Апология

1. Тезис.
Где-то за оставшимся позади горизонтом скрылся день, до наступления которого я считал себя любимцем судьбы и втайне этим гордился. Я никому об этом не говорил, боясь прогневить её. Не помогло. Не сработали мои примитивные уловки. Все эти глубоко спрятанные заигрывания, детские обиды, возгласы отчаяния, необоснованные и реальные страхи, спонтанные прогнозы, безнадёжные упования, альтруистические иллюзии – всё это – даже не игра в кошки-мышки. Это обречённая попытка войти в контакт с равнодушной бездной, уловить тайный ритм её холодного дыхания, фатально уверовать в её благожелательность.
До тридцати лет судьба снисходительно поглядывала на мои жалкие ухищрения, помогала мне в осуществлении желаний, не наполняла меня обжигающими переживаниями и духовными терзаниями. Она только радовала. В то счастливое время я, точно ранняя птичка, пел оду жизни. Я благодарил её за то, что несчастья обходили меня стороной, поселяясь совсем рядом, в семьях моих знакомых и друзей. Сочувствуя им, я очень тихо и незаметно радовался, что не оказался на их месте. Я легкомысленно считал себя малоуязвимым, надёжно прикрытым от бед неведомой силой – доброй и благорасположенной ко мне. Так будет всегда, надеялся я, замечая её символы и знаки, подаваемые мне. Я чутко и внимательно относился к каждому своему в них отражению и при этом не забывал благодарно обращать глаза к небу.
Я ощущал её заботливое присутствие не только в кульминационные моменты – получение школьной золотой медали и институтского красного диплома, учёба в аспирантуре и защита кандидатской, – но и в сущих пустяках. Я точно знал, это она солнечным безоблачным утром вкладывала в портфель зонтик, который вечером спасал меня от дождя. Это она освобождала для меня место в переполненном троллейбусе, а зимой посыпала тротуары песком, оберегая от падений. Она неприлично-назойливо опекала меня. Тогда мне бы задуматься, для чего она расчищает мой путь, с какой целью исключает из него спотыкания и сомнения. Уж не для того ли, чтобы ослабить иммунитет и однажды жестоко проверить меня на прочность? Не эксперимент ли это, где я оказался подопытным глупым кроликом? Но к этому времени я уже успел гордо причислить себя к клану избранных и подобные вопросы не могли родиться в моей ветреной голове.
А тут ещё этот детектив... Не люблю я такое чтиво, и никогда не любил. Но однажды на книжном рынке почему-то остановился у прилавка, пестревшего убийственно яркими обложками. Продавец, рыжий тощий парень с отсутствующим нижним передним зубом что-то прошепелявил, обратившись ко мне, и указал на чёрно-серый томик в центре клумбы. Возможно, именно его одинокая невзрачность привлекла моё внимание, возможно, фамилия автора (ныне всем известная), тогда ещё только ступившего на путь популярности и славы, возможно, что-то ещё; и я вопреки своей нелюбви к жанру купил книгу.
Прочёл быстро, с детским интересом к сюжету, удивился своей поверхностности и побежал скупать оставшихся сородичей чёрно-белого семейства. На какое-то время они ограничили мою свободу, сковали мысли, пленили воображение. Я поглощал их везде: в перерывах между лекциями, в метро, за едой, в туалете… И только один том, самый толстый и самый насыщенный, начав предновогодней лунной ночью, я продолжал читать только по ночам (что и вам советую), взяв в сообщники холодное и таинственное светило. Пожалуй, это лучшая вещь из всей прочитанной мною серии, а называется она «Сверкающая арба».
Но ни сюжеты, ни названия не потрясли меня так, как потрясла и привлекла сказочная везучесть главного героя, его способность, простите за штамп, выходить сухим из воды. И я читал, как ребёнок, как давно уже не читал, как неприличествует читать взрослому образованному человеку с достаточно солидным опытом чтения. Я читал и ставил при этом себя на место героя – необыкновенно удачливого, проницательного и всесильного. Я примерял на себя его судьбу, заботливую и внимательную, сравнивал со своей и удовлетворённо усмехался. Так они были похожи – литературная, выдуманная и реальная, абсолютно правдивая.
Я ещё больше возгордился и, отмежевавшись от мира прозрачной вуалью её покровительства, с превосходством поглядывал на своих товарищей, к коим она не была столь ласковой, отправив их в долгий и трудный путь поиска своих призваний. По её прихоти прирождённый шут и артист Вовка Овечкин был пристроен родителями в военное училище, а блестящий математик Веня Логак каким-то нелепым образом оказался студентом кулинарного техникума. Меня же она лишила мучительного поиска своего пути, сразу же подтолкнув в нужную колею. Я беззаботно перемещался по ней, не скупясь растрачивая цветные деньки своей жизни и был глубоко убеждён, что это прожитое многоцветье не исчезнет бесследно, а непременно сложится в яркую весёлую радугу. По ней-то я и рассчитывал легко добраться до сияющих высот любви, успеха, славы. Не случайно любовь я поставил на первое место. Её приоритет тогда был бесспорен. Уж очень мне хотелось на собственном опыте испытать то, о чём так увлекательно-волнующе рассказывали книги, прочтённые мною.
В то неповторимое время я блистал в окружении многих умных и красивых женщин, сполна пользуясь выгодным положением завидного жениха. Скажу скромно – далеко не урод, обладавший квартирой в центре столицы, на престижном и знаменитом Алексеевском спуске (бабушкино наследство), защитивший кандидатскую и осиливавший докторскую, небезызвестный в отечественных и зарубежных научных кругах, в меру тщеславный и обаятельный – я был заманчивой наживкой для хищниц, обитавших в моём водоёме. Этакий хитрый карась, фаворит хозяина подводного царства.
Мои многочисленные романы, иногда два, а то и три одновременно, чаще оставались в прошлом, вызывая лишь мимолётный сквознячок воспоминаний, реже – тонкой нитью надежды тянулись в будущее.
Иногда мне казалось, что некоторые женщины действительно искренне и бескорыстно любили меня, и тогда, расставаясь с ними, я испытывал нечто похожее на шевеление совести, хотя прекрасно понимал, что совесть не должна быть причастна к сложному процессу зарождения, игры и угасания чувств.
Как сейчас помню юную лаборантку. Она пришла на кафедру студенткой-третьекурсницей, необычайно нежной и сверх меры доверчивой. Светлый ангел посетил нашу обитель. Её и звали Ангелиной. По определению она не могла никому отказать, и все этим беззастенчиво пользовались. Часто, печатая тот или иной текст, она задерживалась допоздна. Иногда, увлекшись работой, задерживался и я.
Мой старый трудяга-стол расположился в самом углу преподавательской у окна и был отгорожен от праздных взглядов высоким громоздким стеллажом с учебной и научной литературой. Я чувствовал себя уютно в моём углу за моим скрипучим столом, а сравнение с отшельником, удалившимся от суетного мира, льстило самолюбию молодого учёного. Мне нравилась густая тишина тех вечеров, когда прислушиваешься к себе и не можешь определить, что же в большей степени способствует естественному и безболезненному рождению мысли: тёплый свет настольной лампы, шелест книжных страниц или манящая белизна чистых листов?
В один из таких весенних вечеров Ангелина и пришла ко мне. Не буду врать, что не слышал, как она тихонько отворила пискнувшую петлями дверь преподавательской, как тревожно-робко приблизилась к моему столу, как, извинившись, вдруг выплеснула на меня горячий поток запинавшихся, облачённых в тесные словесные одежды, чувств.
Девочка признавалась мне в любви, точно держала экзамен, стараясь всеми силами убедить преподавателя в знании материала. Я не смог остановить её, добычу, которая сама шла в мои сети. Я обнял её, и она стала неумело, по-детски целовать моё лицо. Сейчас я думаю, что виноват во всём был он. Прошло немало времени, но я отчётливо помню тот необыкновенный весенний вечер, и мне будет не сложно описать его. Однако сделаю я это не для того, чтобы очаровать (как тогда он очаровал меня), а для того, чтобы напомнить читателю о подобном вечере однажды случившимся в его жизни. Напомнить и вызвать в его душе понимание и снисхождение… Тех же немногих, кого жизнь обделила таким подарком, искренне и бескорыстно я хочу предостеречь от самонадеянности и благодушия.
Итак, он встретил нас, заключив в свои нежные объятия, сразу же за университетским порогом. Настойчивый и обаятельный, он опоил нас влажным ароматным воздухом и повёл слегка пьяных в ночь, которая где-то совсем рядом обнаруживала себя прохладным космическим дыханием. Мы и не сопротивлялись. Не сговариваясь, отказались от метро, и медленно пошли по направлению к Алексеевскому спуску, где нас терпеливо дожидалась моя холостяцкая трёхкомнатная «берлога».
По пути были какие-то незатейливые разговоры о пустяках и непередаваемое ощущение лёгкости. Нам было так легко, что порой мне казалось, будто мы не шли, а плавно скользили, стоя на горизонтальном эскалаторе-тротуаре, а мимо приветливо проплывали силуэты домов, подмигивая нам разноцветными окнами.
А ещё было ощущение всеобщего единства и гармонии, удивительное ощущение того, что мы находимся внутри грандиозного клипа, именно в тот момент создаваемого неизвестным гениальным режиссёром. Всё в нём (клипе) было подчинено некой мощной неземной пульсации, всё выглядело загадочным и двусмысленным.
Рядом с нами в кадре вдруг оказывался обыватель, попыхивающий сигаретой на балконе; облако, плывущее в поисках ночлега; жёлтая штора, задёрнутая чьей-то обнажённой рукой; неразгаданный смысл звёздной россыпи; равнодушие витринных манекенов; бездомный бродяга, странствующий между мусорными баками и урнами…
Лёгкая заминка, временное нарушение привычной гармонии… Это за перекрёстком оперный театр разродился людским потоком. Просто закончился спектакль. Если верить афише, это был балет П. И. Чайковского «Лебединое озеро». Застучали каблуки по асфальту, захлопали дверцы автомобилей, ожили моторы. Люди из сказки нехотя возвращались в скучную обыденность.
Оказалось, что Ангелина не знала сюжет этой сказки, и мне пришлось втиснуть его в промежуток между театром и Золотыми Воротами. Я закончил рассказ, когда мы подошли к моему любимому фонтану, ещё не очнувшемуся от зимней спячки и досматривавшему свои последние сны.
Помню, как мы остановились на перекрёстке, пережидая красный свет. Как раз в ту минуту я и подумал, что все светофоры на нашем пути встречали нас красным светом. Тогда я неверно истолковал этот знак, посчитав, будто вечер таким нехитрым способом хотел продлить наше с ним свидание.
Далее я намеренно пропускаю описание символов древней столицы, сотни раз описанных мастерским пером, сфотографированных, оттиснутых в гравюрах, запечатлённых на холстах… Каждому хорошо знакомы их величественные силуэты, поэтому пройдём в почтительном молчании мимо них по Софийской площади и заглянем в небольшую «Кофейню», как заглянули мы в неё с Ангелиной в тот памятный вечер.
Она выгодно расположилась на перекрестье Владимирской и Большой Житомирской улиц и была излюбленным местом богемы. Художники и актёры, астрологи и поэты часто, подобно ночным бабочкам, слетались на её огонёк. Я тоже был в числе завсегдатаев и любил скоротать в ней двадцать-тридцать минут за чашечкой кофе и за лёгкой беседой с поэтом или музыкантом. Иногда бывало так, что беседы затягивались, а к кофе присоединялся коньяк. Особенно я любил, когда нас обслуживала барменша с большими печальными глазами. Её разлитая по всей «Кофейне» вселенская печаль почему-то всегда вызывала у меня (и не только) желание заказать коньяк и пофилософствовать о проблемах бытия. Все её любили; возможно, именно за эту проникновенную грусть. Звали же её Викторией. Но даже после того, как узнал её имя, я продолжал называть её Женщиной с Печальными Глазами. Спустя несколько лет, после того, как «Кофейню» вытеснило холодное и неуютное современное кафе, я наткнулся на знакомый взгляд на Привокзальной площади. Её большие глаза излучали светлую печаль из-под вывески «Домашние блинчики» и по-прежнему вызывали желание заказать коньяк и выпить, не смотря ни на что, за Победу, торгующую блинами.
Случилось так, что тем вечером в «Кофейню» мы только заглянули, даже не войдя внутрь. В переполненном помещении не оказалось свободных мест. Заметив нас в дверях, Виктория ещё больше опечалилась и беспомощно развела руками. «Не огорчайся, моя девочка. Уже совсем скоро мы, подобно героям Ремарка, будем пить кальвадос в спальне при лунном свете, а это гораздо романтичнее». Я произнёс эту фразу уже на улице и подумал, что вместо кальвадоса мы выпьем хорошего вина, привезённого мной из зарубежной командировки.
До подъезда дома было рукой подать. Оставшиеся несколько сот шагов мы прошли в полном молчании. Захлопнувшаяся входная дверь квартиры, словно предупреждала нас о переходе из вечера в ночь. А через несколько часов мы уставшие лежали на кровати и, засыпая, не замечали, как в окна спальни тихо струился свет, отражённый изумрудами куполов Андреевской церкви, которая завершала неторопливую ночную беседу с фиолетовым апрельским небом.
Иногда в напряжённую минуту я намеренно прерываю повествование, чтобы дать листу возможность перевести дух в обречённом противостоянии с наседающими полчищами букв, а сам тем временем вглядываюсь в далёкую череду читательских лиц. Я отчётливо вижу их, наполненных совершенно разным, порой противоречивым содержанием и понимаю, что всем им знакомо подобное состояние, но далеко не каждый из них способен избежать самообмана при его осмыслении. Что говорить о простых смертных, если даже классик, пытаясь распределить гендерную ответственность, почему-то всю вину возложил на женщину. Я же отказываюсь от лицемерия и, перефразируя его замечание, утверждаю, что в жизни каждого (независимо от пола и возраста) случаются периоды превращения в человека с половыми органами над сердцем. При этом голова оказывается ниже сердца. Смещение этих трёх инструментов познания приводит к обретению лёгкости, схожей с катанием на качелях: мир застывает в слившихся, потерявших очертания предметах, а в груди – приятный холодок. И кажется странствующему сознанию, что случилось чудо, и отныне восторг, экстаз и томленье всегда будут спутниками в его сентиментальном путешествии. И не подозревает оно в своей наивности, что посещение Зазеркалья – лишь обязательный блок, выполняющий роль стимула в некой великой и загадочной программе. Увы, наступит момент, когда пунктуальная неизбежность вернёт печаль, расставив все органы по своим местам.
Пусть не хмурит брови добропорядочный обыватель, желая уличить меня в том, к чему совесть, как уже отмечалось, не имеет никакого отношения.
И всё же мне стало как-то не по себе, словно…
Однако прежде должен сказать (позже я не раз в этом убеждался), что Ангелина была великим мастером по нарушению равновесия, чемпионом по умению внезапно, из ничего создавать дисгармонию… Да уж, было в этом ангеле гораздо больше земного, чем казалось на первый взгляд. Возможно, поэтому в её присутствии меня довольно быстро покидали те чудные состояния мечтательной отрешённости и нравственной расслабленности, которые я так люблю.
Так вот, за завтраком Ангелина обстоятельно и подробно рассказала о своей жизни. О том, что живёт с отцом (мать умерла при её родах), что он почему-то считает себя виноватым в смерти матери, что её – Ангелину – он обожает и нежно оберегает, что сейчас он лежит в больнице с обострением язвы желудка, и только поэтому она и смогла переночевать у меня…
Признаюсь, после услышанного стало как-то не по себе, словно её лежавший в больнице отец, вдруг частью своей вины поделился со мной. Какая уж тут, скажите пожалуйста, нравственная расслабленность?
Мне ничего не оставалось, как посадить Ангелину в такси, а самому уединиться в «Кофейне», дабы восстановить душевное равновесие и взбодриться. Благо, была суббота – нерабочий день.    

Май и июнь не привнесли ничего нового в наши отношения. Мы их не афишировали, тайно встречаясь днём у меня на квартире. Однако по её сияющим особым блеском глазам даже самый ненаблюдательный и рассеянный на кафедре профессор Перепёлкин догадывался, что между нами что-то происходит.
А в июле я купил путёвки, и мы уехали в Крым. Отцу Ангелина солгала, сказав, будто едет в гости к однокурснице. Всё бы ничего, да вскоре я стал с трудом выдерживать, всей тяжестью навалившуюся на меня, её любовь. Поблизости не было ни отца, ни коллег, и ничто не сдерживало бурного проявления её чувств. Прилипчивая назойливость, постоянные требования подтверждения моей к ней любви, мелочная ревность, глупая обидчивость и какой-то неистребимый инфантилизм превратили её в моих глазах из ангела в демона.
Я уже откровенно сожалел, что связался с этой несмышленой девчонкой и испортил отпуск, который с таким нетерпением ожидал. Я убедился, что никогда не любил её и ругал себя за легкомыслие и опрометчивость.
Однажды утром, когда Ангелина ещё спала, по-младенчески оттопырив нижнюю губу, я тихонько встал и вышел на лоджию. Я сел в поджидавший меня полосатый бело-синий шезлонг и подумал о том, что большинство отдыхающих выходят по утрам из тесных комнат пансионатов на балконы и лоджии лишь для того, чтобы вдохнуть свежего морского воздуха, тут же отравить его дымом сигареты, выпить наскоро сваренного кофе и окончательно проснуться. Мне же в то утро нужно было иное. Мне вдруг болезненно захотелось побыть одному, ощутить ни с чем не сравнимую и ничем не заменимую неподвижность одиночества. Мне ни с кем не хотелось делиться приветливо-обнадёживающим взмахом крыла, пролетевшей совсем близко чайки; чередой облаков, бледным пунктиром прочерченных над горизонтом; откровенно-доверительным шёпотом прибоя; спрятанной улыбкой бирюзовых со светлой чёлкой пены волн; далёким романтичным треугольником лермонтовского паруса… В той жадности, в том абсолютном торжестве моего эгоизма одновременно с наивысшим противопоставлением себя миру, с отрицанием себя как его части я осознал, как это ни странно, единство мира и свою неразрывную связь с ним. Тогда мне подумалось, что альпинист, достигший вершины самой высокой в мире горы, должен испытывать нечто подобное.
Помню, в том внезапно нахлынувшем одиноком ликовании от соприкосновения с тайной было так много счастья, что мне захотелось вслед за Гёте крикнуть… Не успел!
- Так вот, проказник, где ты спрятался! Не боишься оставить меня одну?
Я вздрогнул.  Хрустальным звоном вздрогнуло и пространство. Оборвалась тонкая связь с его тайной иррациональностью, где предметы имели иное значение и были лишены враждебной обособленности. Мгновенно рассыпалось некое доброжелательное содружество, и пространство вновь стало недоверчивым и скрытным. Как все жё хрупка и нежна гармония, если достаточно только одной банальной реплики для её разрушения…
Я был взбешён, и, вспоминая спустя годы свою злость, я останавливаюсь и перевожу дыхание. Но делаю это уже из жалости к девочке-студентке, которую тогда глубоко потряс, обидел и унизил своим дурацким монологом. Я покинул её, одинокую и бледную, и побрёл к морю. Я не думал о том, в каком состоянии оставил Ангелину и не предполагал, что больше никогда её не увижу.
Погуляв с часок по берегу и пару раз окунувшись, я вернулся в пустую комнату и поначалу встревожился. Но, не обнаружив её вещей, успокоился и даже повеселел. Уехала, ну и уехала… Тем лучше. Побуду несколько дней один, решил я, и наверстаю упущенное.
Мне кажется, самое время признаться в том, о чём проницательный читатель давно уже догадался. Я – неисправимый эгоист. Более того, я – убеждённый эгоист. И это отличает меня от мелких хапуг, гоняющихся за сиюминутной выгодой; от инфантильно-капризных папенькиных сынков, жаждущих славы; от стихийных солипсистов, умирающих от одиночества… Я не приемлю его маргинальные проявления – мазохизм, патологическую склонность к самоубийству, губительные мании… Я исповедую разумный эгоизм, основанный на глубоко продуманной, логически безупречной теории. Суть её в том, что эгоизм признаётся как исходный принцип существования человека и общества, как центростремительная вселенская сила, как символ противоборства и компромисса, как жизнеутверждающий бунт, как преданность самому себе.
Для тех, кто однобоко и ошибочно считает эгоизм злом, хочу сказать, что он – не столько нечто враждебное и замкнутое в себе, сколько поиск себя в бесконечном мире, который перестаёт быть чужим только благодаря этому поиску и радостному узнаванию. Узнавание себя – это расширение границ своего мира, открытие неизвестных своих ипостасей, обречённое завоевание. Это путь к альтруизму, ибо альтруизм есть «Я», найденное в других людях. Любовь – это тоже эгоизм, где «предпочтённый нами человеческий тип очерчивает контуры нашего собственного сердца».
Тогда я не предполагал, что некоторые открытые мной теоретические закономерности эгоизма однажды подтвердятся горьким опытом моей жизни. Пришло время, и я убедился – в приближении к абсолюту любовь к своему отражению может пересилить любовь к себе, что в определённой ситуации несёт опасность самоуничтожения. Жертвенность рождается в эгоизме, а самоубийство, как высший его акт, есть отречение от себя во имя себя самого. В этом построенном моей мыслью логическом ряду даже древние мифы о Нарциссе и Пигмалионе повернулись своими неведомыми гранями и приобрели более глубокий смысл.
Так вот, вернувшись в комнату, я улёгся на спину поперёк нашей двуспальной кровати и, оценив ситуацию, в очередной раз поблагодарил судьбу. И хотя всё произошло как-то скандально и мрачно, как-то нехорошо, я был доволен. Во-первых, отпала необходимость в порядком поднадоевшей мне роли влюблённого. Во-вторых, моё ближайшее грядущее вновь обрело безоблачную прозрачность. И, в-третьих, я имел привлекательный план на оставшиеся четыре дня моих «крымских каникул».
Каюсь, этот план настойчиво стучался ко мне и бесцеремонно напрашивался, ещё когда Ангелина была рядом, но отвергался мной, как невыполнимый. Однако помимо воли он складывался в невозможные фантастические конструкции, которые тут же и рассыпались. Вдохновительницей моих иллюзий оказалась учительница начальных классов из Тюмени по имени Анна. В мужском кругу о таких женщинах обычно говорят, используя эпитеты соблазнительная, аппетитная, привлекательная… Это была брюнетка лет тридцати с неторопливым и чуть меланхоличным взглядом тёмных глаз, с великолепной фигурой и плавными движениями. Её столик в столовой находился рядом с нашим, и мы ежедневно встречались за завтраком, обедом и ужином, вежливо улыбаясь и раскланиваясь. Она неизменно являлась в коротких джинсовых шортах, и лишь разноцветные майки сменяли одна другую. Когда мы здоровались, мне казалось, что её медленный взор, сталкиваясь с моим, задерживался на какие-то секунды дольше, чем предусмотрено регламентом вежливости. Именно это обстоятельство и послужило основой моих фантазий.
Я лежал на кровати и с лёгким приятным волнением отмечал, что хрупкие конструкции моего воображения не только не рассыпаются, а, напротив, крепнут, разветвляются и приобретают вполне реальные очертания и перспективы.
Кварцевые часы на стене предупреждали о приближении завтрака. Они – соучастники моего тайного заговора, который вот-вот должен был стать явным, - словно торопили и подталкивали меня своим ритмичным постукиванием.
И всё-таки он состоялся – сюжет, который почти ускользнул, мираж, который должен был растаять. Если, конечно, можно назвать сюжетом ленивое вылёживание на пляже, традиционные прогулки по горным тропам, бессмысленное сидение в барах да несколько (точнее три) совместно проведённых ночей. Всё оказалось просто, немногословно и беспечно. Гораздо скучнее и однообразнее, чем это рисовалось моим возбуждённым воображением. Возможно, будь у нас больше времени, больше было бы искренности и нежности. Тем не менее, простая и понятная картинка оставшихся дней отдыха пришлась ближе моей душе, чем сложный и унылый сюрреалистичный холст дней предыдущих. А на прощание, перед тем, как войти в вагон, Анна так же молча и неторопливо положила в карман моей рубашки свёрнутый вчетверо листок с номером своего тюменского телефона.
Зная о том, что информация обладает свойством молниеносного распространения по каким-то своим недоступным человеческому знанию каналам, я шёл на кафедру в первый послеотпускной день, как на плаху. Ангелины на работе не оказалось, а коллеги, здороваясь со мной, косили взглядом и поспешно отходили. «Ничего страшного, перетрётся», - подумал я и поспешил укрыться в своём углу. Но не тут-то было…
Первой явилась доцент Спицина Венера Юрьевна – активная общественница и старая лесбиянка. Между собой мы называли её «эзотеричкой» за её увлечение сомнительными теориями и идеями. Куриные мозги этой особы явно не справлялись с довольно большим объёмом знаний, почерпнутым из множества источников, и в голове её царили полная неразбериха и хаос. Меня она не любила, эгоизм считала величайшим злом, мысли, не совпадавшие с её эклектичным мировоззрением, объявляла ложными и выводила их за пределы реальности. Она представлялась мне какой-то фальшивой, надуманной, неестественной, ненастоящей. Всякий раз, когда я видел её угловатую фигуру, второпях нарисованную художником-кубистом; её старомодные, будто взятые на прокат в «Музее одной улицы», платья и туфли; её ретро-лицо, неумело покрытое косметикой; когда слышал её малопонятные и путаные рассуждения, мне казалось, что передо мной стоит оживший «механоид - автоматон» - уникальный экспонат позапрошлого века. Даже картинка на её рабочем столе, изображавшая горящую свечу, как бы подтверждала её ненатуральность.
К счастью, разговор с ней состоялся короткий:
- Я знаю, что большинство мужчин мерзавцы, но вас я не включала в их число. Как же я ошибалась!
- Я очень рад, уважаемая Венера Юрьевна, что первый раз из ваших уст слышу признание в собственной ошибке.
Вторым пришёл Стас – единственный человек на кафедре, которого я считал своим другом. Когда-то он покорил меня взвешенным цинизмом, умеренным скептицизмом и искромётным юмором.
- Слушай, старик. А почему бы тебе с ней не помириться?
- Ты меня удивляешь, Стас. Не прошло и трёх недель, а ты уже превратился в зануду и моралиста.
- Да нет, просто девчонку жаль.
Третий визит оказался самым неприятным. В преподавательскую вошёл старик. Обычный седой, сухой и жалкий старик. Назвал мою фамилию, и ему указали на меня. И только после того, как он подошёл, я заметил дрожание его рук и чрезвычайное волнение. Я спросил:
- Чем могу быть полезен?
 - Ничем. Я только хотел посмотреть в твои бесстыжие глаза!
С этими словами он бросил на стол исписанный лист, развернулся, пересёк преподавательскую и, споткнувшись о порожек, вышел. Клянусь, при этом мне почудилось, что нарисованное пламя свечи на столе у Спициной заколыхалось и едва не погасло.
Заявление Ангелины об увольнении по собственному желанию, которое её отец почему-то принёс мне, я передал заведующему кафедрой. Он его тут же и с удовольствием подписал, а уже на другой день новая лаборантка – его родственница из провинции – приступила к работе. Со временем едкий дымок отчуждённости, просочившийся на кафедру, развеялся. А через два месяца весь наш дружный коллектив торжественно отмечал моё тридцатилетие, где я, оказавшись в центре хмельного водоворота, смиренно и с достоинством выслушивал витиеватые тосты и пылкие заверения в дружбе и любви. И только доцент Спицина, сославшись на какую-то причину, отсутствовала на том юбилее.
Когда я подглядываю в шпаргалку, написанную прожитыми годами, и пытаюсь разгадать загадки прошлого, сдаётся мне, что именно нелепая история с Ангелиной предупреждала о приближении в моей жизни некоего зловещего периода – антитезиса. Был ли он неизбежен, или это я своими опрометчивыми действиями спровоцировал его приход? На этот вопрос у меня и по сей день нет ответа.
Однако тогда я ни о чём не догадывался и продолжал существовать уверенно и безмятежно. Более того, откуда-то пришедшее и поселившееся глубоко внутри меня поющее блаженство внушало надежду, что тридцать первый год моего земного путешествия принесёт нечто новое, доселе неизведанное.
Так и произошло. И ждать пришлось совсем недолго. Ровно за две недели до Нового года морозным ранним вечером я шёл домой. Владимирская светилась праздничными огнями. На деревья упал иней. Луна, повисшая над куполами Софии напоминала огромный ёлочный шар, а разноцветные окна домов – беспорядочно мигающую гирлянду. В этой предновогодней сказке нашлось место и обычному киевскому школьнику. Он сидел за одним из окон дома, что напротив оперного театра в тёплой и уютной комнате. За массивным и очень старым письменным столом он рассчитывал точку встречи двух пешеходов, идущих друг к другу из пунктов А и Б. Он усердно искал точку, которая уже была найдена. Она была математически определена не только для пешеходов из учебника, но и для нас с Катей.
Оглядываясь назад, на тот предпразднично мерцающий вечер, я отчётливо вижу, как два человека идут по городу, чтобы, столкнувшись у прилавка гастронома, войти уже главными персонажами в чей-то безнадёжный и бесперспективный замысел.  Я устал и больше не задаю себе вопрос, кому и для чего нужна была наша встреча; не пытаюсь понять, почему тысячи родственных душ ежедневно проходят мимо, даже не взглянув друг на друга. Мне больше не хочется ни оправдывать, ни ругать миропорядок, где существует бесконечное множество разбросанных судеб, так и не нашедших своего отражения, где несостоявшиеся благополучные, добрые и уютные миры так и не родили десятки, а может, и сотни гениев… Иными словами, я смирился с присутствием некой негативной гармонии, соединяющей несоединимое и переплетающей непереплетаемое.
Трудно найти людей настолько разных и неподходящих друг другу, какими были мы с Катей. Однако, впервые увидев её, покупавшую апельсины в гастрономе, я в тот же миг осознал, что эта девочка в простеньком меховом полушубке нужна мне так, как никто и никогда ещё не был нужен. Сейчас я убеждён, что без потустороннего вмешательства я не заметил бы её слегка раскосых глаз; отсутствие макияжа, сделавшее её беззащитной; едва обозначенную капризную приподнятость губ; пшеничные волосы, как-то по-особому блестевшие после уличного морозца.
Мои родители, к тому времени уже смертельно больные, не восприняли Катю. Они называли её кошечкой, генно унаследовавшей повадки мелкой хищницы; жалели меня и страдали от собственного бессилия. В чём-то я с ними соглашался и понимал, что спокойного счастья этот брак мне не принесёт. И причина вовсе не в шестилетней разнице в возрасте, и не в десяти классах Катиного образования, и даже не в нашем социальном неравенстве. Я чувствовал, что главная опасность для нашего счастья – то мелочное, завистливое, корыстное и пошло-плебейское, которое не просто глубоко сидело в ней, а составляло её сущность. Я знал об этом, но не имел сил остановиться. «Ничего не поделаешь, буду счастлив беспокойным счастьем», ; с улыбкой возражал я родителям.
В том, что свадьбу сыграли очень скромно, была моя заслуга. Я сумел-таки поставить Катю перед выбором: либо шумно-бестолковое купеческое гулянье с белым лимузином, либо двухнедельное свадебное путешествие в Испанию. Я с интересом наблюдал, как на её нахмуренном личике отражалось мучительное рождение выбора, и видел, что ей хотелось и лимузин, и Испанию, и деньги. К счастью, разум победил, и мы поехали в Испанию.
Поверьте, не смотря ни на что, я был безгранично счастлив. Его, моего счастья, было так много, что оно переливалось через края. Мне доставляла величайшее удовлетворение мысль о том, что Катя всегда рядом, и стоит мне поднять трубку и набрать номер домашнего телефона, как я услышу её звонкий и радостный голос. Меня приятно удивляли изменения в окружающем мире. Он приобрёл симпатичную округлость и мягкость, наполнился внутренним нежным светом. Мой взгляд скользил по нему и ни за что не цеплялся; даже за колючую и угловатую Спицину. При этом многомерный и многоликий мир словно сузился и отодвинулся от меня, перестав беспокоить своим существованием. И лишь те некоторые его отдалённые и унылые закоулки, куда я раньше забредал неохотно, теперь, благодаря Кате, приблизились и уже казались мне милыми и трогательными. Так, мы часами с удовольствием бродили по торговым центрам без всякой на то практической надобности. В тёмных залах кинотеатров мне было приятно (и фильм не имел никакого значения) сидеть рядом с ней и держать её вздрагивающую ладонь. Я полюбил гостей, которых она часто приглашала в наш дом, только потому, что с восхищением наблюдал за её ролью гостеприимной хозяйки.
Надо сказать, что моя холостяцкая квартира с приходом Кати неузнаваемо преобразилась. Куда-то исчезли с глаз привычно мешавшие предметы. Например, постоянно топтавшиеся в коридоре туфли, или пустые флаконы из-под лосьона и туалетной воды в ванной комнате. Нашли свою шкатулку корешки оплаченных квитанций, постройнели ряды тарелок в кухонном шкафу. А место трёхлетней давности календаря на стене спальни занял простенький весёлый пейзаж, купленный Катей на Алексеевском спуске. В общем, я распрощался с прижившимся в квартире духом небрежности и «гулкого одиночества» и был тому несказанно рад.
Работу Катя бросила, от моего предложения поступить в институт отказалась, зато с воодушевлением занялась бытом. В свободное время бегала по магазинам, встречалась с подругами и смотрела телесериалы. Моя попытка приучить её к чтению провалилась, хотя однажды в очередной брошенной ею книге, я обнаружил закладку аж на двадцать восьмой странице.
Сейчас мне представляется странным и невозможным то восторженное, я бы сказал, надгармоничное сосуществование, в котором мы пребывали почти год. Мы всегда находили тему (или она находила нас) для разговора и никогда не скучали. О чём мы только ни говорили, наполняя пустяки смыслом, понятным лишь нам двоим! Так в игре светотени на потолке спальни мы узнавали замысловатые узоры, навеки застывшие в подаренном мной янтарном ожерелье. В кормлении диких уток на набережной нам мерещился языческий ритуал гадания. Иногда мы просиживали в парках у фонтанов часы драгоценного времени и не жалели об этом.
И всё же с пришедшими с годами недоумением и удивлением я повторяю, что мне ни минуты не приходилось скучать с Катей, с этой необразованной и в общем-то недалёкой, но такой невыносимо желанной женщиной. А чтобы оправдаться перед самим собой, я соглашаюсь с теми теоретиками и мудрецами, которые называют всепоглощающую страсть подобную моей состоянием «душевной деградации, неким временным отупением». Соглашаюсь и с тайным злорадством желаю им когда-нибудь испытать его на себе.
Околдованный возвышенным отупением, я почти забросил научную работу, и мой творческий пульс приблизился к критической отметке. В статьях того периода отсутствовали присущие моим работам блеск мысли, глубина и парадоксальность умозаключений, и их печатали, как мне кажется, по инерции, из уважения к автору.
В неуправляемом, радужно сверкавшем потоке нашей жизни тема родителей стояла особняком, исполненная в мрачных тонах. Как я уже говорил, отношения Кати с моими родителями не сложились, а наши редкие встречи напоминали вынужденные официальные визиты руководителей недружественных государств, из которых в памяти остались лишь холодные улыбки да атмосфера неловкости и натянутости. Этот лёд не растаял даже на похоронах сначала матери, а через месяц и отца. С её родителями было ещё хуже. Они будто вышли из некогда популярного, нашумевшего угнетающим бытовым реализмом фильма «Большая Надежда». Стыдно признаться, но я боялся их недоразвитости, агрессивности и враждебности, особенно бурно проявлявшихся под воздействием спиртного. Я вполне серьёзно опасался того, что однажды меня постигнет участь зятя из вышеупомянутого кинофильма. В конфликтах с ними Катя всегда принимала мою сторону, и это внушало мне веру в наше туманное будущее.
Хотя, если честно, о будущем я старался не думать, полностью погрузившись в комфортное настоящее. В нём доминировали я и она, всё остальное было лишь приложением. Увы, очень скоро, а точнее через одиннадцать месяцев, пять дней и двадцать три часа нашего брака, мне пришлось узнать, что приложением-то как раз был я.
Напомню, бытовыми проблемами занималась Катя, и это хоть и не соответствовало общепринятым представлениям, но не противоречило логике, ибо починить розетку или заменить прокладку в кране означало для меня приблизительно то же, что для электрика или сантехника – осмыслить пару абзацев из Гегеля, Юнга или Фрейда.
Наверное, для обманутого мужа нет существенной разницы в том, с кем ему изменяет жена. И всё же, если его место в кровати занимает водопроводчик… Надеюсь, я не очень огорчу тех читателей, которым интересны пикантные подробности подобных пошлых водевилей, если не буду на них останавливаться, предоставив возможность их воображению наполнить содержанием безмерно ёмкое многоточие. Меня же больше интересует мерцающая в моей судьбе тема балкона. Три раза упомянутая в этом повествовании, она словно в сказке исполнила свою зловещую роль. Да, третьим балконом, перевернувшим мою счастливую жизнь и поставившим символичную точку в столь многообещавшем тезисе, оказался мой собственный балкон. Именно на нём я увидел по-хозяйски курившего сантехника, когда довольный отменой лекции, приближался к подъезду. Не стану воспроизводить оскорбляющую слух череду междометий и отчаянно-сочных эпитетов, отгороженных друг от друга частоколом из восклицательных знаков. Скажу лишь, что позорным скандалом с мордобоем и бранью закончилось наше с Катей, а точнее моё, семейное счастье.
2. Антитезис
Способность размышлять вернулась ко мне спустя семь или восемь дней после катастрофы. Не удивительно, что произошло это ночью. Длинной и ветреной февральской ночью я обнаружил своё уставшее, раскалённое алкоголем тело на диване в кабинете. Жалкое и беспомощное, пытавшееся определить, где оно и что произошло. Помню горел торшер, а его зеленоватый свет, всегда вдохновлявший меня, показался враждебным и чужим. Незнакомыми были и предметы, заполнившие комнату. Очень медленно и осторожно они входили в моё воспалённое сознание, чтобы уже опознанными вновь занять свои привычные места и больше не тревожить хозяина. Я сел и осмотрелся. Книжный шкаф был приоткрыт, и три тома из него почему-то перекочевали на пол. В кресле, кем-то насильно прижатом к стене, лежала куртка. Светлый ковёр постарел, впитав в себя несколько глотков красного вина из опрокинутой бутылки. На некогда священном письменном столе нагло расположились тарелки с остатками пищи. В открытую дверь заглядывала жутковатая и тревожная коридорная тьма. Я встал и прошёлся по квартире. Никого не было, и я почувствовал, что в неё вернулась гулкая тишина пустоты. Память тоже проснулась, однако чётко воспроизвести смогла лишь событие, послужившее причиной моего первого глубокого и столь омерзительного запоя. Лучше бы ей вовсе не просыпаться. Спал бы и я, убаюканный спасительной амнезией-анестезией – парой сиделок, которые тогда синонимами осели в моём сознании. Тогда же впервые пришла мысль о самоубийстве. Она зёрнышком упала на благодатную эмоциональную почву, со временем превратившись в стройное дерево, чем-то похожее на плакучую иву. Все его ветви с узенькими, словно лезвия листьями не устремлялись ввысь к солнцу, а тихо и печально ниспадали на землю.
А за окном буйствовал ветер. Я узнал его. Это был тот самый ветер, который полтора года назад кудрявил чёлки бирюзовых волн, наполнял спокойной и уверенной силой далёкий белый парус, заботливо поддерживал чайку в её смелом полёте, а меня – в счастливом одиночестве, ненадолго подаренном июльским крымским утром. Я не только узнал его, но и, как мне показалось, разгадал смысл той древней баллады, которую он исполнял. В ней мне слышался недовольный ропот уставшего посредника между небом и землёй, обременённого нескончаемой скорбной миссией. Я подумал, насколько должно быть утомительно летать и собирать по всей земле, во всех её уголках – во дворцах и хижинах, под куполами церквей и крышами больниц, в глубоких шахтах и на терпящих бедствие кораблях, на полях сражений и в тиши кабинетов – и доставлять Богу неподъёмный груз, состоящий из молитв, заклинаний, воплей и просьб о помощи всех живых существ, населяющих планету. Какой силой нужно для этого обладать? Во сто, в тысячу крат большей, чем та, которую современные метеорологи измеряют по двенадцатибальной шкале!
В ту ночь я почти слился с ветром в его обречённом бунте, чувствуя каждый его вздох, каждый всхлип, каждый стон. Я слышал нервное постукивание по металлическому карнизу и протяжный гул мощного потока, уносившего из-под куполов Андреевской церкви невидимое полотно печали и веры, сотканное молитвами прихожан. Я вглядывался в языческий танец обнажённых деревьев и представлял себя одним из них, окоченевшим в холодных объятиях обозлённого ветра.
И всё-таки в сумбуре распадавшегося на части мира, в какофонии пугающих звуков, в нахлынувшей тоске я сумел заметить некую неземную гармонию, точнее, упорядоченную последовательность. Мне вдруг ясно представилось, как обезумевший от человеческого горя ветер наконец-то принесёт его Богу, передаст словно эстафетную палочку и вернётся назад на землю с помощью, прощением и добром. А Бог, принявший и растворивший в себе эту боль, будет молиться своему Супер-Богу и просить его облегчить страдания точно так же, как молятся и просят о помощи тысячи прихожан Андреевской или любой другой церкви, мечети, костёла.
Если в прежней жизни такой бойкий мазок на картине моего мировоззрения позабавил бы меня, взволновал бы новизной, то в ветреной круговерти той ночи он ещё более сгустил обступившую меня муть и усилил отчаяние. Перед моим потухшим взором предстала небесная лестница, на ступеньках которой восседали разные по величине и значимости Боги. Все они выглядели озабоченными и уставшими от своих судеб, от собственного бессмертия, от бесконечного потока человеческого горя… Они молились друг другу, и была в той молитве какая-то замкнутая обречённость и метафизическая неразрешимость. Жизнь будто на миг приоткрылась и показала мне под яркими и привлекательными одеждами своё дряхлое, сутулое, морщинистое тело. Бесплодное тощее тело умирающей жизни. Всё земное, ещё совсем недавно такое весомое и значительное, вдруг как перед смертью обесценилось, потеряло смысл, сгинуло в ночной мгле. Заснул я под утро, когда отяжелевший ветер, в очередной раз смирившись со своей незавидной миссией, внезапно покинул землю.
Днём кошмар пробуждения повторился после звонка в дверь. Пришёл Стас и принёс принятые в таких случаях разумные слова утешения, а я то и дело ловил себя на мысли, что ни работа, ни наука, ни любовь меня больше не интересовали. Молча выслушав Стаса, я так же молча взял чистый лист и дрожавшей рукой написал на краю стола заявление об увольнении. И снова – бесполезный поток пустых аргументов. Мы пили горячий чай, а я по-прежнему молчал.
- Ну скажи хоть что-нибудь!
- Вот тут, в заявлении, я обо всём рассказал. Прошу уволить по моему собственному, глубоко осознанному, окончательному и бесповоротному желанию! И больше рекомендую меня не беспокоить!
Стас уходит, и я слышу за захлопнувшейся дверью его вздох облегчения – физиологическую реакцию выполненного долга. Не в состоянии оставаться один, я вышел из дома и направился в «Кофейню». На улице повсюду были видны следы ночной стихии  и нерасторопности коммунальных служб. Казалось, будто нахулиганивший ветер подбросил людям работу, чтобы ею отвлечь их от личных драм на время, пока он не вернётся от Бога с ожидаемой помощью.
Я шёл неопрятный и неухоженный по грязным, позабытым дворниками тротуарам в «Кофейню» за глотком кофе, коньяка и светлой грусти, которыми надеялся приглушить нараставшую тревогу и тоску. Я предстал перед Викторией небритым, осунувшимся, постаревшим и был благодарен ей за молчаливое и искреннее сочувствие, разбавившее её печальный взгляд. 
Но не сочувствия я искал. Мне хотелось, чтобы за любимый угловой столик, где я расположился с графином коньяка, подсел кто-то совершенно незнакомый и своим равнодушием к моему горю, разговором ни о чём заставил бы меня позабыть об одиночестве и о лютом зимнем месяце, навсегда искалечившем мою жизнь.
Обидевшись на судьбу, я не предполагал, что она продолжает общаться со мной, используя разнообразные формы, способы и символы. Разлитое на ковре вино, смешанный с лунным светом ветер, брезгливо озиравшийся Стас, неубранный уличный мусор… Это были её подсказки, смысл и значение которых я не разгадал. Возможно, раздосадованная моей непонятливостью, она, наконец, решилась высказаться ясно и доступно, подсадив за столик астролога Валентина. Его иконописный лик запомнился мне по двум-трём случайным встречам в «Кофейне». Запомнился тем, что так редко встречается в лицах знакомых и незнакомых людей – глубокой внутренней сосредоточенностью, которая в совокупности с удлинённым худым лицом, глубоко посаженными внимательными серыми глазами, тонким с горбинкой носом, бледной кожей, длинными волосами, не спрятавшими большую серебряную серьгу в виде кольца со звездой, придала ему загадочную неповторимость.
За одним столиком мы оказались впервые. Он повесил на спинку стула потёртую кожаную сумку и сел напротив меня. Как-то непринуждённо и плавно потекла беседа. От коньяка Валентин отказался, зато кофе выпил много. Сейчас уже не помню ни темы нашего разговора, ни той последовательности, которая завершилась его предложением взглянуть на мою судьбу. Я согласился с притворным безразличием. Валентин достал из сумки толстый чёрный том, спросил время, число, месяц и год рождения. В его магии не было показухи и театральности, но было много правдивых и тонких замечаний относительно моего прошлого, черт характера, рода занятий. Я хорошо запомнил, как он пристально вглядывался в покрывшую страницы книги цифровую матрицу, словно в первопричину всего сущего; а затем тихо и буднично произнёс:
- Через два с половиной года произойдёт событие, круто поменяющее вашу жизнь.
Теперь, спустя годы, я убедился в его правоте, как убедился вместе с героем одного из рассказов, глубоко почитаемого мною автора, в том, что «жизнь талантливее нас». Только теперь я понял, как упорно и настойчиво она пыталась спасти меня – своего глупого обиженного ребёнка.
Я не могу принизить значение и обойти молчанием почти забытое чувство, которое вынырнуло из прозрачных водоёмов моего невнятного детства и поселилось во мне в тот окаянный период. В перманентном течении то усиливавшейся, то чуть ослабевавшей боли, его сладкая горечь приносила некоторое облегчение. Оно, оказавшись во взрослой жизни, совсем не повзрослело, и я легко узнал его по тем же признакам: надутым губам, застывшим слезам, горловым спазмам… Вы правы, я обиделся. Конечно же, не на Катю и уж тем более не на водопроводчика. До этого не знавший поражений и не умевший проигрывать, я глупо, по-детски искренне, до жалости к самому себе обиделся на судьбу. Я довольно быстро привык к переполнявшим меня обиде и жалости, а однажды понял, что они доставляют мне  удовольствие. Измотанный, изнурённый и опустошённый, я часто прибегал к их помощи, иногда при этом размещая их в густой тени вышеупомянутой плакучей ивы. И хотя, перебрав все возможные и доступные способы самоубийства, я понял, что слишком слаб и нерешителен для подобного ухода из жизни, однако продолжал сладко жалеть себя, мысленно представляя своё бездыханное и неопознанное тело брошенным на каменном полу одного из столичных моргов. Тогда, отказавшись от самоубийства мгновенного, я решил уморить себя постепенно, путём непрерывного всепоглощающего пьянства.
Среди читателей может найтись немало скептиков, поставивших под сомнение столь быструю полярную смену мировоззрений, произошедшую в одном и том же человеке. Скорее всего, я тоже оказался бы в их числе, если бы не был тем самым человеком. Мне и сегодня непонятно, куда могли подеваться казавшиеся незыблемыми и вечными постулаты, на которые я опирался по пути к таким же неоспоримым целям. В какой туманной дали рассыпались в пыль сами цели? И был ли вообще в них какой-то смысл?
Порой, проспав вторую половину дня и проснувшись глубоким вечером, я в ожидании мучительной бессонной ночи сравнивал прошлое и настоящее, как сравнивают яркую цветную фотографию с её тёмным негативом, находя схожесть и совпадения лишь в контурах и силуэтах. В те редкие минуты сосредоточенности я замечал, что на моём негативе некоторые силуэты либо переместились, либо вовсе исчезли. Невольно продолжая сопоставлять, я смотрел на фотографию, и она дарила мне Катю в светлом летнем платье, игравшем с ветром. По-прежнему восхищала стройность её фигуры, которую так непревзойдённо фиксировала, расположенная за спиной, красная стена университета. Высокие ступеньки, массивные двери, множество окон, из которых выглядывали приветливые лица коллег и студентов. В одном из них, широко и открыто улыбавшемся, я узнавал своё… Возвращаясь к негативу, я не находил там ни Кати, ни знакомых лиц… Университет отодвинулся на задний план и напоминал о себе смутными, расплывшимися очертаниями. Себя же я с трудом отыскивал в сутулом усохшем силуэте, прислонившемся к левому краю снимка, за которым по версии фотографа начиналась придуманная сказочниками и философами пугающая бездна.
По воле судьбы и по собственному желанию оказавшись на бесцветной изнанке жизни, я медленно привыкал к разбросанным вокруг и погружённым внутрь меня изменениям. По неискоренимой привычке мой ум продолжал рефлексировать, пытаясь понять их суть, разобраться в обновлённом содержании. Взять, к примеру, одиночество. В нём больше не было того, что я надменно-легкомысленно называл «независимостью от всего и связью со всем» или «обособленным единством с миром». Кончилась, оборвалась сочинённая мною связь одиночества и мира, и оно предстало в своей истинной сути – пронзительной единственности ранней звезды (когда преждевременны слова поэта «и звезда с звездою говорит») и непреодолимой отчуждённости абсолюта. В одну из множества бессонных ночей я понял, что к простому смертному ужас одиночества приходит тогда, когда он кричит и не слышит своего крика, когда смотрит в зеркало и не видит собственного отражения, когда звонок в квартире пугает неожиданностью и всегда оказывается ошибочным.
Впрочем, месяца через три (с момента написания заявления об увольнении), когда я занимался обычным для меня делом, то есть не занимался ничем, лёжа на диване и глядя в потолок; так вот, в этот момент раздался звонок в дверь. Первый – робкий, второй, секунды через две – настойчивый. Я открыл дверь и оцепенел от изумления. Передо мной с полной хозяйственной сумкой стояла доцент Спицина и смущённо улыбалась:
- Вот решила проведать, узнать, над чем работаете, что пишете…
- Провожу научный эксперимент над самим собой, - кисло пошутил я и пригласил гостью в комнату.
- Кофе, чай, продукты закончились в ходе эксперимента, так что угостить мне вас нечем, уважаемая Венера Юрьевна.
- Я догадывалась об этом, поэтому кое-что вам принесла. Где кухня?
Она быстро и категорично заполнила холодильник продуктами из сумки, поставила чайник на плиту и, пока он грелся, приготовила бутерброды с сыром и ветчиной. Мы пили чай, она рассказывала, а я слушал кафедральные новости. И было в этой картинке что-то трогательное, ненадолго вернувшееся из минулой жизни; словно я заболел гриппом, и меня пришла навестить коллега… Странно,  как я ни прислушивался, когда закрыл за ней входную дверь, но так и не услышал обычного в таких случаях вздоха облегчения. Зато на кухонном столе под жёлтой керамической сахарницей, когда-то подаренной мне родителями, я обнаружил несмело выглядывавшую аккуратную стопку денежных купюр. Забегая вперёд, скажу, что на протяжении длившегося около трёх лет антитезиса Спицина Венера Юрьевна пять раз приходила ко мне с подобными благотворительными визитами, однако друзьями мы так и не стали.
Один мудрец назвал пьянство трагикомической проблемой. И я, как человек имеющий трехлетний стаж пьяницы, спешу с ним согласиться, а вас призываю последовать моему примеру ( разумеется не в бражничестве, а в признании его убийственным весельем ). Когда, изначально настроившись на минорный лад и как-то быстро убедившись в ненужности своего пребывания в мире, я предполагал остаток дней   провести в сосредоточенном поминании прошлого, метафизической отрешенности от настоящего и угнетающем безделье, то у меня и в мыслях не было, что даже в таком жалком существовании найдётся место для удовольствия. Вспоминая хмельной период жизни, весь тот восторжествовавший беспорядок, триумф обнаглевшего хаоса, где хозяйничали злой ветер-хореограф да болотного цвета призраки, похожие на чертей, должен сказать, что и эту мрачную вселенную иногда пронизывал солнечный лучик. Говоря о нём, не имею в виду болезненное удовольствие, извлекавшееся мною из почти недосягаемых глубин сознания, когда лёжа в позе эмбриона то ли на кровати в спальне, то ли на диване в кабинете, я беззвучно нашёптывал судьбе о своей обиде точно так же, как  давным-давно, бывало, жаловался ей на наказавших меня родителей из пропитанных слезами углов далёкого детства. Конечно же , я не имею в виду всхлипывающее очарование мазохизма, хотя и признаю, что его влияние на мою психику в те дни было огромным. Нет. На самом деле я подразумеваю совсем другие ощущения…Сразу же оговорюсь, ошибётся тот, кто увидит в пестроте эпитетов и заманчивости метафор, подобранных мной, лишь трюк, некий хитроумный рекламный ход, облагораживающий и оправдывающий так называемое «культурное питие». Напротив, моя хрупкая словесная конструкция призвана подтвердить опасную иллюзорность начальной стадии опьянения и тем самым предостеречь пылкие натуры и слабые души.
Итак, я подразумеваю совсем другие ощущения, те, которые, по мнению наших предков, рождались загадочной силой, управляемой добрыми, беззаботными и весёлыми богами. Эта сила, созданная животворящей землёй, солнечным светом и сконцентрированная в прозрачной виноградине, призвана увести от забот, тревог и тоски повседневности. И она делала это. Спасала и убивала, возвышала и низвергала, наполняла и опустошала… В течение веков человек пользовался ею, дабы победить боль, освободиться от комплексов, приблизиться к Богу… Я не стал исключением в этом ряду. Сделав первый глоток вина, я тут же почувствовал, как волшебник-мир великодушно превратил меня из обманутого пришельца в своего могущественного хозяина. В неторопливом, едва заметном течении времени больше не было надрывной печали, и уже по-другому, спокойно и уверенно билось сердце. Обычно вслед за установившейся монотонностью сердечного ритма приходила мысль о том, что моё существование не так уж беспросветно и безнадёжно. Я осторожно склонялся над ней, боясь вспугнуть её точно бабочку, севшую на руку, и делал несколько глотков вина. От этого мир становился ещё более приветливым и комфортным. Он чутко реагировал на мои желания и, опережая их, отодвигал печаль в туман, который густел и приближался с каждым новым глотком. В том сладостном безвременье неизбежно наступал момент, когда туман полностью поглощал моё сознание, нейтрализуя и уравнивая печаль и радость, отчаяние и надежду, порыв и безразличие…Словно занавес, падала тьма и выпускала из своих глубин тот самый обнажённый и бесстыдный трагикомизм. О его замысловато-причудливых формах проявления я либо вообще ничего не знал, либо узнавал позднее из рассказов собутыльников и милиционеров.
Первый раз в отделение милиции я попал после того, как до беспамятства напился в одном из пабов в центре города. Вряд ли я пошёл бы туда, если бы перед этим не выпил изрядное количество коньяка с каким-то случайным типом. Он и затащил меня в тот дорогой и любимый иностранцами пивбар. О произошедшем в нём я узнал из протокола, который читал будто сценарий довольно известной кинокомедии, где главный герой с микрофоном на сцене исполнял в невменяемом состоянии песню о зайцах. Всё совпадало, кроме песни. Я пел о призрачности бушующего мира.
Однако милицией мои безумные похождения заканчивались крайне редко. Почему? Об этом могу только догадываться. То ли таких как я было слишком много, а её сотрудников слишком мало; то ли в силу особой любви к пьяницам в нашем народе, о которой говорил классик ещё в девятнадцатом веке; то ли просто судьба щадила моё самолюбие; то ли по какой-то другой причине…Чаще сознание пробуждалось самостоятельно, словно под воздействием некоего импульса, внутреннего толчка.
Мне кажется, что и той тёплой июльской ночью я проснулся от глубинного содрогания всего уставшего организма. Хотя, возможно, это был лишь предупредительный скрип сетки в момент моей неловкой попытки перевернуться на бок. Открыв глаза, я так и остался лежать на спине, удивлённый и изумлённый видом, приблизившегося ко мне на расстояние вытянутой руки, звёздного неба. Я не успел осмыслить, подобно известному философу, всю красоту и величие космического карнавала, ибо в следующий миг испытал холодный и пронзительный ужас. Гамак, в котором я лежал, оказался предохранительным экраном, опоясавшим дом по периметру  на уровне девятого этажа. Ширина козырька приближалась к метру, а подо мной, точнее под сеткой-рабицей, в тревожном ожидании затаилась бездна. Мерцавшие внизу огоньки ночных фонарей и редких автомобилей, паническая боязнь пошевелиться, сердце, пробивавшее грудную клетку, бестолково мелькавшие вопросы…Где я? Как оказался в этом поднебесье? Как выбраться из него? Спокойно, всё обойдётся…С этой мыслью я осторожно повернулся на левый бок и одеревеневшей правой рукой ухватился за бетонный бортик. Одновременно забросив на него правую ногу, я поднапрягся, подтянулся и через секунду уже лежал на крыше и понемногу приходил в себя. А затем меня вырвало смехом; нервным, истеричным, безудержным. Я катался по крыше дома, а этот чужой и вовсе не смешной смех выплёскивался из меня, мешая дышать. Не скажу, как долго длились эти конвульсии. Может пять, может десять минут…Закончились они кашлем, всхлипами и полным бессилием. А мне пришлось ещё некоторое время лежать на твёрдой и безопасной поверхности, уже спокойно и серьёзно всматриваться в ночное небо, наслаждаясь приятной пустотой, чтобы, наконец, подняться и уйти.
Я бы мог ещё долго описывать свои нелепые похождения. Их осколки  навсегда поселились в памяти, а острые углы тревожат и не дают мне покоя. Но не это главное. Пускай иногда тревожат. Важно другое. Меня волнует так и не найденный ответ на вопрос – почему судьба оберегала меня в том хмельном балансировании на краю бытия? Я безуспешно пытался ответить на него каждый раз, когда каким-то неведомым образом оказывался то на скамейке у клумбы на незнакомом тихом полустанке, то на мокрых гранитных ступеньках набережной, то на придорожном валуне далеко за городом… Я не знаю ответа на него и сейчас.
Почти три года унылого полусонного существования, где привычно-стандартный набор земных радостей подменялся алкогольным куражом, а вместо лёгкого груза безобидных хлопот повседневности давил болезненный пресс удручающего похмелья. Я жил инерционно, вне смысла, вне иллюзий, вяло протискиваясь между тоскливыми и угрюмыми днями-ночами, подобно пробирающемуся к двери в час пик пассажиру автобуса с единственным желанием - поскорее выйти, неважно на какой остановке, лишь бы выбраться из этого тесного, кем-то безжалостно приплюснутого пространства. Время тоже деформировалось. Возможно, поэтому оно бездействовало, точнее никак не проявляло свои хвалебные лекарские способности. Дни и недели, как временные циклы, потеряли свои очертания и утратили для меня значение. О прошедшем месяце я вспоминал лишь тогда, когда приходил срок взимания с квартирантов платы за аренду родительской квартиры. А времена года каждый раз удивляли неожиданностью прихода, не вызывая в душе былого трепета. И даже память чувств, заложенная в глубоком детстве первым снегом, цветущими каштанами, летним ливнем, осенним шуршанием опавших листьев, безнадёжно-робко молчала.
Однако только спустя годы, я отважился признать, что моя драма банальна и скучна. В ней отсутствовала интрига и буря. Её декорации скупы, однообразны и исполнены в основном в тёмных красках. Дешёвые грязные пивнушки, бордово-серые одутловатые лица собутыльников, пропахшие мочой подворотни, малодоступные углы базаров, незнакомые городские окраины… В этом месте спешу добавить – моя драма безобразна и отвратительна! Да что там городские окраины, если квартира… Закрываю глаза, пытаясь представить её, и через минуту испытываю ужас. В ней полумрак, так как шторы постоянно задёрнуты. Закрытые окна и форточки надёжно удерживают сивушный запах. Повсюду следы разлитого вина, а вокруг них и не только – утратившие осторожность и быстроту реакции, полупьяные тараканы. Вызывает тоску кабинет. Знакомые книги печально взирают сквозь покрытое пылью стекло шкафа. Письменный стол смирился со своей невостребованностью. А в воздухе ещё сохранился аромат истлевшей мысли. Удручает холодностью спальня; незаправленная постель, не смущаясь демонстрирует несвежее бельё. И ничто больше не напоминает о страсти, не так давно бушевавшей в её стенах. Внезапно затопившая меня, она так же внезапно схлынула, незаметно просочилась сквозь мои дрожащие пальцы. Только Катин пейзаж по-прежнему висит на старом месте, но уже не кажется мне простеньким, наполнившись какой-то необъяснимой ностальгической серьёзностью.
Мысленно покидаю квартиру, закрыв на ключ входную дверь, и выхожу на улицу. Вдыхаю глубоко и жадно свежий воздух, на который так щедр мой любимый месяц май; вдыхаю и удовлетворённо приветствую подсказку, напоминающую о том, что до завершения антитезиса остаётся всего три месяца. Да, три летних месяца, которые я прожил относительно благополучно, лишь два раза оказавшись в ситуациях, едва не ставших роковыми. В одной из них меня сбил автомобиль. К счастью, обошлось без переломов; а то обстоятельство, что случилось это на пешеходном переходе, позволило мне ещё и получить довольно солидную денежную компенсацию. В другом – я чуть не попал под прогулочный теплоход, в хмельном тумане катаясь по Днепру на лодке, взятой напрокат.
Предчувствовал ли я тогда скорое прекращение своего отчаянного загула? Говорю уверенное «нет!» и подкрепляю его восклицательным знаком. Не замечал я никаких намёков и символов. Предсказание астролога я забыл уже на другой день, а о ночёвке в гамаке вспоминал, сожалея о её благополучном завершении. Да и сегодня, анализируя прошлое, я не вижу явных признаков, указывавших на приближение синтеза, кроме одного – астрологического прогноза Валентина.
По-прежнему в подавленном состоянии, которое медики назвали бы стабильно тяжёлым, я равнодушно перемещался в своём уныло-замкнутом пространстве и отвергал энергичные попытки проникновения в него освежающих признаков поздней весны. Более того, именно в то чудное время, когда всепроникающий солнечный свет и медовые майские ароматы так щедро наполняли материальный мир, моё сознание всё более и более погружалось в мир нематериальный, тёмный, эзотерический. Я рассказал об этом Спициной при очередной и, как оказалось, последней нашей встрече. Она внимательно выслушала мои путаные объяснения, в которых я, смущаясь поведал о своих апокалиптических предчувствиях, и спокойно заключила, что моё «губительное декадентство никакого отношения к эзотерике не имеет», и что «пора заканчивать этот глупый, бездарный и затянувшийся спектакль». Но моя неготовность воспринимать здравые советы тогда преобладала, а мрак подсознания, где вокруг костра хороводились зловещие образы смерти, привлекал больше, чем весенний праздник жизни. Иногда я и сам предполагал, что все мои призрачные видения и ощущения близкой смерти – всего лишь банальные последствия чрезмерного возлияния, так называемый синдром похмелья. Однако и после вынужденного непродолжительного воздержания от спиртного вышеупомянутые инфернальные образы ничуть не тускнели.
Сидя осенним дождливым утром на кухне за чашкой кофе и глядя на беспорядочно скользящие по оконному стеклу капли, я прихожу к выводу о том, что вызревший в тезисе антитезис завершился как-то внезапно и не совсем логично. Я почти не сомневаюсь – без вмешательства небес здесь не обошлось – и не хочу сказать, будто это меня разочаровало. Я, наконец-то, смогу замкнуть круг, противопоставив незавершённому – «судьбу определяет характер…», фатальное – «…а характер определяется судьбой».
3.Синтез.
Мне трудно восстанавливать подробности того дня, так как память, на тот момент уже окончательно смирившаяся со своей невостребованностью, привычно бездействовала. Поэтому нынешние мои усилия чем-то напоминают кропотливую работу реставратора по возрождению искалеченной временем и людьми фрески, когда-то украшавшей стены древнего храма.
Итак, день, который я собираюсь реставрировать, удобно расположился в середине августа, скромно заявив о своём рождении тёплым пасмурным утром. Если бы я не был традиционно угнетён похмельем, то непременно заметил бы элегантное сочетание пасмурности и теплоты и поспешил бы насладиться ускользавшей красотой состарившегося лета. Невидимый солнечный свет, поглощённый тучами, придал им скорее романтичный сиреневый, чем холодный синий оттенок. В воздухе повисло лёгкое влажное беспокойство, вероятно, исходившее от беременного неба, вот-вот готового разродиться коротким обильным ливнем. Характерное затишье будто призывало прислушаться к чему-то важному, противоречивому, необходимому. Остановиться и прочувствовать приятную тревогу, обречённую в ближайшие минуты быть смытой прозрачным небесным потоком.
Если воссозданная мною картинка и отличается от того августовского утра, то не настолько, чтобы можно было обвинить меня в излишней сентиментальности и склонности к фантазии. Да, всё так и было… А то, что тогда я не заметил всего этого, вовсе не означает…, точнее, лишний раз указывает на моё подавленно-отрешённое состояние.
Мне было явно не до изысканных красот природы, когда я, необоснованно громко хлопнув дверью подъезда, вышел… Собственно, куда? А куда-нибудь, лишь бы не трястись от отвращения, оставшись наедине с колышущимися тенями, которые около года назад поселились и успешно прижились в моей полутёмной квартире. Болела голова, слегка подташнивало, знобило. То, что в народе называют душой, болезненно сжималось и ныло. Словом, все признаки налицо; да ещё – полное отсутствие денег. Ни копейки!
Обычно в таких случаях я спускался по Алексеевскому на Подол в надежде отыскать дружков – коллег по алкотерапии. Так и поступил. Я брёл вниз и злился на часто встречавшихся иностранных туристов, которые раздражали меня своим шумным любопытством, по-детски наивными и абсолютно трезвыми лицами. Впрочем, возмущали не только глупые туристы, возмущало всё. Прижавшееся к самой земле небо, неровно уложенные булыжники под ногами, пустые лица торговцев сувенирами и сами пошлые сувениры, бронзовый Булгаков с натёртым до неприличного блеска носом, странный старик… Ну, конечно же, особенно старик в длинном стёганом халате. В самом начале моей вынужденной прогулки он обогнал меня, одарив насмешливым взглядом и косой улыбкой беззубого рта, и вот уже несколько минут мельтешил в двух шагах передо мной. Его поступь была настолько лёгкой, что казалось, будто он не шёл, а скользил на коньках, перемещаясь точно маятник то вправо, то влево впереди меня. Когда мелькание разноцветного халата стало невыносимым, я ускорил шаг и начал обгонять его. Мы поравнялись. Невероятно! Рядом шёл опрятный интеллигентный старичок и, лукаво улыбаясь, поглядывал на меня.
- Тяжко? – спросил он, сверкнув белыми ровными зубами.
- Есть немного,  - ответил я.
- Тогда позвольте пригласить вас позавтракать вместе со мной.
- Позволяю, - буркнул я, ещё не оправившись от удивления.
Он привёл меня в одно из тех заведений, подобные которым я не посещал уже давно. Довольно приличный ресторан, занявший первый этаж старинного здания, встретил нас искусственной прохладой и дежурными улыбками официантов. Выбор нами дальнего столика у окна был совместным и вполне прогнозируемым. А вот в заказе блюд я полностью доверился старику, ибо боялся даже заглянуть в шикарный глянцевый альбом в тёмно-коричневой кожаной обложке под названием «Меню». Он предельно точно угадал моё желание ( водка, маринованные грибочки, свиная отбивная ), а себе выбрал томатный сок и яичницу с ветчиной. Небольшого отрезка времени, отведённого до начала трапезы, нам с избытком хватило, чтобы познакомиться и поболтать о пустяках, а предсказанному ливню – чтобы мощным потоком обмыть дома, деревья, старые улочки Подола и вместе с солнцем зажечь в небе над Владимирской горкой яркую радугу необычайной красоты.
Периодически отвлекаемый буйством стихии за окном, я сумел-таки, призвав из прошлой жизни сосредоточенность и внимательность, разглядеть этого странного человека; и должен признаться, он мне понравился, предполагаю – прежде всего, своей загадочностью. Я никогда не был силён в определении возраста людей. Глядя на Евгения Васильевича ( так звали моего нового знакомого ) и подсчитывая прожитые им годы, я чувствовал, что здесь кроется некий подвох. В лучистом взгляде, изящной лёгкости движений, имманентной опрятности никак не проявляла себя реальная сумма годичных циклов, оставшихся за его крепкими плечами. Приписав ему максимальные, на мой взгляд, шесть десятков, я, как всегда, ошибся. На сей раз на двенадцать лет.
- Вас заинтересовал мой наряд? – Он кивнул в сторону аккуратно сложенного на свободном стуле халата. – Афганский. Подарок сына. Иногда одеваю его и наблюдаю за реакцией людей. Глупо, конечно…
При этом, прикрыв губами зубы, Евгений Васильевич улыбнулся косой беззубой улыбкой - той, которая меня напугала полчаса назад.
 - Иногда, знаете, люблю подурачиться, - сказал он уже серьёзно.
Не берусь утверждать, будто уже тогда, в самом начале нашей беседы, спокойно протекавшей в прохладной безлюдности ресторана, я заметил, что главное в ней – не обмен малозначительными, свободными от информационного и смыслового груза фразами, а паузы, в которых до поры до времени затаилась интригующая невысказанность. Скорее всего, я понял это гораздо позже, когда вновь и вновь вспоминал тот день и тот неожиданно подаренный мне завтрак. Впрочем, какая разница когда… Главное, что сейчас я убеждён: они были нужны нам – эти молчаливые подсказки, эти уютные колыбели мыслей, обрамлённые нежными виньетками тихо звучавшей откуда-то из глубины зала музыки, - как нужны спортсмену для решающего рывка предстартовые мгновенья.
- Пейте и не утруждайте себя вопросами, - предложил он, когда официант принёс желанный пузатенький графин с водкой и грибы. – Да и торопиться нам некуда.
Двух быстрых рюмок мне хватило, чтобы смыть душевное смятение, физическую немощь и в мокрой тоске удвоенного одиночества заметить двойную надежду на избавление. Рассуждая просто и незамысловато, я предположил, что сидящий напротив, ещё не измученный возрастом, подтянутый человек, вероятно, так же одинок и не очень-то счастлив… Иначе, зачем, чего ради он привёл меня сюда? Такая последовательность в размышлениях ( сначала – ответ, затем – вопрос ) меня умилила, и я невольно улыбнулся. Улыбнулся и Евгений Васильевич:
- Ну вот вы и повеселели.
- Улыбаюсь банальной и скачкообразной дедукции, приведшей меня к мысли о том, что вы не менее одиноки, чем я.
С моей стороны это был своеобразный вызов, возможно, несколько преждевременный и дерзкий. Однако Евгений Васильевич нисколько не смутился и ответил с присущей ему неторопливостью:   
- Да, отчасти вы правы. С точки зрения обывателя, я – несчастный одинокий старик, похоронивший сына и жену и уныло доживающий свой век. Но всё же я придерживаюсь мнения, что одиночество – не столько указывает на количество, сколько на качество. Можно жить в шумном окружении так называемых родных и близких и при этом чувствовать себя никому не нужной позабытой и заброшенной вещью. Всё зависит от человека. Вопреки народной молве, я считаю, что само по себе одиночество не несёт страдания и мучения, не наполняет оставшиеся годы земного существования невыносимой тоской и печалью. Это миф, упавший на благодатную почву молодости и зрелости, которые в равной степени боятся и одиночества и старости. Напротив, одиночество преклонных лет есть результат возвратившегося, насыщенного впечатлениями прожитой жизни сознания. Уставшего сознания. Наполненного призрачными тенями любимых и друзей. Принесшего ответы на мучившие когда-то вопросы и оставившего немного неизведанной пустоты. Такое одиночество не тяготит, а ограждает от назойливости и непонимания, суетности и нервозности. От него не бегут, к нему стремятся. Потому что в нём присутствует великое благо – самодостаточность.
Чуть помолчав, он продолжил:
- Взять, к примеру, Канта или, как его называли, «кенигсбергского отшельника», который всю жизнь прожил один, не выезжая из родного города. Но он был более, чем самодостаточен, а поэтому его не тяготило одиночество.
- Мне не бывает скучно, мне никогда не бывает по-настоящему одиноко, - закончил Евгений Васильевич.
Неизбежное появление официанта оказалось весьма своевременным; пожалуй, даже не столько в гастрономическом, сколько в психологическом смысле. Пока он с подобострастным достоинством и ловкостью истинного профессионала выставлял на стол тарелки с яичницей и отбивной, неловкость, вызванная моей бестактностью, и несколько многословным ответным порывом Евгения Васильевича, тихо и незаметно умерла. Мне кажется, с этого момента паузы приобрели ту самую пульсацию, которую в своих фильмах в них вкладывал сталкер Тарковский. Более того, иногда я думаю, что те молчаливые эманации, тот оглушительный шквал тишины, те интервалы, до предела заполненные невысказанностью, и явились прелюдией моего возрождения. Впервые за три минувших года я внимательно слушал не себя, а незнакомого человека, чем-то смутно напомнившего мне далёкого иллюзиониста. Того таинственного мага в чёрном с серебряными звёздами длинном плаще, который когда-то под сводами цирка покорил моё детское воображение.
Я уже давно не верю в случайности и поэтому не могу точно сказать, что же это было? Чудеса психоанализа, диалектический переход или завершение эксперимента? А может – и первое, и второе, и третье, фатально соединённое в заранее намеченной пространственно-временной точке? Или что-то ещё, лежащее за гранью понимания… Так или иначе, но в результате мой ум радостно реанимировал, оказавшийся на предпоследней стадии затухания-умирания, интерес; а в глубинах моего подсознания, где ещё недавно царила бесовщина, едва ощутимо шевельнулось светлое предчувствие.
  Выпив третью рюмку водки во славу самодостаточности, я вдруг заметил, что и солнце участвовало в нашей трапезе. Время от времени оно наполняло зал ресторана аппетитными порциями света, величина и яркость которых зависели от набегавших рваных облаков, торопившихся вслед за ушедшей на северо-запад огромной тёмной тучей. В той жёлто-серой игре светотени, чем-то похожей на газосварку, соединились утро и день, прибавив и к нашему завтраку уточнение «поздний». Впрочем, на нас это никак не отразилось, и, тихо постукивая вилками и ножами о тарелки, мы с напускной сосредоточенностью поглощали каждый своё…
- Знаете, что для меня, трезвого, самое страшное? – спросил я и тут же ответил. – Остаться наедине с собой. А ведь когда-то я тоже считал себя самодостаточным. Любил одиночество, украшал его, словно ёлку игрушками, созерцанием и размышлениями, поэтизировал, оберегал… А потом вмиг всё это рухнуло, и одиночество из блага превратилось в кошмар.
- Я давно наблюдаю за вами, и, конечно же, не из пустого стариковского любопытства. Признаюсь, вы не просто напоминаете мне моего сына, вы – его точная копия. Я не предполагал, что чужие люди могут быть так похожи не только внешностью, но и жестами, мимикой и даже голосом. Вот и он так же, как вы, чуть набок склонял голову, когда прислушивался к чему-то, так же неторопливо потирал висок двумя пальцами – указательным и средним, - прижимая при этом большим пальцем мочку уха… Он так же, как и вы, изредка глубоко вздыхал, словно ему в тот момент не хватало воздуха. Он так же улыбался, светло, уверенно и открыто…
Запнувшись и отпив из стакана пару глотков сока, он закончил:
- Я постараюсь помочь вам избавиться от вашего кошмара.
В ответ я предложил:
- Называйте меня на «ты», если вам так удобнее.

Кажется, в тот самый момент я ощутил знакомый прилив нежности и жалости, который настигал меня всегда, когда я оказывался на перекрестье взглядов умерших родителей, часто таким образом посылавших мне свой посмертный печальный привет. Я подумал, что пересечение – одно из условий зарождения мысли. В монологах она просто не может появиться. Как для рождения ребёнка нужны двое, так для рождения мысли нужен диалог. Тогда в ресторане я понял, старик необходим мне не меньше, чем я ему. Но не только теоретическим путём я пришёл к этому выводу. Было в Евгении Васильевиче – и это главное – нечто мгновенно отзывчивое, сдержанно обаятельное, искреннее… Постойте… Я назвал его стариком? Считайте это оговоркой ослабленного водкой ума. Передо мной сидел человек, никак не умещавшийся в тесные, болезненно скрипучие, ссохшиеся от времени рамки, в которых мы привыкли видеть удручающие и унылые портреты старости. В нём совсем не проглядывалась, обычно выпирающая в таком возрасте гибельная немощь и отрешённость. Никогда не забуду того обнадёживавшего чувства неловкости - за свою небритость-немытость, за давно нестиранные джинсы и рубашку без двух пуговиц, за старые, переходившие свой век кроссовки и хроническую нетрезвость, -  которое я испытал, невольно сравнивая себя с ним.
Он рассказывал, что впервые увидел меня около месяца назад в «дурной компании» и был поражён моим сходством с его погибшим в Афганистане сыном. А я слушал и всё никак не мог решиться пожать его лежавшую на столе сухую руку.
Вполне возможно, что причиной возрождения давно почившей во мне сентиментальности послужили выпитые три рюмки водки. Допускаю, что именно благодаря им я почувствовал себя осколком его прежней жизни, отблеском его споткнувшейся мечты. Желая ухватиться за почти забытое, необъяснимо приятное настроение, я хотел было выпить ещё рюмку, но что-то остановило меня и помогло-таки удержаться на той блаженной волне. А когда мы собрались уходить, я с радостным удивлением заметил, что впервые за последние годы не бросаю графин пустым. Согласитесь, есть нечто жизнеутверждающее в оставшихся на ресторанном столике недопитом графине водки и девственно чистой пепельницей из богемского стекла.
Признаюсь, в тот миг я словно увидел себя со стороны. Вполне вменяемого, ещё способного тонко чувствовать и изысканно рассуждать, умевшего слушать и вести беседу… Увидел и остался доволен. Я не понимал тогда, что это приподнятое чувство удовлетворения, это нескромное любование собой и миром было ни чем иным, как рискованным кредитом, выданным мне моим прошлым и предназначенным для восстановления утраченной способности улыбаться. Знаю, очень часто прошлое выступает ростовщиком, безжалостно и жестоко заставляя должников платить по векселям. Однако в тот день по отношению ко мне оно предстало щедрым меценатом, с надеждой вложившим средства в своего любимца. Способствуя моему переосмыслению настоящего, оно легонько подталкивало меня в будущее.
Я принял кредит и начал тратить его тут же, прямо на выходе из ресторана. Я не скупясь использовал его на мелочи, мимо которых ещё вчера проходил равнодушно. Я улыбался тому, как солнце на пару с ветром не спеша подсушивало намокший мир; как голуби, пользуясь этой неторопливостью, проворно купались в лужах; как небо, рассыпавшись на множество осколков, проносилось мимо в тонированных окнах автомобилей.
С некоторой будто из детства вернувшейся робостью я узнавал в доброжелательно обступившем меня пространстве знаки прошлого, чуть поблекшие, беспорядочно разбросанные отчаянным вихрем. Они стихийно – не по ранжиру и по объёму, не по значимости и весу – разместились каким-то особым, понятным только им порядком и, выстроившись передо мной  пёстрой чередой, требовали моего внимания. По мере их узнавания во мне вдруг тихо зазвучала бирюзовая мелодия воспоминаний, которая подобно звукам волшебной флейты привела в движение мои отяжелевшие чувства.
Вот в центре круглой беседки занял место неказистый фонтан «Самсон». Сюда меня часто приводила бабушка и каждый раз рассказывала легенду о нём, сокрушаясь глупости чиновников, снёсших его в далёкие предвоенные годы. Я же слушал её и никак не мог понять, куда подевались его струи, и с каждым нашим приходом втайне надеялся на их появление. Недалеко от фонтана серой громадой возвысился памятник национальному философу, всегда раздражавший меня своим несоответствием образу мыслителя. Тусклым равнодушным взором он оглядывает улицу своего имени, где, заботливо поддерживая друг друга, примостились ветхие дома старого Подола, у которых желание казаться уже давно вытеснено желанием быть. Не памятник, а именно они, дошедшие из позапрошлого века, просевшие и потрескавшиеся от груза людских печалей и забот, вызывают во мне тоску по той недосягаемой мудрости, благодаря которой существует мир. Словно учуяв мою тоску, дома направляют меня к просторной легкомысленной набережной прямо в объятья свежему речному ветру.
Думаю, что в том самом, омытом дождём коротком промежутке бытия прекратился процесс распада моей потрёпанной сущности. Её разбежавшиеся от безнадёжности частички приостановились, словно вспоминая что-то, чуть потоптались задумчиво, а затем, всё ещё сомневаясь, медленно двинулись обратно… Вряд ли в этом была моя заслуга, всё происходило как-то само собой, и мне оставалось лишь одно – не сопротивляться.
Я бесцельно брёл по бесконечной набережной в сопровождении своего старого знакомого и с удовольствием ощущал его бодрящие потоки, до предела насыщенные тем, что одни называют небесной энергией, а другие – божественной благодатью.
Скорее всего, причиной  едва зарождавшегося робкого оптимизма была обычная арифметическая завершённость, некая количественная пресыщенность теми мерзостями, которыми я покрылся, как покрывается слизью и ракушками опора речного моста. А ещё я, не смотря ни на что, продолжаю верить в существование безмерно могущественной силы, призванной влиять на матрицу нашего эмоционального контакта с миром. Я верю в неё – королеву метаморфоз и уже с трудом удерживаю этот обретший невесомость день на страницах своей тяжёлой и мрачноватой прозы.
Я всё ещё шёл по набережной в сиренево-оранжевую давность, замечая по пути, как оживали и одевались в новые сюжеты несбывшиеся мечты, а мир под обаянием моего эгоцентризма постепенно утрачивал свою равнодушную объективность.
Многие подробности того дня не сохранились в памяти, но я отчётливо помню, как, возвращаясь домой по Алексеевскому, вдруг заметил, что подниматься вверх мне было гораздо легче, чем утром спускаться вниз. Помню, как, засыпая в обнимку с прожитым днём, боялся его раннего пробуждения и неслышного, без прощания исчезновения. Однако утром неисправный, но радостно капающий кухонный кран сообщил мне, что он остался.
Слава Богу, остался в моей жизни и Евгений Васильевич. Да как-то так просто и естественно, что, спустя совсем короткое время, мне уже казалось, будто мы знакомы долгие годы. Виделись часто, без всякого на то внешнего повода и заблаговременных договорённостей. Гуляли, пили чай, беседовали… Общаться с ним было интересно. Он всегда имел в запасе какую-нибудь забавную историю, необычный факт, нестандартную вещицу, которыми весьма бойко и умело манипулировал. Не случайно тогда в ресторане он напомнил мне фокусника. Иногда я терялся, не в силах понять шутит он или серьёзен, говорит правду или фантазирует…
Когда, сидя в каком-нибудь определённом месте – чаще, в его синем изрядно потёртом велюровом кресле, прикрывавшем собой извечную обречённость угла; реже, на искалеченной неразумной рукой скамейке безлюдного парка; совсем редко, за хромоногим столиком летнего кафе – я слушал, как мне казалось, его отвлечённые рассуждения и лишь, спустя некоторое время… думаю, по причине его своеобразной манеры вести беседу… говорил он так, что рождалось ощущение незримого присутствия кого-то третьего и что именно ему были адресованы слова Евгения Васильевича. Пустота вокруг нас словно оживала, дышала, прислушивалась… она отвлекала. Наверное, поэтому смысл сказанного настигал меня лишь спустя некоторое время. А может, я просто отвык от сосредоточенности.
Да, много историй услышал я из уст Евгения Васильевича. Не стану нагружать ими читателя и ускучнять тем самым и без того довольно скучное моё повествование. Приведу лишь две из них, которые, по моему разумению, явились наиболее заметными вехами на извилистом и скорбном пути моего миропостижения.
Помню, как тревожно шуршала оконная занавеска, как неестественно громким стуком заполняли паузы настольные часы, как бессмысленные звуки, оттенки, запахи наполняли комнату, перемигивались между собой и тихонько над кем-то (может и надо мной) посмеивались…
А тем временем Евгений Васильевич говорил о том, в существовании чего я был когда-то глубоко уверен, как точно так же чуть позднее был уверен в его несуществовании, а теперь… Даже не знаю. Он говорил об избранности.
- Неизбранных людей не существует. Если ты родился, значит избран. Иными словами ты призван Им выполнить свою миссию, осуществить свою функцию, которая заключается в том, чтобы насытить Его информацией. Он не делит её на нужную и ненужную, позитивную и негативную, благородную и низменную. Ему одинаково интересно всё. Он исключает альтернативу между английским лордом и монгольским пастухом, философом и киллером, Эйнштейном и бомжем. Потому что, любое знание приоритетно само по себе. Потому что, впитанная бесконечная множественность не допускает предпочтений. Он холоден и равнодушен в отличие от людей. Миф об избранности придумали люди, точнее их глупое тщеславие. Они неправомерно противопоставили добро и зло, прекрасное и безобразное, возвеличив одно и низвергнув другое. Даже Богу они придумали противоположность.
Вспомним  просившего милостыню бомжа, которого мы сегодня видели под стенами Флоровского монастыря. Ну чем он не избранный? Он знает и чувствует то, чего не знаем и не чувствуем мы. А разве отличается он по воздействию на окружающих от… скажем, какого-нибудь шедевра из Лувра?  Может эстетикой? Но ведь безобразное является неотъемлемой частью прекрасного. Количеством увидевших их людей? И в том, и в ином случае оно огромно. А посему, отбросив снобизм, следует признать, что разница между ними невелика. Главное, и бомж, и картина призывают не опускаться и не останавливаться, а это в сущности одно и то же. Более того, кто-то может наслаждаться живописью, плакать, слушая классическую музыку и читая высокую литературу, и при этом лгать, воровать, истязать… А круто изменить его паскудную жизнь способен «пустяк», например, однажды увиденный бездомный безногий ребёнок.
По большому счёту, избранной является сама жизнь в её бесконечно разнообразных формах существования.
Прежде, чем обратиться к другой истории, однажды поведанной мне Евгением Васильевичем, должен сознаться в своём воинствующем скептицизме по отношению ко всякого рода современным мифам, подпитывающим ленивое, склонное к постепенному затуханию воображение обывателя. Без особого удовольствия перечислю некоторые из них: тарелочно-шарообразные визиты инопланетян в окружении украденных из бездарных фантастических романов декораций; невесомые перемещения по тоннелям в сторону распахнутых райских ворот в моменты клинической смерти; задушевные беседы за круглым столом с великими покойниками; магия чисел, с математической точностью прогнозирующая очередной конец света; английские замки (почему-то именно английские), кишащие добрыми и злыми привидениями… и прочая ерунда, придуманная некими странными личностями в сомнительных целях.
Ну, конечно же, всё дело в целях! Осознав это, я в некотором замешательстве, но без стыда сообщаю, что и сам пал жертвой подобного мифа. Допускаю, что не последнюю роль в моём погружении в гипнотический транс сыграло бордовое полотно угасавшего зимнего дня. Сотканное светом закатного солнца, оно прикрыло собой окна домов со стороны улицы. Нам же, находившимся в то время в комнате, казалось, будто мы сидим у огромного камина с медленно догорающими дровами. Сходство было настолько велико, что иногда мне чудились характерные потрескивания.
И всё-таки, отвечая на вопрос, почему попался, я ставлю на первое место незаурядный талант рассказчика, которым обладал и умело пользовался Евгений Васильевич.
Тогда его фантастическая история потрясла меня своей убедительностью; сейчас она воспринимается мною как блестящая мистификация, как продуманный ход опытного проповедника.
Свой основной сюжет Евгений Васильевич предварил довольно любопытными рассуждениями о том, что после смерти человека его духовная сущность не исчезает бесследно, а растворяется в некоем огромном потоке, как растворяется капля чернил в бурной горной речке.
Его коренастые умозаключения бесцеремонно втолкнули меня в тот поток, и вот я уже, окунувшись в него по горло, тщетно пытаюсь представить непрерывный процесс распада миллиардов отживших и рождения новых сущностей…
Но вдруг, изловчившись, в какой-то миг напрягаю воображение и, преодолев вязкую трясину скепсиса, замечаю, как их опыт наполняет поток и оседает в последующих поколениях; их память остаётся потомкам; их смерть обращается в предпосылку жизни…
- Страшнее смерти – только бессмертие, - сказал тогда Евгений Васильевич. Я понял это, оказавшись редчайшей патологией в функционировании данного механизма. Что-то в нём не срабатывает, и моя духовная составляющая не полностью распадается после смерти, частично сохраняя память и жизненный опыт.
Слушаю и несусь, подхваченный беспощадной струёй, и спасательный пояс моей не на шутку разбушевавшейся фантазии не позволяет мне захлебнуться.
Далее постепенно погружаюсь в сюжет рассказа Евгения Васильевича и воспринимаю его довольно спокойно, точнее, достойно…
Он не ужинал с Кантом и не обливался потом в постели Екатерины, он не оставил следа ни в науке, ни в искусстве, ни в политике… Он был простым греком, современником Платона.
Помню, произнёс он это устало и обыденно, словно пожаловался на бессонную ночь. А затем перед моим взором обесцвеченной тысячелетиями фреской предстала картина убийства. В ней обманутый муж, собрав пять-шесть человек своих друзей, в ближайшей лавке купил факелы и вошёл в собственный дом. Взломанная дверь спальни представила доказательства измены. Жена испугана, любовник связан и допрошен. Предложенный им выкуп за содеянное отвергнут. Любовник убит. Афинский суд оправдал нашего героя, которого я не решаюсь назвать Евгением Васильевичем и который отправил бывшую жену вместе с приданным к отцу и не признал рождённую позднее девочку.
Вижу, понимаю и не осуждаю недоверчивую усмешку читателя, но до сих пор не знаю, куда в тот момент подевалась моя… Возможно, исчезла в Зазеркалье, где она усилила всем знакомую улыбку легендарного кота.
То была первая из четырёх то ли прожитых, то ли умышленно выдуманных Евгением Васильевичем историй. Первая и последняя, которую он успел мне рассказать.
Смысл, вдохновлявший его, не скрывался в тёмных глубинах причинности, а лежал на поверхности так вызывающе близко, что подобрать его смог даже мой ослабевший ум. Совершенно очевидно, что спасая меня, он как бы спасал своего сына, погибшего много лет назад в той нелепой войне.
Откладываю ручку, в который раз вспоминаю наши беседы и не нахожу в них губительного противоречия между жизнью, смертью и бессмертием. Напротив, их тесное единство убеждает меня в бессмысленности презрительного отношения к собственному существованию и, тем более, в бессмысленности самоубийства.
И всё же… Как много я бы отдал, чтобы и сегодня иметь возможность сидеть с Евгением Васильевичем у пылающего окна или неторопливо прогуливаться по опустевшим улицам Подола! Будь я более зависим от собственной фантазии, нежели от глупой привычки к правде, то, конечно же, оставил бы его на страницах моей повести живым и таким же бодрым, каким встретил в то незабываемое летнее утро.
Был ли я тогда беспечно невнимателен, либо он умело скрывал своё настроение? Так или иначе, но, оказывается, он предчувствовал близость своей смерти и оповестил меня о ней незамысловатым, но вполне надёжным способом, при помощи сложенного вдвое листа с моим именем и номером телефона, который был найден милиционером в кармане его пиджака. Самого Евгения Васильевича увезла «скорая» из парка, где мы так любили гулять и где на одной из скамеек его уже мёртвого обнаружил случайный прохожий.
Ни родственников, ни друзей, кроме меня, у Евгения Васильевича не было, поэтому людей на похороны пришло мало. Какие-то неизвестные мне личности из числа соседей, для которых смерть ближнего прежде всего позволяет приобщиться к идиотской традиции выпить и закусить.
Позднее именно малолюдность тех по-настоящему скорбных похорон и натолкнула меня на мысль о том, что главным предназначением его последней прожитой жизни явилось вызволение меня из болота, в которое я забрёл однажды по собственной воле. Пытаясь обосновать этот спорный тезис, я усмотрел в нём некую компенсацию за далёкое и бессмысленное афинское убийство.
Осторожно перевожу стрелку на себя и допускаю, что моя истинная жизнь только начинается, что все мои радости и печали были лишь прелюдией, позволившей мне прочувствовать ценность как своего существования, так и бытия в целом. Прочувствовать, понять и помочь тем, кто нуждается в поддержке. Как знать, может, мою апологию жизни, не совсем умело представленную на данных страницах, можно причислить к первому робкому шагу в этом направлении? Как знать…

    


               
   

               


Рецензии