в народные святыни и поклониться им. Ты сначала поверь в наши святыни, ты поклонись нашим святыням и т.д. и т.п. — будто бы так обращается крестьянин к образованному классу. Где и когда крестьяне выступали с такими обращениями, да и как вообще они могли выступать, почему за народ говорит сам журналист, говорит выспренно и совсем не по-народному? Что это за святыни он толком не объяснял, да и знал ли он их — не очень в это верится. Если же речь шла у него о христианстве, то стоило ли выдумывать какое-то особое народное христианство, ведь это даже и не сектантство, а что-то совсем уж натянутое, головное. Или образованный человек у него непременно атеист? У него самого, как он признавался, вера прошла через горнило сомнений. Он писал: осанна моя прошла через горнило сомнений. "Осанна" на древнееврейском языке означает — "спаси". Воскликнул "осанна" — стало быть, уверовал. Иначе кому обращен вопль — спаси? Но ведь уверовал и поклонился — Христу. Уж точно так ли равны никому не известные народные святыни и Христос? Горячо и витиевато распространялся на эту тему великий писатель и партийный журналист, так горячо и витиевато, особенно о святынях, что становилось немножко не по себе. Уж очень возвышенно-елейный тон этих страниц напоминал Фому Опискина, эту его злобную карикатуру на Гоголя, помимо стиля и тона разговора еще и тем, что среди предполагаемых святынь, кажется, не находилось места для свободы. Я думаю, — писал он в дневнике за 1873 год, — что самая главная, самая коренная духовная потребность русского народа есть потребность страдания, всегдашнего и неутолимого, везде и во всем.
Что на это скажешь? Что на это можно было сказать в 70-е годы прошлого века, что можно сказать сейчас? Только то, что не всегда и не во всем надо бы верить гению. И он иногда бывает — смешным человеком.
О, это каверзная фраза, нехорошая фраза, именно что фраза. Целый народ испытывает потребность страдания. Зачем, почему? Это что, делает его истинно христианским? Но разве Христос испытывал потребность страдания? Помнится, он просил накануне страданий — если возможно, да минует меня чаша сия. Если уж говорить о потребностях, нехорошее, впрочем, слово, то у него была потребность спасения людей, и когда ради этого спасения пришлось принять страдания, он их и принял. Приписывать же потребность страдания целому народу и делать из этой потребности — святыню? Зачем? Надо бы освободить народ от страдания, а не сливаться с ним в поклонении этой так называемой святыне.

                Эти бедные селенья,
                Эта скудная природа —
                Край родной долготерпенья,
                Край ты русского народа!
                Не поймет и не заметит
                Гордый взор иноплеменный
                Что сквозит и тайно светит
                В наготе твоей смиренной.
                Удрученный ношей крестно,
                Всю тебя, земля родная,
                В рабском виде царь небесный
                Исходил, благословляя.

      Чего не заметит гордый взор иноплеменный и чего, собственно, он не поймет? Он не заметит, что в наготе смиренной русского народа тайно светит крестная мука Христа. Оставим в стороне противоречие, скрытое в словах "тайно светит", — раз светит, то уже, стало быть, не тайно. Эту строчку, скорее, надо понимать так, что это как бы некая тайна светит, что из народного бытия, из смиренной его наготы как бы исходит некая эманация, некий таинственный свет. Этот таинственный свет, в отличие от гордого взора иноплеменного, заметен и понятен сочувственному взору поэта. Ему одному понятна таинственная природа этого света. Эта тайна, которая светит, не что иное, как — присутствие самого Христа среди народа. Даже не среди, это было бы не верно, а именно в нем самом. Мысль поистине умилительная! Поэт это увидел, умилился этим и восхитился. Гордый иноплеменный взор видит только скудную природу и бедные селенья, но не способен узреть в этой для высокомерного глаза унылой картине Христа.
Это идея своеобразного скромного русского мессианизма, и спорить с ней бесполезно. Она не агрессивна, эта идея, она снисходительна, ну, может быть, только чуть-чуть слегка презрительна по отношению к разным иноплеменным взорам, разумеется, гордым. Что ж делать, ласково, без предубеждения, искренне сочувственно на нас и в самом деле никогда не смотрели. Обидно только, что это еще и очень жестокий мессианизм и, как ни странно, по отношению именно к собственному народу. Да, мы сирые, да, убогие, да, жизнь наша полна страданий, селения наши бедные, природа наша скудная, народ наш рабский, долготерпеливый, но со всем тем с нами... Христос. Это видение поэта как будто перекликается с цитатой из дневника писателя о коренной и неутолимой — это же надо такое вообразить — неутолимой! — потребности русского народа страдать. Но здесь уничижение паче гордости. Христос ходит среди народа в рабском виде. А в каком еще виде он мог бы быть среди рабов? Поэт, как, впрочем, и писатель, утверждает, что Христос — с народом. Пусть, говорил или писал в пушкинской речи Достоевский, земля наша нищая, но эту нищую землю в рабском виде исходил, благословляя, Христос. Хорошо здесь это — пусть. Почему бы нам, продолжал писатель, не вместить последнего слова его? И правда, почему бы нам и не вместить? Стало быть, Христос и есть — самая главная народная святыня? Очень хочется думать об этом положительно. Он всегда с теми, кто страдает. Но раз с народом сам Христос, то, во-первых, о каком унынии может идти речь и чего же еще можно желать, о какой, собственно, свободе говорить, а, во-вторых, что ж прикажете делать нам, образованным людям, там, где уже пребывает сам Христос? Только издали радоваться за народ и очень осторожно не очень желать с ним слиться. Понимая в глубине души, что на деле это означает взвалить и на себя крестную муку и долготерпеливо нести ее вместе с народом, не видя ей конца. Тут — уловка, добросовестная, может быть, но все же уловка. Слиться с народом, с которым сам Христос, — это, знаете ли, требует больших жертв и отказа от многого, ох, как от многого. Да, нам это не привычно, да и легче ли будет от этого народу? Нет, лучше — напишем гениальное стихотворение. И даже не поймешь, то ли сочувствует в этом стихотворении поэт народной доле, то ли завидует ей, то ли еще и утешается тем, что ежели Христос с народом, то можно и не поспешать с реальным делом народного освобождения. А то глядишь — освободится народ, пресекутся страдания народные, не будет бедных селений, перестанет быть скудной природа, ибо свободный народ будет эту природу облагораживать, и Христа уже с ним не будет. И правда, что же это за свобода без Христа? Это — дилемма! Страстная седмица заканчивается Воскресением. Но в стихах Тютчева нет света Пасхи Христовой, нет света Воскресения, они просто прекрасно унылы. Он печально констатирует долготерпение народа, умиляется пребыванию народа с Христом, вот, собственно, и все. Ужасающее положение народа как бы искупается, оправдывается пребыванием с ним самого Христа. Здесь опять возникает мысль о страдании, — вот, дескать, страдание, конечно, что ж говорить, — но только в страдании можно понять, принять, узреть Христа. Будто бы Христос требует и когда-нибудь требовал от человека такой платы! Большего отделения себя, образованного, от народа, большего разъединения с ним действительно представить себе трудно. Может быть, это роковое разъединение и имел в виду Достоевский, призывая преодолеть его и слиться, наконец, с народными святынями?
Но никаких святынь народных мы в стихотворении Тютчева не находим. Скорее, наоборот. Да полно, правда ли, что народ пребывает с Христом? В отличие от иноплеменного гордого взора он разве увидел Христа? Будто! Боже мой, вы подумайте:

                Удрученный ношей крестной,
                Всю тебя, земля родная,
                В рабском виде царь небесный
                Исходил, благословляя.

Исходил — не случайно ведь тут прошедшее время. Стало быть — ушел? Покинул? Какой след он оставил? Христос терпел и нам велел. Да где же он это сказал? Но, "всю тебя, земля родная, исходил", — ведь это значит, что он шел на Голгофу и нес свой крест. Ведь крест — это не метафора, это страшное орудие казни. Что же хочет сказать поэт — что народ не увидел этого крестного пути?! Христос благословил народ, идя на Голгофу, неся свой крест, именно его благословение до сих пор и светит в наготе смиренной народа, но что с самим-то народом происходит? Почему по-прежнему селенья — бедные, почему по-прежнему природа — скудная? Ведь скудная — не значит скромная. Значит — мало плодов дает, значит, она неухоженная, не возделанная с любовью. Если Тютчев пишет правду, а в этом как-то трудно сомневаться, то это значит, что Христос исходил родную землю поэта, идя на распятие, это распятие не может быть метафорой. Так шел он когда-то и по Иерусалиму, неся орудие своей казни, осыпаемый бранью, насмешками и издевательствами другого, имеющего в истории зловещую судьбу, народа. Но в стихотворении Тютчева он окружен молчанием. Но что же делает тот народ, о котором с такой слезой пишет Тютчев и святыням которого призывает поклониться Достоевский? Продолжает быть долготерпеливым молчащим рабом? Если это правда, что Жуковский дописал ремарку — народ безмолвствует, то он был — гений. Страшные, трагические, больные стихи Тютчева, а мы их, сюсюкая, почитываем. И, простите, суем к месту и не к месту. Голгофа вообще у нас — замечали ли вы? — стала, как ни кощунственно это звучит, метафорой, расхожим штампом: это его Голгофа, они пошли на Голгофу, он взошел на трибуну Думы, как на Голгофу... Это — запредельно плохо. Как бы это понять раз навсегда, что была Голгофа один-единственный раз в истории человечества, одна она была, другой, как это ни трагично сознавать, не будет. И не надо делать из нее метафору, не поможет. Христос один раз искупил грехи человечества крестной мукой, это в кощунственной поэмке Ивана Карамазова он снова как человек в рабском виде вернулся на землю. Какая глупость и какое кощунство думать, что Христос ее покидал. Это — даже не атеизм. Это — за рамками добра и зла. Другое дело, что мы его покинули. Не видим, не хотим видеть.
Мы не благоразумные разбойники.

Кое-где, говоря о страданиях, автор этих строк перепевает Горького. Что же, прикажете делать: во-первых, автор Горького любит, а во-вторых, он не виноват, что today, видите ли, Горький — не в моде. Гламурности ему, и правда, не хватает.
Ко времени полного собрания сочинений писателя крестьянство, то есть, по Достоевскому, так любящий пострадать народ, почти все было истреблено, так что и сливаться-то при всем желании было уже не с кем, а та его часть, которой с трудом удалось выжить, была закрепощена в колхозах. Ну, может быть, к 70-м годам чуть-чуть ослабли гайки, уже прошло двадцать лет, как отменили закон о колосках, то есть срок за кражу нескольких колосьев, немножко легче стало из этих колхозов сбежать. Уехать, например, на стройки коммунизма, а потом уже никогда не возвращаться обратно. Так что опустелые деревни и села, которые предстают взору отважившегося по нашей сельской глубинке проехать путешественника, они как явление начинались уже тогда. Каковы же были на самом деле святыни этой, чудом не вымершей, сохранившейся части народа, надо было спросить у Ивана Африкановича, у Михаила Пряслина, у девочки Маньки, у героев "Вологодской свадьбы". У Достоевского таких героев было не найти, да их, конечно, и не могло быть. Не была ли его горячая, может быть, слишком горячая любовь к народу смешана с немалой долей страха перед ним, именно как перед чем-то таинственным и непонятным — задавали себе вопрос некоторые вредные читатели новоизданных дневников.
В самом деле, откуда ему было народ знать, где он с ним сошелся. На каторге! Ну, это, простите, то же самое, что говорить о роли народа, допустим, в опере Мусоргского "Борис Годунов", которая вся написана о том, что никакой роли в истории народ никогда не играет. Да и народа в опере нет, как нет его и в трагедии Пушкина. В финале трагедии ремарка, ставшая знаменитой, — народ безмолвствует. Мы уже о ней упоминали. Но там народ — метафора; там — не народ, там толпа. И в прологе не народ, а подставные лица, и в знаменитой сцене под Кромами не народ, а бродяги. Что ж ставить знак равенства между народом и бродягами. Но, наверное, и неправильным было бы равнять народ и каторжников. Другое дело, что на каторге, наверняка, можно было встретить представителей всех сословий, но ведь не о сословиях здесь речь. У Дорошевича четыре тома называются "Каторга"; у Чехова интеллигентское нейтральное название книги "Путешествие на Сахалин", чуть ли не прогулка. Но у Достоевского название книги крайне определенное "Мертвый дом". Тут слышится некоторое ироническое ауканье с Гоголем: в мертвом доме — живые души.
В то время, когда издавалось полное собрание сочинений Достоевского, становилось известным на весь мир еще одно название каторги, звучащее на слух менее страшно, но внутри себя скрывавшее явление, перед которым меркнут все каторги Достоевского, это "Архипелаг Гулаг". В этом "Архипелаге" исчезли навсегда и те люди, которых Достоевский и его время называли народом и которые действительно им являлись. И слиться с ними было трудно, опасно, да и невозможно.
За стенами Мертвого дома, куда, бывало, попадали за те или иные преступления, порою, чудовищные, люди из народа, которых так хорошо узнал, находясь в остроге, и полюбил Достоевский, существовала некая загадочная, но вполне реальная и часто без всяких преступлений народная жизнь. В ней жил и тяжко трудился реальный народ, не всегда попадавший на каторгу, умевший и вне ее, несмотря на все угнетения, проявлять кое-какие положительные, светлые черты характера. Об этой стороне народной жизни Достоевский не писал, он ее не знал, и большая глупость его за это упрекать.
Но вот в проливах и лагунах "Архипелага Гулага", если в нем самом сидел народ, то кто же в них проживал?
Но именно этот вопрос, что это такое бултыхалось и булькало в проливах и лагунах "Архипелага", кем эти проливы и лагуны были населены, кто там плавал и каким стилем, и есть тот самый главный вопрос к "Дневникам писателя" как и в прошлом, XX, так и в нынешнем, XXI веке. Экзистенциальный, так сказать, и очень неприятный вопрос.
В XIX веке, благородными амбициями которого мы еще пытаемся прожить, такой вопрос просто не был возможным. Нечего было искать на него ответ в "Дневниках писателя".
А как же самый главный аргумент, когда речь заходит о народе у Достоевского, а именно знаменитый мужик Марей. Что ж, мужик-то Марей, как бы это сказать, амбивалентен. Трагическим, страшным был конец отца писателя. Крепостные мужики, не каторжники, не разбойники, а непосредственно представители того самого народа, с которым призывал писатель слиться, предварительно уверовав в его святыни, раздавили ему половые органы, прежде чем повесить на березе. Конечно, Достоевский-perе, если выбирать выражения, был редким мерзавцем, но все-таки способ наказания, хоть и справедливого по существу, заставляет содрогнуться. Мог ли быть среди мужиков, исполнителей казни, прославленный на весь мир мужик Марей? Почему бы и нет? Известно, какое впечатление произвела смерть отца на будущего так горячо сумевшего полюбить народ писателя. Тут опять большой простор для любителей Фрейда, и не будем им мешать. Но в том горячем обожании народа, каковое исходит от Достоевского-fils’а, не сквозит ли в нем побочной темой и ужас перед ним?
Одна народная сцена с забавником Миколкой во главе чего стоит.
А девки, бабы, мужики в Мокром — народ? Как-то они совсем без обожания написаны.
Полюбили по-настоящему у великого писателя две очень глубокие мысли.
Широк человек, слишком даже широк, я бы сузил.
И с этим приятным мнением о человеке существуют до сих пор. Стараются, как могут, претворить эту оригинальную мысль в дело.
Тут дьявол с Богом борется, а поле битвы — сердца людей.
Не обращают внимания, что это чистой воды дуализм, самое настоящее манихейство, ничего общего с христианством не имеющее и как будто бы не совсем подходящие христианскому мыслителю, каковым довольно часто считают Достоевского, не совсем все-таки заслуженно награждая его таким званием. Но эти слова писателя едва ли не самые знаменитые, эта его мысль самая лучшая, потому что мысль лестная. Как же, хам, домашний тиран, взяточник, алкаш, вообще, мелкая гадина, но он же и поле битвы, где сам Бог с дьяволом борется. Вы подумайте!
 
Раз уж речь зашла про поле битвы, то есть про нас с вами, про человеков, то тут надо бы сказать несколько слов об одном изъяне, об одном промахе, об одной ошибке, об одной существенной детали, об одном умолчании, которого "оттепель" великодушно не заметила.
И это великодушие нам дорого обошлось.
Во времена "оттепели", как мы уже замечали, основной нотой времени была надежда. Прежде всего, что вернутся из лагерей, что это великое возвращение само по себе очистит атмосферу эпохи и начнется новая жизнь.
Этого не случилось, атмосфера не очистилась.
Но у многих в годы той же "оттепели" была надежда на то, что не вернутся. А если вернутся, то, может быть, пронесет, и не встретятся.
Возвращались и встречались.
Эти встречи доносчиков и палачей со своими жертвами, несомненно, по части Достоевского. Но ведь помимо стукачей, колоссальной армии исполнителей наказаний, многомиллионных их жертв, было еще и население, которое ни к первым, ни ко вторым, ни к третьим не принадлежало. В абсолютном большинстве это были приличные люди. Они трудились, занимались творчеством, создавали, плавая в лагунах и проливах "Архипелага" под присмотром партии, великие и прекрасные вещи.
Но, как же они жили? Ничего, жили, более или менее.
Эта больная тема. Она в "оттепель" не подогревалась, тут была проявлена то ли какая-то невероятная и напрасная, прямо скажем, деликатность, то ли брезгливость, во всяком случае, эта тема не стала главной в общей атмосфере времени.
Она нашла свое художественное воплощение в конце 40-х годов прошлого века в фильме Марселя Карне "Врата ночи". В нем встречались гестаповский стукач и чудом выживший боец Сопротивления. У нас этот фильм не был в прокате, и, кажется, у специалистов не шел по разряду выдающихся явлений мирового кинематографа. Но фильм, в котором играют Ив Монтан, Жан Вилар, Пьер Брассер и Арлетти, снятый Марселем Карне по сценарию Жака Превера и с музыкой нашего соотечественника Жозефа Косма, все же трудно считать заурядным. Кстати, музыка, известная под названием "Опавшие листья", жива до сих пор и волнует сердца. Так же до сих пор жива и тема фильма.
Для Франции 46 года тема коллаборационизма и сопротивления была темой исключительно важной. Кажется, тогда еще не было ходовым любимое ныне словечко "конформизм". Словечко, ставшее у нас популярным после знаменитого одноименного фильма Бертолуччи, получившее у нас, несомненно, некий своего рода оправдательный подтекст. Надо сказать, что режиссер фильма "Врата ночи" и поэт, его сценарист, решали эту тему, болезненную для французского общества тех лет, вполне по-русски, можно сказать, в духе Достоевского, без вынесения приговоров, без ожесточения и злобы. Но и без лишней трепки нервов. Можно сказать, по-французски, с некоторым холодком, с тем, что называют они непереводимым на русский язык словом "discretion", качеством, которого нам так часто не хватает.
Кстати, в реальной жизни на улицах толпа иногда и зверствовала, пытаясь наказать коллаборационистов. Но сама-то толпа из кого состояла?
Достоевский во Франции, стране, в культурных традициях которой силен картезианский дух, был к тому времени еще и процежен через сито Кокто, Жида, Монтерлана, Жионо, Селина, Камю, Сартра. Впрочем, трудно назвать кого-нибудь из мэтров того времени, кто не был бы в той или иной степени заражен Достоевским.
В скобках о маленьком парадоксе.
Большинство из названных авторов было издано еще до войны. Был такой замечательный журнал "Интернациональная литература", который в 30-х годах прошлого века умудрился напечатать совершенно потрясающие вещи, казалось бы, никак невозможные при сталинском режиме и напрочь опровергавшие так называемый социалистический реализм. Достаточно вспомнить, что в номерах за 34 год (год XVII съезда ВКП(б), убийства Кирова, I Всесоюзного съезда писателей) в нем печатались главы из "Улисса". Знаменитая книжка "Путешествие на край ночи" Луи Селина, эта бледная копия карамазовщины, с фашистским отливом, была отлично издана в 30-е годы. Тонкий как ножик, синенький томик.
Такой вот парадокс.
Коллаборационизм — это открытое сотрудничество со злом. Неважно, как оно называется, во "Вратах ночи" — это фашизм. У Гроссмана это еще и коммунизм. У него в романе "Жизнь и судьба" есть глава, своего рода "Pro et contra", что-то вроде разговора с чертом, где не поймешь, с какой, собственно, стороны черт. Когда читали еще на тонкой прозрачной папиросной бумаге самиздата роман "Жизнь и судьба", рассуждения (черта?) о том, что не только можно, а нужно поставить знак равенства между этими двумя идеологиями, то чувствовали прежде всего страшный испуг, потом уже начинали думать. Теперь все эти сопоставления коммунизма и фашизма стали избитым общим местом в радио и телевизионном трепе, в котором полезно только то, что он вызывает тошноту, отторжение и недоверие, а стало быть, будем надеяться, рождает кое у кого желание самому разобраться в некоторых вопросах. В данном случае треп берем как жанр. Кстати, захлебываясь, и барахтаясь в нем, как-то деликатно забывают сказать о том, что коммунизм-то нам известен только в сталинской его интерпретации.
Итак, коллаборационизм — открытое сотрудничество со злом. А молчаливое сосуществование со злом, но при внутреннем к нему отвращении, коллаборационизм или нет? И если нет, то что это такое?
Сопротивление — это с оружием в руках или иная открытая форма борьбы со злом? Но при внутреннем сочувствии к сопротивлению, бездействие и молчаливое сосуществование со злом — это что такое? Не коллаборационизм?
А если не было ни сочувствия, ни осуждения, а было просто наплевать, так сказать, из глубины души? По-карамазовски, то есть не просто наплевать, а de profundis наплевать. Ведь большинство всегда сидит в глубине тихо и помалкивает, и, черт (один из героев Достоевского) его разберет, про что оно молчит.
Неужели всегда и все решает в конечном итоге молчаливое большинство? Похоже, что так.
То, что во Франции составило предмет общенационального спора, у нас как будто не услышали, словно не было повода для дискуссии.
Вообще кажется поразительным, но что, несомненно, было одним из существенных моментов того времени, в атмосфере "оттепели" не было даже примеси ненависти, не было мести.
Надежда превысила и покрывала все.
Покуда жива была надежда, а она всегда не одна, рядом с нею и вера, и любовь, она спасала от ненависти.
Надежды маленький оркестрик под управлением любви.
Хуже обстояло дело с матерью их Софией.
Да, что — мудрость, увы, не дана она нам.
Если мы имеем хоть чуть-чуть, хоть на золотник здравого смысла, если он хотя бы иногда присутствует в наших поступках, и то хорошо. Очень неплохая это вещь, но поистине в наших условиях настоящая cosa rara, житейский здравый смысл. Но что для нас такое здравый смысл? Мы здравый смысл презираем, он привилегия мещанина. А слово "мещанин" едва ли не ругательное. Как это ужасно — быть мещанином! Все что угодно сделаем, только бы не называли нас мещанами. Это Пушкин не боялся признаваться в приверженности к образу жизни, который мы, не великий поэт это скажи, обозвали бы именно мещанским. Стихи из "Путешествия Онегина" рисуют хоть и сельскую, но самую мещанскую идиллию.

                Иные нужны мне картины:
                Люблю песчаный косогор,
                Перед избушкой две рябины,
                Калитку, сломанный забор...
                Теперь мила мне балалайка
                Да пьяный топот трепака
                Перед порогом кабака.
                Мой идеал теперь — хозяйка,
                Мои желания — покой,
                Да щей горшок, да сам большой. 

Вот как — Пушкин и щей горшок. А мы все — меж сыром лимбургским живым и ананасом золотым...
Здравый смысл хорош в домашнем обиходе, но он претерпевает удивительные изменения, когда отправляется в тяжкий путь познания. Так сказал один известный марксист. Кажется, это тот редкий случай, когда мы с марксистом спорить не станем. В самом деле, не с Карамазовыми же, пустившимися во все тяжкие по тяжким путям познания, прикажете говорить о здравом смысле? Не с русскими же мальчиками, которые, как известно, эдак, походя, карту звездного неба никогда раньше и не видавши, перекраивают, и, шутя, мимоходом Кантов опровергают. Ведь мы, известно, per aspera ad astra. А разве не так оно и получилось, с терниями своими-то еще не разобрались, а уж сразу ad astrа воспарили. На пыльных тропинках далеких планет останутся наши следы.
Нет, надо бы погодить немножко.
Мы и на своей родной земле наследили достаточно. Надо бы убрать за собой. Надо бы дома посидеть, попытаться наладить и оценить домашний обиход. Вообще, прежде чем воспарить к звездам, ориентируясь при этом воспарении на походя перекроенную карту звездного неба и вследствие этого рискуя стремглав полететь черт знает в какую черную дыру, хотя бы на минутку, ту самую минутку, попытаться понять, что такое — дом, домашний обиход.
Подушка и абажур, черт возьми!
Младший Бабичев из "Зависти" Олеши, который, от радости познания двухвершковых глубин единственно верного учения, пел по утрам в сортире, построил колоссальный трест Четвертак. Все, что выпускал этот трест, стоило двадцать пять копеек — четвертак. Продукция Четвертака оказалась не съедобной.
Где он — жизнерадостный младший брат?
Старший Бабичев воевал с младшим и с его Четвертаком, главным образом посредством утверждения в жизни ценностей патефона, подушки и абажура. Вообще, хотел устроить — заговор чувств.
Где он — печальный старший брат?
Где они оба — нетрудно догадаться. Мы уже об этих проклятых и забытых местах вспоминали.
Создавший этих интересных литературных братьев автор — пил. Это у него было что-то вроде медленного, но верного самоубийства. Пил и записывал в дневник гениальные строчки парадоксов.
Например.
Благополучие — отсутствие воображения.
Да-а-а...
Итак, в той далекой и обаятельной, today почти забытой эпохе оттепели, была надежда, и не было ни ненависти, ни мести, ни вражды.
Тогда, в чем же недоставало мудрости?
Не было еще одной малой вещи — справедливости.
Не было квита.
И до сих пор квита нет.
А пока квита нет, купон на приобретение куска прекрасного будущего — фальшивый купон. Он — даром не нужен.
И тяжкий духовный надлом в обществе остается неизлечимым. И всегда в этом духовно надломленном обществе легко найдется возможность оправдать любое убийство — его полезностью.
Поэтому мы и пришли к today.
Квит.
Не очень хорошее слово, не подходящее?
Было когда-то в русском языке одно золотое слово, теперь забытое, как и многие другие хорошие слова. Может быть, попробовать его вспомнить?
Воздаяние.

Один старый ученый грек сказал, что это для богов все прекрасно, все чисто, все справедливо. Только люди думают, будто одно справедливо, а другое несправедливо.

Или мы — не люди?
 


Рецензии