Бессмертный Александр и смертный я - 3

                **********

      Дворец был еще новый, молодой, не завелись еще в нем тайные закоулки, заброшенные подвалы, чердаки – этого всего было в избытке в Эгах, а Пелла еще росла, строилась, и дворец вместе с ней разрастался, как дерево на щедрой и жирной земле. Он растет и сейчас – ведь Александр не жалеет подкормки, шлёт трофеи, и даже не могу себе представить, что там сейчас строят Антипатр и Олимпиада во славу Македонии и Александра. В ширину из-за болот расти некуда, - так значит ввысь? Давая волю воображению, можно себе представить что-то вроде вавилонской башни Этеменанки на месте дворца в Пелле, маленькую фигурку Антипатра, с жалобным воплем летящую вниз, и царицу Олимпиаду, которая удовлетворенно смотрит на него с высоты.

      Впрочем, при всей внешней ясности, свежести и незапятнанности, здесь уже много чего произошло, так что невинность этот дворец давно потерял. Совершенных в этих стенах преступлений хватит на десяток будущих трагедий; Эвменидам нет смысла отлетать слишком далеко – здесь ведь то и дело убивают ближайших родственников, а сколько такого задумывается, не доходя до воплощения, откладывается на более подходящий момент, здесь сам воздух пропитан жадностью до власти, клятвопреступлениями и жгучей жаждой расчистить себе место повыше, так что Эвменидам всегда найдется, чем поживиться поблизости от царского дворца.

      Везде шла стройка, работали мастера, лежали куски мрамора - окаменевшие сгустки тумана и дыма - прекрасные сами по себе звездным зернистым блеском на изломе, лунными и ледяными узорами. Были здесь глыбы фригийского мрамора с пурпурными прожилками и нумидийского мелкозернистого, золотого с кроваво-красными нитями. Валяясь на нагретых солнцем плитах, мы смотрели, как устанавливают колонны; это было волнующее зрелище – как рубка леса, только наоборот. Дерево вздрагивает под топором и нехотя, словно во сне, валится со стоном, колонна же поднимается в небо на глазах. Дух захватывало, когда из мраморных барабанов, прорезанных вертикальными желобками, под скрип веревок и натужные вздохи строителей торжественно вырастал мощный ствол и легко подхватывал свод, как Атлас небо.

      Мы с Александром лениво переговаривались, лежа на мраморных плитах, разморенные солнцем, зевали наперегонки с собаками, которые вечно толклись неподалеку у пиршественного зала и вежливо прекращали грызню меж собой с появлением людей. Собака играла с Александром в песке, припадая на передние лапы с невероятно лукавым и заманчивым выражением на морде, совалась к нему длинным умильным носом, а потом – фыррр! – отскакивала в сторону с вылупленными счастливыми глазами. И когда Александр в безнадежном нырке пытался поймать ее за ногу, она увернувшись, начинала наворачивать круги по двору, так исступленно работая лапами, словно за ней Эвмениды гнались. А я смотрел в небо, пока голова не закружится, пока земля не полетит вслед за облаками и птицами. Все путается, меняется местами, лежишь спиной на нагретых, спрессованных облаках, а над тобой течет вдруг оживший мрамор, летит, куда ветер его гонит, и птицы в нем, и солнце пронзает его насквозь - и что-то еще происходит, и вдруг окончательно проваливаешься в синеву, в высоту.

      В одном из двориков работали мозаичисты, выкладывали из гальки узоры на полу и картины на стенах. Некоторые дворцовые росписи пострадали, когда олинфяне захватили Пеллу (о да, греки порой не меньшие варвары, чем сами варвары, особенно, если они имеют дело с варварами, которых стесняться нечего, и вот тут они могут варварам сто очков вперед дать по варварству), и мозаичисты делали взамен испорченных фресок их копии из более крепкого материала. Мы пытались по готовым волнообразным фрагментам угадать, каким же будет целое. Художники усмехались и скрытничали, но Александр все равно узнал Геракла по лапе львиной шкуры, а я - убитого оленя по прикушенному языку. А на восточной стене уже появился наш любимый Беллерофонт, убивающий химеру, - воин, всадник, герой, жаль, что кончил так плохо, всем нам в назиданье.

Да не тронет зависть небожителей
Радостей повседневья,
За которыми вслед
Мирным шагом я шагаю в старость и в смерть.
Смерть всем одна,
Но судьба над нею – неравная.
Где дальний взгляд – там недальний путь,
Там не воспрянуть к медному полю, где троны богов,
Там крылатый Пегас
Сбросил всадника, рвавшегося к урочищам небес . (Пиндар, Истмийские песни, VII)

     Не смотри далеко, не взлетай высоко, не раскрывай рот на божественный кусок, а то вместо чаши с нектаром на пиру у небожителей будешь отверженным слепым калекой шарить по помойкам и драться с собаками за объедки. Вот чему нас учит история Беллерофонта, а также разные поэты и философы, только что-то мы ничему не учимся. Ну да ладно.

      В другом дворике еще один художник расписывал разнообразными фигурами облицовочные мраморные плиты, и мы любовались на кобылиц Диомеда, впрочем, Александр утверждал, что это жеребцы, а не кобылы, и называл их имена – Подарг, Лампон, Дин и Ксанф, (ему Лисимах так рассказывал), и живописец, усмехаясь, дополнил фигуры лошадей полновесными знаками мужского достоинства, чтобы никто впредь не усомнился. Он рисовал восковыми прозрачными красками, так, что и фигуры казались дышащими и живыми, и красота мрамора сохранялась. Мы – нация конников, так что мы вслух мечтали о таких конях, несмотря на то, что в их кормушке лежали нарубленные куски человеческих тел, и зубы у них были волчьи. Зато как они, должно быть, неудержимы в битве при такой кормежке, не только копытами топчут, но и зубами врагов на части рвут!

      Мы облазили весь дворец от подвалов до чердаков. С крыши швырялись перезрелыми гранатами в ненавистных Александру Линкестидов, а в подвалах проникли даже в винные погреба, наиболее охраняемую македонскую территорию, и играли в прятки в их путанной темноте. Изображали гигантов, говоря грозными голосами в пустые амфоры, и свой же голос возвращался к нам неузнаваемым из чрева сосуда, и долго перекатывался в темных углах гулкий рокот. Мы забирались в лежащие на боку пустые амфоры, пьянея от сохранившегося там винного запаха так, что нам еле хватало сил вылезти оттуда на четвереньках. Конечно, и вино мы пили самым разбойничьим способом. Я наклонял амфору, а Александр нетерпеливо ждал, открыв рот. Из горлышка выливалась темная ароматная струя, обливая его с головы до ног, он захлебывался, фыркал, и, сделав несколько мощных глотков, старательно облизывал рот и руки, чтобы ни одна капелька не пропала. Потом мы менялись. Я так остро помню ощущение первых глотков: что-то упоительное, блаженное, неутолимая жажда до перехвата горла, сколько ни пей; и сразу звон в голове, тепло, разбегающаяся по телу, горячая, веселая кровь, дурацкий смех оттого, что ноги не ходят, руки тянутся, но никак не ухватят, голова с плеч бежит. Воровской путь вглубь волшебной чащи, не зная, найдешь ли дорогу назад. Но кто об этом думает, с замираньем сердца вступая в пронизанный солнцем сказочный лес?

     Помню, мы забирались даже в такие места, о которых большая часть придворных даже и не знала, что они существуют – в царскую голубятню, например. Филипп хотел устроить голубиную почту, как у персидского царя, и выписал себе знатока этого дела, ионийского грека. Этот коренастый, бронзово-смуглый человек с завитой бородой был больше похож на перса, чем на грека, и все посмеивались над его длинным по-женски хитоном, и говорил он так, что мы не сразу приладились к его речи с долгими певучими гласными. Он показывал, чем почтовые голуби отличаются от обычных: «У них крыло дугой, а не острое, видите?» - и раскрывал птичье крыло пальцами, как опахало, потом сильно и нежно подбрасывал голубя в воздух, тот взлетал с упругим тугим шелестом. Иониец советовал нам смотреть на голубиный полет в небе, глядя не вверх, а вниз, на их отражение в воде, налитой в медный таз. Александру это не нравилось, он поднимал голову и, как орленок, не заслоняясь от солнца, смотрел в небо широко открытыми глазами. Его интересовало все, и любой разговор он сворачивал на войну. Голуби должны были летать над полями сражений, разнося вести о победе во все концы.

      От голубей мы переходили к птицам покрупнее - Филиппу сатрап Ликии прислал в подарок семь павлинов. Мы сразу нацелились на их перья с Аргусовыми глазами, хотели проверить - вдруг мы начнем видеть сквозь стены или голых женщин сквозь одежду. Вот уж глупые созданья эти павлины, хотя один из них даже на небо влез! Мы все пытались к ним скрытно подобраться, хотя опасались, что Аргусовы глаза, разбросанные по хвосту, нас углядят и дадут знать своему хозяину о нашем приближении. Но куда раньше павлинов нас замечали приставленные к ним рабы, которые гнали нас сразу, как только мы появлялись на горизонте. Александр в отместку бросался на павлинов уже в открытую, вопя болотным котом, и те, вереща еще более истошно и мерзко, бросались врассыпную. Потом он с ними подружился, чесал им грудку и запрещал их обижать. В сентябре, когда у павлинов началась линька, все выпавшие перья со скандалом и слезами поделили жены Филиппа, нам так ничего и не досталось, но Олимпиада заказала себе веер из своей доли, и мы могли рассматривать эту красоту, сколько хотели.

      Когда приехал Артабаз, Филипп решил порадовать знатного беглеца роскошным восточным столом и щедрым гостеприимством и приказал зажарить одну из самочек (они были не так красивы, как самцы), а потом и вовсе, наскучив жалобами на их истошные вопли, отдал павлинов жрецам в храмы – пусть там ходят, украшают священные места и привлекают благочестивых любителей чудес. (А приезд Артабаза и Мемнона я помню так ясно, словно это было вчера. Про бороду Артабаза, роскошную, завитую, иссиня черную, я тогда подумал, что он барашка несет, прижимая к груди. А Мемнон мне еще тогда не понравился, я не понимал, как эллин может служит персам.)

      Я помню, как привозили и устанавливали новые статуи коринфской бронзы – то на постаментах из черного и красного мрамора (изображения царя Аминты и Эвридики), то просто на полу, одного роста с проходящими мимо людьми, словно давая им право не смотреть отстраненно свысока на всю эту суету, но и непосредственно в ней участвовать, – эти изображали наших погибших царей Александра с Пердиккой и самого Филиппа рядом со старшими братьями. Отец рассказывал, что были во дворце и отличные статуи Птолемея Алороса, но из них еще царь Пердикка велел ночных горшков понаделать. Я всегда путался в том, кто кого убил в те времена, а Александр знал все назубок, только у него выходило, что все его предки, если не погибали героически в бою, то умирали своей смертью, благочестиво и спокойно, оплаканные ближайшими родственниками. Ага, как же!

      Коринфская бронза всех восхищала огненной теплотой самого материала, не говоря уж о мастерстве скульпторов. Статуи из нее ценились очень высоко, и в нашем дворце были и младенец, ласкающийся к убитой матери, и мальчишка, борющийся с гусем, и пьяная флейтистка, и семья кентавров. Еще Архелай начал собирать всю эту красоту. У бронзовой Эвридики был ужасно живой вид, словно она обнаружила кучку свинячьего дерьма посреди перистиля, а Филипп был так похож на себя, что подслеповатый дворцовый управляющий в сумерках не раз обращался с учтивыми приветствиями к этому вольно подбоченившемуся изображению. Мне больше всего нравилась бронзовая собака, зализывающая рану, она стояла во внутреннем дворике у посольских покоев, я никогда не забывал почесать ей за ушком.
Зная в прошлом и предчувствуя в будущем всю македонскую кровавую смуту, Зевксис расписал дворец жутковатыми фресками в огненных тонах – тут был Кносский лабиринт, роскошный и мрачный, позорная страсть Пасифаи (до сих пор помню соединение похоти, боли и безумья на ее лице), хищные корабли, разрезающие волны, тавромахия (все говорили: так хорошо нарисовано, что аж запах свежей бычьей крови чувствуется), игры Минотавра - и глаза жертвы смотрят прямо мне в глаза в просвет между его рогами. Была еще одна чудная картина, к которой первым делом шли любоваться гости из других городов, – «Пан». Эту картину сам Зевксис считал столь совершенной, что сокровищ персидского царя недостало бы, чтобы купить ее, – поэтому он просто подарил ее Архелаю великодушным жестом. Он мог позволить себе такое, к концу жизни Зевксис стал одним из богатейших греков в мире.

      Так же бережно хранилась и страшная жестокой точностью картина знаменитого Паррасия, на которой был нарисован Марсий с содранной кожей. Об этом эфессянине рассказывали, что он купил раба-фракийца и запытал его до смерти, пытаясь точно передать выражение смертной муки на его лице. Я слышал, что похожую историю рассказывали и о его «Прометее» в храме Афины Парфенос. Почему Пердикка, утонченный любитель прекрасного и нежного, за бешеные деньги перекупил у всех этого «Марсия»? Чем зацепила его жуткая история о том, что человеку нельзя соревноваться с богами? Может быть тем, что он сам всю жизнь любил только стихи да возвышенные речи философов, а приходилось воевать, казнить заговорщиков и строить все заново на руинах, тащить этот царский воз, надрываясь. Боги и Пердикке не раз напоминали, что красота мира недолговечна: посверкает недельку, как снег в долинах, да и растечется потоками грязи, и в конце концов человек всегда остается наедине со своей жестокой, грязной и кровавой судьбой. Не знаю, усвоил ли это Пердикка прежде чем погибнуть в лихой и безнадежной атаке на иллирийцев.


                ********

      Царский дворец был центром города, а значит и центром вселенной – так я тогда думал. Здесь собирались все свободные македонцы, которые хоть что-то из себя представляли, прохаживались в тенечке, вертя в руках чаши с ледяной водой и вином, спорили о лошадях, бабах, перепелиных боях, смотрели с туманной пленочкой в глазах, как мальчишки, сопя, борются в песке палестры или, красуясь, отрабатывают военные приемы. Философы и поэты со всех концов ойкумены, сообразившие, что в Македонии за философию, риторику и поэзию платят дороже, чем в других местах, демонстрировали образчики своих талантов и проводили время в яростных спорах, мгновенно переняв македонские приемы эристики: и посохами друг друга порой колотили, и за бороды таскали. Отца тоже всегда был здесь, он оживленно перешучивался, пересмеивался в окружении конских барышников, влюбленных мальчишек, заимодавцев, ростовщиков, игроков, книжных торговцев; ласковые синие глаза вполпьяна смотрели на все вокруг. Заметив меня, отец распахивал руки мне навстречу, подхватывал на бегу, подбрасывал вверх.

       А мы с Александром везде искали себе приключений. «Царевич-то весь в затеях, как дворовый пес в репьях да блохах,» - говорили про него. Его фантазии и придумки всегда были опасными и саморазрушительными. «Давай влезем вон на ту крышу, - предлагал Александр, - и посмотрим, допрыгнем мы вон до той кучи сена или о землю брякнемся?» Обычно я в ответ зевал и тянул: «Неохота…», а он оскорблялся до слез, бушевал, размахивал руками, расписывая все великолепие своей затеи, и я постепенно тоже разгорался. А когда в качестве последнего аргумента он грозил: «Тогда я один пойду!», - я вскакивал на ноги и с непонятной самому радостью шел прыгать с крыши вслед за ним. Остановить его было невозможно – всякие увещевания его только подстегивали.

       Но вот что странно, что при всей своей упрямой властности Александр совершенно не выносил полного подчинения. На мою вялую покорность он сердился, пожалуй, еще больше, чем на строптивость. «Как будто тебе все равно! - возмущался он. – Друзья – это одна душа в двух телах, а у тебя вместо души – пар, как у кошки! Мы должны быть, как львы, а не коровы». Звучало красиво, но я видел себя, скорее, птичкой, которая посматривает вниз с высокой ветки и насмешливо посвистывает; чуть что не по ней – порх! - и полетела искать, где лучше, а вы оставайтесь тут барахтаться в пыли, надоело мне с вами… Боевой дух во мне просыпался, когда я чувствовал, что кто-то меня в упор не замечает, упоенный собственным величием. Этим больше других отличались царские оруженосцы, мальчишки, которые на раз-два учились у  отцов и старших братьев непомерной спеси, умению выпрашивать подарки у царя и завидовать тем, кто получает больше, и расхаживали по дворцу с важным и обидчивым видом, по-бычьи приподняв плечи, напружив шею, расставляя локти. Нам они казались взрослыми и враждебными.

       Красуясь перед Александром, я задевал то одного, то другого, громко отпуская насмешливые замечания им вслед. Сам он, как ни странно, был слишком застенчив, чтобы затевать ссоры таким образом, разве что куском навоза мог в спину швырнуть, а мне нравилось дразниться. Когда же обиженный грозно оборачивался, мы тут же вставали плечом к плечу; радость и нетерпение неизбежного столкновения с врагом были у нас с Александром общим.

       Набегаемся, наиграемся, а потом вдруг настигает запах горячих сладких калачей из дворцовой кухни, от которого живот подводит и слюнями заливаешься, как собака, – тогда бежим к Олимпиаде, в ту сторону, где стояли нарядные домики царских жен, где говорили, пели, плакали на разных языках женщины, взятые царем в залог крепости союза, верности договора. Там няньки с детьми, разноголосая челядь, деревья и цветы, которые напоминают царицам о родном доме - у некоторых разрослись, у других только приживаются, у третьих уж засохли.

       И хитрости самого гениального архитектора не хватило бы, чтобы расположить дома жен Филиппа так, чтобы их пути не пересекались. Маленькие дети пока сползались играть в куче, но, подрастая, узнавали, что придет время резать друг друга за власть. Мимолетные дружбы из-за пустяка превращались в вечную вражду, любопытные слуги и бедные родственники сновали туда-сюда передатчиками сплетен и обид. Жрицы разных богов, гадалки, целительницы и знахарки чувствовали себя здесь желанными и важными, всем требовалось приворожить удачу, царскую милость, узнать судьбу детей, навести порчу, умягчить злые сердца. Ухмыляющаяся стража развлекалась, «шугая ворон», - разгоняли порой этих крикливых бабенок, чтоб место свое знали, а те сыпали визгливыми проклятьями и жалобами.

       Дети чуют, когда разговоры разгораются злобой. Вдруг словно кто в ладоши хлопнет, подавая знак, - и поскакали, защелкали слова, как град с ясного неба, вдруг из ничего закипает бабья ссора, и чем это может кончиться, не знает никто: отравой в кикеоне, войной с нынешним союзником, сменой наследника… Да чем угодно! Женские страсти, обрамленные песенками, сластями, колечками и нарядными одеждами, казались мне забавными, но Александр по той части дворца ходил, как по египетской сокровищнице, утыканной смертельными ловушками: шаг влево - камнями завалит, шаг вправо - под ногами земля обвалится, и рухнешь в яму животом на колья.

       Он рассказывал мне, как года три назад, когда царь уезжал в поход, элимиотские и линкестийские родственники Филы и Карана подняли что-то вроде бунта во дворце. Они рассудили, что Филипп может и не вернуться, а тогда за царя сойдет и малолетний Каран, особенно если убрать прочих наследников и цариц. Олимпиада с трехлетним Александром и совсем маленькой Клеопатрой закрылась в покоях. За дверью развернулось настоящее сражение, они слышали как умирали их защитники - эпирские слуги царицы легли тогда почти все, но все же продержались до подхода Пармениона с щитоносцами из цитадели.

      По рассказам Александра я представлял себе Ланику с кочергой в руке, растерянного Андроника с тесаком, влажные зубки Олимпиады в собачьем оскале, то, как порвалось длинное золотое ожерелье и янтарные зерна поскакали по мраморному полу, и самого маленького Александра с расширенным, застывшим внутри себя взором. «Я стоял, как дурак, с игрушечным мечом, думал, когда они вышибут дверь, я выпущу кишки первому, кто войдет». Его мускулы напряглись, на шее вздулись жилы, пальцы стискивали рукоять ножа; он до сих пор мучительно переживал позор детской беспомощности. «Теперь бы я не стал сидеть с бабами за закрытой дверью,» - грубо говорил он, морщась, как от боли.

      Со мной тоже было что-то похожее, когда мы ездили погостить к деду. Мы остановились на ночлег в одном горном селе. В доме убить гостя было невозможно, ни один бог не стерпел бы такого оскорбления гостеприимства, но послать гонца к нашим кровникам и желать нам всех благ на прощанье, зная, что на выезде из села, за поворотом на нас засада готова, – это милое дело, дело обычное. Из предрассветной тьмы прилетели стрелы, и двое наших вдруг необъяснимо, как в страшном сне, с легкими стонами упали с коней, роняя факелы из рук, мой конь, которого тоже царапнула стрела, дернулся и заплясал, и Нот повис на узде, волочась за ним по лужам, и я вцепился в гриву и судорожно сжал коленями бока, и пока мы усмиряли моего кроткого мерина, отец с дружинниками и конюхами, затушив факелы, в мечи бросились на засаду, и без труда покончили с ними – куда грязным крестьянами, наспех вооруженным, против настоящих бойцов. Не удалось из засады всех перестрелять – подставляй горло победителю, сучи опорками в агонии, разбрызгивая кровь по земле. Из деревни никто не явился вступиться за соседей, как вымерли, отцовские конюхи поговаривали, что надо бы им дома пожечь – ясно же, кто врагов навел. Не знаю, уж что там было с деревенькой, кто-то туда поскакал из наших разбираться. Отец снял меня с уже затихшего, дрожащего всем телом мерина. Глаза у него блестели, как у пьяного, когда, полоснув по горлу главарю разбойников, он мазнул меня по щеке его кровью со словами: «Какого волка завалили, а?» И, смеясь, лизнул окровавленный клинок, как запрокинутую шейку девчонки: «Как жить-то сладко, благодаря богам… - сказал он восхищенно и мечтательно. – Победа в бою, смерть врага… Это лучше, чем красотку уломать, куда лучше.»

      Александр тоже помнил, как казнили участников бунта, когда Филипп вернулся. Я не понимал, почему элимиотских князей Дерду и Махату царь оставил в живых, они ведь в роду старшие, за всех своих должны были отвечать, и отец тоже считал Филиппа непростительно легкомысленным и предрекал, что его доверчивость еще выльется в большие неприятности: «Царь нарочно, что ли, себе смертных врагов растит? Дерда, Махата, сыновья Аэропа, Аминта… Ну и что, что племянник? Он вырастет и научится убивать не хуже линкестийцев». Александр взволнованно объясняль: «Ведь Дерда и Махата - друзья отца, они ничего не знали о заговоре, с отцом вместе в походе были, сражались за него. Дерда первым копье в своих родичей бросил, сам просил о такой чести»… Я смотрел то на Александра, то на картину Зевксиса у него за спиной - уродливо-искаженный лик Медузы с высунутым языком, отвращающий зло. Что ж, может быть, те, кому веришь, и не обманут, может, дружба стоит дороже кровной вражды... Филипп был хорошим царем, многие служили ему не за страх, а за совесть.


                ***********

       Александр никогда не оборачивался назад и сердился, когда кто-то из старых знакомых начинал умилённые рассказы о том, каким он был замечательным малышом. И впрямь, что за радость, что кто-то помнит тебя с сопливым рылом? Я вот и в детстве понимал, что ему хочется выглядеть достойно в глазах людей, поправлял на нем одежду, волосы ему приглаживал: «Что ты растрепкой ходишь, а еще царевич…» Он мог и отмахнуться, но я держался уверенно – у Ланики подсмотрел, как следует себя с ним вести. Ланика была суровая женщина, слишком много грязных попок в жизни вытерла, легче было подставить колтун под ее расческу и потерпеть, чем спорить.

      Иногда, конечно, Александр бывал ужасно смешным – когда хвастался или неумело хитрил или упивался собой или умничал. Смеяться над ним было нельзя, он этого не прощал. Кто видел, тот на на всю жизнь запомнил, должно быть, резкие и внезапные вспышки его оскорбленной гордости: вздыбленные вокруг лица жесткие волосы, запальчивый и враждебный взгляд, напоминали о Медузе Горгоне, львах и отчаянных безумцах, которым терять нечего, и потому лучше обходить их стороной. Впрочем, я над ним иногда смеялся, и мне он это прощал.

       Я не боялся Александра, никогда. Память детства, когда он с белыми глазами стискивал пальцы у меня на горле, и воздуха больше не было, - я предсмертно хрипел, но был уверен, что он сейчас меня отпустит. И я знал, что так будет всегда – в последний момент руки разожмутся, камень, брошенный в голову, не убьет, и пары хриплых ругательств с моей стороны и его неловких извинений будет достаточно, чтобы вернуться к прежней дружбе. А с возрастом он все же научился держать себя в руках, и если он меня не убил тогда, когда нам по семь лет было, то и сейчас обойдется. Наверно, Клита в Мараканде это и подвело – он помнил, как Александр в детстве заходился от гнева, колотил палкой ему по ногам и орал, что выпустит ему кишки. Тогда ведь обошлось.

       Кстати, о Клите: в глазах маленького Александра он был кем-то вроде оракула и с высоты своих восемнадцати лет посвящал его во взрослые дела. Александра всегда тянуло к настоящему, взрослому миру, он был благодарен тем, кто отвечал на его вопросы всерьез, и сильно к ним привязывался; впрочем, и холодел быстро - он ведь все схватывал на лету, и снисходительно- поучительный тон вскоре начинал его безмерно раздражать, и тогда он показывал, как великолепно умеет выходить из себя.

       А у меня с Клитом сразу отношения не сложились. Эта орясина, этот дуб македонский и в те времена, когда мне было шесть, а ему восемнадцать, вечно пытался показать, как он велик и как я ничтожен, командуя, поучая, высмеивая или затевая борьбу, которая мне ужасно не нравилась – он был здоровый медведь, и, расшалившись, мог прилично помять кости, а я был неженка и недотрога. Нет, ну что за дурь соперничать с мальчишкой, который был тогда не выше его сапога? Но он ревновал ко мне всерьез, к тому, что не он один свет в окошке для Александра. Он ничем и ни с кем делиться не хотел.

       Время от времени он и Александра влегкую предавал, рассказывая в кругу своих взрослых приятелей о детских ошибках и наивных вопросах царевича. Все хохочут, а Клит, чувствуя, что имеет успех, и расцветая, продолжает изощряться в том же духе, выставляя его уж совсем убогим идиотиком. Он был слишком до всего жаден и не мог отказаться от случая блеснуть красным словцом за счет глупого мальчишки. Я пару раз слышал такое, да и Александр, видимо, тоже, потому что иногда он к Клиту резко холодел. Но Клит особенной чуткостью не отличался и считал, что царевич его обожает и жить без него не может.

      Тогда у него была странная бородка, за которой он любовно ухаживал, благовонное масло с нее так и капало, она росла из кадыка, усы он брил и вокруг рта тоже, выглядело это все очень противно, но он считал, что утончен и великолепен. Он вообще был волосат, как козел -  коротконогое, широкое тело все в длинной черной шерсти, не только грудь и ляжки, но и спина, и задница, и плечи, брови толстые, как усы, лба незаметно и волосы, как свиная щетина. Клит считал, что волосатость делает его похожим на Геракла, а те, кто удаляют волосы, наверно, и задницы в банях желающим продают.

      Бриться под Александра он стал сразу, как тот стал царем, но черная щетина вылезала уже к полудню. Тогда же Клит и всю манеру свою пытался сменить: не вышло стать самым умным, проницательным и законодателем вкуса, тогда он стал упирать на прямоту неискушенного воина, наивность добродушного простака и древние македонские добродетели, но зависть душила его по-прежнему. Что ни скажи – подозревает обман и насмешку, бычья шея наливается кровью, обидчивый тон, лающий голос, тупой и недоверчивый взгляд. Он всю жизнь пытался приспособить свой нрав к меняющимся обстоятельствам, но не особенно в этом преуспел – если судить по тому, чем он кончил.

      Другим взрослым дружком Александра был Андроник, отец Протея. Этот даже в сравнении с Клитом умом не блистал. Решил как-то Александра маленького на ночь напугать, говорит: «У тебя в кустах под окном волк прячется. Я сейчас пойду его выгоню, а ты смотри, чтобы он в окно не прыгнул». Наивный маленький Александр поверил и свесился из окна, вглядываясь в темноту, а Андроник пошуршал на четвереньках по кустам, повыл, а потом как прыгнет из тьмы цветника с ужасным рычаньем – ну и огреб медным кувшином по дурной башке. Нос у него так и остался свернут на бок, на память о том, что царевич волков не боится.

      Лет с семи Александр считал себя уже взрослым, и, когда за ним не успевали уследить, впирался на военные советы, принимал персидских послов, расхаживал по казармам, придирчиво глядя во все углы, нет ли какого беспорядка. Он великолепно умел задирать нос, делал все, что ему в голову взбредет и только раздраженно поднимал брови, если кому-то это не нравилось. «Глупец! Он думает, что может указывать царскому сыну,» - восклицал он и пожимал плечами, не желая больше тратить слова на это ничтожество.

      Александр с детства жил и чувствовал так, словно все происходящее в мире касалось его лично. Он выбегал мне навстречу, кипя от возмущения, и, размахивая палкой, рассказывал о том, что выкинул спартанский царь или персидский сатрап или афинский архонт с той же горячностью, как говорил бы о Клите, Протее, знакомом стражнике… Я поначалу удивлялся: «Тебе-то что?», а потом привык. Можно сказать, что годам к семи-восьми я тоже превратился в человека государственного.

      Однажды Александр сунулся в тронный зал, где что-то вершилось интересное и взрослое, бросив мне: «Жди здесь», но я даже не успел заскучать - дверь открылась, появился фалангарх Асандр, суровый пожилой воин, у которого многочисленные шрамы по всему телу складывались в какие-то странные письмена, вроде фракийских татуировок. Крепко держа Александра за ухо, он довел его до лестницы и дал ему аккуратный пинок. Александр слетел ко мне вниз; он был невменяем от бешеной ярости, дрожал, горел и долго не мог слова выговорить, а потом, судорожно схватив меня за руку, прохрипел: «Он мне ответит». Я в полной мере разделял его негодование перед бестолочью непостижимой жизни и тактично молчал, понимая, что взрослым всегда все с рук сойдет, и нечего ждать справедливости.

      Вскоре совещание командиров закончилось, двери распахнулись, выпуская спорящих этеров. Появился и Асандр. «Посмотри на меня, Асандр, посмотри на меня!», - крикнул ему Александр, срывая со стены факел. Тот удивленно обернулся, и Александр сунул факел ему в лицо, борода вспыхнула, потянуло паленым. Потом был большой скандал, но это уже неважно. Самое главное, что от клятвы отомстить до совершения мести прошло не более получаса. С непреклонной и безрассудной решимостью Александр делал то, что считал нужным, а там пусть небесный свод рухнет ему на голову, - это уже было неважно, нечего было на это смотреть.
Сумасшедшая воля, исступленное упрямство, царственная властность, – все это разгоралось в нем с каждым днем все ярче, и уже начинало кое-кого беспокоить.

      Однажды Александр убежал от меня вперед, чтобы поскорей похвастаться новой плеткой, подарком какого-то варварского вождя, а я лениво и неспешно шел следом. И замер в трех шагах за спиной незнакомых этеров, которые глядели ему вслед, а меня не видели. Один другому говорил:

      - Хорошо бы придушить щенка, тогда Филипп и эпирскую сучку выкинет. Прыткий мальчишка, беспокойный, такие часто шеи сворачивают, никто и не удивится…

      - Погоди еще, может, и без нас обойдется, - отозвался другой.

      - Погоди, погоди… - рассердился первый. – Как бы поздно не было. Лет десять пройдет, не заметишь, а тогда он сам нам шею свернет…


                **********

      Я не раз замечал, как Филипп смотрит на Александра - пристальным, недоверчивым, оценивающим взглядом. Первые два царских сына получились неудачными, заячья губа Карана сразила Филиппа наповал и жгла до сих пор, как клеймо неудачи, и Арридей радовал его недолго, до первого припадка, когда, жалобно заблеяв, он выгнулся и забился в судорогах, пуская пену изо рта. Наверно, Филипп боялся, что и другие дети его будут больными, хотя между Караном и Арридеем родилась здоровячка Киннана, и когда появился Александр, Филипп, говорят, наглядеться не мог на потешного бутуза с белым круглым личиком, алыми щечками и ясными карими глазками, не спускал его с рук, хвастался им перед этерами; тогда у него и с Олимпиадой все ладилось. Но года через три-четыре мир и лад с Олимпиадой разлетелись на мелкие осколки, вместо торговцев тканями и благовониями у ее порога стали толпиться колдуньи да гадалки, на Александра со всех сторон сыпались жалобы, он рос слишком шумным, кусачим, непредсказуемым и злым, и если от старшего царского сына готовы были терпеть и не такое, то от третьего – с какой стати?

      С первыми двумя сыновьями Филиппу не повезло: у Карана был такой поганый характер, что все только диву давались, как такого урода земля носит, а Арридей только сопли на кулак мотал, так что царь и Александра не торопился хвалить и был с ним строг. Этого сына Филипп упустить ни за что не хотел, придирчиво следил за его воспитанием и все натягивал вожжи. На мой взгляд, Александр вел себя с отцом безупречно, разве что вылезал все время со своим мнением - Филипп временами это поощрял, временами раздражался. Чем умней становятся сыновья, тем старее чувствуют себя отцы.

      «Вы с отцом как друзья», - иногда говорил Александр с глубокой грустью. Легкость и безмятежность наших отношений его ошеломляла, он печально удивлялся – как это возможно?
Александр жадно ловил каждое слово о Филиппе, страстно интересовался его делами и, думаю, очень любил его. Он вытягивался перед отцом в струнку, как гоплит перед таксиархом, сразу напрягался – тут и надежда, и восторг, и недоверчивость… Филипп, конечно, видел его исключительные дарования, вот только не торопился радоваться, чтобы потом не разочароваться. Александр страстно ждал признания, мечтал, когда же отец посмотрит на него, как на взрослого: «Он должен относиться ко мне всерьез», -  и ради этого он смирял себя и терпел вспышки отцовского раздражения. Меня удивляло, каким послушным становился Александр рядом с царем; он изнемогал от непривычной для себя покорности и объяснял: «Я чту в нем не только отца, но и царя». Я иногда забывал, что Филипп – царь, а Александр никогда.

      Он понимал, что буйством и дерзкими выходками признания не добьешься. «Я могу быть тебе полезен? - спрашивал он Филиппа каждый раз. – Я уже большой, увидишь, я не подведу тебя». Если Филипп давал ему поручение, то Александр стрелой срывался с места, он считал своим долгом не только передать царский приказ, ничего не перепутав, но и остаться проследить, хорошо ли все исполняется. Если что-то неподвластное его воле мешало ему исполнить поручение отца с безукоризненной точностью, он выходил из себя и кричал срывающимся голосом: «Где Феникс? Как ушел? Он должен быть здесь! Царь ждет его немедленно!»

      (Когда Александр вырос и они все же сблизились с отцом, их отношения стали стремительно портиться - Александр был предан царю, но сыном был непокорным. Человеческие законы топчутся вокруг отеческой власти, а какие законы огню? У него все было трудно, и с отцом, и с матерью, и с братьями. Душам огненным и эфирным родственные и семейные узы слишком тяжелы и сильно сбивают с толку. Отец и мать из плоти и крови слишком привязывают к плоти и крови, и не зря потом Александр искал себе отца небесного и бессмертного. Таких, как он, наверно, лучше в младенчестве подкидывать кентаврам или лесным нимфам, пускать по реке в корзине, чтобы его несла волна, куда бог приведет, чтобы он рос в круговороте изменчивых стихий, под присмотром волчьих и львиных глаз.)

       Поначалу, он ничего не рассказывал о своей семье, но как-то раз его прорвало, и меня чуть с ног не сбила волна противоречивых, страстных, враждующих между собой чувств, словно там были высеяны сюжеты всех трагедий, и должны были взойти рано или поздно. Я был единственным ребенком в семье, мои двоюродные братья значили для меня меньше, чем ничего, я вспоминал о них только когда сталкивался с кем-то из них нос к носу. А у Александра – страшная тяжесть родства и крови, скрытое ревнивое соперничество с братьями, победы, сомнения и поражения в этой борьбе…

       Помню, пришло известие о взятии и разрушении Олинфа, и о том, что там были казнены два сводных брата Филиппа – Арридей и Менелай. Александр рассказал мне новости и задумчиво добавил: «Наверно, мне тоже придется когда-нибудь убить Аминту, Карана и Арридея. Безмозглого жалко будет…»

       А Карана и мне было бы не жалко. Он был на семь лет старше Александра и был ужасом нашего детства. Он всем давал понять, кто будет царем, и находилось немало людей, которые готовы были ему во всем потакать. Он отлавливал Александра, стискивал его коленями, чтобы тот не мог вырваться и дослушал до конца. «Я прикажу тебя убить, - говорил Каран, пуская пузыри из щели под носом. - Придумаю тебе какую-нибудь особую казнь. На кол тебя посадить или кожу содрать?» Александр мрачно, не мигая, смотрел ему в глаза, а потом, не говоря дурного слова, ударил ему головой в лицо. Удар не получился, вырваться ему не удалось, но Каран не заткнулся, а разорался еще громче, указывая стражникам на Александра: «Возьмите его, и всыпьте ему розог!» Александр вскинулся: «Только суньтесь, - выхватил нож и оскалился. - Гефестион!» Но я уже стоял, прикрывая ему спину, только сперва ухватил кочергу, которой угли в жаровне мешали. Из-за этого гаденыша Карана мы перестали ходить по дворцу по одиночке, но вдвоем мы с ним справлялись.

      Как-то он поймал меня, цапнул за шиворот: «Ты, холуй, завяжи мне сандалии». Я сразу вызверился: «А редьку в задницу не хочешь?» Каран побагровел, заорал, сразу оплевав меня слюнями: «Что ты сказал?», навалился, как медведь – он был старше вдвое старше меня и вдвое тяжелее, а в драке вес часто самое главное, тут никакое мастерство не спасет, если такой медведь ломать начнет. Он всё пытался попасть мне кулаком в лицо, словно хотел разбить мне голову всмятку, я отчаянно уворачивался, отбивал его удары и старался врезать ему коленом по яйцам, но как-то все промахивался сгоряча. Потом он вскользь попал мне по виску, я упал, он навалился сверху, стал душить, и я уже чувствовал, что пропадаю, но тут Каран взвыл и ослабил хватку - это Александр шарахнул его дубовой лавкой по спине (вообще-то мы с Александром эту лавку только по полу двигать могли, а поднять в одиночку точно было бы невозможно в обычном состоянии). Карана сильно повело от этого удара, он бросился на Александра, слепо размахивая кулаками. Тут и я очухался и бросился на подмогу, мне удалось смазать ему по носу, и Каран, почуяв вкус своей крови,  быстро скис, стал всхлипывать и отмахиваться уже вслепую, с выраженьем ужаса на измазанном кровавыми соплями лице. Мы рвали его, как собаки медведя, со всех сторон. Потом сбежался народ и нас растащили. На Карана было больно смотреть, и вел он себя недостойно: жалобно стонал, охал, скрючился, словно на последнем издыхании, а когда отошел подальше, вдруг распрямился и стал орать визгливые угрозы, размахивая кулаками. В нем было что-то вызывающее гадливость.

        Тогда Каран был царским наследником. Его мать Фила приходилась Филиппу не только женой, но и теткой, была старше его лет на пять, и до сих пор пыталась им командовать, у нее не получалось, но тон ее был непочтительным, она повышала на царя голос, как на своих домашних слуг, помня, наверно, как восемнадцатилетний мальчишка в первые дни после свадьбы всячески старался ей угодить. Фила упорно рожала каждый год, еще и еще, но дети либо рождались мертвыми или были такие слабенькие, что умирали через час-другой, жалобно похныкав, так и не открыв зажмуренных глазок. Ее отец был другом Филиппа, все знали, что Дерда поднес ему Элимею на блюдечке, отказавшись от царской власти за себя, своих потомков и сразу за всех нынешних и будущих честолюбцев, роняющих слюни на престол Македонии. За то его и отравили потом. Но тогда Дерда еще был жив и в большой силе при Филиппе, элимиотская родня окружала Карана сторожкой свитой.

       Александр был только третьим сыном после Арридея. Арридей, сын фессалийки Филлины из Лариссы, даже когда его еще окончательно не списали со счетов, был какой-то корявенький, слишком маленького роста, с короткими ногами. Поначалу он был мальчишка как мальчишка, но каждый приступ падучей выжигал в его голове очередную дыру. Его и пожалеть можно было бы, но характер у него был противный, больше всего он любил пожрать, а ел грязно, как свинья, так что водиться с ним охоты не было. Я помню его еще почти нормальным: тогда он только после припадков пару дней ходил, как чумной, натыкался на косяки, падал с лестниц, спотыкался на ступеньках, кружил по двору, словно не мог вспомнить, куда шел, и понять, где находится, забывал и путал слова («меня цал позварь», «моя лушадь лодше», «болова голит») – смешно было и жалко, а потом припадки становились все тяжелее, и отходил он от них все медленнее, да и в остальное время еле ноги волочил, шатался, все ронял из рук, все забывал, путался и в десять лет говорил, как трехлетний. Александр не давал его обижать, деловито вытирал ему нос своим плащом, совал ему мячик или деревянную лошадку, пусть играет.

       Помню, как у Арридея случился припадок, когда рядом были только мы с Александром и никого из взрослых. Палку ему между зубов, чтоб себе язык не откусил, засунул я, и голову ему держал, чтоб он не разбил затылок о мраморные плиты, пока тот бился и тоненько кричал, пуская пену изо рта. Бился он долго, и я уже изнемогал и все посматривал на Александра: «Что же ты мне не поможешь?» А он отвечал взглядом, полным ужаса, и качал головой. Он и сам выглядел больным - мертвенно бледный, с мутными глазами, как-то подергивался весь, словно ему сводило шею и руки. И только уже в самом конце Арридеева припадка он вдруг стряхнул с себя этот столбняк и бросился мне помогать, уже спокойный, собранный, решительный.

       Позже Александр пытался объяснить, что с ним случилось. Он путался в словах, описывая, как крик Арридея словно свился в аркан, протянулся к нему и захлестнул ему горло. Что-то странное и пугающее произошло; и голова кружилась, и ноги подламывались, и кости выкручивало, и в горле немо бился такой же припадочный жалобный крик. «Как будто безмозглый за меня уцепился, и меня вместе с ним в водоворот затягивает», - говорил он. Александр только и мог, что удерживаться от того, чтобы не брякнуться рядом с Арридеем в таком же припадке. Испугался он тогда всерьез: «Мы ведь с ним братья по отцу, одной крови. Наверно, и во мне что-то такое есть…»

       Все детство он боролся с демонами в себе и, в конце концов, научился с ними справляться – почти всегда.


Рецензии