Возвращение блудного сына

Знаешь что, друг мой! Попытаюсь тебе рассказать, как я освобождался с особого или полосатого режима из под Читы. По ходу рассказа, наверняка мысли будут наплывать одна на другую, вызывая еще мысли — воспоминания. Однако, очень надеюсь, с помощью Божией, показать суть. Назвал бы я этот рассказ «Возвращение блудного сына» и знаешь почему? Мне оставались дни и я был уже не под «крышей», т. е. не в камерной системе. Зашел в третий отряд наверх, а там православный календарь на стене, и день (забыл) — то ли моего освобождения, то ли тот, когда я должен был в апреле приехать к матери, был днем возвращения блудного сына... Меня аж в сердце толкнуло и подумал: «Господи! Неужели ты меня так любишь, что даже свобода-воля совпали с Евангельским возвращением сына блудного?». Благослови Господи!


ВОЗВРАЩЕНИЕ БЛУДНОГО СЫНА

Освобождаться из Шайо-Горохона (по-бурятски) или Шаргопа (по-русски) я должен был с Назаром, который так под крышей и оставался до конца, то ли сам не захотев выходить на одну треть (так по закону положено: отбыть треть от срока и, написав заявление, выйти через комиссию в штабе в открытую зону), то ли нахватав лишку нарушений. С Назаром мы познакомились в общем дворике на прогулке. Незамаранные люди все ходили в большой общий дворик, а «левые хаты», или на ком поставлен был крест, в общий дворик не ходили — гасились!
Было очень голодно. Хлеба не было. Вместо него давали лепешки. Башкир Урал, прошедший не один «особый», коренастый крепыш, который запросто вставал на руки и ходил по камере, говорил мне:
— Колька, я, наверное, напишу письмо приятелю в Челябинск, прямо на лепешке этой, она как раз тонкая и в конверт войдет.
— Что напишешь-то, Урал? — спросил я.
— А вот напишу, пока ты друг там гуляешь в собственном казино, нам вот такие пайки дают, на которой читаешь. Она же, Коля, насквозь светится...
Урал был добрый парень и благородный. Чисто башкирских черт на лице не было и если бы не фамилия, я бы и не подумал, что он башкирин. Сидел он за драку, заступившись в деревне какой-то за девчонку, и здоровенного бугая под мерт девяносто, просо сломав своими железными руками. Что у него такая сила, даже было не подумать. Рост где-то метр шестьдесят три — пять. Мы как-то в «хате», начали с ним шутя биться. Он сжал мне кисть левой руки и у меня лопнул мизинец. Говорю:
— Урал! Ты же мне палец сломал...
Он побледнел:
— Да не, Коль, может тебе кажется?
— Ага, ох... кажется. Смотри, видишь пухнет на глазах!
— Коль, и что делать, а? Что делать?
— Давай, бери карандаш и примотай бинтом к нему палец... Да осторожно! Ох, и бык ты....
— Прости, Коль, прости.
— Да брось ты, в игре же, а ты силу не чуешь свою?
Урал, мечтая, шутил:
— Колька, знаешь как хочу сына назвать, если жена у меня будет?
— Говори...
— Камаз!
— Почему Камаз?
— Ну меня же Уралом назвали, пусть будет Камаз Уралович!
— Ха-ха-ха... Чудишь ты, Урал.
Урал мог сидеть в камерной системе. Он не был обузой и нытиком, а напротив —был очень чуток, внимателен и деликатен, как настоящий каторжанин. Да он и был каторжанин. Даже ходя на работу, заботился о нас, остающихся в камере. Крал в теплице огурцы и, рискуя, приносил нам. Работал по ширпотребу. Замки хитрые для гаражей делал и насыпные картины. И записал меня, как верующего, на приезжающих, прямо хлынувших в «зоны», то ли баптистов, то ли адвентистов. И они даже крестили в бочке, хотя Божью Мать не признавали. Нас тогда, записанных, вывели в клуб, и я, видя, как они брякают на гитаре, как заводятся сами, стараясь нас завести, прочитал прямо в глазок снимающей камеры:
— Слава, Деве Марии! Пресвятой Богородице! Ты душой не криви ей! Она ж плачет, изводится...
Чем очень нахлобучил их, чары, под которые некоторые зэки подпали — мгновенно распались. Ведь люди — никому не нужные, а тут слова вроде добрые, молитвы, песни, вобщем подпали некоторые. Затем, кто захотел креститься, — крестили! Делали это так: подгоняли машину с большой бочкой в кузове и окунали три раза. Потом, в последствии, написав митрополиту Читинскому, я выяснил у приехавшего православного иерея, что это не крещение, а подобие. Прежде чем крестить, воду освящают от миро, которое течет из Гроба Господня и развозится по всем епархиям.
Вобщем сие действие снимали на аппарат из которого сразу фотографии. Поляроид вроде? А моей дочери Ксении скоро, в сентябре, должно было исполниться три года. Открытки для нее у меня не было. И я, сделав морду кирпичом, несмотря на надзирателей, подошел к фотографу и спросил:
— Парень, если у тебя кадрик останется, сфотографируй меня с приятелем. Хочу послать дочери, открытки у меня нет, вместо открытки, она меня не помнит. Пусть хоть на фото глянет...
— Хорошо! — сказал парень, — останется — крикну.
И действительно, Бог дал, остался единственный кадрик.
— Давай, сфотографирую! — фотограф кричит.
Урал стоит в толпе, я ему ору:
— Урал! Иди стань рядом!
Молчит, стесняется не выходит.
— Ну че, ты как девка красная, Урал Хасанович, иди сфоткаемся!
Подошел. Так и стоим рядом. Он в полосатой робе, я в более современном варианте, вроде на три полосы всего. Откуда весь продол в Буре на втором этаже узнал, что мы фотографировались — не знаю! Еще в клуб зашли, мне передали фото, а только в хату заплыли, возбужденные от впечатлений свежих, уже стучат: «Колька, фотку загони посмотреть!» До вечера кони из хаты в хату ездили, просмотрели все: и второй этаж и первый, кому положено, и резюмировали — «Колька, вы с Уралом классно смотритесь. Вот дочери и пошли...». Вот и послал. Единственное фото у мамы дома.
В общем дворике, кто занимался, кто стоял, кто бил по самодельной лапе. Сделав несколько кругов, тоже подошел, говорю:
— Держи левой боковой, правой прямой и меняй обе на боковые.
Надо мной еще все заулыбались.
— Колька, ты — фигурой голимый велосипед, дохлый, ребра торчат, а бегаешь и по лапе... Гляди! Гляди! А у него ништяк получается.
Тут и подошел ко мне Джаконя.
Джаконя был боец. Боец настоящий, и по-видимому, бесом водимый. Никто из восьми-десяти человек, со скрученными под дубинки полотенцами, не могли попасть в него, молотя со всех сторон. Посмотрел мне в глаза. Говорит:
— Слышь, Колек! Может меня пробьешь?
Чувствую: холод зловещий от него, а сам мысленно говорю: «Господи! Огради меня силою Креста Твоего Животворящего!» Весь дворик замер.
— Ну разве смогу я такого орла пробить, как ты Джаконя?! Уж лучше ты, как мастер с понтом, поучись у меня чечетке.
И пробиваю на асфальте ногами ключ! Он чуть опустил глаза на ноги и... не успел. Коронный меня не подвел! Левый боковой в бороду заставил его глаза подернуться как у курицы пленкой, и поплыл он... Весь дворик взорвался:
— Смотри! Смотри Джаконю Борода ухамаздал!
Надо должное отдать Джаконе. Восстановился он быстро, через минуту. Это для бойца смертельно. Глянул на меня уже без зла и говорит:
— А ну давай еще попробуем!
А я, форса не теряя:
— Не, Джаконя, такое один раз показывают, когда убивают...
Так до конца прогулки и приставал: «Давай, да давай...».
Впоследствии, в открытой или на одной трети (так говорят обычно), встретил еще хлеще бойца. Вернее рукопашника. Звали его Пупок. Ростиком метр с шапкой. Он мне и сказал на второй день, когда я пришел из-под крыши:
— Слышал, ты самого Джаконю пробил?!
— Коварством волчьим, Витька!
— Пойдем, познакомимся?
— Пойдем...
Встал на расстоянии удара и говорит:
— Трогать тебя не буду, а ты бей меня, как хочешь.
— И стал я бить, вроде, наносит удары. А могу ведь бить не по правилам и с разных положений. А он, как стоял предо мною, так и стоит, и удары мои неизвестно куда идут. Так было минут двадцать, затем он говорит мне:
— Теперь я буду, как бы убивать тебя, сквозь твои удары.
— Давай, — говорю.
И начались мои мученья. Вот он ногой сзади зафиксировал мне удар по затылку. Причем не ударив, а коснувшись. Вот пальцем ткнул мне в болевую точку за ухом, и я даже не понял. Вот почти ослепил меня, уйдя с линии моих ударов и коснувшись ладонью носа и глаз моих. А я в ражи... бесполезно! Задохнулся я, а он даже дыхания не сбил. Тут меня оттягивает «хохол» Ростовский и говорит:
— Слышь, Коля! Не мучайся. Ты аж бледный стал. По нему разве во сне попасть можно. Он в спортроте пять лет ездил-бился. Потом, дембельнувшись, фээсбэшников десять лет тренировал, а ты его пробить хочешь... Ты хоть слышал, как брали-взяли его?
— Нет, — говорю, — не слышал, расскажи.
Ломящихся в дверь спецназовцев со стеклянными на мордах забралами он прошел за минуту, расшибая их сучьи морды сквозь трещащие забрала. Когда на улице завис над ним вертолет и через усилитель крикнул: «Нехорошков! Нехорошков! Слушай внимательно! Ты у снайпера на прицеле. Лучше сдайся добровольно. Ребят не калечь! Оформим добровольную твою сдачу», Витька заорал, оскалившись: «Зайду вот в магазин, выпью бутылку водки и тогда ваш, почти!». Зайти зашел, а как ушел никто не видел. Через неделю с сидором в, коем была сменка белья, курить и чай, пришел сам.
Был и хлеще Витьки один. Сидел он в первом БУРе, Коля Кузнецов. Ни разу до этого не сидевший афганец, из тех, кто брал дворец Амина. Он все время писал мне малявки, интересовался вопросами веры православной и просил прислать православную Библию. Так я его и не увидел.
Два раза меня сдергивали на этап по факту вызова моего соседа, теперь получившего двадцать лет и сидящего с 1997 года, человека. Это отдельная тема... Два раза я привозил на «полосатый» мешки с мылом (мыла там не было), с куревом, чаем, плитками «Мечта». И два раза он, сидящий со смотрящим «патроном», загоняли и чай и курево и... покушать.
Однажды Коля Кузнецов поехал на пятерку. Это в Чите зона строгого режима, и там больница. Причем, там не надзиратели шмонают, а шмонает банда зеков-беспредельщиков, подобранных один к одному — под два метра ростом, со своим главным российской сукой по кличке Милый. У него прямо на лице, у Милого, наколота решетка. Попал Милый в Забайкалье с «Белого лебедя», где ломал воров. Когда за тот беспредел взялись новые власти и стали шерстить, то кум взял Милого и еще двоих амбалов с собой, а кума перевели на пятерку эту. Взял, значит, для внедрения передового опыта, видимо, очень нравилось ему, как стонут сердца человеческие. Так вот Колю собрали на больничку по полной программе. Кто-то ведь из людей был и на пятерке, пусть больным, но все таки — человеком.
Милый же с присными, принимая и встречая этапы, отбирали у мужиков последнее. Не положено! И швырял мужичонке сигарету от пачек двадцати, или пачку от ста пачек. А Коля, привез с собой сигарет только одних, и причем классных и разных, где-то около тысячи пачек. И чаю было килограмм тридцать. У этого Милого аж слюни потекли и глаза из орбит повылезали от жадности, ибо был из той породы людей, у которых глаза всегда больше желудка.
— Та-а-ак... — сказал Милый. — Тебе, так и быть, разрешу пару пачек чая и пять пачек сигарет. Остальное не положено...
— Кем не положено? — спросил Коля,
— Мной не положено! — ответил Милый, — радуйся, что еще даю.
— Конечно, где же еще быть таким скромным ангелом возмездия, как не в горячих точках крытого Златоуста, курортной радостной Колымы или солнечного «Белого лебедя»? — как бы думая вслух, произнес бледнея Николай.
— Чё ты буравишь, чмо? — завелся Милый, уловив из всех слов лишь знакомое «Белый лебедь».
— Пока я тебя только по хорошему прошу, Христа ради, отдай все, ибо это не твое и даже не мое... Живи, пока еще живется!
Лицо у Коли стало совсем спокойное, он даже улыбаться начал. Милый не придал его словам большого значения, приняв его за дурака. Ведь только дурак может просить возврата у Милого и улыбаться. Однако это был этикет волчий, когда обнажаются в предупреждении клыки, будто говоря: «Мы улыбаемся, как человек».
— Вот те на те, *** в томате! — сказал Милый.
— Ты падать-то умеешь? — еще спросил Коля.
— Ты! Урка туберкулезная, — завелся Милый — Ты у меня сейчас вприсядку отсасывать начнешь.
Милый был уверен в себе. Он, как он считал, выбор сделал давно и выбор правильный. Ведь, если случись бунт, на подмогу таким как он всегда приходили подразделения тюремного спецназа, оперативно врывающиеся в масках устрашающих на зону, дубинками безжалостно плюща массу невменяемую, и обычно дюжины их хватало на усмирение тысяч, ибо души зеков были раздавлены страхом...
В душе Милый давно сам бы хотел быть надзирателем, ибо был из породы тех, что любили работать в лагерях — от немецких до советских, и от бийских до российских. Он был просто зверем. Он бил, унижал, насиловал…
— Уговорил ты меня, речистый! — сказал Коля — а ведь так не хочется грешить. Ну дак ведь, если не втерпеж — на дурака не нужен нож!
Сколько же еще на Руси такого? Ненависть она сильнее любви, но не выше. Когда, наконец, такие обожруться? Когда же их вывернет, и продрищутся они нахапанным и награбленным? Никогда, наверное. Чем больше жрут — тем больше хочется. Нет предела совершенству и уму, щедрости и милосердию и добру, так, видимо, нет предела ничтожеству, глупости, жадности, жестокости, злобе, лжи, мерзости и коварству. Один Бог способен их остановить, стереть с лица земли всякую нечисть и не дать ей возродиться…
Что произошло дальше, Милый так и не успел понять, увидев вдруг взвившееся и по вертикальной стене бегущее существо. Удар ногой в рот Милому собрал наколотую на лице решетку в один комок. Милый даже не почувствовал, как выбитые зубы провалились ему в глотку, и совсем не видел, как Коля начал убивать вставших в столбняке присных Милого, двухметровых амбалов. Кто-то из них успел еще нажать тревожную кнопку, однако, Николай уже не мог остановиться и начал стелить на пол врывающихся контрактников… Прибежавший, но боявшийся заходить в помещение, кум издали кричал через мегафон:
— Ты кого поуродовал, падаль! Че-ло-века!
— А ты человек? — спросил Коля. — Ты не человек — ты медуза, как и любимый тобою Милый. Ты же холоден должен быть, как мозги Дзержинского. Горячий? Зайди, остужу! Я же понимаю, насколько высоко ваше моральное качество.
Хозяин, поднявший дело Николая Кузнецова, начал звонить в Управление ФСБ.
Оттуда ему ответили:
— Видимо, вы очень обидели парня. Чай, говорите, пытались забрать, тридцать килограмм? Сигареты? Мелочь какая! Отдайте парню все, пока он вас всех не поубивал. Что? Да его только снарядом взять можно, да и то не сразу. Не мелочитесь! Престиж свой в жопу себе засуньте, я ясно выражаюсь? Да, это я, полковник ФСБ, да!
Коле отдали все! Мне говорили, что приехав из больницы, Коля целые дни стоял перед Образом Спаса Нерукотворного — плакал. Сокамерники его не тревожили, относясь к нему с уважением, и вроде как к больному.

За неделю до освобождения, попросил я отдать мне вольные вещи, чтобы погладить, постирать, почистить, проветрить. Вещи отдали. Дубленка висела на сетке, робище трепыхалось на апрельском Забайкальском ветру. Пиджак и брюки мне почистили в прачке и принесли аккуратно сложенные, за что я сказал, принесшему цыганенку:
— Слушай, чава, возьми пачку чая и сигарет, старались так, и спаси Бог вас.
А мне — зеки:
— Коля, а ну оденься-ка, а! Ты смотри, совсем на зека не похож, а с бородой — прямо водитель-дальнобойщик.
День апрельский слепил солнцем с раннего утра. Сходил я на последнюю поверку, а на надзирателя, остановившегося с доской около меня и разинувшего рот, смотрел насмешливо, думая, а что ты скажешь сейчас?
Он ничего не сказал. Завхоз ему шепнул:
— Да он сейчас освобождается!
— А-а, ага! — сказал считающий и, захлопнув, рот пошел к вахте.
— Ну чего ты, Колек! — кричали мне Жорка Кадочников из Златоуста, что и пришел со мной этапом сюда, и Карась, тоже почти земляк из Троицка.
— Давай поднимайся в третий отряд, бачок чифира стынет и гитара на стреме…
Поднялся. Человек пять — чифирим. С нами Сашка. Хороший мужик и музыкант — гитарист. Левую руку он отморозил на повале. Руку ему спасли, а вот пальцы, кроме большого, все отняли. Однако он музыкант. Переучил себя брать аккорды и солировать правой рукой, а струны задевать большим пальцем руки левой. И классно так у него выходило. Иной со здоровыми руками так не сыграет.
Сижу, пою песни свои. Отряд слушает. Подходят каторжане, цепляют с бочка чифир — пьют — доброго желают.
Подошел и стал в отдалении проткнутый — петух, и издали:
— Коля, можно обратиться?
— Ну что, ты ко мне, как к мусору? Конечно, говори.
— Коль, мне бы налили чаю?
— Да без разговора, давай свою посуду.
Заходит бывший отрядный второго отряда — Попов.
— Можно я послушаю? — спрашивает у меня.
— Да! Видимо, сегодня все сдурели. Все на «Вы» ко мне, и на «можно». Слушай сиди. Ведь ты ко мне относился, как к человеку, и даже, когда однажды я болел, я зашел к вам, от боли головной ничего почти не соображающий и спросил чая, а вы мне сказали: «Ну и наглец», однако чаю дали. Зеленый будешь?
— Да хоть желтый, голова квадратная.
И раскумарился с Ромкой с Верхнего Уфалея — соседом. Пить непривычно, однако в глазах просветлело.
— Сиди и слушай.
Послушал и говорит:
— У меня на вахте двухкассетник, оставь на память хоть одну свою песню.
— Запросто! Только с условием, что включишь, уже когда я освобожусь, на всю зону, хорошо?
— Хорошо! — отвечает и улетел за магнитофоном.
Показал две песни. Одна такая аполитичная, про спецназовцев, избивающих стариков, а вторая «Сон» пришлась ему по сердцу. Тем более, Сашка второй гитарой вел соло, одним пальцем и на одной почти струне.
— Только на всю зону включишь, хорошо?
— Хорошо, — говорит.
— Жорка, Карась, смотрите, офицер слово дал!
— А теперь, говорю, уважаемый начальник, Вы же сейчас вроде замполита, теперь я, помнящий добро, подожгу тебе душу, чтобы меня всю жизнь помнил! Карась, давай-ка твои старые кирзачи.
И постарался, забыв все, плеская себя самого, сделать так, что все заорали от восторга, а майор Попов говорит:
— Николай! Николай! Я завтра видеокамеру принесу, я тебя сниму.
— Да брось ты, не гоношись! Сейчас мне на свободу, забыл?
Меня уже по селектору на вахту кричали.
И взяв котенка полосатенького под свитер, я пошел к вахте. Котенка звали Бандит. Почему Бандит? Да это, когда поймали одну здоровенную крысу, почему-то они за Байкалом такие огромные, и посадили за железную сетку. Все стали пробовать своих кошек и котов, кидая их к ней. И всех она рвала. Урал сказал:
— Фигня! Сейчас Бандита принесу.
Всем интересно. Ждут Урала, представляя такого здоровенного кота, типа Маркиза, которого я кормил. Приходит Урал, достает из под телогрейки маленького котенка и швыряет к этой крысе. Котенок, резко оттолкнувшись при приземлении лапами, мгновенно прыгает на горло этой крысе и, сразу ей что-то перекусив, замирает. Крыса дернула раз другой лапами, и все. Говорю Уралу:
— Дай мне на волю Бандита?!
— Возьми, Колька! Тем более, он от твоего Маркиза.
А Маркиз еще тот был кот. На улице минус сорок пять, все сидят в бараке, а я выскочил в толчок — туалет, который находился на улице, напротив вознесшейся цаплей очень высокой вышке с охранником. И вижу, идет к сетке кот и плачет, орет благим матом. Спина у него лохмотьями кровавыми, в клочьях. Оказалось, кот обварен был кем-то злым кипятком. Кот ничей. Хозяин освободился.
Говорю коту:
— Ну что ты блажишь, кошачья твоя душа? Больно? Больно, знаю. Мне вот так же душу обварили. Пойдем в барак, лечить буду тебя.
Не идет, однако остановился, слушает.
— Слышь, Котеря. Знаю, ты никому в руки не дашься и правильно делаешь. Не верь людям. Мне жалко тебя, пуще, чем себя. Да не трясись ты!
Когда я нагнулся, его трясти начало. Осторожно взял его под брюхо и осторожно понес в барак. В бараке сыро, но от буржуйки вдобавок к отоплению жар пышет. Койка моя рядом с буржуйкой. Посадил на койку. Вскоре нашлась у людей и мазь синтомициновая и порошок, коим я присыпал Маркизу спину. И стал Маркиз жить в нашем бараке, выделяя меня среди остальных.
Маркиз был натуральный хищник. Вымоешь его летом, расчешешь его длинную, хоть варежки вяжи с носками, шерсть. А он отряхнется и, выйдя на улицу, падает на песок и начинает кататься.
— И что же ты делаешь, а поразит? Ведь только помыл тебя!
— Это, Коль, он не специально, он так сушится, причесывается.
Высох! Лежит на солнышке. Глаза желтые прищурил, а сзади воробьи за спиной. Прыг-скок! Он, не отрывая глаз от воробьев, подтягивает под себя ноги и прыгает вверх, одновременно переворачиваясь, и успевает сбить двух воробьев. Один боком ушел, а второй у Маркиза в зубах. Впоследствии мне написали, что Маркиза отравили рыбой, специально. Он же мышковал летом и откуда ему знать, что в «запретке» тепловой сигнал или луч, срабатывающий на тепло, стоит его пересечь. Надоело контрактникам дергаться за ночь по несколько раз, сунули ему рыбу отравленную, он съел и умер. Жалко! Вот от него и был этот Бандит.
Стоял я у «надзорки» на втором этаже, смотрел на открывающийся вид. Сопки, освященные солнцем, голубой дымок багульника, дома деревянные охраны местной, и ждал, когда подведут с БУРа Назара.
Щемило сердце и билось гулко. Неужели свобода?!
Вот и Назара привели, я поднялся — обнялись. Он в застиранном спортивном костюмчике, каких-то ботах. Не в одежде дело. Спустились по железным ступенькам и через вахту вышли на волю. Зона со стороны смотрелась странно. Зашли в бухгалтерию и спецчасть. В спецчасти, где должен был лежать мой паспорт в запечатанном конверте, паспорта не оказалось. Конверт запечатан — паспорта нет! Побежали печатать справку освобождения, взяв старое фото. Бухгалтерия дала нам по сто рублей.
Много это или мало, думал я? Годам по семидесятым — нормально, а сейчас, сейчас цены какие? И как мы поедем. Должен подойти сопровождающий нас. А его все не было. Прибежал Попов. Жал мне руку, дал пачку сигарет и кофе в пакетиках.
— Спасибо.
Сопровождающий пришел. Теперь нет школьного автобуса из поселка Тыргетуй, что в двенадцати километров от Шорголо. Сопровождающий должен был доставить нас на станцию Дарасун, что в девяноста километрах к западу от Читы. Нам же на Запад. Назару в Оренбургскую область, мне ближе — в Челябинскую. Сопровождающий, по идее, должен был нам взять билеты и, посадив на поезд, ручкой помахать.
Однако, автобуса все не было. Бандит спал у меня под свитером, а мы зашли в магазин, и Назар, глядя в глаза продавщице, жене «кума», сказал, обращаясь ко мне:
— Коль! У тебя деньги под рукой? — И уже продавщице, — шникерса нам!
— Одну, — спросила, все перевидевшая продавщица.
— Одну, — сказал Назар.
— Двадцать пять рублей! — продавщица отбила чек.
Вышли, немного ошалевшие. Сломали сникерс пополам. Съели.
— Ну... и нахавался ты шникерсу? — спросил я у Назара, передразнивая его.
— Нет! А ты, Коль?
— Похоже, Назар, у тебя с крышей не того... Котенок у меня, видишь, спит? Его бы покормить.
Подошел автобус, а заодно и сопровождающий нас прапорщик.
— Поехали, ребята!
— Поехали! А автобус долго до Дарасуна-то?
— Да часа три, ну три с половиной.
— И что? Теперь на поезд наш, проходящий до Челябинска, мы опоздали?
— Ну, ребята. Там походу чего-нибудь придумаем.
Ехали мы долго. Даже поспать успели.
Вот и Дарасун. Пока прапорщик что-то объяснял в кассе, пока кассирша что-то смотрела, котенок проснулся.
— Чего, Бандит? Ага, в туалет хочешь? Сейчас, потерпи пять минут.
— В общем так, ребята, — сказал сопровождающий, протягивая нам какие-то билеты, — поезд ваш давно прошел, но я договорился с кассиршей, она сделала билеты на другой проходящий. Этот до Екатеринбурга, а там эти билеты вам в кассе перекомпостируют: тебе до Оренбурга, а тебе до Златоуста. Пойдет так?
— Не пойдет, так поедет, — сказал Назар.
Прапорщик пожал нам руки. Пожелал не возвращаться в тюрьму и, счастливый от проделанной работы, укатил.
И остались мы с Назаром у кадки с пальмочкой в пустом зальчике. Понес я котенка на улицу. Сел Бандит в ворох оттаявших от снега прошлогодних листьев. А я смотрю: подъехала машина неизвестной мне марки, а в ней — Миша Романовский и пятеро (перегруз) молодых пацанов. Все прилично датые, расхристанные, непринужденные, с громкими голосами. Хоть бы меня не заметили, подумал я. Незаметно я зашел в зальчик, сел рядом с Назаром и отвернулся от этой «братвы-ботвы», подошедшей к кассе и что-то выясняющей у кассирши.
Я закрыл глаза, натянув на них вязанную черную шапочку, но Миша Романовский все же заметил меня и заорал на весь зальчик:
— Братва! Бродяга освободился! — он бросился ко мне, обнял и, искренне радуясь встрече, снова кричал, — Колька! Колька! Пацаны, я с ним на одной зоне был, он — человек, а как бацать может!
От Мишки пахло вином и шалой безумностью.
А я, привыкший контролировать каждое свое и не свое слово, при слове «бродяга», вспомнил человека по прозвищу Сапог. Сапог отсидел семнадцать лет и освободился при мне с Шаргопа. Однако в двухтысячном году, когда я выезжал с «тройки»-пересылки (есть «тройка»-больничка), я встретил его снова, идущего этапом из Москвы, куда его вывозили на разбор кассации и где снова утвердили ему семнадцать лет!

На «тройку» меня привезли в 1998 году, когда на Читинском «централе» я отсидел пару месяцев. Ничего с меня поймать не смогли, а следователю, предложившему мне оговорить человека, назовем его Лидер, и показавшему фотографию какого-то ствола со словами: «Знаю, что сидишь ни за что, ни про что. Вот если скажешь, что видел это у Лидера, пойдешь на свободу...», я ответил, широко перекрестившись:
— Отойди, сатана, от меня! — Потом я достал две «пятихатки», — Знаешь что, сидим плохо, нет чая, нет курева и, хотя стараются греть полосатых, однако перебои. Большая просьба размера маленького. Вот, возьми, купи насущного каторжанам.
А сам смотрел, как он напрягся. Я знаком показал на уши, на что он кивнул и произнес очень честным голосом:
— Нет, Николай! Давай тогда завтра встретимся, хорошо?
— Давай завтра встретимся.
На другой день он принес чай и курево.
А я, как смог, постарался объяснить ему, что я православный христианин и не могу идти против Божией Заповеди — не лжесвидетельствуй!
— Значит не скажешь? — снова спросил он.
— Конечно нет! — ответил я.
— Ну тогда поезжай, досиживай до конца срока своего — не своего.
Лучше быть осужденным за чужое, чем идти против Бога. И я вернулся с Читинского «централа», конечно, пройдя ряд разработок, в душе улыбаясь, порой даже удивляясь настырности нечисти в попытке словить на слабости любой человека.

Забито, сыро, шумно и дымно было после «шмона» на Челябинской «тройке», откуда меня наконец-то снова возвращали в «родные пенаты». Преобладала здесь в основном молодежь, возбужденная этапом, «шмоном», встречами и неизвестным будущим.
И тут я увидел спокойный взгляд Сапога. Сапог один в один был похож на Шукшина или Егора Проскудина из «Калины красной».
— Сапог! — позвал я его, — греби ко мне!
И сапог раздвигая людей, стал пробираться ко мне.
— Ты в какой хате был? — спросил я его, когда Сапог подошел ко мне и, протянув руку, поздоровался.
— В два-четыре! — ответил он, — а ты?
— В два-три... — эта камера была напротив его, если по продолу, и на прогулке мы оказывались в разное время. — Ну чё, как съездил, Вася?
— Ты чего меня Васей порой называешь?
— Так ты на Шукшина один в один похож.
— А-а, а я думал под шкуру лезешь... Где-то, Коля, месяцев шесть я прокатал. В Москве вообще сидеть класс. Запился, правда, и, когда дернули на кассацию и через телевизор судья, вот с такой накусанной мордой, лоснящейся и самодовольной, спросил меня: «Ну что, Сапог, зелень привез?», мне тут башню снесло, я и говорю ему: «Слышь, ты, гнида! Меня Сапогом люди называют, а ты мерзота, должен бы меня по имени-отчеству или хотя бы по фамилии назвать!»...
— Ну и? — спросил я замолчавшего Сапога.
— Ну и оставил он мне мои семнадцать! Надо было в этот день не бухать мне, тогда бы кабину мне не снесло, и я спросил бы, сколько надо?
— Нашел бы?
— А как же. За счет одних только карт, у меня полтюрьмы в кармане было. Одних сумок, набитых барахлом, семь штук.
— И где они?
— А на *** волку жилетка, по кустам ее трепать? — Ответил Сапог. —Оставил все людям. Мне-то зачем на «полосатом» шмотье, хоть и классное?
— Понятно.
Вскоре закоцали замки и нас, рассадив в воронки, повезли к столыпинскому вагону. Молодежь была, в основном из Липецка, из Казани, из Воронежа. Когда в столыпинском вагоне после «шмона» расстасовали всех: бантики к бантикам, фантики к фантикам, нашлись вдруг и «раковые шейки», ибо кто-то их соседнего купе крикнул:
— Бродяги есть?
Вдруг, вся почти молодежь, стала орать:
— Есть, есть!
Я посмотрел на Сапога. Сапог был истинный бродяга, но он молчал, усмехаясь. Себя бродягой называть я не стал, ибо знаю, что это такое.
Нам дали сухие пайки, а через несколько часов временно подсадили к нам в Омске людей с общего режима. Заморенных и с забитыми взглядами. От них мы узнали про омские общие зоны и беспредел в них. Там, если при команде «отбой» не успел раздеться и лечь, гоняют с матрасами и бьют. Сигарет дают по десять штук в день под расписку и, ко своему этому, прочие прибамбасы, которые может выдумать только извращенный, садистский ум. Поэтому, хлеб и все прочее мы отдали мужикам забитым и при рассказах плачущими, а сами еще двое с половиной суток пилили до Иркутска почти на собственном соку.
Мужиков ссадили вскоре, а мы — далее. Хорошо, что у меня были простые конфеты, и мы, если смена конвоя была хреновая, чай не варили, а жевали его сушняком вперемешку с конфетами, отчего, как и говорят, приход был быстрее и лучше, сердце начинало усиленно биться и гнать остатки крови по венам.
— Только бы в Иркутске не шесть-девять хата, — молился я мысленно Господу, — только не шесть-девять!
Семь лет назад в июле месяце я впервые попал на Иркутский «централ». Когда нас подвели к шестьдесят девятой камере и открыли ее, то оказалось, что входить некуда! Жара на улице была плюс сорок, а какая в камере? Люди просто стояли, некоторые — потеряв сознание. Но все таки нас, меня и еще одного мужичонку, вбили в эту людскую массу.
Свободным был только «общак», то есть — стол. За ним играли в карты, даже в этом удушье. Кое-как мы протиснулись. Нам сразу же дали список вещей, ознакомиться, во что оценивается та или иная вещь. А я был вообще без сумки и даже пакет выбросил. Без сумки я был потому, что из Златоуста выезжал простуженный — из больницы. Вещи остались в «хате», ведь думал — вернусь. Когда поднял кипиш за вещи, корпусной смены пустил меня под «молотки», не сильно, но все же.
Я сказал, глядя на играющих господ:
— У русских, да и не у русских, по гостеприимству сначала поят хотя бы чаем, мы трое суток на «голяке», затем укладывают спать. В «столыпине» какой сон? А только потом, когда отдохнет человек, интересуются им, и игру предлагают.
— Человек, говоришь? — сказал один в интеллигентных очках, в оправе золотой, — а что же ты без вещей, человек?
— Чем меньше сумка, тем душа чище, — ответил я, не считая нужным пояснять что-либо этому, похожему на удава, зеку. — Хочу, что бы вообще сияла!
На что сидящий рядом с очкастым зеком черноватый, похожий на цыгана, парень захохотал. Это был Саша Хабара, в будущем — вор.
— Эй, там в углу! Хорош «вялиться», дайте людям с дороги отдохнуть! — заорал он, потом повернулся ко мне, — чифирить будешь?
— Буду!
— А как же спать?
— Тебя как звать?
— Мама Сашей звала, а люди Хабарой дразнят.
— Хабаровский?
— Угу! А ты?
— Со Златоуста.
— О-о! Златхоузен! Был я там. В восемьдесят пятом выехал. Хорошего сказать не могу. Морилово!
— Спать я, Саша... После чифира, сплю еще крепче, ибо давление в норму приходит.
— Давно чифиришь-то?
— Обезьянничать начал с Атлана, с тысяча девятьсот шестьдесят пятого года.
— Ого! А Струну знаешь?
— А як же, Александр... Давай все базары на завтра, а то я сознание от усталости уже теряю.
На другой день меня толкнул Хабара. За ночь, пока я спал, кое-кого сдернули на этап, так что «хата» наполовину опустела.
— Коля! Прогулка! Пойдешь?
— Пойду! — ответил, — гляну, что это у вас такое.
Дворики были старые. В стенах дыры, чтобы общаться. Кое-где — трава из под плит и земли. Перед прогулкой мы гакнули чифира и я, выспавшийся, начал ногами синкоп колотить.
— А ну-ка, ну-ка! — Хабара смотрел и улыбался.
— Что ну-ка? Такхэ лэс гэрэнце, — сказал я. Как ни странно, но он понял меня.
— У меня так не получится. В «крытой» учился у одного, да видно хреново.
— А как по-цыгански понял? Цыган?
— Русский я, Коля, жена цыганка.
— Тогда понятно.
Подкатили к Иркутску и в тюрьму приехали.Опустив через дыры, пробитые в потолке, рукава целлофановые, нас напоили чифиром.
Видимо, Господь внял моей грешной молитве: посадили нас в угловую камеру на первом этаже. Мы с Сапогом зашли в камеру и, в долю секунды оценив и проанализировав обстановку в хате, бросили обувь внизу и запрыгнули на самые верхние трехярусные железные нары: к солнцу, к свету, к льющейся из магнитофончика музыке. Внизу никто не спал, потому как были там клопы в темноте, на средних нарах —мужики, ну и «элита» —наверху.
Сапога здесь знали.
— А это со мной, Колек, он — полосатый! Лидер его сдергивал, из своей беды вырываясь.
Тут же по «хатам» погнали прогоны — записки с данными: кто пришел, откуда, и проходил ли ранее, и нет ли гадья?
— Борода проходил, — пришел через час ответ, — человек добрый. Сапога знаем, огромный привет! Пусть «цинконёт», в чем нужда.
— Брагу будете?
— С людьми, почему и нет? — ответил Сапог.
После, когда уже выпили, и не по разу, когда я сгоряча «фиганул» анаши и, надев чьи-то ботинки, начал отстукивать под ритм магнитофона степ, все стали смеяться:
— Ну дед дает!
Сапог, тасуя колоду карт одной рукой, а второй держа сигарету, позвал меня:
— Колька, разговор есть.
— Говори, — сказал я, впрыгнув вверх.
— Помнишь челябинский «столыпин» и в нем бродяг?
— Помню!
— А где же они? — Сапог зло играл желваками. — Ведь они же зашли с нами в «хату»... Не представились, что бродяги, потерялись где-то.
— Сейчас гляну, Сапог!
Двоих я нашел среди мужиков, третьего — стоящим на «дороге», добровольно взявшим на себя функцию принимать и отгонять «малявки», грузы и прочее.
Подтянул всех троих к Сапогу и сел рядом послушать, что же он скажет им.
— Что такое бродяга? — спросил Сапог, все так же одной рукой тасуя колоду.
В ответ было молчание. Даже, сидящие поодаль замолчали.
— Объясняю. Бродяга, это человек, посвятивший себя всему воровскому, точно так же, как и вор, лишь с одной разницей, он «не в полноте». Бродягу должны знать во всех уголках России. И если не знать, то хотя бы слышать о нем. Бродяга умеет и должен играть в карты. Хуже не будет, если хотя бы немного бацать, как Колек. Стараться не проигрывать, а проиграв, тут же уметь заплатить... Ну что сыграем, бродяги?
Ответом Сапогу было гробовое молчание.
— Может, вы думаете, что мне нужны ваши гнилые «лахи»? Да я их сумками пооставлял. Просто провести время хочу.
Опять молчание.
— А что тогда, ответьте мне, арестант порядочный?
Тишина.
— Арестантом порядочным может быть и мужик. Ведь у нас вся Россия на мужике держится. Но из мужика не получится бродяги, а вот из бродяги может выйти вор. Так ты кто? — спросил Сапог первого.
— Му-у-ужичок! — ответил тот заикаясь.
Меня свалило на матрас от смеха, тем более еще дым травы не выветрился.
— А ты? — спросил Сапог второго, потом третьего, — а ты?
Недобродяги испуганно молчали.
— Это вам урок, чтобы вы впредь не заблуждались, и не попали в непонятное, — продолжал Сапог, — вот ты узнал адрес командировки своей?
— Ванино.
— В хорошее место идешь, парень, мы с тобой еще потолкуем.

На глаза мои все еще была натянута черная вязаная шапочка, но я уже не спал и не бродил по памяти, так как повеяло какой-то детскостью и теплотой. Приподняв шапочку, я увидел синие-синие глаза и гранатовые губы, которые шевельнулись, что-то спросив. Это была девушка, я бы сказал — девочка, и утонув в ее глазах, я разглядывал ее душу. В глазах ее стоял вопрос, но больше она ничего не говорила, потому что я не отпускал ее. Еще в ее глазах были доверие и наивность, радость и немножко горечи. «Ангел ты мой, — подумалось мне, — нет у тебя пионерского задора, горечь-то откуда?» Еще разгляделось в ней стремление любить, себя забывая. Отдалась она кому-то просто, без зажатых кулачков и зажмуренных глаз. Без слабого лепета и прочей мути. «Эх, умереть бы в хорошем настроении, видя такой чистый и неиспорченный образ, — подумалось мне, — человек ведь в первую очередь сам кузнец своего несчастья.» Она смотрела мне в глаза и не мигала. Редко кто выдерживал мой прямой взгляд, но, видимо, жизнь пока еще не успела избить ее и ожесточить. Чуть ослабил я захват — хватку взгляда.
— Вы кто? — спросила она, пытаясь улыбнуться.
Ну что ответить такой чистоте и наивности?
— Создание Божие — человек, и человек грешный.
— А у меня муж освободился с «пятерки», вон спит у матери на коленях. У вас нет спичек?
— Пойдем вместе покурим, тем более, что спичек осталось три штуки... Много отсидел, муж-то твой? — спросил я, когда закурили.
— Ой много, целых три года!
— Срок у него три года был?
— Да нет, сроку у него было четыре года, он досрочно освободился.
Про себя я сделал вывод, что это за сыроежка блатная, ибо в Читинской области освободиться по УДО, да еще при царящем там порядке, порождающем всяких «милых», надо быть еще тем окунем, и глянул в его сторону. Он уже не спал. Взгляд его был похож на взгляд глушенного карпа.
— А вы, наверное с командировки возвращаетесь?
Мне стало совсем весело.
— Точно, с командировки! — рассмеялся я.
— Вы не очень весело смеетесь.
Ого, девочка, так ты еще и наблюдать умеешь, молодчина! Вот только твой мужчина... Я смотрел в ее синие распахнутые навстречу жизни глаза и видел ее будущее. Видел ее горькие разочарования, видел этого карпа глушенного, обижающего ее и смеющегося над ней.
— Любишь его? — спросил ее в лоб.
Она просто пожала плечами и сказала:
— У нас в деревне парней почти не осталось. Как уйдут в армию, назад не возвращаются. И Костю бы забрали в армию, да он с соседней деревни парня одного чуть не убил из-за меня.
— И ты его, за это сразу с разгона полюбила?
— Не знаяю. У меня мама дома больная и два брата младших. А вы где были в командировке?
— В Шайо-Горохоне!
— Так там же... Значит, вы освободились, да?
— Выходит, так.
— И сколько же вы отсидели?
— Давай, девочка, я тебе отвечу просто и понятно, и ты более не пытай меня. Всего вместе с этим последним сроком я отсидел тридцать лет. Признан рецидивистом опасным, так что тебе меня бояться надо, раз я опасный!
— А я не боюсь! И не опасный вы!
— Откуда догадалась?
Она показала руками на сердце — отсюда!
— Лапушка. Ты меня просто поражаешь, тебя Господь Бог послал ко мне, а раз так, пока мы беседуем, я тебе многое скажу, и ты меня всю жизнь вспоминать будешь. Ибо никто, никогда тебе такого не скажет!
— Как вас зовут? — спросила она.
— Николай, а тебя?
— Надя.
Мимо прошли в апельсиновых жилетах два обходчика. Запах земли, кореньев, леса в дующем ветерке одурманивал нас. И скажи ей сейчас: «Надежда! Брось ты нечисть эту, с глазами блевотными, поехали со мной», — и она бы радостно согласилась. Десятилетиями у меня была одна и та же игра, жизнь заставляла, не всегда был свободен подняться над ней и расклад угадать.
— Надя! Смотри в мои глаза, может, они тебе больше скажут. Человек я грешный и, как искушенный мужчина, способен оценить любовь девушки, — она покраснела, — первую и настоящую, ибо в ней нет притворства и хитрости. Владимир Семенович Высоцкий сказал: «Все мы родом из детства». А я тебе говорю, Надя, все мы родом из каторжанского прошлого. Дома, далеко на Урале, в Златоусте меня ждет мама.
В разлуке много думаешь о любимых, отвыкаешь от них. При встрече всегда немного присутствует отчужденность — до тех пор, пока снова не привыкнешь. Жизни своей без мамы не могу представить, хотя знаю, что не вечен здесь на земле ее дорогой образ. Самый мне родной, самый знакомый с той минуты, когда впервые ребенком открыл глаза и раскрыл для нее свои объятия, а она мне — свои. Ведь это великое прибежище любви. Это самое близкое существо в мире, дороже, чем все остальные.
— Все, что, Надя, назначено Господом Богом, не столько бывает неожиданно, сколько неотвратимо.
Она смотрела на меня, чуть приоткрыв губы и блестя своими белыми влажными зубами, а я, словно говоря сам с собой, продолжал:
— Величие души не в стремлении к удовольствиям, а в изгнании своих слабостей с помощью Христовой! Чем больше вспомнил и оценил прошлое свое, тем яснее и объективнее видишь настоящее. Оценивая жизнь, думаю, мало отпущено жизни человеку, мало! Сейчас бы забрать тебя, а жизни-то ведь нет! Дома меня ждет обычный зэковский сюрприз: девушка, считающаяся невестой, не дождалась. Женщина — изменила! Друзья — забыли. Жена — предала! Однако, я радостен и весел, как пингвин на льдине. Во-первых, встрече с такой чистой, как ты, Надя. И еще раз — тем своим непонятным чувствам в безрадостном пути каторжанском, путь-дорога хоть не порадовала наградой, однако кончилась!
— За что сидел?
— А тебе зачем? Можно буханку хлеба украсть или велосипед и все здоровье в тюрьме положить, а можно, как некоторые, воровать сберегательными банками и вагонами, и быть на плаву и числиться в сливках. Извини, Надя, мне еще очень трудно подбирать слова в разговоре с тобой, так что времени не теряй своими словами. Когда электричка у вас? Через полтора часа? Хорошо. Да иди ты пока, подойди к своему парню, ишь ерзает!
Надя подошла к своим. Что-то быстро сказала и убежала куда-то. Вскоре появилась, неся блок сигарет и коробку разовых зажигалок.
— Это я вам, Николай.
— Ах ты, ненаглядная!
— Давайте еще покурим.
— Давай, Надя... Говоришь, твой Костя тебе сказал, что теперь, после зоны, глаза у него открылись, стал по настоящему умным? Это не так! В зоне можно опыта поднакопить, говна нахлебаться, а ума она не прибавляет. Вся эта гниль, толстожопые, никогда не знавшие, что такое жить плохо и бедно. А я всю жизнь жил плохо, грешно и бедно. Однако, не учил никого и не буду учить, как жить надо народу. Надя, тебя ждет разное. Старайся не верить словам хорошим, а верить делам хорошим. И не каждый свой тебе своим будет. Петя Яковлев, детдомовец питерский, говорил мне когда-то: «Когда вернули детдом после блокады из Казахстана, в блокаде оставалась бабка. Так вот бабку соседи слопали, а ведь тоже говорили, свои... свои». Жизнь такая, не всякий хороший — друг, и не всякий подонок — враг.
Видимо, я был в ударе красноречия, и все говорил, говорил: с собой более, чем с этой девочкой. Видел, как Назар смотрит на нас через окно зальчика-вокзальчика. Котенок спал у меня за пазухой под свитером. А я все старался в скоростном режиме поделиться с этой девочкой-женщиной хотя бы частью знаний и мудрости, данных мне через страдания самим Господом Богом.
— Как ты жить хотела бы, Надежда?
— Хочу быть кому-то очень нужной!
— Неплохо, а если не нужна, как я, например, удавишься?
— …
— Ты Богу нужна, это главное! И еще скажу тебе. Сволочи — умны, Надя. И знают, собаки, как людей уничтожить. Растопчут, отберут, разорят, на улицу выгонят, «опустят». Убьют не физически, убьют душу. И не мной убогим говориться, а самим Спасом: «Не бойтесь, убивающих тело, бойтесь, убивающих душу». А ты крещеная?
— Да.
— В церьковь ходишь?
— Да! Только у нас в деревне порушенная. Приезжает батюшка Михаил и служит.
— Ты исповедовалась хоть раз? Причащалась?
— Да, когда батюшка был.
— Знаешь что, девочка? Сколько тебе лет?
— Двадцать, а вам?
— А нам — пятьдесят один год.
— Ой, вы мамы моей старше, хотя моложе выглядите.
— Ну, это от того, что всю жизнь без излишеств и, как говорят некоторые, тюрьма сохраняет. Отчасти это так. Внешность моложе, душа же, душа старше, словно с каждым сроком проживал чью-то жизнь. А ты, Надя, я ночью уеду, будь кроткой и молчаливой. Чувства свои, как мне, никому не открывай, разве что на исповеди отцу духовному. Раскрытые чувства, что ворота настежь, нараспашку раствореные, туда — и собака и кошка, и гадят... Смотрю я на тебя, более, как на дочь, Надя. Жизнь у тебя будет долгая, если Бога не забудешь, еще она будет не очень богатая и даже помятая, но это жизнь, и как говорил отец мой земной Василий, Царство Небесное ему, горемыке: «Эта наша жизнь и клясть ее за то, что она не такая, как нам хочется — не надо!»
— Надя! Надя! — закричала женщина, мать Кости, — электричка наша идет!
Надя вздрогнула и в глазах ее начали закипать слезы.
— Ну, что ты родная, перестань! Ты хоть десятую часть запомнила, что я тебе тут наговорил? Запомнила? Вот и молодчина! Да не смотри на меня, как комсомолка, уходящая на боевое задание.
Гудя подошла их электричка. Надя зашла в тамбур, затем вдруг спрыгнула на землю и подбежала ко мне, поцеловала меня при муже и матери, в мою бородатую щеку.
— Надя! В жизни моей никогда не было женщины, которая так вот, как ты сразу бы дорожила мной и боялась разочаровать — ты первая!
Электричка ушла. Гудели еще рельсы и я обнаружил, что плачу. Вышел Назар и молча дал мне свежее прикуренную сигарету. Он был полосатый и понял всю драму нашей короткой встречи с этой девочкой.
«И внял я неба содроганье и горных ангелов полет...» — крутилось в голове моей откуда-то вычитанная строчка.
— Зря ты, Николай, Романовскому дал полтинник, — сказал Назар, — он же, видишь какой стал.
И тут я вернулся во время настоящее, отходя от слабости, которую взял у этой девочки, дав ей свою силу. И хотя еще в глазах моих стоял ее профиль, обрисованный незаметным пушком, которым бывают подернуты плоды персика, я уже вынырнул в реальность. Мой мозг, до сияния раскаленный, включился в то, что произошло на вокзале до встречи с Надеждой.
Мишка обнимал меня и мы знакомились с пацанами. Вышли из вокзальчика и по кругу пошла одна бутылка, вторая, третья... Подсознание подсказывало, это — сатана обстоятельства такие подставляет.
Мишка в зоне Святое Писание знал наизусть. И даже приехавшему иерею Михаилу стал такие вопросы задавать, что батюшка смутился, пришлось выручать его.
— Слышишь, Миша! — сказал я тогда, — батюшка сан свой недавно принял. И я не имею ввиду тебя, но один дурак может столько вопросов задать, что и тысяча мудрецов не ответят.
А отец Михаил тогда крестил некоторых, а я один на один исповедал всю черноту грехов своих. И когда исповедовал, когда еще только еле-еле начал Богу говорить про все содеянное перед Ним, то из глаз моих полились такие горючие слезы сожаления, что отец Михаил положил мне руку на голову, кающемуся, и вдруг я ощутил, что это Иисус ладонь мне на башку мою беспутную положил, и что-то черное вырвалось со слезами из сердца, и радость нежной радугой заиграла.
Пацаны, что были с Романовским, все, кроме одного — Сашки, вскоре уехали по делам, а пьяный Мишка набирал очки предо мной.
— У меня, Колька, денег теперь!
— Покажи! — подначил я.
— Вот! — и он, достав большой складной лопатник, открыл его.
Лопатник оказался пуст и я захохотал. Мишка крутил его и так и сяк, потом смущенно сказал мне:
— Видно пробухали... Коль, дай полтинник, я сейчас с Сашкой сбегаю, спирту доброго возьму.
— Доброго?
— Доброго!
— Ну давай, брат, шевели батонами, ты-то ведь местный, и все здесь знаешь.
Назар, страхуя меня, как договорились, только головой качал укоризненно.
— Назар, — сказал я ему, — да знаю, что все неправильно, но ведь в замазке перед ним, бухал эту красноту... Отказывать, вроде, неудобно, а он окунь хитрожопый, догадаться не может, что это наши проездные деньги. И ладно. Ты-то не знаешь, а я знаю, как он одного «сухаря», объявившегося вором, размачивал. Саданул в брюхо ножом сапожным. И хотя «чуйка» предсказывает, что — левый и «работает», однако, этого ему не выскажешь, и косяков за ним нет. Вот придет, единственное в укор поставлю, что зона на «голяке», а он здесь пропивает, по его словам, тысячи. Ведь я с ним перехлестнулся на Чите. По моим расчетам, он на воле, при мне освободился и вдруг. Мне объяснял, якобы племянник подставил и должен свалить на волю он. Тебе это так, Назар, для размышления. Ничего я не говорил, чтобы ты не догадался, как Штирлиц после выстрела: «Разрывная, —подумал Штирлиц, — широко раскинув мозгами».
Начало дороги такое, думаю, у всех. Сначала думаешь о том, что оставил, а затем, что будет впереди. И в глазах еще плясало, плескалось знание, заглянувшее за границы добра и зла. Видишь звероподобных «доблестных» сецназовцев в масках серых, бьющих стариков за то, что ноги на положенную по их мнению широту дед не может вширь развести, положив руки вверх на сену. Президент со свечкой в Успенском соборе. Умерший сокамерник китаец Ли Са Юн, накаченный психотропной дрянью, несчастный, запуганный — зашуганный, сидящий перед телекамерами и гребущий на себя все мыслимые и немыслимые грехи, лишь бы вновь не пытали. Загробный голос диктора: «Пожизненно. Ходатайство о помиловании отклонено». Сам я, висящий на дыбе: через трубу на наручниках. Не сдавшаяся девочка, задушенная дознавателями в камере и повешенная на трубе. Убитый рядом со мною, улыбающийся Мелёха, говорящий: «Коль, спой мне песенку Высоцкого о Лехе, где ...она другому откроет нежно дверь.»
Мои размышления вновь прервал Назар, толкнув меня:
— Смотри, Коля, Романовского отпустили.
Когда я дал полтинник Мише, он упылил с Сашей за спиртом куда-то в гору от вокзальчика. Через некоторое время я увидел его и Сашу, бегущих от мусоров. Их догнали и завели, видимо, в отделение вокзального трезвяка. Пока они были там, я и познакомился с девушкой — девочкой Надей.
— А где Сашка? — спросил я у подходящего Романовского.
— Пока не отпустили, бухой еще.
— А спирт где?
— …
— Понятно.
— Коль, пойдем за линию, там такая сосочка есть, я тебя с ней познакомлю.
— А пожрать там есть? — спросил я, вспомнив о голодном котенке.
— Должно быть.
С яркостью персидской свет месяца поливал наш через линию путь. Потом был какой-то проулок и дом, что стоял боком, но воротами к улице.
Открыла нам двери женщина, похожая лицом на ребенка и ростом где-то под метр пятьдесят. В доме у русской печи сидел ее сын, который был намного выше матери ростом, и пытался продолжить с ней то ли спор, то ли ругань, прерванную нашим визитом, но она махнула рукой на него, как бы говоря: не видишь что ли, гости пришли, на что он ответил матом.
— Меня заебали твои ебаря!
Виду я никакого не подал, оценивая жилище. Бедность. Однако опрятность. Сивушный запах и вывалившийся из-за печки неопрятный спившийся мужик, видимо, брат хозяйки-девочки. Сама хозяйка на вид, если мазком, не разглядывая, лет четырнадцати. Родила своего сына очень рано. Привыкла быстро гасить невзгоды водкой. А хотелось ей событий, беготни, веселой и модной одежды, новых людей. Хотелось ловить на себе мужские взгляды, быть в центре внимания. Хотелось… А она в этой пропасти — провинции, где никто никого не любит, где все пьют почти дармовой технический спирт, где все злые, подлые, безобразные, тухлые какие-то.
— Ну что, пить будем? — спросил она.
— А есть? — спросил Миша.
— Есть, — сказал ее брат, доставая спиртягу.
— У вас есть, что-нибудь покушать? — спросил я.
На меня удивленно уставились. Я достал из-за пазухи Бандита и посадил на колени.
— Ой, какой хороший, как тигренок — прошептала хозяйка.
— А умный! — продолжил я, и взяв ложку, зачерпнул, сваренного похоже из бич-пакета, супа, который налила в тарелку эта женщина-девочка.
В доме даже не было хлеба, зато спирт был, но я не стал его даже пробовать.
О чем-то завязался и шел пьяный разговор и, как это обычно бывает, каждый из выпивавших гнул грудь колесом, пытаясь что-то из себя представить перед малознакомым человеком. Котенок выхлебал ложку супа и снова забрался мне под свитер.
«Хоть бы скорее поезд, да свалить из ямы этой» — подумал я.
— Человек человеку — волк! — произнес брат хозяйки банальность.
— Зачем ты оскорбляешь волка? — спросил я. — Человека нельзя с волком ровнять. Ведь волк зверь благородный и умный.
— Благородный! — ухмыляясь процедил брат хозяйки, — а человек?
— Человек человеку без Бога бывает как кирпич, который вжарит тебе по безтолковке — без мыслей и эмоций.
— Мне? — удивился собеседник.
— Да не тебе, успокойся. Это в общем, к разговору твоему. Любой зверь — тварь Божья, запомни это. И волк всегда оценит волка, даже если один загрубел от климата сурового и недоедания в жизни, а у другого шкура поблескивает от сытости.
— О чем это вы? — блестя весело-пьяными глазами от выпитого, спросила маленькая хозяйка.
— Да так, о своем. О детском.
Мне было остро жаль ее, как бывает жалко собаку, раздавленную грузовиком.
— Миша, пожалуй, я пойду!
— Коль, куда ты, рано еще.
— Ничего не рано, уже темно. Скоро поезд. — Сказал я и вышел в сени, потом во двор, потом на улицу, и — через линию.
Спина моя опять, как перед приходом последний раз на Шаргоп, начала болеть и ныть. Боль вползла змеей в измордованный лагерной жизнью организм. Очень отдавало в пояснице при кашле. Там логово ее. Там она поджидать будет самого неподходящего момента, чтобы наброситься на меня.
Тогда я еще не знал и не думал, что это — туберкулез поясничного отдела позвоночника. Забывший заповедь стариков-каторжан: «Не ложись на бетон!», в Чите, где было тридцать-тридцать пять человек в камере, рассчитанной на десять человек, я лег весь мокрый в одних трусах на бетон, на газету и одеяло, и сырость, холод, духота камеры послали мне, как говорится, последний поцелуй. Потом были чирьи. В Шайо-Горохоне начальник санчасти делала переливание крови и даже, несмотря на внешнюю свою жесткость, принесла глюкозы, купив на свои деньги.
— Ну что? — спросил Назар, — нагостился?
— Ага! До потери пульса.
Было прохладно и ветренно, где-то в темноте на сопках под ветром закипали ели. Из ночной темноты вдруг вырвался слепящий свет прожектора электровоза, тянувшего пассажирский состав.
— Наш! — сказал Назар.
— А на какой путь?
— Так тут, хрен поймешь! И стоит гад минуту.
Неожиданно рядом появился Романовский с какой-то очень молодой девченкой.
— Коля! Это для тебя! Бери ее, все сделает!
— Миша, — сказал я ему, под стук мелькающих вагонов с освещенными окнами, — у меня сейчас поезд. Вот он, видишь останавливается!
— Колька! — пьяно заорал Мишка, — я с тобой!
— Миша! Ты вообще рамсы попутал! Мне трое с половиной суток до дому пилить. Мой тебе совет полезный, ты говорил, что деньгами шевелишь, как скотник навозом. Так вот! Тебя я знал с очень хорошей арестантской стороны. В зоне ведь голь-моль и плешь подволь. Мурманский освободился, говорят, в бегах за что-то. Жирного не слыхать, Сюринского тоже. Там ведь Патрон и Колька Кузнецов, и Синий, и Жорка Кадочников, и Карась. Если, как ты говоришь, с деньгами хорошо, сделай самое простое. Купи чаю, курить, конфет, рыльное-мыльное. Загрузи пару грузовиков и привези к зоне. Хозяин Медведев только рад будет! Помнишь, как Жирный делал? Был голод, при тебе еще, и ни сахара, ни хлеба, ни… Он же китайцев организовал, и привезли три КАМАЗа яблок медовых и всем раздавали мешками. И чай тоже, и курево и бич-пакеты. Сделай и ты, Мишаня! Не пей! И тебя будут люди помнить словом добрым!
Он заплакал.
— Колька! Остановиться не могу!
— ***ня, можешь! Ты же так Святое Писание, Евангелие знал. Чтил Бога! Опомнись, Мишка!
— Колька! — заорал Назар, — давай быстрей, наш вагон!
Поезд уже тронулся, и я на ходу запрыгнул за Назаром.
— Ваши билеты?! — резко и отчего-то зло спросила молодая девка-проводник.
Пока я лез за билетами в рубашку под свитером, котенок вдруг жалобно мяукнул.
— Что это такое? — спросила проводник.
— Да котенок-ребенок.
— А документы есть на провоз животного?
Спина у меня от волнения покрылась испариной. И я подумал, что, видимо, сильно отстал я от жизни, и на воле все уже не то. Надо, значит, и на провоз котенка документы, справки брать. Вот же отстал, а? Ну, какие могут быть справки на Бандита? Кто же знал, и кто даст?
— Нет! На котенка нет.
— А ну, пошли со мной к бригадиру поезда!
И мы пошли, оставив Назара в плацкарте на нижней полке. В других вагонах было шумно, дымно и пьяно.
— Борода! — кричали мне пьяные компании, — Айда с нами бухать.
А я улыбался в ответ и шел с гулко стучавшим сердцем за проводницей. Даже если ссаживать будут, то сойду, а Бандита не брошу, решил я. Проводница долго стучала в служебное купе бригадира. Наконец, он открыл дверь — сонный и взъерошенный. На вид ему было лет тридцать-тридцать пять.
— Чего ты? — спросил он ее. — Что случилось-то?
— Да вот, везет животное, а справки на него нет.
Бригадир поднял глаза на меня.
— Какое животное? — спросил он сонно.
Я достал из запазухи котенка, и у бригадира начали от злости лезть глаза из орбит.
— Ты что? — заорал он на проводницу, — ох…ла совсем? Это же котенок!
Лицо проводницы покрылась пятнами, она начала что-то говорить про правила.
— Слушай, парень, — бригадир серьезно посмотрел мне в глаза, — у тебя документы есть?
Я молча достал справку об освобождении.
— Ха! Освободился что ли?
— Ну, да.
— Знаешь, вообще-то она права немного, но не совсем. Справки на собак дают и даже билет покупают на них, как на человека. Сколько отсидел-то?
— Да восьмёру почти.
— У меня к тебе просьба. Смотри за котенком, что бы пассажиры не жаловались, вдруг где нагадит. Хорошо?
— Добро! — ответил я.
— Ну все, бывай! А ты! — повернулся он к проводнице. — меня больше по пустякам не буди.
И я вернулся в свой вагон. Назар уже кимарил.
— Ну, что спать? — спросил его.
— А что еще делать?
Где-то утром в Улан-Удэ я сбегал с назаровской соткой на вокзал. Позд стоял двадцать минут, но Назар идти не решился, а я пошел. Взял чаю, топленого молока, хлеба. От сотни остались крохи. Вокзал совсем был не таким, каким я его помнил по тысяча девятьсот пятьдесят девятому году. Тогда там пахло хромом, сапожным кремом, коньяком, генеральским пьяным шиком. Ходили полковники и капитаны, майоры и один генерал в золотых широких пагонах. С ними — женщины, пахнущие духами и казавшиеся мне очень красивыми и недоступными. Сейчас вокзал я даже не разглядел толком, но это был другой вокзал.
Котенок жадно припал молоку, насытился, а затем, не слезая с нижней полки, начал смотреть на меня и мяукать, и я понял, что ему наадо в туалет. У туалета, как всегда, очередь. Первой стояла девочка лет двенадцати.
— Девочка, — попросил я ее, — возьми с собой котика. Он сам знает, что делать, а то стоять... Народу видишь, а ему — невтерпеж.
Девочка кивнула и взяла с собой в туалет Бандита. Вскоре она вышла, смеясь.
— Вы знаете, — сказала она мне, — он сам запрыгнул на унитаз и сходил. Вот же умница!
— Хорошо, что сам не нажал слив, а то бы смыло его.
Сварили чифир. Пока он парился, вышли покурить в тамбур. Заботы о хлебе насущном как таковой не было. Мы улыбались, гляделили из окна дверей тамбура на мелькающую за окном красоту и разговаривали, иногда замолкая.
Посмотреть было на что. С одной стороны путей еще был виден Байкал во льду, хотя снега уже не было, разве только где-нибудь в глухом урмане леса. Вид синих, розовых, сиреневых далей завораживал взгляд. Иногда это были виды таких родных мест, что хотелось закричать от восторга и, соскочив с поезда, остаться здесь, обнимая это небо, раскрывшее свое великолепие, эти небольшие горы и сопки, эти одинокие поляны, эти старые и полуразрушенные полустанки сталинских времен. Это была истинная дикость и свобода.
И о чем бы мы ни говорили, где бы мы ни были, все время, наверное, всю жизнь, мы будем помнить неволю, писать о ней, говорить. Даже если будешь жить выше Яши-косого, все равно будешь нести в себе груз, отданных неволе лет. И выходит, что в царстве бытия земной жизни нет блага выше жизни и жизни на воле. И кричала душа: «Не хочу в тюрьму!», а сидела в тюрьме! Бог безначален и бесконечен! Выходит, и познание бесконечного требует и бесконечного времени. А время в руке Бога! Вот и замыкается круг.
Иногда в неволе так хотелось вернуться в детство, окунуться в детские забавы, помечтать о несбывшемся. И тогда сияла слепая нагота открытого сердца моего, в котором бездной клубилась нежная любовь к отцу. Ибо он, сиротой выросший, любил меня так, как даже женщина-мать не сможет, наверное, любить. Гармония наших с ним отношений, его дела, его рассказы, его жизнь, дороги наши с ним, обмен шутками, скрытыми от других, составляли тайный шифр моего счастья — моего дома!
И какую печаль, разорвав сердце мое, внес Коля Ионов — наш сосед, рассказывая мне о моем отце! Лишь выслушав его, понял я, как любил меня отец.
Ионов мне говорил:
— Освободился я, Колек, еще в восемьдесят пятом, а отец твой все время сидит с тросточкой у подъезда. Сидит в сталинке-фуражке и еще порой ладонь прикладывает ко лбу, и все смотрит в сторону вокзала. Вот я и спросил его: «Кого, дядя Вася, все смотришь?» А он мне, знаешь, и говорит: «Так ведь Колька-сын вернуться должен!»
Мне же оставалось еще три года.
— Сука, — сказал я Иончику, — зачем мне ты это рассказал?! Ты ведь, ****ина, сердце мое порвал! Избить бы тебя!
И такая тоска-туча смертная охватила меня тогда в девяносто третьем, девяносто четвертом годах. И вот, сын блудныый возвращался. К могиле отца.

Сутки мы уже не ели. И курить не было, и чая наутро заварить. Вагон постепенно заполнился. И что бросалось в глаза, может от того, что хотелось жрать, как каждые час-два все начинали жевать, доставая что-то из сумок. Назар, старался спящим притвориться, а котенок Бандит сидел на моей нижней полке, принюхивался, однако не просил. Он был настоящий аристократ и хищник.
Напротив меня женщина ела курицу. «Смотри, всю почти спорола, потом жалуются на лишний вес, — думал я, — сгонять начинают!»
Поев, женщина звернула косточки в фольгу и, видимо, забыв их с собой взять, ушла с полотенцем в туалет. Мне было сыдно, но я, развернул фольгу, надрал, сколько мог, мяса оставшегося, и дал Бандиту. Бандит почти дожевал это мясо, когда женщина вернулась из туалета. Она даже не посмотрела на меня. Взяла со стола сверточек с костями и выкинула перед туалетом под полку. Села за столик и стала листать журнал.
— Пойдем, фыганем! — позвал Назар.
— Не хочу, — буркнул я.
— Ну, гляди! — и Назар сдулся.
— Молодой человек! — вдруг обратилась женщина ко мне.
«Все, спалила, что объедки брал!» — подумал я, делая невменяемую морду.
— Вот возьмите... — и протянула мне деньги, сто рублей. Мне стало очень неловко и жар бросился к щекам.
— Зачем? Мне не надо.
— Как же — не надо, ведь я вижу, что надо.
— Откуда вы так видите?
— Знаешь что, парень, я ведь на таких как ты, знаешь, сколько насмотрелась. Вижу, что голодный ты, и откуда ты — вижу.
— Вот это да! Неужели я на кого-то похож?
— Не заливай! Давай честно.
— Давай! Окуда видишь-то? Что, лицом не вышел?
— Лицом-то ты вышел. А вижу оттуда, что у нас в поселке на поселении таких как ты много.
— Так вы с поселения?
— Нет, но я там работаю. Сейчас к сестре еду в гости.
— И что у вас за поселение? Расскажите к примеру, мне интересно.
— А возьмешь деньги или горд, как котенок твой?
— Пожалуй, возьму, кормить-то его надо. Да и приятель у меня злой. Как вас зовут?
— Варвара.
— Варвара! — меня пробили слезы: среди всей этой жрущей, срущей толпы, одна она нас заметила, голодных, — я молиться буду за вас. За здоровье твое, Варвара!
— Вот тебе пример нашей жизни, — начала она, — недавно привезли двух летчиков. Поселение наше для военных преступников. У обоих по пять лет.
— Что они, летчики-налетчики, в мирное время содеяли?
— Относительно мирное. Они в Африке воевали. И вот у них друг пошел в какой-то там их поселок и там черные убили его.
— И?..
— И они с другом подняли бомбовоз, и всю деревню с землей сровняли. Трибунал, и по пять лет обоим.
— По пять — это еще приемлемо. Тем более за всю деревню. Но там же женщины, дети?
— Не было там ни женщин, ни детей. В Африке этой они еще между собой воюют, по родам и племенам. До этого один летчик ходил в эту деревню и все хорошо было. А тут с соседнего враждебного племени пришли, деревню заняли, женщин и детей в рабство угнали. Мужиков убили.А летчик в самоход ушел, и нарвался.
— Тады ясно. Их бы наградить, а не сажать надо.
Поезд замедлил ход и остановился у какой-то маленькой станции рядом с Байкалом, а я сразу выскочил из вагона. И ко мне — бабушка:
— Сынок, омуля бери, жареного, с картошечкой.
— Давай, бабуля А молоко есть?
— Есть!
— И его давай!
— Хлеб, сынок, бери! Своей выпечки. Хлеб всему голова.
— Давай, родная!
Назар сидел надутый. Варвара деликатно вышла.
— Слышь, дружище, давай омуля с картофаном потрескаем! Котенка накормим.
— Где взял?
— Да, неважно. Главное взял. Ешь давай!
А сам я вдруг остро и ярко вспомнил: так же шел поезд на Запад, на Урал, и тройник — последнее купе-камера в «столыпине», где возят смертников или особо опасных рецидивистов, куда бросили меня и еще одного молодого, но с виду такого важного паренька. Или он вид на себя такой напустил, подумал я тогда, или реакция защиты такая, а сам спросил:
— Ты откуда, парень?
— С Чикаго! — важничая, сказал он. Меня взяло веселое зло.
— С Чертинска, наверное, а не с Чикаго. С Читы что ли?
— С нее.
— Так и дыши. А то с Чикаго. Подумают, что ты Аль Копоне.
Потом мы сдружились, и ехали до Новосибирска и далее, деля все по-полам. Он ехал на кассацию в Москву, на разбор. Тогда еще возили и не было телемостов. После Иркутска с женской зоны «Базая» подсадили баб. Как всегда у молодых, кто ехал от нас отдельно — строгачи и общий режим — началась любовь-морковь и прочая ничего не значащая романтика. Мне это было не надо, Чикагскому тоже.
Со Столыпина вид на волю был совсем иной. Во-первых — окна закрашены, чтобы решоток не видать было. Во-вторых — контрактник-конвойный лишь изредка открывал верхнюю форточку-фромугу, чтобы проветрить от дыма сигарет. Все равно мы с попутчиком-соседом жадно впитывали эти кусочки свободы.
Женщины, шедшие этапом, серые, истрепанные — мышки. Как я понял по их репликам, они шли на Челябинск на Дэ-Эм-Ре — дом матери и ребенка, как они сами говорили. И, по-случаю мужчин в этапе, все равно жаждавшие нравиться из последних сил. Однако это место не подходило для обольщения.
Когда столи водить по одному на оправку, и до нас последних в этом вагоне дошла, наконец-то, очередь, то шел я обратно из туалета, даже не глядя на них. Ну кому я такой нужен? Обросший бородой, в зэковской полосатой телогрейке. А они вдруг закричали наперебой:
— Полосатенький! А полосатенький!
— Да, бабоньки?
— Чай-то есть у тебя? — спросили.
— Делайте ноги, катайте мусорка, много нет, но сколько есть — пополам сломаю.
— Да нет! Мы сами тебе пошлем!
И стали грузить через контрактника, не знаю, как укатав его, самое главное зло. Видимо он не боялся их, что кто-то сдаст (было и такое) ни, тем более, нас двоих, молчащих, курящих и не в хипиш чай варящих. И пошли кульки с пряниками и конфетами. Со сгущенкой и консервами, с чаем и куревом. С мылом и шампунем.
— Получил? — спрашивают.
— Дома все! — ответил я, немного ошалев от изобилия.
— Сейчас мы тебе полотенца, простыни зашлем!
— Родные мои! Не надо! Вот это не надо. Вы же рожать едете. Пригодиться самим.
— Да нам там дадут!
— Все равно не надо. Спаси вас Бог!
Все таки в них теплилась жизнь. И даже одна босячка, плюющая кровью и ехавшая умирать, рассказывала мне ночью, вроде как исповедуясь, как ее морили, заливали одиночку водой, где она сидела, унижали. Глаза ее, когда меня вели с оправки, были темные-темные на бледном исхудалом лице, блестящие порой, как у волчицы.
— Умирать еду, парень! — шептала она. — Знаю, что плохо выгляжу. Кто меня еще увидит? Кто меня запомнит? Только ты. Легкое одно я уже выплюнула.
Мне хотелось прижать ее к себе,столько горечи было в ее рассказах о себе и жизни своей. Слез у нее не было, только кашель и харкота, да глаза становились чернее. Иногда у нее вырывался стон или мат, и тогда она замирала, наверное от испуга.
Все таки женщины такие разные. Два срока, в разных зонах, мне встречались женщины и, главное, хозяйки медсанчасти — натуральные курвы. В зонах их даже за женщин не считают. Они на таких службах теряют свой женский облик. Ну что скажешь о такой, которая, встречая прибывающий этап, говорит: «Ну что, педерасты?!». Это жандарм в юбке, а то и в мужских штанах пятнистых, камуфляжных. Стервозность природная. Видится тяга к сиюминутным удовольствиям, жестокость, высокомерность, самолюбие, эгоистичность. От власти не выдержанные в словах и поступках, склонные к крайностям. Как и у всякой женщины многие поступки лишены причины-мотива и логического обоснования. Такие обычно близких подруг не имеют. Видимо страдают от одиночества и несут зло людям.
Есть однако и другие.
В лагерях мне встретились две. Одна, как я уже писал, там, откуда я ехал. Жесткая тоже, но, когда пошли у меня по всему телу чирьи, после Читинского централа, с двумя-тремя головками, когда не спасали от боли даже разом проглоченные семь анальгинин, тогда она положила меня в санчасть. Делала в течении двадцати дней переливание крови из вены в задницу. Начиная с куба до десяти, и с десяти до куба. А когда это не помогло, сказала, что питание плохое, и что нужен сахар, витамины.
— Нужен, да где взять?
Она ничего не сказала, а купив на свои деньги глюкозы, принесла мне. И давала пить, доставая из сейфа. И даже заведующий столовой, по понятиям каторжанским «никто», приносил и давал мне пить разведенные дрожжи. А когда я уже вышел из санчасти, сказал мне:
— Коля! Заходи в столовую после отряда. А ты, — обращаясь к злому татарину-столотеру, — будешь ставить ему и кормить! Ты понял?
— Понял! — проблеял тогда татарин, и кормил меня мясом.
Вторая женщина — бурятка, там же числившаяся медсестрой. Когда у меня распух палец указательный на правой руке, и у ногтя выгнила дыра диаметром примерно как ручка, которой пишу сейчас, то смотрящему по положению за мной надзирателю стало от этого плохо. Он побледнел и отвернулся. Ишь какой хлипкий, как барышня, а с виду, вроде, бультерьер. Так вот, эта бурятка была простой и очень некрасивой на взгляд русского женщиной. По-моему, даже без начального медицинского образования, но от нее исходило такое тепло, может — языческое, а может — сердечное, что мне несмотря на боль, становилось приятно. Приятность эта была такой нежной, ласковой и теплой, что мне отходить от нее не хотелось. А она шептала что-то и очень осторожно обрабатывала палец, и острая нежность входила мне прямо в солнечное сплетение, и так не хотелось ее терять. Она была лекарь настоящий, от Бога! И — Человек! Именно, человек, и назвать ее мусоршей или лепилой язык не поворачивался. Она многих спасла, и уверен, многие из каторжан, бывших в Шайо-Горохоне в ее бытность, вспоминают ее теплом, уважением и благодарной любовию.
Поезд, между тем, рвался на Запад. И иногда набирал такую скорость, видимо, наверстывая опоздание, что брала жуть и хотелось разбиться. На какой-то большой станции, может в Красноярске, а может на какой-то другой, поезд задерживался часа на три-четыре. Было тепло, грело солнышко, грудь распирала не радость свободы, все воспринималось резко, ярко, выпукло. Все женщины казались прекрасными, и я, не оформляя мысли в слова, выкупал суть каждой, просто глазея вокруг. Правда, гуляющие в новой форме мусорки, ничем не отличались поведением своим и выражением лиц от братков отмороженных, но я старался не глядеть на них, не думать (каждый на своем месте), чтобы мыслью не притянуть их внимания, ибо мысль может материализоваться в действие. «Ты смотри, задержка, — думал я, — когда сердце так рвется к дому, к матери, и детей увидеть хочется, ведь сын родился, когда я был в тюрьме. Какой он стал? А Ксения? Совсем большая поди? Скоро ей девять лет.»
— Сержант такой-то! — представился, сбив мои мысли, дежурный по вокзалу. — Ваши документы!
Я, надев пионерское выражение, подал справку.
— Пройдемся в дежурную часть! — осмотрев справку и меня продолжил он.
— Началось! — подумалось мне.
Может, гармония с миром — есть удаление из мира подобных клиентов, как этот кретин в форме новой, в башке у которого кроме инструкций, примитивных желаний, жажды власти нет ничего, и говорить с ним надо его языком или шею свернуть. Оглядывая дорогу на случай отхода — свинчивания, я почувствовал как что-то плеснулось во мне знакомым адреналином.
Что он докопался до справки зоновской и ведет в дежурку? Тормозись, Коля, тормозись! Вспомни Христа, говорящего: «Любить родных легко — братьев, сестер. Так и язычники могут. И они за добро — добром! За зло — злом! А я говорю, любите врагов, молитесь за них». Друг — пожалеет, и не скажет тебе о грехах твоих и слабостях, а враг сакжет, подметит. Идут ведь в мусора те, кто не нашел себя. Не все, конечно, а такие, как этот жавер, отщепенцы идут, дуболомы, идиоты, эгоисты, властолюбцы и бандиты, работать не желающие. А иначе, как объяснить поведение его и вообще рост преступности? Для них смысл — сажать и убивать. Для меня оставаться изо всех сил порядочным человеком. Все от Бога? Однако, если вспомнить притчу о плевелах...
Пришли. В коридоре сразу запахло тюрьмой. Жизнь России — это Зона, которая всегда с тобой! Кабинетик. На стене привычная, обрыдлая чахоточная рожа Дзержинского. Какой-то кобель в юбке за столом.
— Вы не удивляетесь? — скользнула по ее лицу сучья улыбка — что мы вас так быстро вычислили с чемоданом?
Так уж сучья работа у человека. Ишь, ловит сразу на слюнтявку, как рыбку. И, превышая звуковой барьер, сам выбиваю ее из колеи:
— Ты, мочалка! Жопу давно порвали тебе? Что шары свои сразу выкатила, мусоршнауцер? Такие как ты, под самый корень забирают у меня, отсос с приглотом делая! — И тут же подумалось: чего я несу!
Она улыбнулась:
— Продолжайте! У вас это так красочно получается... Ну, во-первых, у таких козлов, как ты, за щеку не беру, а вот яйца прищемить могу...
— А не боишься, что тебе клитор без наркоза вырвут? — мне стало легче, почти весело... Видимо, мы поняли друг друга, ибо другого языка от вчерашнего зэка, она и не ожидала. Мы смотрели не моргая друг на друга. Наконец, она отвела взгляд, затем снова посмотрела на меня и мы оба начали хохотать.
— Давно освободился?
— Да позавчера!
— Ясно! К матери едешь?
— К ней...
— Ты не пеняй на меня. Тут вчера отморозки какие-то женщине дали по голове, баул-чемодан забрали, она в больнице...
— Вчера я был в поезде. Позавчера в зоне.
— Я так и поняла. Это на всякий, всякий... Да ладно, парень, не обижайся. У тебя очень голос хороший, глаза и язык... сочный такой!
— Какой уж есть!
— Долго до дому-то?
— Да двое или полтора суток, если держать поезд не будут, как у вас здесь...
— Ну ладно... Иди... Да не шляйся более по вокзалу. Сколько отсидел-то?
— Семь с полтиной.
— Сейчас многое изменилось, пока ты сидел. Будь осторожней. Желаю тебе пути к матери счастливого!
— Спаси Вас Бог!
Нет честных мусоров, но правильные есть.

…Отстояв три с половиной часа поезд тихонько отошел от этого веселого и коварного для меня вокзала. Проехали медленно станцию «Тайга», где Володя Высоцкий на выходе сфотографирован с Вадимом Тумановым.
Был парень с этой станции в зоне, он рассказал, как видел его, сам еще будучи пацаном, и как местные девчонки попросили Володю спеть что-нибудь, и он пьяно и весело черпая глазами, обнимая их разом взглядом, спросил: «Про любовь вам, красивые?». И запел:
По деревне с шумным интересом!
Много бабы треплют языками,
Будто Таньку видели за лесом,
С хулиганом Колькой под кустами.

Будто месяц на крутом откосе,
Бросил кольца света по туманам.
И в засос на скошенном покосе,
Целовалась Танька с хулиганом.

Ну и что? Им, видимо, завидно,
Кто кого уводит ночью за лес.
Это ж бабам попросту обидно,
Что они свое отцеловались...
Екатеринбург возник ночью, вернее под утро. Медленно тянулся пригород и город. Наплывали желтые огни, по ассоциации опять вспомнилось Володино бьющее из горла, как из раны:
В сон мне желтые огни!
И хриплю во сне я!
Повремени, Повремени!
У-у-утро мудренее!
Мы с Назаром были уже на стреме — взводе. У меня возникло: где-то здесь Татьяна Павловна Погорелова, писавшая мне в БУР письма, и я, отвечая, даже написал в открытку песню ей...
Жалок, наверное, тот, кто не имел к восемнадцати годам идеалов или не стремился к ним. У меня был Есенин! Бог дал познать красоту его пахнущих медом стихов через Людмилу Ламзину. Царство ей Небесное! Через нее ближе и роднее стал Владимир Семенович, Осадов, ранний Евтушенко, Пастернак и Коля Рубцов. Лермонтов и Тютчев были еще от отца и матери. Помню наяву ее горячие губы, ее изумленно радостный вздох, когда я брал баян и сразу на слух напевал ей песни Володи, ее горячечное дыхание и мое подсознательное желание порвать круг той, тогда еще неосознанной мною, рутинной жизни и бытия, ее готовность пожертвовать для меня всем.
А кто я был такой тогда? Освободившийся из ада. Замороченный романтикой блатной, кобель засраный. И сколько девчонок перебрал и обидел. Прощения у них сейчас бы попросить... Да уже нет десять лет Люды. И восемь лет Гали Носковой. Галя сгорела, спасая из дома горящего внука... Царство Небесное! Этим наивным девочкам!
А нам было тогда по восемнадцать лет… И лишь сейчас, с высоты прожитых в неволе лет, мне стала понятна суть женская. Ведь я сидел еще и еще, и она, Люда, встретив меня с такой лысой спившейся кочерыжкой и глядя виноватыми, как у побитой собаки глазами, сказала:
— Познакомься, это мой… муж!
И она, когда-то учившаяся, как сейчас сказали бы, на учителя словесности, худая, одетая плохо, любила всю жизнь, по глазам понял, одного меня — гада! Суть-то в том, что женщина может жить хоть с кем, а любить одного. Она любила меня, недостойного даже ее любви, что уж говорить о любви Божьей… И она ввела меня в мир поэзии.
Варвара вышла еще в Омске, а нам надо было в кассы, перекомпостировать наши волчьи билеты: мне до Златоуста, Назару до Оренбурга.
Мы начали подниматься с перрона по лестнице, и я сразу увидел, как какой-то парень очень резкий, что я даже лица не запомнил, саданул одного пассажира, спускавшегося по лестнице ему навстречу, боковым в бороду, тут же одновременно хватая выпадающий из рук пассажира кейс-атташе или дипломат, и ушел, перепрыгивая через перила. Вокруг упавшего человека быстро образовался круг зевак. Вскоре тут нарисовалось что-то вроде ОМОНа и один в цивильном.
Мы не стали смотреть продолжения, я сказал:
– Быстрей уходим, Назар! А то нас гребанут по запарке, и докажи, что не верблюд!
На втором этаже, по левую сторону зала, были окошечки касс, а справа во всю стену — экраны-мониторы всевозможных игровых автоматов. То лыжник съезжающий с гор, то стрелялки. И Назар, выронив свой нищенский пакетик, застыл, открыв рот на эти навороты чудеса. Так бы, наверное, застыл человек из первого столетия эры нашей, попавший в современность. Он стоял и переваривал все это, а я начал смеяться, и сказал, дернув его за рукав:
– Назар! Прекрати! А то нас сразу выкупят, и пакет на твой!
– Чего выкупят-то?
– Да все! Кто мы! Откуда мы! Надо слиться с толпой, хотя бы выражением лиц, как бы пресыщенных, не удивляющихся.
– Мы и не выделяемся…
– Посмотри на себя вон в зеркало.
– Ну и что? Одет, как все!
– Назар, не включай дурака, вспомни анекдот. Один освободился в семьдесят третьем году, отсидев по указу от сорок седьмого четвертак, а у него все время ксиву мусора ломали. Вот он после очередной проверки документов удивляется: чего это они? Вроде одет как все — в хромовых сапогах, костюме милестиновом, восьмиклинке и при тельняшке… А ты, Назар?
– А что я? Что я?! — начал он заводиться.
– Да ты как окунь забабашенный!
– А сам-то, а сам-то!
– Ладно, вот касса посвободнее, давай к ней.
Мы встали в очередь, кассирша мне до Златоуста прокомпостировала, а Назару сказала, компостируя его билет:
– Ваш поезд через сутки.
– А мой? — спросил я.
– Ваш через три часа.
Однако мы опоздали на него. Отвыкшие от свободы и толчеи людской, пока слушали непонятно хрюкающее объявление, пока искали, как пройти на перрон, поезд ушел. Пришлось мне снова компостировать. На этот раз поезд мой приходился на другую ночь. Мы прошли в отдельный зал ожидания, показав билеты охранникам в черных беретах и девчонке, которая тоже в форме и берете стояла за стойкой. Бандит уже проснулся и снова хотел в туалет.
– Ты сиди, я быстро! — сказал я Назару и вышел в ночь, спустившись по наружной лестнице во двор.
Освещение было плохое и только под лестницей светилось то ли кафе, то ли бар, очень малое заведение — впритык к лестнице. Котенок сходил и начал загребать лапкой, а я курил, спрятав огонек внутрь пригоршни. Откуда-то появилась путана и, не заметив меня, продефилировала рядом, а котенок сверкнул глазами в отраженном свете, и она, ойкнув, присела рядом с Бандитом.
— Ки-са! Ки-са! — хотела погладить. Бандит взъерошился.
И тут она наткнулась на мой взгляд.
— Ваш? — спросила растерянно.
— Мой...
— Вы не продадите мне его?
И потянула с плеча сумочку.
— Что ж за люди такие? Все на деньги мереть стали... Я бы так его вам отдал, только не отдам, потому что он едет со мной домой.
— А как вы назвали его?
— Бандит!
— …
— Так-то он ведет себя как лорд, а вот крыс давит сразу, отсюда и погоняло такое ему дали. Лучше дай сигарет, а то у меня нет уже.
Она отдала мне пачку и спросила:
— Ну ладно, можно я пойду?
— Иди, кто тебя держит?
И она ушла по своим ночным делам. Бандит прижимался ко мне и урчал тихо и ласково. Как отец говорил в моем детстве — сказки говорит! Однако, хотелось опять жрать. И что за кишка стала такая? Всего-то сутки прошли как ел последний раз, и снова хоца. Видимо, воздух свободы такой.
Посадив котенка за свитер, я зашел под лестницу в то ли бар, то ли кафе. Слева от входа была стойка-буфет, на витрине под стеклом — закуска холодная, вареные яйца, пирожки, рыбное, куры... «Наверное, разогревают перед подачей», — думал я, а сам смотрел, как какой-то парень уминал курицу и запивал ее из разового стаканчика чем-то. «Да-а... Это не Варвара, — вспомнил я добрую попутчицу, — сердце не разбудишь, если судить по блюду его, имея ввиду морду». Наконец парень слинял, а я, поставив на стойку Бандита, подвинул ему тарелку из фольги с остатками пищи и закрыл котенка от лишнего взгляда буфетчицы своей спиной. Но, затылком почувствовав все-таки ее взгляд, резко повернулся и глянул в ее зрачки. Она испуганно моргнула, нагнулась и стала чем-то шуршать под прилавком. Потом выпрямилась, длинно глянула на меня и сказала:
— Молодой человек!
— Ха! Смотри-ка, я еще молодой! Нормально!
— Вот, пожалуйста, возьмите вашему котеночку, — и подала огромный сверток-куль. Там было шестнадцать беляшей, правда, вчерашних, двенадцать яиц, пирожки и курица, холодная, правда. Я все понял. И опять на меня нахлынула разом горячая волна благодарности. Ну какой, к хрену, котенок? Это же она мне так подает, чтобы не обидеть, милосердствуя милостыньку. А сам спросил:
— Вы верующая?
— Да, — просто ответила она.
— Спаси вас Бог! Ваше имя как, чтобы за вас молиться?
— Светлана.
— Значит, Фотиния. Еще раз — спаси вас Бог!
И я вышел. Щеки мои горели, ведь я так не привык к добру, а тут, видимо, Ангел-Хранитель, Господом данный, на всем пути к дому вел меня, взяв за руки как ребенка.
— Назар! Назар! — разбудил я заснувшего попутчика.
— Чего? — ошалело смотрел он на меня.
— Че, сон хороший видел?
— Да не. Зона опять снилась.
— Вот с нее и снял тебя. Давай поштефкаем. — Я стал разворачивать на лавке куль.
— Где ты это взял? — округлил он глаза. Я притворно возмутился:
— Слышь, Назар! Ты своим этим, где взял, где взял, до печени достал. Давай поэссен, потрессен, почифан, ам-ам! Короче, покормимся тем, что Господь дал!
Мы ели. Светало.
Напротив сидели беженцы-армяне, и очень маленькая черноокая девочка, подойдя к кадке с пальмой, куда посадил я котенка, пыталась погладить его, но резко в испуге отдергивала руку, когда Бандит глядел на нее или, играя, пытался поймать ее слабую ручонку, а она смеялась и что-то говорила по-своему. Я взял котенка, погладил и сказал ей:
— Не бойся! Гладь! Он добрый, хоть и Бандит.
Остальные армяне по своему подбадривали ее, а потом даже девушка-охранник попросила меня, как ребенок:
— Можно я с ним поиграю?
— Играй! — разрешил я, а сам сказал Назару:
— Утро! Движение началось. Ты сиди, а я сгоняю по одному адресу, и если все хорошо, мы уедем проведаем женщину одну.
— В блудню не попади! — напутствовал Назар.
— Бог со мной.
Я приехал по адресу. Дом, где жила Татьяна Погорелова, вернее подъезд, был заварен железом. На окнах внизу — решетки, а за мутными стеклами ничего не разглядеть. Рядом этим домом, образуя как бы букву «Г», стоял такой же двухэтажный дом-барак, но подъезд тоже был закрыт. Вот не везет. Вышел со двора и с улицы, свернул. Нет, дом тот же и улица та же. Зашел снова во двор. Помойка огромная. Мусорные баки, и за ними красный, где-то этажей в двадцать пять, дом из кирпича. Окна в нем зеркально-коричневые — хрен чего разглядишь. От снайпера, что ли, такие стекла, подумалось мне. Постоял, покурил. Долго же спят. Наконец, из барака жилого вышел какой-то сравнительно молодой упитанный парень. У него были полные губы и пакостные глаза. «Коля, может, ты ошибаешься? Парень, как парень, зачем судишь? — разговаривал я мысленно с собой, одергивая грех суда. — Да не сужу! Первый взгляд самый верный». Отмечаю все это просто, а сам спрашиваю:
— Скажи, паренек! Ты не подскажешь, где живет Татьяна Павловна Погорелова? Вроде она в этом доме жила, а там сейчас…
— Там склад теперь! — сказал парень, — а Таня… Таня живет в этом подъезде, на втором этаже. Да она сейчас сидит курит.
Я взлетел по лестнице и не сразу признал Татьяну в курящей поблекшей женщине в толстых, в роговой оправе, очках.
— Таня! — сказал я севшим вдруг голосом.
— А вы кто? — спросила она.
И тогда я запел песню, положенную на мотив своеобразный, написанную ей вроде к Новому 2000-му году в открытку, когда не мог дождаться ее писем:
Ваши письма заблудились,
Вьюга видно замела…
Я стоял и пел. У Тани из под очков текли крупные слезы, и рука, державшая сигарету, мелко дрожала.
— Ко-о-о-ля! — выдохнула она.
— Узнала! Эх, Татьяна, Татьяна! Ведь писал Вам, что приеду когда-нибудь. Вернусь. Что же Вы мне более не писали?
— Коля! — она вытирала слезы, — я Вам писала, а ответы перестала получать.
— Вот подонки! Могли бы сказать — не пиши! — все тихой сапой суки!
— Коля! Даже не ожидала. И песня такая. Свести бы тебя с Новиковым. У меня выход есть на его студию. Он такой барин–господин стал. Ты только не покажи ему сразу, что ты в сотни раз его талантливее.
— Таня! Таня, остановись! Не нужен мне никакой Новиков. Ведь я с поезда и к тебе, и у меня друг-попутчик на вокзале. Можно я съезжу за ним и привезу?
— Конечно, Николай!
Захватив Назара и Бандита по уже накатанной мною тропе я подъехал к дому Татьяны. Когда зашли в ее комнатку, там уже был накрыт стол, на котором стояла дорогая водка, и за которым сидел паренек, встреченный мной первым этим ранним утром. Рука правая была у него вроде повреждена: подвернутая кисть не разгибалась.
— Он кто? — спросил я у Тани.
— Сожитель мой.
Выпили. По ходу разговора узнал, что соседи так ее донимали, что она была вынуждена поменять свою квартиру, на эту — меньшую. Но и здесь живущие молодые не жалуют ее, и так довели, что она порой боится даже на кухню выходить общую.
— Пойду, чифиру сварю! — сказал я, мигнув Назару, и он вышел со мной на кухню.
Там сидели две свиноподобные морды, дымили желтохвостыми сигаретами и недобрыми взглядами встретили нас.
— Можно у вас на газу чая заварить? — спросил я невинным подхалимским тоном.
И, когда они небрежно кивнули, принимая меня за сявку, я продолжил, ставя голосом и тоном их на место:
— Благодарю вас, плебеи! От счастья в штаны прямо писаю!
— А вы кто? — спросила одна из свиней.
— Я-то? Дон Сазан Газон дэ Базан граф дэ Горофо, что с испанского звучит Родриго я будо то потос… Назар! Объясни хавронье этой. Ты можешь! Видишь, крутизна какая, мышца бугрится. Прямо голубок — дутышь! Только скорлупка, видимо, хрупкая, — сказал я, беря со стола с разделочной доски топорик-секач для капусты.
Эти педагоги поплыли глазами.
— Мы ничего, парни, варите.
— Может с нами горя хапнете?
— Да не, мы…
— Ну и лады. Хорошо дружить с вами, нам больше достанется.
Когда вернулись в комнату Тани, вдруг раздался звонок телефона, Таня сняла трубку и сразу сказала:
— Коля, это тебя.
— Меня? — удивился про себя, однако взял трубку.
— Здравствуйте, Коленька! — ожег меня неожиданностью голос в трубке.
— Освободился? Помните меня? Мы еще были у Тани в гостях в 1989 году. Петр Солдатенков, Дима его помощник и вы. Вы тогда стихи рассказывали, я вас даже на магнитофон записала. Вспомнили?
— Бог мой!
Да это же Екатеринбургская поэтесса, меня как током шарахнуло. Вспомнил я и «Свердловскую киностудию» и гостиницу «Центральная», просмотр фильма «Я не люблю», зал с молодежью, смотревшей этот фильм, и предложение мне от их клуба «Друзья Владимира Высоцкого» сделать свой концерт-бенефис, и я, стесняющийся этого и отказывающийся, находя какую-то причину. А потом — поездку к Татьяне, курицу в фольге, и Петра, сверкающего творческим полупьяным взглядом, и себя, не смогшего из-за трех стаканов водки перестроить гитару с шести на семь.
Наверное, Таня ей позвонила. А ведь я даже ее имени не помню.
— Да, — ответил я, — вспомнил…
— Мне бы с Вами встретиться?
— Мне бы тоже, только скоро поезд у меня.
— Жаль… Стихи пишите, Николай?
— Бог пока дает, стараюсь во славу Его!
— Николай! Так хочется мне сказать Вам... По телефону не скажешь… Желаю Вам счастья, свободы, здоровья и творческих успехов.
— Спаси Бог Вас!
— И до дому добраться без бед и приключений.
— Спаси Бог!
— К маме едете?
— Да… И к детям.
— Приезжайте к нам, как все уладите. Меня найдете через Таню. Хорошо?
— Хорошо!
— Храни Вас Бог!
— Вас тоже храни Господь! — она положила трубку.
Назар с пареньком пошли во двор, курить видимо, а я остался с Татьяной, и вот такой разговор примерно вышел:
— Таня! Расскажи мне о себе. Суть свою. Проблемы твои, горести. Может пригожусь и смогу чем-нибудь помочь?
— Коля! — она долго молчала. — Как я тебе писала, я взяла тему для фильма о пожизненно-заключенных. Ездила в те лагеря, где они содержались. Это… это… это очень тягостно! Дела на «Свердловской киностудии» не пошли, меня скушали просто. Ведь сюда в Екатеринбург я попала еще в те времена, когда была студенткой в Москве и были гонения на академика Сахарова.
— Папы бомбы атомной?
— И это было. Однако к тому времени он стал другим, все осознал. И вот меня за то, что вела защиту, выступала, таскали в Москве на Старую площадь, и после всех передряг признали диссиденткой, без права проживания в Москве. Сейчас все! — продолжила она, чиркая зажигалкой, — все, кто травил Сахарова, стали по их словам, чуть ли не лучшими его друзьями. Такие героические статьи про них.
— Таня! Но ты ведь должна знать, корреспонденты анализируют ситуацию с позиции тех, кем куплены.
— Да, Коля! Куплены…
— А ты, Татьяна?
— А я давно хочу уйти из жизни.
— Таня! Откуда это у тебя? «Пажей» в камерах насмотрелась?
— Коля! Коля. У меня образование, я могу делать полезное, а знаешь чем занимаюсь?
— Чем?
— Торгую на рынке тряпками у черножопых. На них работаю. Ты не поверишь, но я когда голодала, лазала в мусорные баки. Ты видел многоэтажку красную у нас напротив?
— Видел.
— Они, в мусорные баки, эти новые нэпманы, колбасу килограммами выкидывают чуть испорченную, а я собирала утром, пока никто не видит, и ела.
Слепящая жалость и нежность захлестнули меня к этой очень умной и сломавшейся женщине. Хотелось защитить ее от всех бед. Она была настоящей русской женщиной, желающей помочь находящимся в узах и помогала. Помогла, наверное, и этому пареньку ставшему сожителем ее, как оказалось — бомжу, которому в милиции сломали и отсушили руку, видимо, порвав сухожилие. А она подобрала его, и так получилось, что два несчастных, не нужных миру этому человека, стали жить вместе, а Татьяна, думаю, наверное более из материнских чувств, чем из женских и похоти.
— Коля, — всхлипывала она, — я все равно уйду из жизни, мне уже... о-он иногда бьет меня.
— Кто?! — во мне все взорвалось, — Ах ты, сучонок!
— Коля! Коля! Коля! Не трогай его! Не ходи!
— Таня! Трогать не буду... сильно. Поговорю с ним.
Я вышел.
— Привет еще раз, ублюдок! — как человек вежливый сказал я, улыбаясь, без размаха саданув ему в печень — он сломался пополам. — Ты хоть осознаешь с кем ты живешь, пидор, не вы...... Ты ведь перед ней по всем своим качествам — ноль! Она приняла тебя, пожалев собаку, отмыв тебя, откормив... Ну что, засиял гирляндой, сука! Может лампадку тебе расколоть? Знаешь ли ты, что собака, принявшая из руки хлеб, съевшая его, а затем руку укусившая, достойна веревки? За что ты, падаль, ее обижаешь? Да не молчи, отвечай мне, а то далеко не пойдем, яму прямо здесь копать будешь! Раньше я у земли брал, то, что не клал, а теперь положу, что не брал! Что дар речи потерял? Ты на кого ручонку-то поднимаешь, ****ина?
Сожитель Татьянин стал белее, чем крытник годов семидесятых.. Переходя на мирный тон я продолжил:
— Да ладно, парень, не ведись! Шутю я. Мне в дорогу скоро и не хочется ее омрачать твоей рожей непотребной. Через месяц, два, три, год, да в любое время, когда ты и ждать не будешь, приеду и… Бог не дай, еще раз оскорбишь Татьяну словом или действием... Даешь обещание?! Да не молчи, профурсетка, кивни, язык жестов я тоже понимаю!
Парень кивнул судорожно.
— Ну, гляди! — Я резко ударил его по плечу ладонью. От неожиданности он даже присел. — Давай живи, действуй, не обижай, мне так хочется верить тебе! «Ведь ты носишь имя будто жив, но ты мертв!» — закончил с ним я разговор, словами из Откровения апостола Иоанна (3:1).
Когда мы вернулись в дом, Татьяна пошла покупать еще горячего, а я, сидя в комнате, взял тетрадь с полки и стал читать, развернув ее. Назар курил и о что-то тихо втолковывал бестолковому пареньку. А я читал. Это было что-то вроде дневника Тани. Это было нехорошо, но остановиться я не мог, так как вдруг ощутил пропасть или нечто подобное. Как бы взгляд. Только это не был взгляд человека. Так смотрит бездна у ног или небо над головой, или мрак преисподней, как бы со всех сторон. И чем дольше я читал, тем яснее слышал странный вопль, полный тоски и силы, и других чувств, которым нет названия в языке человеческом. И понял я состояние Татьяны, желание уйти из жизни к этому воплю.
«Надо ее спасать от этой нечисти, объявшее ее так. Что же она так, а? Себя порешить — против Бога идти! А что же Петр? Или она сама в себе? А ведь там на Ваганьково мне казалось они знают сто лет друг друга. Что ж вы так, сами-то по себе, люди?» — плескалось в моей полупьяной голове, а мозг раскалялся до сияния.
— Таня, скажи, ты хоть раз в храм Божий ходила? — стал задавать я вопросы ей, пока сожитель открывал принесенную ею бутылку и разливал.
— Выйдите оба! — попросил я Назара и паренька, — пожалуйста, мне поговорить с Таней надо.
— Таня! Мне хочется спасти душу твою заблудшую, хочется, и не знаю как. Зняю твердо, покончить с собой — смертный грех. По характеру своему, наверное, семерых врагов кончу Божиих, а себя не смогу. Не могу я, Татьяна, против Бога идти.
— Скажи, крестик на тебе?
— Нет! Потеряла я его где-то.
— Таня! Сходи в храм, крестик купи, надень! Исповедуйся. Ты ведь Богу все скажешь, не человеку. У отца настоятеля сотни исповедующихся. Он, как человек поставлен Богом Самим, ибо Бог был в теле человеческом, но безгрешным, и Божественное начало не смешалось с человеческим — эта тайна великая! Так вот, поставил отпускать грехи человеческие Иисус Христос не Ангела, а поставил человека! Ангел бы не понял грехов наших, плотских особенно, и не отпустил бы, ибо не был человеком. А вот Бог был! И он знает немощи, слабости людские, знает, что человек всюду будет побежден нечистью и не стерпит демонского стреляния, если не возопит к Богу: «Иисусе, помоги!», и сказал, поставив человека, Господь: «Кому отпустите грехи на земле, тому на небе отпустится! Кому не отпустишь на земле, тому на небе не отпустится!» Таня! Уеду я, а ты сходи к Богу! Исповедуй все. Причастись! Мне будет так радостно, как никогда в жизни! Ибо если ты это сделаешь, значит и я убогий не зря живу на этом свете и разговором своим стал угоден Богу, стал Его проводником, орудием Его, послужил Ему! Давай не унывай, родная. У меня в Златоусте приятель, и, если он с «именем», как на это был слух, аж до Читы дошедший, то я Бог даст, подъеду. Если нет, все равно будет воля Божия — подъеду. Соседей не бойся! Если худо будет, напиши мне. Вот еще раз адрес мамы моей, я у нее буду!
Постучал в двери Назар: «Колька, пора!»
И мы рванули к вокзалу. Надо было разобраться, где какой путь и как на него пройти. Разобрались...
Когда пришел мой поезд, идущий через Челябинск и Златоуст по ветке московской, будить уставшего, сытого и опьяневшего Назара я не стал. Оставил ему на лавке пакет с едой, Таней приготовленный, а сам налегке пошел к поезду. Проводник был хохол. По виду — избалованный чаевыми пассажиров. Он спросил меня:
— Белье брать будешь?
— Нет! — ответил я.
— А що так? — заухмылялся сальной и наглой мордой хохол.
Ну не объяснишь же ему, что денег даже на постель нету,а сам сказал:
— Да тут двенадцать часов ехать, постель ни к чему.
Хохол остался недоволен.
А я накрылся дубленкой, выигранной еще на Челябинский пересылке для меня пацаненком Кузей, прижал к себе Бандита и, видимо, стал проваливаться в сон. Котенок урчал, прижимаясь к груди, а перед глазами все виделось лицо Татьяны. В ее глазах стыла смертная тоска, стыло познание смерти, хотя ее невозможно понять, пока не умрешь. Она много видела и знала, и это бесконечное знание угнетало ее. Неутомленный черезчур знаниями, я понимал, что жалось унижает. Сострадание возвышает. А я и жалел и сострадал. Это было недавнее прошлое. Прошлое ведь это то, что мы постоянно носим в себе, прошлое создает будущее, часто ставя палки в колеса, и оно же определяет наши действия в настоящем. Сколько лет из жизни выкинули, я же их никогда не отживу, а? — задавал я себе вопросы. Как хорошо в детстве было. Мой компьютер-калейдоскоп с цветными стеклышками, в нем острый яркий свет с синими, желтыми, красными, зелеными, голубыми брызжущими искрами, которые складывались в причудливые узоры и цветы, он казался мне окном в неповторимый прикрасный мир — то ли далекого детства, то ли сказачного чего-то. Виделся Кузя, решивший во что бы то не стало отыграть у Саткинского «шпилевого» дубленку для меня на свободу, ибо так дать мне Сатинский не хотел, хотя ему впереди было двенадцать лет, а мне десять месяцев, но он жалел. Потом жалел себя за свою жадность. У пацанов были у всех срока и немалые, доходящие до двадцати и более лет особого режима. Вольные вещи им были ни к чему, и они старались одеть на волю меня. А так-то через транзит проходили люди простые, бытовики, можно сказать. Один, за неуплату денег заработанных, предпринимателя изметелил — за решетку. Другой — по пьяни собутыльнику голову проломил — туда же! Самый опасный был дядя Миша, старый дед, он при мне освобождался с Шаргола, он за бабку заступился, когда ее мент дубинкой на рынке огрел (видимо за место не заплатила). Мусор трех зубов лишился, а дядя Миша еще семи лет жизни. Один курицу стибрил, другой хлеба буханку. Даже взяточник был, взял врач участковый у «доброжелательного» пациента пятьдесят рублей. Бесперел в натуре. Очень серьезные преступления — слов нет. А кто по мелочевке, те на свободе. Ну, обобрать народ российский мнимой приватизацией и ваучерами или замочить тройку бизнесменов-конкурентов, разве преступление? Миллионов триста долларов присвоить — вообще пустяк. Взятку дать на пять миллионов — ну, это сразу к подвигу приравнивается. А кредит на миллиардов несколько присвоить — это уже героизм чистой воды, надо же как-то россиян на бабки поставить, чтоб жизнь медом не казалась.
И отчего то еще и приснился «пыж» Захар. Он улыбался мне и говорил:
— Коля! Давай раскуримся, а? Ну давай, я тебе паравоза сделаю, а? Давай поговорим, а?
Захар застрелил трех китайцев из помповика.
— Они суки, — рассказывал он, — другу моему нос отрезали, глаза выкололи, голову отрезали и пинали ее, как мячик. А я взял помповое ружье.
— А что это за штука?
— Ты может видел в боивеках американских, как стреляют и ствол передергивают?
— Видел, сильная машина.
— Я и говорю. Пришел на рынок, а их самый главный китаеза, здоровый такой, обычно они мелкие, стоит в белоснежном костюме и наблюдает за рынком, за суетой, за делами. А я ему в голову выстрелил, а он стоит.
— Как стоит, ты че, Захар?
— Говорю, стоит, а головы нет, только брызги по костюму белоснежному, потом упал. Двое подручных по бокам, один еще успел себя за пояс хапнуть, видимо, ствол у него там был. Ну передернул и его, и второго, по счету если — третьего.
— И всем в башку?
— Конечно, а так ведь они живучие, как зомби.
Захару дали пожизненно. И собирали мы ему сигареты, хоть на всю жизнь не наберешь, однако, тысяч пять пачек мы ему набрали. Днем он спал. Врач жалела его и давала сонных колес. А к ночи, когда весь Читинский централ оживал, когда отрывались дороги и пускали «коней», он просыпался. Анаши было валом, и он почему-то всегда мне: «Коль! Давай раскуримся, а?»
Народ разный был. Был бомж, зачем-то по пьяне убивший троих бомжей. Раздавивший им головы осколками бетонных плит и сжегший их.Он был напарником Захару в путешествии на остров Огненный, где сейчас содержатся смертники. Откуда Макарыч в хромочах шагал по деревянному настилу в «Калине красной».
Днем все спали в основном, но с верхнего этажа донимал неспящих малолетка. Они были над нами, и что особенно смешно мне было — то, как он начил и морозил полосатых.
— Эй, соседи! — кричал в решку он и стучал по трубе.
Тот, кто в этот момент не спал, прыгал на окно.
— Говори?!
— Захара позови!
— Он спит.
— А ты кто?! Твое погоняло?
— Карзубый, а что?
— Слышь, Карзубый, ты серьезного человека позови!
Однажды это услышав я рассмеялся. Малолетка был матерый и видимо сидевший не первый раз. И я сказал этому Карзубому:
— Дай-ка с ним я рамс раскатаю, покалякую.
— Серьезный на решке, бухти.
— А как погоняло?
— Конек-горбунок! Куда захочу, туда и заскочу, а твое?
— Кислый!
— Слышь, Кислый, ты чего всю хату нашу днем подзаебал? Люди спят после ночи, а тебе Захар нужен. Зачем?
— Ну, я курить у него спросить.
— Ты хоть знаешь, фингал, сколько сроку у Захара?
— Сколько?
— На всю жизнь, понял?! На всю жизнь. Мы ему всей тюрьмой собирали, а ты его доишь, а он ведь без отказа.
— А как, на всю жизнь?
— А вот так. Так вот слушай, шнурок, ты видимо не в певый раз заплыв делаешь, а где раньше был?
— В Березовске.
— Заповедь малолетки тогда знать должен. Знаешь?
— Не-е-ет!
— Береги честь смолоду, а жопу сзади, понял?
— Ага! Слышь, Конек-горбунок, ну тогда ты мне пришли пачку сигарет, хорошо?
— Ох, ты и наглый, шнурок! Так и быть, давай лошадку, держи пачку и больше нас и Захара не доставай, а то ведь потолок прогрызу и на живот тебя брошу, понял?
— Понял... Спасибо.
— Бог тебя спаси!
Виделось мне и то, как за столько отсиженных лет впервые в жизни моей стало жуто, жутко по-настящему, как никогда в жизни не было. Это, когда заехал в хату Ижевский. Все спали утром, когда клацкнули двери и в них проявился с одним лишь матрацем-мертвяком худощавый и с какой-то красивостью хищной черный парень. Он вошел просто, без боязни, и сказал:
— Приветствую всех, люди!
— И тебя приветствуем, человек! Откуда ты? Кто ты?
Он назвал какую-то хату, отчего слепой, ехавший на Красноярск, дядя Саша Безруков из Магнитагорска, соскочил и вслепую наощупь подошел к общаку (стол) впритык, наклонился и сказал, видимо, узнавая его:
— А-а! Ижевский! Ну и духу у тебя. Не знаю только, чего больше духу или наглости. Во-первых, хата, кою ты назвал — бабская! Во-вторых, три месяца назад тебя же предупреждали — крови не хочем, мы не исполнители, выезжай подобру-поздорову и ищи счастья себе в другом месте. Ты же самозванец и на тебе крест, а самозванцев — убивают!
— Я вор! — сказал не дрогнув лицом парень.
И его начали ломать.
Вмешиваться я не стал по таким причинам. Не люблю, когда пятьдесят человек убивают одного. И еще — я вор! — так просто разумный человек не скажет, а что парень был разумный, это было видно по всему, как он двигается, как говорит, и мне, видившему все возможные разборки и подставы, хотелось верить этому человеку. Однако, и дядю Сашу я знал с молодости, еще с тех ласковых времен, когда он был молодой Сашка, веселый и дерзкий, когда, как сказали бы старые каторжане, были кожаные рубли и деревянные полтинники.
Ижевского уже третий раз поднимали на руках под самый потолок и с размаху с силой, с разгоном бросали плашмя на бетон. Звук был странный. А он почти с отбитыми легкими с розоватой пеной на губах цедил, улыбаясь:
— Я вор!
Вот тогда меня и взяла жуть. Прибежали с носилками почему-то сразу, откоцали дверь и его унесли.
— Саша! — сказал я Безруку, — если ты ошибся, крест на всей хате! Нас всех будут убивать, как его убивали.
— Не ссы, это самозванец и из-за него столько людей внепонятку влетело и судеб столько. Не ссы, Коль!

Проснулся я от того, что поезд стоял. «Что за остановка?» — подумал я, выглянув в окно. «Златоуст» — било в глаза, и сердце рвануло вскачь. Вот морда хохляцкая, даже не разбудил! И стал искать Бандита. Его нигде не было. Сердце упало, непроснувшийся разум завис.
— Господи Иисусе Христе, помилуй мя грешного! — сказал я надевая дубленку.
Бандит спал в рукаве.
— Ах, ты засранец! — сказал я и поцеловал его в сонную морду.
Двери вагона были открыты и, что странно, не было видно ни хохла, ни людей на перроне вокзала. И я спрыгнул, прижимая котенка к груди. Повернувшись на восток к хвосту поезда я перекрестился, встал на колени и поцеловал холодный бетон. Меня душили слезы. Никто меня здесь не ждал, кроме матери, а она, наверное, спит.
Всю то жизнь я был несчастным,
Как в чужом кино.
И родился в день ненастный,
В Мурсалимкино.

Бабка хлоп меня по жопе,
Я же в смерть молчал.
Зов был жизни в этом хлопе,
И я закричал.

Видно знал, не быть счастливым,
Пусть в родном краю.
И родился молчаливо,
Мать любя свою.

В жизни этой потому что,
Больше некого.
Выпадает чаще куш-то
Жизни, зэковой.

Но зато никто не хочет,
Той судьбы украсть.
Нас счастливее гогочут
Им все масть и масть.

Им лишь, счастье и богатство
Жизни пироги.
Ну, а мы живем без ****ства,
Бог дал?! — Береги!

Только мы беречь не можем,
Нищим раздаем.
Обмануть нас — путь не сложен!
Горюшко завем.

Это мама, как сиренью,
Волюшкой дышу.
И к тебе, ко возвращению
Все пишу, спешу.

Знаю, милая, болеешь,
Знаю очень ждешь.
Знаю ты одна жалеешь,
Знаю видеть хошь!

Знаю обижают очень,
Знаю нету сил.
Знаю думы твои в ночи,
Знаю свет не мил!

Знаю я, все в жизни бросишь,
Сына чтоб сберечь.
Знаю я, как Бога просишь,
Не жалея свеч.

Знаю! Да плохие знанья,
Лучше бы не знал!
Бог помилует, то ранью,
Спрыгну на вокзал.

Там опять никто не встретит,
Не обнимет в дрожь.
Там, чужие мои дети,
Папа нехорош!

Мама ссохшею былинкой,
Льнет к моей груди.
Бог даст, мама-золотинка,
Встреча впереди!

Идти было ровно семьсот шагов. Вот дом, перевернутой к вокзалу буквой «Г». Сколько раз, уходя на этап, я видел его, цепляясь за него глазами. Вон поселок железнодорожников, за железнодорожным мостом, по которому трамвай идет, сверкая вспышкой пантографа, и машина идет.
Жило там когда-то невиданной красоты создание с васильковыми, в небесной печали глазами, с черными от природы дугами бровей на бледном, будто с иконы писаном лице. Это была святая красота! По сравнению с ней все современные намазанные, наштукатуренные, макияжные девки, казались какими-то куклами. Когда я увидел ее в первый раз, ее пунцовые губы шептали что-то невразумительное. Ангельской чистотой и свежестью пахло от нее. Не портили ее Богом данной красоты ни старая вязаная шаль, ни поношенная мужская куртка, ни резиновые сапоги. Отец ее так и умер в тюрьме, просидев в ней полжизни. Мать пила, и сошлась с каким-то хмырем. Девочка была ненормальной. Дурочкой дразнили ее пацаны и девчонки. Жила она подобно птахе малой на этой грешной и несправедливой земле, любуясь солнцем и небесами. Ходила, гуляла, везде одна и одинокая. Не побрезговал кто-то, и заповедь — не тронь убогих! — обгадил. Затащили обманом на гору Касатур в лес и надругались ****и, заткнув ей трусишками рот. Плод эта девочка не доносила — родила мертвым. Кто насиловал — не искали. Перевернутое сознание ее не запечатлело ни лиц, ни места. Она возила на детской коляске куклу и называла ее Варей, что-то напевая ей.
Как-то я шел к приятелю, почти сыну, Сереже Голубкову «Кысе» на Тесминскую улицу, прилегающую к этой горе. Проходя мимо штакетной оградки детского садика, расположенного внизу пятиэтажки, увидел валявшуюся ободранную детскую коляску, которую эта девушка катала. Предчувствие беды охолонуло сердце. С торца в подвал была приоткрыта дверь. Там она! И кастет прыгнул мне в руку. Крался я тихо и вдали увидел электрический свет. Сарайки были деревянные. Я увидел, насиловали ее в очередь несколько человек. Малолетки! Однако ростом эти кони были все выше, вернее длиннее меня. Рубить я начал молча. Самому здоровому ублюдку, кинувшемуся на меня, пришлось бить кастетом в горло, удар в лоб его лишь задержал. Она лежала на диване голая и, глядя вверх, произнесла ясным и четким голосом:
— Святая Богородица, помоги мне!
Конь хрипел павшим витязем, держась за глотку. Остальные твари уползли. Свет вдруг погас и она сказала:
— Зажги!
Достав спички я чиркнул. Свет осветил ее. Я стал шарить везде, зажигая спички, ища ее одежду.
— Посвети себе на лицо! — попросила она.
Я посветил.
— Ты кто? — испуганным ребенком спросила она. — Карабас-Барабас?
Несмотря на ситуацию и натянутые нервы мне стало смешно.
— Если ты Мальвина, наверное да!
— Нет! Меня зовут Любовь! — сказала она по-взрослому, губы ее повело в сторону, а в глазах отразилась вся тоска, которая есть на белом свете. Она положила ладони на щеки и отчаянно по детски заплакала.
Я обнял ее, погладил по голове. И как только вся эта тоска в ней поместилась?
— Ты святая красота! — сказал ей я и найдя ее одежду вывел ее из подвала к свету.

Мама упала мне на грудь, такая маленькая, седенькая, сгорбленная. Качнулась земля, но я постарался устоять. Это было воскресенье. А во вторник наступала Радоница! На другой день я пошел к Ершу. Ерш снимал где-то квартиру на Пугачева в девятиэтажке. Мне было интересно идти пешком по улице, глядеть на людей, привыкать к изменениям и новым домам, и сравнивать. Нет, раньше было уютнее без урбанизации всякой. И я ходил на вокзал старый, на его перрон, который сподобился принять Императора Николая II 30 июня 1904 года (13 июля по новому стилю). Жители поселка, впоследствии железнодорожного района, были первыми очевидцами и свидетелями судьбоносных событий для нашего города. И первый поезд, и первые крушения. И святого страстотерпца царя Николая.
А мы сидели в вокзальном ресторане компанией, молодые и постигали жизнь по своему, с другой ее стороны. Очаровательные девушки в белых кокошниках приносили нам красное, венгерское белое, румынское сладкое, коньяк и охотно шутили с нами, улыбаясь нам, глядя в восторженные наши хмельные глаза. Нет теперь ни тех девушек, ни наших восторженных глаз. И вина такого нет. И нет того вокзала и танцплощадок. И сладкой живой музыки танго Аргентинского. Застыли слезы в глазах. И голос вдруг пропал.
Прошли годы, многое изменилось, о многих и много забыл, забыли и меня, это часто случается, когда уходишь не на полгода, как спел Володя Высоцкий, а на многие, многие, многие года. Не забыл лишь тревожный гул электричек и поездов, когда пришел домой первый раз с грузом ада за спиной, и долго не мог к нему привыкнуть. Сколько в нем было тоски, мечты, зова и стремления к несбыточному. Гул врывался, звал, обещал. Давай убежим! И охватывала счастливая смятенность. А теперь лишь иногда такое, но тем острее.
Позабыт на мели, отлучен от родного простора,
Он не помнит былого, он имя утратил свое.
Где-то копит валы, где-то плещет холодное море,
Но ничто не проникнет в дремотное небытие.

Океанской волною бездонной печали не взвиться.
Не прокрасться по палубам серой туманной тоске.
Не кричат у форштевня знакомые с бурями птицы,
Только жирные голуби роются в теплом песке.

И лишь изредка, если все небо в мерцающем свете,
Если черными крыльями машет ночная гроза.
Налетает суровый, порывистый северный ветер,
И неистово свищет по мачтам, ища паруса.

И кричит кораблю он: «Такое ли с нами бывало,
Неужели тебе не припомнить страшнее беды?
За кормой, за кормой оставались летучие шквалы,
Уступали дорогу угрюмые вечные льды!»

Но слышит корабль, зарастающий медленной пылью,
Не тонуть ему в море — он гнить на мели обречен.
И беснуется ветер, и плачет в могучем бессилье,
Словно мертвого друга, хватая его за плечо.

«Оживи! Я штормил, я жестоким бывал, своевольным,
Но еще мы с тобой совершили не все чудеса!
Оживи! Для чего мне теперь океанские волны,
Если некого мчать, если некому дуть в паруса?!»

Но не слышит корабль. И уходит гроза на рассвете.
И слабея стихающий вихрь все же шепчет ему:
«Оживи! Я оттуда, я с моря, я северный ветер!
Я сниму тебя с мели, сниму, непременно сниму!»
Сашку «Ерша» Ершова знал давно. Познакомились с ним еще в семидесятых годах века прошлого. На «десятке» в Колыме. Когда я уходил на свободу в мае 1978 года спросил его:
— Приехать?
Он посмотрел неясно на меня и ответил:
— Освобождайся спокойно. Сколько вас уже земляков освободилось и никто… Ничего не обещай.
Меня закусило.
— Во-первых, Саша, я ведь и не обещаю, а во-вторых, гляди мне в глаза.
Он посмотрел, и я сказал ему твердо:
— Ну гляди! Лысый.
И освободился. Встретил меня отец. Ему было семьдесят четыре года. Прошли первые, цветущие сиренью, майские дни. На свободе встретил Мартына — классного и артистичного карманника. Он освободился с «десятки» через две недели после меня. Он действительно был мастер своего дела, тяги карманной. И это уметь надо, стоять рядом с человеком, разговаривать с ним, как бы дружески толкать его и суметь достать у него деньги «со скулы» — на фене «из внутреннего кармана». Однажды мы стояли с ним и, как бы соревнуясь, отбивали чечетку в ожидании «марки» — трамвая, по настилу деревянному. Из остановившегося такси вышел мужчина. По тем временам вкован он был, как дипломат. Он услышал чечетку и стал смотреть на нас. Мартын непринужденно обнял его за плечо и сказал мне:
— Покажи, пацан, выход жиганский!
Мартын был старше меня на десять лет. Я понял его влет и завораживая взор гуся лапчатого, начал один из коронных выходов. Мужчине очень понравилось, а Мартын уже остановил частника и крикнул мне:
— Пацан! Опаздываем, хорош!
«Покупка» была классной, четкой и очень богатой. И пока этот «дипломат» не щекотнулся, мы уехали.
Впоследствии мне было интересно следить за их работой, а подобралась к лету 1978 года бригада настоящих профессионалов: Меньшик, Чепура, Бодёнок и снова, только другой, Сапог. На «прополе» работали девки Киселиха (красавица), Лёлька молодая, Зинка Зеленкова, а с ними я. На отмазке на случай запала был Вовка Боец — Боев. Царство ему Небесное!
С Бойцом познакомился в драке. Когда за 18-й школой году в 62-63-м увидел, как одного пацана прижали трое, из чувства справедливости вырвал доску с гвоздем и двоих отключил сразу, а Вовка стоял и улыбался! Взмахнул я этой доской и ничего не помню. Потом с ним были на Атлане-малолетке. Реакция у него была нечеловеческая. Стоит привести пример. Тот же 1978 год. Мы уходим от беды, от пьяной компании, чтобы зря не тратиться, а не из-за боязни. Сзади — дык-дык, дык-дык!
— Вовка! Нож! — заорал я.
Он спокойно повернулся и, до сих пор все вижу как в замедленных кадрах при скоростной съемке — руку взглядом, смерть несущую, поймать я никогда не мог у него. Резко дернулось плечо. Парень уже взмахнул ножом. На взмахе застыл, нож выпал у него из руки, а из ушей фонтаном ударила кровь.
— Убили! — закричала проходящая женщина, выронив авоську с продуктами.
Мы ушли на рывок. И в тот же день поехали к временной, как оказалось, моей пассии. Оставил я ее у Безрукова Сашки (однофамилец и тезка того, другого Безрука, на централе Читинском). Сейчас эта женщина — выдающийся в нашем городе бизнесмен или бизнес-леди, поэтому скажу лишь имя — Таня.
Поехали за Таней. Вечерело. Воздух был прян от тополей и сух. Солнце село, а на спуске с перекидного пешеходного моста нас умело обложила стая подоткосовских. Их было где-то человек 15-20.
— Ты как? — спросил Володька.
Я, молча, показал ремешок часов на левой руке. Под ним свернулась трофейная бритва «Золинген», взятая из блиндажа немецкого отцом на Пулковских высотах.
— Коля! Зачем тебе тюрьма? — сказал Володька, впервые за все время улыбаясь.
И, резко взяв старт, прыгнул и двумя ногами в полусальто снес, как оказалось — Чапе, авторитету бакланюг, половину передних зубов. За каратэ и восточные единоборства тогда было мне неизвестно: не знал, не видел, не слышал, но Володька работал на поражение классно! Он крутился в самой гуще, в самом центре, напоминая волка в центре стаи собачей, и рвал их. Как он это делал, не описать. Видел только, что у него работали все части тела — локти, голова, колени, ноги, руки на ударе и обратном ходе, в конце концов, эта уже была не стая, а толпа, и она, оставив на земле несколько человек, начала бежать. Володька догонял их, как снаряд, и бил, бил, бил!
— Остановись! — заорал я, видя, как он входит в раж.
Он остановился, главное, почти не запыхавшись. Впоследствии, долго думал я над его феноменом бойца, ибо доходили слухи, когда две семьи Златоустовские и Челябинские на двойке (сейчас тройка) перехлестнулись и пахнуло смертью, Боец пришел к лидеру Челябинских, мастеру спорта по боксу:
— Так ты мастер?
— Да! — ответил тот самоуверенно.
— Чтобы резни не было, — продолжил Боец, — пойдем за барак!
Встали на пику по углам люди, и они зашли за барак.
Через секунду Володька вышел.
— Что не будешь? — спросили весело Челябинские.
— Да нет, все хуже! — ответил Вовка.
Когда заглянули за барак, мастер лежал бледный и блевал. Впоследствии, в какой-то книге научной прочел, что это врожденная быстрота реакции, опережающая, высчитывающая противника и, как говорил мне Боец:
— Коль, я не знаю как, но мне, когда драка или опасность, время, что ли, по другому идти начинает, ведь я ясно вижу, что противник делать собирается и, мне кажется, он медленно начинает заносить руку или ногу, или отвлекает, а я опережаю его. Так он мен объяснял.
Киселиха — Киселева была связана с работой каких-то закрытых баз и распределителей. Видимо она дружила с Лёлькой, и за компанию втянулась, как пишут суконно-шершавым языком, в ОПГ (организованно преступную группу). Ну какая преступная группа или группировка? У Лёльки пятеро детей, мал мала меньше, жила она в бараке деревянном и ветхом, где лишь сразу кухня с камином и комнатка. А когда просила комнату, в горисполкоме, ей сказал первый или второй секретарь горисполкома этого:
— Квартиру тебе? У тебя же есть крыша над головой? Есть. Маленькая? А возьми в Африке, дети те вообще без крыши над головой и голодают. У тебя тоже не сытые? И не стыдно тебе? Там умирают, болеют, а ты?
Это была чистая совдеповская демагогия. И Лёлька, умная серьезная женщина, сошлась с Бодёнком отсюда и все остальное.
Зинка была сикушкой семнадцати лет, но вполне оформившаяся, хипишная, смелая, сексуальная и скандальная. Полная жопа романтики блатной, легких денег, веселых песен. А Киселева серьезная...
Несколько месяцев спустя, придя временно на шестерку (перед этапом на 42-ю зону), я смотрел через стекло чужого барака телевизор с фильмом «Место встречи изменить нельзя» и был поражен личностью Володи Высоцкого, и подбору, видимо им, персонажей фильма. Киселева походила на напарницу вора Ручечникова (Евстигнеева), только хищнее, худее и красивее. А Зинка-сикуха, ну гольняя Манька-облигация! Все три девки, когда выпивали с нами после отработки и добрых денежных покупок (читай краж), вескло смеялись, просили Бодёнка показать свое мужское достоинство. Бодёнок злился, но они наседали. Боденок ростом был метр с кепкой. И вот они его доставали. Он снимал до полу брюки, трусы он никогда не носил. Хохотали тогда и мы. Это было ого, что-то! В вялом положении ниже колена.
— Бодёнок! — орали мы, хохоча, — так вот почему ты ростом маленький. Ты оказывается весь в корень ушел.

К Сашке Ершу мы собрались с Мартыном. Он очень не хотел ехать вначале. А я надавил ему на арестанскую мозоль:
— Сашка! У тебя же там тоже приятель остался. Ты же ему обещал. Тьфу на тебя! Пока там хлещетесь, а как здесь забыли.
Это пробило его и он сказал:
— Поехали!
Я знал, что работает он классно после одного стакана водки. Утром дал ему в склень налитый стакан и больше ему не давал.
И, весело напевая куплет:
Я работал на вокзале,
Багажи, да багажи.
Все девчонки умоляли,
Покажи, да покажи!
мы покатили к старому тогда еще вокзалу. На вокзале у касс дальнего следования я только и успевал проходить мимо Сашки, держа фартэцоло на стреме, т. е. — на руке легкий плащ, чтобы незаметно брать из Сашиной руки «пропаль» — стибренный лопатник или пухлый шмель. Бегая в подвал привокзального дома, что тоже перевернутой буквой «L» напротив, через площадь, вернее, тогда парк (сейчас вырубленный) и шелушил их, сами кошельки выкидывая, а ксивы кидал в почтовый ящик.
В Кыштым, уже в Челябинске, начиная со Златоуста, мы, набрав чаю, водки, сигарет и грелок, приехали вечером. По адресу на ночевку я повел Сашку к Кичигиной Вере, сестре друга моего детства короткого. Она хоть и не видела меня ровно двадцать лет, узнала меня и приняла нас хорошо. Она жила с мужем и у них был грудной ребенок. Жила она в придорожной пятиэтажке. Утром мы, встав очень рано, чифирнули и, поблагодарив за гостеприимство, снялись.
— Конфетки, бараночки... Ох! Вы лебеди-саночки, — напевал я, идя по шпалам, по которым шла ветка в тупик на Карабаш и куда-то еще в запретку, где начинал Курчатов и была 24-я зона. Мартын остался с грузом ждать в кустарнике. Голос мой знали и сидящий у склада Окунь Окунев заорал:
— Колёк! Колька!
— Окунь! Цинкани Ершу у пилорамы!
И Окунь сдулся. Прошли со стороны пилорамы. Слева вышка, железные ворота и линия-ветка для загонки и выгонки вагонов. На вышке зверь-грузин аж повелся, когда Мартын снял с пальца золотое кольцо:
— Кацо! Держи! Это тебе на дембель, нам нужны три минуты, сейчас мы отшвыряем, потом можешь тревогу врубать!
Зверь кольцо взял, а сам сучонок нажал сразу на легавую педаль. Взвыла сирена. А Ерш и присные с ним стояли на крыше пилорамы, ждали.
— Поехали, Сань! — крикнул я почти фразой гагаринской, и мы начали швырять.
Показались бегущие солдаты и только-только ставший прапорщиком Кудин.
— Быстрей, Сашка!
И мы, дошвырнув оставшееся, тронули с места в горизонт.
За нами пустили овчарку. Мартын, смертельно боявшийся собак, обошел меня со страху. Собак я никогда не боялся, тем более, эту, которая, догнав меня, стала прыгать, рычать играя, доставая ноги мои лапами. Это была молодая незлая сучка и убивать ее я не стал. Схватив за холку, на бегу я трепал ее. Мартын был уже на середине зеленой березы. Вспоминая это, я долго над ним смеялся.
— Ну ты, Сандро, и акробат! Сможешь так еще?
Взяв за ремень длинный, волочившийся за овчаркой, я на скорую руку обмотал его вокруг другой березы. Вышли с болот ли, озер ли пацаны. У них была двухстволка.
— На охоте были? — спросил я, подбегая.
— Ага! На уток — ответили удивленно.
— Заряжено, ружье-то ваше?
— Да.
— Дайте, я вжарю! — и, выхватив ружье, с одного ствола зарядил над головой Кудина и солдат дробью.
— Лежать, суки! — заорал я им, понтуясь, — следующий заряд в голову! В стволах —картечь!
Они попадали на землю.
— Слазь, Мартын, — сказал я, подходя к березе.
— А собака? — спросил он, заикаясь.
— Видишь, я ее привязал, да она добрая, не ссы, — продолжил я, и, боковым зрением уловив движение, выстрелил со второго ствола.
— К земле, камсюки! — и они сникли. Лишь Кудин заорал лежа:
— Не стреляй, Борода! Уходите.
— Мы и так уходим, но вас пасут друзья мои, — сказал я, отдавая ствол ошалевшим пацанам.
— Если что, они вас сразу чикнут! Считай время десять минут, а потом греби со своим взводом-разводом!
И мы ушли.

Сашка Ерш вскоре крутанулся, т. е. ему добавили срок. Когда принятое от нас они сложили в одно место, пришел Будан со своей бандой. Он был мордой наглой и беспредельной, и Колун постоянно ходил за ним. Жили одним днем. Они все забрал себе, разбив голову молоденькому пацаненку, сидевшему с грузом. Затем, видимо буханув чужой водочки, во хмелю вызвали Ерша и начали его бить ломами. Сломали ему руки. Сашка пришел в жилую зону со сломанными руками и зубами, сам себе своей рубахой перетянул кости. Собрал своих и пошел на войну. Будана он завалил сразу на горячий с подрезки шлак у кочегарки. Горела, вспыхнув, его телега и запахло жареным мясом. Пацаны добивали остальных крыс. Сашка один пошел в жилзону, и там начал добивать остальных своих врагов. И все с переломанными руками. Его взяли лишь сзади, хлестнув железной трубой по затылку.
И вот я, видавший его столько лет, увидел его на воле в 1989 году. Подошел. Он и рабочая бригада работали около ДК Железнодорожников, валили тросом топаль, очищая двор под комплекс памятника погибшим в Отечественную Войну златоустовцам. А я был с бородой и он меня не узнал.
— Привет, кучерявый! — сказал я, проходя.
В ответ он зло осклабился:
— Ты это мне что ли?
— Ха! Не узнал, а ведь не обещал тебе, а сказал: «Гляди, Лысый!»
— Колька! — заорал он неистово, бросая трос.
— Братва! Бросай работу к ***м, брат мой освободился.
Это был 1989 год. Все это промелькнуло перед моими глазами, пока я шел к нему в апреле месяце 2001 года. Он, как оказалось, снимал квартиру на девятом этаже по улице Пугачева, бывшей до 1926 года улицей Покровской. Жил он с Татьяной Рогульской, умной, доброй, любящей его по настоящему женщиной, которая бросила своего удачливого мужа-бизнесмена и ушла к такому босяку как Сашка. Фигурой она напоминала пресловутую Властелину.
Открылась дверь. Ерш стоял и буравил взглядом.
— Переступи порог! — сказал он, и я переступил.
— Братишка! — выдохнул он, обнял меня и сжал.
— Не ломай, Сашка! Спина у меня.
Сам наблюдал за ним.
— Слух был, ты в короне?
— Нет, Коль! — ответил он. — Ко мне же двое подошли, и не тебе объяснять, что нужно чтоб было трое. Меня на сходняк в Казань! Поехал я с Ворохой (мастер бокса) и человек сорок. Когда качнули, что якобы я корону примерил и имя присвоил себе, назвал я людей, но двоих. А надо трех! Но я и не назывался именем, люди назвали. Короче, постановили вмять нас. Сорок человек моих остались замороженными сидеть. Встали я и Вороха. Бились до последнего, пока нас не вынесли.
Говорили мы с Сашкой долго. Ерш уже чуть был другой. Гибкость! Точность движений! Лицо с внутренним и наружным покоем, словно он знал и видел так много, что иному становилось не по себе в разговоре с ним, иному, но не мне.
— Кто ж ты теперь? — спросил его я.
И он мне сказал: «Я от дьявола!». В ответ сразу получил: «А я иду к Богу, Иисусу Христу!».
— Поехали в «Шихан», там разговор продолжим, — сказал Сашка.
Мы сидели в «Шихане» пили водку. Что-то неизвестное было в нем, вернее в той волне, которая исходила от него. Какая-то тоска и горечь. При всем своем духе, силе, воле и знании Ерш не был счастлив, пряча в глубине души неведомую боль. Без Бога его ждало поражение.
— Саша! Я хорошо помню неожиданности, открытый бой, это в большинстве паника! Бой надо выигрывать до его начала! И если не позволяют выигрывать, поменяй правила, Сандро! И, если ты меня понимаешь, а ты всегда меня понимал, для других — было дело и ты правила создавал, а для себя исключение!
— Раньше ты был деликатней, корректней, Колька.
— Чем заполнен, то и брызжет, Сашка, а в оценках ты пока точен.
К нашему столику подошла, как бы пьяная, незнакомая, вполне симпатичная девушка и села за наш столик.
— Коля! Саша! Угостите меня. — Мы глянули друг на друга. А говорили мы тихо и имен наших она знать не должна. Звучала музыка, пел Круг Миша:
Сердце девичье верило — сбудется,
В жизни счастья настанет пора.
Но не думала Роза, что влюбится
по уши, в молодого вора.
Мы заказали ей водки и пива, более в «Шахане» выбора не было, а когда заказ был на столе, молча встали и вышли.
— Странное дело, — сказал я, шагнув в дождь.
— Колка! Ты человек неглупый и скоро все поймешь. Походи, присмотрись, с молодежью пообщайся... поймешь!
Еще в 1991 году, когда ему ломилось за Базилио (фамилия) Васю, за Васину тещу, разбой (сломали дверь в хату), спасая его, вложил все, что мог. Базилио пришел ко мне ночью, плачущий, и долго я не мог понять в чем дело. Выяснилось — Вася освободившись с неделю назад, зашел в стеклянный магазин на кольце, напротив тюрьмы, и очень нагрубил продавцу-женщине. Она пожаловалась зятю, Приходько Сережке, а тот был в отношениях добрых с Сашкой. Пришел и, видимо, преподнес случай-пустяк по-своему. Сашка с обостренным чувством справедливости вызвал знакомого с тачкой и стали Васю искать. Сломали дверь, Васина теша не пускала:
— Нет его!
Поехали за речку, там дом, и там его нет — ушел огородами. На суде я, и после, долго смеялся над характером одной настоящей русской бабушки. Судья ей:
— Бабушка, вы показывали мужчины через забор лезли?
— Да! Показывала, да спросили — я сказала.
Этой бабушке, видимо очень верующей, не хотелось чтобы из-за того, что она слабость проявила и показала что-то, кто-то бы страдал.
— Это они, бабушка, или наркоманы какие, может за маком лезли?
— Наверное наркоманы, они морфий-то каждый день стаканами так и пьют.
— Ясно! Садитесь, бабушка.
Уже после суда я подошел к этой бабушке, сыгравшей судье юродиевую и дал ей свои последние деньги, сказав:
— Да спасет тебя, бабуля родная, Господь!
Дома у меня остались одни стены и цветки, жил я у Светланы. Подключил телевидение. Адвоката от одной партии, хотящей очков и голосов набрать, а так же Костромина через людей, ибо прямого выхода на него не имел. Ерш в это время, объявив голодовку, сидел в одиночке. На иномарке подъехали к тюрьме. Дождался кума. Пригласил в машину и спросил:
— Сколько в месяц платят?
— Столько-то, а что?
— Давай я тебе за год заплачу.
— Парень! — сказал он честно, — вижу дорога нужна.
— Нужна!
— Мог бы взять деньги, а тебя кинуть!
Я рассмеялся.
— А малява? Отписали бы все тип-топ. Хоть ты и матерый, однако всех делов и цинка ты никогда не узнаешь. И малейшее, сам знаешь!
— Потому и говорю честно, в такие игры не играю.
— За честность от слова «честь» — благодарен!
К Сашке нашел свою дорогу, в его одиночку. Видимо это дало ему силы, что в ответ ему написал «Сань, ох, ты мне и портянку накатал, с час читая, как свиток древнееврейский, сразу видно торкнуло тебя от чифира...».
На суде, а закон менялся, совдепия уже рухнула, судья не знала какого берега держаться. Кому присягала — тех уже, как бы и нет. Новое еще толком не образовалось. Везде свобода слова и, не мудрствуя лукаво дала полтора года особого режима, а Сашка уже отсидел год и три месяца.
— Борода! — сказал он мне в зал, — я даже кассацию писать не буду.
— Ты бы совсем сдурел, Лысый, если бы написал! Не забывай про две семерки!
Это в старом кодексе статья 77 прим., где трактовалось, если память не изменяет, бандитизм — группировка, и автоматом, если впоследствии под суд попал, от нее шло пять лет! Невзирая на то, плюнул ли ты в месте неустановленном или голодный взял хлеба буханку.
Встречать Ерша в Ивдель-лаг поехали на джипах. А я не поехал и даже не знал, что поехали. Ведь я лишь грел его как мог и выручал. Когда отдавал его слова Тане, она плакала и отвечала. Когда он просил меня: сходи туда или туда, денег возьми — я шел, но там говорили: «Пока нет, подожди...». Тогда он писал, сходи к тому-то — и я шел, а того-то находил с девками на шашлыках, пьяных, а мне, как дальнему родственнику с глухой деревни: «Беда, Борода, нет денег, помочь нечем». Все это я говорио ему в письмах. И вот братва-ботва эта, поехала встречать Сашку. У меня не было машины. Хотя по размаху отвертки проворачивал такое, что мне, видя очень большие деньги у меня, говорила молодежь:
— Коль! Купи мерс, катайся!
— Да не пацаны! — отвечал я, — потом. Во-первых стесняясь, что даже не знаю, как он заводится, а во-вторых, ведь все, и четкая дорога в тюрьму и быстрота исполнения, стоили денег и немалых.
И вот, Сашка освободился тогда. Прихожу на адрес: элитный дом, первый этаж. Двое у подъезда лежат! Один лежит между дверями, еще — в подъезде. И еще двое — на площадке перед дверью. Что-то вроде лица знакомые. Звоню. Открыл Сашка.
— Переступи порог, брат!
Я переступил.Он поднял меня на руки и понес к столу. Стол был накрыт человек на тридцать. А сидели лишь Пузан, Безрук Сашка, Селех, Татьяна и Сашкина красивая взрослая дочь.
— Вот он, мой главный гость! — сказал Сашка, наливая мне марочного коньяка.
— Сань! А там на улице, в подъезде, что за люди?
— Николай, это не люди! Ты — человек!
И предпоследняя наша встреча. Я умирал, теряя сознание от боли в позвоночнике. А врач-эскулап говорил: «Терпи! Это грыжа!». И я терпел, боясь кашлянуть, так как от кашля легкие били по гниющим туберкулезным позвонкам и я терял сознание. Что бы боль (горящие раскаленные ломы) приглушить, начал пить... Не помню, как избил свою мать. Лицо у нее было синее-синее. Она завернулась в платок и ушла. А я пошел в Божий дом и исповедал смертный этот грех настоятелю иерею Виктору. Он очень тяжело отпустил мне, но к Причастию не допустил, велев молиться, а у матери просить прощения коленях. Придя домой, лег на диван. Состояние мое было адское! Звонок! Открываю дверь. Стоит Ерш, а с ним человек пять молодых. Молча заходят.
— Коля! — сказал Ерш, — ведь я помню, какие ты песни писал матери прекрасные, и стихи, и... письма. Как же ты посмел руку на самое в этой жизни святое поднять, а?
Страха у меня не было. Но я понял, что меня убивать пришли. Штык, что лежал недалеко, мог запросто очутиться у меня в руках и... За троих, а то и за четверых отвечаю, кончил бы в течении одной минуты, но передо мной стоял друг, и друг справедливый.
— Давай, его с балкона скинем! — предложил молодой здоровый парень.
— Чего? — Ерш, скривя лицо, повернулся к нему и сказал: — Если бы не я.... вы бы сами с балкона упали! Не смотри, что он мал против тебя и худ, это обманчиво, ты бы первый, летя как Икарушка, башней своей асфальт поцеловал.
— Ну что далать-то с тобой, а? — спросил он меня.
— Сними грех, Саша. Ты это можешь, от тебя вытерплю.
— Хорошо! — сказал Ерш, беря с пола подшитый валенок (кровь у меня не поступала в ноги, гной перекрыл что-то в позвонках, и я ходил в валенках, замерзая) и начал со всего размаха бить меня по моей бестолковке.
Я стоял не дрогнув и не моргая. Было обидно на себя.
— Все! — сказал Ерш, отбрасывая валенок. — Получил с тебя за мать!
— Спаси Бог тебя, Сашка, за грех снятый!
Рос мальчишка, как все мальчишки,
Мяч гонял и обожал коньки.
Приносил из драк под кепкой шишки,
Раздавал на память синяки.

Как и все в своей мальчишьей жизни,
Был похож он на других детей.
Только может чуточку капризней,
Да быть может чуточку грубей.

Часто мать склонившись к изголовью,
Грезила часами напролет.
Вырастет, такою же любовью,
Он ее от бед убережет.

Вырос сын, а к ней подкралась старость,
До чего ж ты старость тяжела.
Ничего у мамы не осталось,
Все, что было сыну отдала.

Как порой неблагодарны дети,
И любовь и нежность им не в прок.
Сын ту старость даже не заметил,
И от бед ее не уберег.

Никаким не подчиняясь зовом,
Как-то он — чего уж больше ждать?
Оскорбил ее недобрым словом,
Замахнулся на родную мать.

Разве она думала, гадала?
Что дождется этих черных дней.
Кулачки, что к сердцу прижимала,
Будут силу пробовать на ней.

Когда-то давно, когда я пил у него марочный коньяк в далеком 1991 году, после того его освобождения, мы, беседуя с ним один на один, договорились: если я в беде, он жизнь положит, но сделает все для свободы моей. Если он в беде: и силы и жизнь вкладываю я.
Заматерев, мы могли не видеться годами, живя каждый по своему, но при первом зове он был бы рядом, выручая, вырывая меня — уверен!
Вот он Сашка при последней встрече. Ходил я в больницу проведать Валерку Быковского. Валерка был очень силен — тяжеловес. Брат его по кличке Маньяк, так как все срока за сейф лохматый, вжарил ему полусонному по башке. Кость ушла в мозг. У него из рта пена пошла. Закусив зубы, начал хрипеть, проглотив свой язык. Железной ложкой ели разжали рот, язык доставая. Ложку от боли он прокусил насквозь. Маньяка, от страха сбежавшего, ездил искал брат Олег, с ним Криволап — боксер, которому на фото в газете молодой мэр Мигашкин (сын Петра) руку жмет, вроде за медаль. Сейчас Олег богатый коммерсант, под откосом на пятой Вокзальной — магазины, хозяйство. Ездили, но не нашли. Проведывая его с Ерохой, сказал ему:
— Дочь твоя, Лерка очень красивая, недаром ты ее именем назвал магазин «Лера», и занимает он на «швейной» целый этаж. Лерку уважаю, и в основном из-за нее могу тебе его зубы в целлофановом пакете привести. Твой брат с Криволапом везде рассекают, а найти не могут. А гасится он у одной сучонки на машзаводе, ей там рынок принадлежит. Везти зубы-то?
— Коля, не надо, мы ведь братья, сами разберемся.
— Ну гляди, Бармалей!
Лерка, его дочь была прекрасна. Чем взяла, покорила душу мою? Да простотой. Вся одета так изысканно, и вся в золоте, а высокомерия в ней не было ни грамма. А вот девки дворовые наши, сами уже давно профуры конченные, если шутил с ними, смотрели на меня с презрением, наверняка про себя кебаля, что я покушаюсь на их честь, вернее нечисть. Лерка же...
— Лерка! Ты целка? — Спросил я у нее как-то , рифмуя.
— Целка, дядя Коль! — ответила она просто.
— Знаешь, Лер, у нас тут две лярвы толсто****ые, сейчас они во дворе нашем сидят, джин-тоник дуют, так вот, корчат эти дырки из себя этих... Изольда дэ не нагнись! Что ж говорить, если я грешный, шутя у них попрошу, такие рыла оскорбленные сделают, а сами помойки с двумя мусорками за так трутся. Давай, Лер, заведем их себялюбие?
— А как, дядь Коль?
— Ты обнимай меня, как самого-самого любимого, и мы мимо них продефелируем, с понтом идем на пам-па-ри-ру-ра! Хорошо?
— Давай, дядь Коль! — загорелась Лерка.
Мы шли. Лерка висла на мне, обнимая, пожирала глазами, и что-то невразумительное шептала на ухо. У этих сосок морды стали лошадино-удивленными. Мы зашли за поперечный дом и начали хохотать.
— Дядя Коля! Ха-ха-ха! Ну ты видел морды у них?
— Видел, Лер.
Однако я отвлекся. Ведь я шел от ее отца из больницы. У молодежного общежития, малосемейки в девять этажей, рядом с частными домишками с огородами, картошкой и луком, стояла толпа молодежи человек семьдесят. Ероха, мазнув взглядом, отвернулся и пошел, ускорив шаг. Он был опорочен, узнал я позже, фискальством и связями с конторой ФСБ. В середине толпы стоял Ерш выделяясь статностью, голосом и блестящей лысой головой и что-то им говорил.
Хотел и я пройти мимо. Ерш толкнул в бок Безрука и Сашка, прервав речь кинулся ко мне, поднял меня на руках, посадил так легко себе на шею и сказал:
— Пацаны! Вглядитесь в этого человека! Запомните его! Во-первых, он мне роднее брата. Во-вторых, он натуральный каторжанин! В-третьих, таких людей сейчас почти нет, все уже, почти все наверное вымерли.
Никогда, никто меня так высоко не оценивал.
— Сашка! — заорал я, — ты же уронишь меня. Отпусти на землю. И, Сань! Слов-то нет даже, а у меня ведь вся срака покраснела. Короче, я не святой, а ты меня так.
— Коля! Ты достоин этого моего и их уважения, — сказал он, показывая вокруг, и отпустил меня на землю.
Когда пришла пора выручать и меня, он умирал.
— Скажи Сашке, — сказал я его красавице дочке, заехав на тюрьму, — скажи я в беде, он знает, что делать.
Глаза у нее горели болью:
— Дядя Коля, что же ты под старость-то лет.
— Соплячка! Не твоего ума дела.
Через три дня он умер!
Мусорку Молдаванину знать и входить было не положено. Он на продоле остался.
А она положила свою красивую голову мне на плечо и горько, по-девчоночьи заплакала. Что я мог? Только гладил по голове и говорил:
— Знаю! По телевизору видел. С песней его любимой. Плачь! Со слезами твоя боль меньше станет.
А сам был сжат. Болели, сломанные «потерпевшими», ребра, нагнивая в животе под печенью, булькала гноем рана от «потерпевших». И ждал меня этот срок: семь лет и шесть месяцев.

В тюрьме я был на кресту, т. е. лежал, как туберкулезник с третьей категорией учета на больничке на четвертом этаже. Корпус этот помнил мои молодые года по 1965-му году. Мне было больно смотреть из окна и видеть те дороги, по которым ходил. Я не смотрел. Ночью отстреливались на девок, на стоящую хату и, как в былые времена, любовь-морковь. Мне уже было все известно и неинтересно. Однако, при моем выходе на перевязку, на меня уставилась девочка, пришедшая наверное за таблетками или по женскому. Молдаванин отлучился, и она спросила:
— А вы с какой хаты?
— Сто пятнадцать, а что?
— Ой, а это значит мы с вами гоняем, девчонки все. А вы пишите?
— Мне зачем? Да и старый я, гонять воздушную любовь.
— А сколько у вас срока и кто вас судил?
— Подымова и навалила, она, мужиками не спрошенная, семь с половиной.
— Ой! У меня завтра суд, наверное не пожалеет. Ведь Подымова тоже.
— Ты беременна?
— Да.
— Ты верующая?
— Да.
— Завтра весь день с утра встану на молитву Христу и Пресвятой Божьей Матери. За себя если, Господь может и не услышать, грешен, а за тебя услышит сразу! Буду я очень молиться за тебя, как имя? Оля? Вот за рабу Божью Ольгу весь день стоять буду! К тебе лишь одна просьба, если Господь приемлет молитву мою, то ты выйдешь прямо из зала суда. Так вот, сразу зайди в храм. Сразу! И поблагодари, да не меня, я никто. Божью Мать и Сыне ее Иисуса Христа! Хорошо? Вот и лады.
Весь день я стоял между шконок на коленях, прерываясь лишь на еду и чифирь и истово молил Бога за Ольгу.
Прошло три дня.
— Селянин, от кого передачу ждете?
— От матери.
— Нет!
— От жены может?
— Нет! От Лу…
— А, ну да, от Лукояновой Ольги!
А я и не ждал ничего. Была богатая передача, и письмо, полное слез и восторга от того, что узнала такого невероятного человека, как я. И еще письмо от мамы ее и еще: извините, что торопились и набрали в тюремном магазине продукты, чай, курево. Как будто в вольном они другие. А я сидел и, скрывая слезы, нервно курил.
У пацанов были квадратные глаза.
— Это та Ольга, да Коль!?
Я лег лицом вниз и заплакал. Меня ведь только мать всю жизнь посещала и по всей России и тюрьмам моталась за мной. А тут, фактически один раз виденный человек, и — мой близкий!
Как я узнал потом от матери, Ольга за рулем какой-то иномарки закатила к нам во двор, проведала мать. Помогла ей найти украденные соседом дураком прокладки от газовой плиты, и столько матери хорошего за меня сказала, словно знала меня всю жизнь. Это дало маме духовной силы ждать меня. Она, мама, и сейчас ждет, а сын блудный все возвращается, все в дороге по имени Жизнь! Несет, хрипя, крест, Богом данный.
Как-то Петр Солдатенков видел Ерша году в 1991-ом. Приехал ко мне он неожиданно. Мама Петра еще была жива и жила на Гагарина. Сестра работала адвокатом в обществе слепых. Сейчас она живет в Канаде.
Была июньская медовая желтизна утра. День обещал быть жарким. Хапнув чифиря я ходил в трусах по квартире, включив Владимира Семеновича — «Моя цыганская». Он всегда заряжал меня, как и молитва, мощью! Стук в дверь! Открываю — Петр собственной персоной, и мне:
— Что ты здесь живешь, можно понять по музыке!
Обнялись. Был стол и мамины грибы, и музыка еще, и песни Кости Кундрова, видимо отдавшего свои песни Шуфутинскому, позже я слышал «Левый берег Дона» у Миши, и еще классные — за Ростов. Были пьяные наши разговоры, обычные и незапоминающиеся. А мне по такой погоде хотелось показать ему, Петру-то, что он очень хотел рассмотреть — сердце мое!
И хотелось начать с нашей Златоустовской красоты, особенно, у новой водоохранки, у плотины. Огромное синей чашкой небо, белые облака-лебеди, зелень лесов, их дикость, а в центре — величественный и нависающий Таганай, куда любят приезжать немцы. Звучное эхо, настороженное, и тревожной как неистовство чистоты. И мысли, не знавшие покоя, успокаивались в этой отраде Богом созданной красоты, отходя от суеты земной, где можно сидеть у воды, у костра и слушать ветер тихий или настоящую песню, или музыку, ее неповторимость неповрежденную, притягательную, как истина. Где казалось, как в детстве, что Земля так редко заселена, что не заслоняют ее природы и красоты ни большие города, ни автострады, ни пожары, ни радиации, ни извержения. Земля не бунтует и не стряхивает с себя человека, исказившего в себе образ Божий! Где стадо коров и молодая, красивая, простая мама, пеющая колыбельные песни, бемятежность и покой. И среди этой безбрежно-обалденной тишины следующего дня и восходящего солнца, пения птиц, встречал я один на заваленке утро, чуть замерзая и купаясь в лучах солнца и втягивая в себя пахучий аромат окрестной дали и шири. Такая сумасшедшая прелесть утра в огне и золоте, жгучей крапивы и несказанного человеческим языком смысла жизни, от которого истомилось все мое детсое сердце, верующее своей еще полузвериной верой во что-то, что, наверное, и было Господь Бог! Ушло детство, но еще окликает меня всем, что было дорогим, тем, о чем оно мечтало, на что надеялось и лелеяло. И, подходя к концу жизни моей, знвю, что всюду мой Ангел-Хранитель под этим небом, смен властей, локальных войн и моих тоскливых лагерей и обид, и несправедливостей, стоит так же, как когда-то при крещении — у начала жизни. И девочка в кофейного цвета школьной форме по-прежнему наивна и прекрасна. И моя влюбленность в ее свет, направленный в будущее, в вечность, в жизнь. Печаль моя. И жалость к себе, мальчику, и к тебе, дорогая моя потеря. И от нежности и остроты лишений можно ведь и сознание потерять.Человек рожден свободным, с волей свободной, Богом данной. Он рожден жить, а не готовиться к жизни. А я только и делал — готовился, но не жил.
Но всего этого я не мог показать. Петр спросил:
— Коля! Есть у тебя друзья настоящие?
— Есть, Петр!
— Покажи.
— Ну, погнали.
И мы пришли к деревянным баракам за тюрьмой. На ловца и зверь бежит. У Ерша прямо под толстым тополем, против деревянных сараев, в гору был стол накрыт, как сейчас модно говорить — поляна! Ерш вырос в этих еще довоенных бараках. В них в последствии и умер. Все в них пацанами росли вместе. Вырастая, одни шли работ  ать втюрьму рядом, другие в ней стали сидеть.
Петра посадили на почетное место к тополю. Конечно я сказал, представив его, кто он. Сашка, зная меня, не удивлялся. На Петра глаз положила Тамарка, бывшая пловчиха и хулиганка веселая, с выпирающими титьками.Она прижимала полупьяного Петра грудью к топалю и жарко ему шептала:
— Петр, а вы правда режиссер? А вам не жарко в такой бороде?
Взяв Тамарку за шею, сказал ей:
— Отстань, Тамарка! Видишь человек смущен, не стыдно тебе?
На что эта охальница, играя глазами, ответила мне:
— А что мне стыдно, я же свободная женщина?
— Ты свободная, а он нет! У него жена Марина.
— Коль, ну что ты. Не убудет у него.
— Ох ты и нахалка, Томка!
— Смотри! — сказал Безрук Ершу, — с топором крадется!
— Отбери!
Здесь надо пояснить картину.
С топором крался Ершовский друг детства, того, далекого, пока жизнь не привязала их к себе с разных концов. Он был «корпусной» тюрьмы. Он работал в ней, а Ерш в ней сидел. И вот однажды Ерш отдал ему мешок, как и раньше отдавал, собранный для людей. А «корпусной» был с похмелья и продал, пропил его. Ерш ему вставил, и вот он в обиде и с топором.
— Отобрал, Сань. — Через некоторое время: — Он опять сука крадется, и с ножом.
— Ничего он не сделает, один понт корявый, а вот гостя нашего напугать может.
Ерш легко перепрыгнул с места через скамейку, завернул за угол, послышался хлесткий удар.
У Петра были большие, но творческие глаза.
— Николай! Вот бы это все и двор, и друзей твоих на пленку
— Петр! Жизнь порой интереснее всякого, даже документального кино.
А Ерш в это время тащил «корпусного», который лупил шары и был явно не в себе. Нож у него Ерш отобрал.
— Водки, тебе мерзота? А на хрена, скажи, ты людское пропил? Или я тебе не давал на твое бухло похмельное? С похмелья не соображал? Ты же мог, когда груз брал, сказать мне: «Болею, Сань!» — неужто не грузанул бы? Неудобно? Это срать в штаны неудобно. Как был ты в детстве уши в чернилах, так и остался. Пей давай! — И подал ему полный стакан. — Ты хоть и сволочь, но сволочь своя, и никто не гонит на тебя. Зол не был и, думаю, не будет. Каждый на своем месте. Ты ведь, как прочие, не передевался в гражданское, со службы своей выходя. И не юлил, когда тебя стопорнули. И за стопор этот слово было от человека с именем, и они, стопорилы эти, землю жрали.И не играй на публику — не бери ни топора, ни ножа. Людке своей топором грози! Раз погрозишь, и снова лето в сарае жить будешь.
Вобщем, как намечал я показать Петру сердце наше, и наши дали, и красоту — не получилось! Петру надо было ехать затем в Челябинск. Мама его, когда были у нее на Гагаринском проспекте, если у меня под гитару что-нибудь хулиганское вырвется, тихо, тихо погладит меня по голове и скажет:
— Коля! Ох ты и хулиганчик!
На Орловском кладбище под простым деревянным православным крестом, лежит она — Царство ей Небесное! Отпели ее в Свято-Троицкой церкви, стоящей у переезда железной дороги, где отпели и отца моего, и где отец Иоанн в 1978 году завершил мое крещение, ибо был я крещен неграмотной бабушкой в 1950 году на станции Мурсалимкино — во имя Отца и Сына и Святого Духа! Он, Иоанн дополнил то крещение молитвами и поставил печать Духа Святаго помазанием.
Петр долго лежал на могиле мамы своей. Все уже ушли, я подошел к нему и сказал:
— Пойдем, Петр! Надо жить. Мама твоя у Бога!

Прошло четыре года после моего возращения домой с Бандитом. Бандит за это время сильно вырос, и среди котов дворовых стал настоящим бандитом и грозой. Особенно он любил загонять на тополь, на самый верх, рыжего кота. Этот тополь, пока еще не был спилен, был выше нашей пятиэтажки. Бандит стал хозяином двора и помойки. На помойке он давил крыс. А иногда, когда в доме нечего было пожрать, питался на ней и на стороне. Он был влюблен в одну беленькую пушистую и голубоглазую кошку, которая сидела у открытого окна на первом этаже за сеткой, рвалась на его утробное урчание и рев, и никак к нему не могла попасть.
— Галя! — говорил я хозяйке, — выпусти кошку, она же к Бандиту хочет.
— Вот еще! — надувала губы Галка, — Ваш кот, извините, беспородный и разбойник, а наша кошечка чистых кровей, и котята ее будут очень дорогие от такого же, как она породистого.
А Бандит целыми ночами напевал ей рапсодии свои. Кошечка рвала сетку, и хозяйка, ударив ее, закрывала окно. Бандит страдал. Он готов был за эту любовь заплатить хозяйке самым дорогим, что у него было — двумя ящиками мусорки-помойки. Более у него не было ничего, разве что отважное сердце.
Но хозяйке голубоглазой его любви не нужна была помойка и его разбойничье сердце. Он стал замыкаться в себе, все реже появляться дома, пропадая где-то неделями. Вернулся он, ища меня, — умирать. Он был весь покрыт какой-то коростой, избит кем-то, конечно, человеком. Он так мяукнул, увидев и узнав меня, единственным глазом, второй у него вытек, что у меня сердце заболело, словно это я умирать пришел. Я взял его на руки. Ощупал, несмотря на его коросту, которая уже затягивала его последний глаз. Ребра у него были сломаны, но он терпел мое обследование. Поднялся я с ним в аптеку, где была ветлечебница. Вышел в халате белом мужик, с ним девушка.
— Ой! Да он у вас лишайный. Вам, усыпить его?
— Мне оживить его! — рык вырвался невольно.
— Ну-у, уже поздно, — сказал мужик и назвал какую-то болезнь.
— Может, уколы какие, и пройдет? — спросил я с надеждой.
— Что ж, попробуйте вот эти, надежда последней умирает.
— Ошибаетесь! — опять зарычал я, — обезьяны вы, хватанете летучую фразу и к месту и не к месту.
— А кто ж тогда последней умирает? — пискнула девушка.
— Последней умирает традиция, — ответил я, — вот когда умерла надежда, а с нею дорогое существо, еще жива традиция предать его земле. Вот, когда последний человек умрет на земле и хоронить его будет некому, тогда и традиция вместе с ним умрет. Пойдем, Бандит!
Утром зашел Вася и сказал:
— Пап, Бандит умер!
Я дал ему белую байковую материю, сказав:
— Заверни его бедолагу, и зарой за гаражами.
Сердце долго болело мое. Надежд не было. Даже и после того, как явился я на один творческий вечер и умничающего руководителя поэтического «Мартэна» вырубил хлесткостью фраз и примеров на третьем этаже городской библиотеки, а остальных, хороших и добрых, злых и не очень добрых заворожил Богом данным словом в стихах, что все аплодировали так, что в зал стали заглядывать. А потом и за дверьми слушали. Надежда Глыбовская мне говорила:
— Коля! Уровень твой не на Златоуст, на столицу!
Однако, были лишь письма, общие фразы, свои заботы.
Познакомился я с Глыбовской Надеждой Федоровной, в девичестве Андреевой, когда она работала в «Белом доме», так и у нас на манер западный называют здание городской администрации. Она схоронила мужа в 90-х годах. Муж был поэт. Стихи и песни мои просили выхода. Она освещала все, что печаталось в творческом объединении «Мартэн» или, как смеясь я говорил, Мартын. Итогом нашей встречи стала статья обо мне в газете «Суббота» под названием «Один шанс из тысячи...» Близка она была мне схожестью вкусов. Мужа у нее на то время не было, а женщина сложена была, как королева, симпатичная, очень умная, умеющая слышать. Была она с мерцающем взглядом и поющей походкой. Знать тогда такое время приспело ей. У нее врожденное чувство прекрасного и настоящее умение отличать глубину от подделки. Она мне нравилась, как собеседник и как женщина. И если бы мне очень приспичило, думаю, смог бы… Но это было бы подавление ее воли моей сумасбродной, а я не хотел этого делать, помня Бога и очень хотя Ему подражать в Его поступках, где Он дает свободную волю человеку, хотя мог бы и не давать!
Тогда был я на инвалидности и ходил с тросточкой. Я приходил к ней в этот белый дом, где все изображали из себя страшно занятых и не даром хлеб едящих людей, раскатывающих на дорогих машинах. Даже принес ей однажды лесные цветы, пройдя с вокзала до города по горе Касатур.
Внизу, под этой горой, шли Тесминские улицы, где был наш дом и где семья наша ютилась в полуподвале, но была счастлива. И, если смотреть из окна трамвая снизу на гору, то сосны стоят большие и стройными рядами. А ведь это мы из школы номер 24 сажали их. Они были саженцами не выше меня мальчишки, когда бегал среди них. Такие подрастающие сестренки-сосенки. Очень уютно среди них было. Сейчас, если подойти ближе, их вырубают. Время идет. Чья-то жизнь отгорела, откипела здесь, пришла смена думающая, что она бессмертна. Это ведь кого-то могут ограбить, изнасиловать, убить, в тюрьму посадить, только не их…
Огород остался, а дома того уже нет. Огород зарос. А я так в нем любил сидеть один, затаившись, когда никто тебя не видит. Теплое солнце, синее небо и я на теплой земле. Странно думать ребенком, что уйдешь из этой жизни и больше никогда не увидишь этой красоты. Вдумайся в слово «никогда»! Эти красные ягоды, горящие как лампадки, как огоньки — будут, а тебя не будет… Разве знал тогда в тоске изнывающего сердца детского, среди этой поглощающей красоты и силы, что есть блаженное, прекраснее, наверное, в тысячи раз место, где нет ни слез, ни воздыханий, ни болезней, ни разлук, ни горя, ни тюрем, а есть вечная радость — рай!
— Дядя Коля! — закричали как-то мне два мальчика из 90-й школы, которая напротив дома через дорогу, — возьмите вороненка. У него крыло сломано, он из гнезда выпал на акацию, а она подстрижена, и концы веток крыло ему насквозь!
— А вы сами, щеглы, что не возьмете?
— У меня мама ругаться будет и не разрешит.
— А у меня тоже не разрешит, у сестру аллергия на птиц и пух.
— А у меня мама человек милосердный и разрешит, правда, поругает немного!
Ворона я назвал Яшкой. Ходил в лечебницу. На операцию крыла денег у меня не было. Порой вообще жрать не было. Но Яшку я кормил, и, украв огромный загон для кур, поставил его во дворе на траву. Когда было тепло, Яшка там жил. Он брал у меня из рук мясо и куски рыбы, которые я иногда доставал для него. Сначала он клевался и не брал. Потом стал брать и, когда стал держать его на балконе, прятал пищу во все щели и дыры. Ему так хотелось улететь. Он кое-как запрыгивал на старый холодильник и часами смотрел, как кружат его собратья и, пытаясь лететь, падал на доски, ударившись об оконное секло. Тогда я брал его и, посадив на колени, гладил.
— Никому ты, Яшка не нужен, — говорил я, от тоски напиваясь.
Он понимал, что я пьян, и зло щипнув меня за палец руки, отходил.
— И я никому не нужен, слышь, Яшка, разве Богу одному.
В сентябре того же года меня снова посадили, а маму, которая осталась одна, сбила машина, когда она дорогу переходила. Парень, сбивший ее, увез маму в больницу. Были сломаны бедро и нога.
Парень этот больше ни разу в больницу к маме не пришел, зато скоро пришла хитророжая адвокатесса.
— Бабушка, — сладко пела она, — да мы получим все через суд с этого шофера. Для начала нужно три тысячи рублей.
— Мама! — написал я из тюрьмы, когда она весь процесс описала. Даже то, как ее этот «аблокат» в суд возил, где маму признали виновной в ДТП, с формулировкой — переходила там, где перехода нет! А там в школу уже 70 лет дети переходят, и нет перехода? — Ты прости, родная, и шофера и суд, а адвокатессе этой, шельме по фамилии Форст, больше не плати.
Адвокатесса еще денег просила у мамы: на пересмотр решения суда. Мол, водитель Петров ехал без света вечером. А мать и так уже семь штук отдала. Бог им судья!
— Если бы он сбил мать мэра города, — писал я, — он бы всю жизнь платил, а так я удивляюсь, мама, как тебя саму-то не посадили, раз ты виноватая и глухая.
Внукам моим мама, пока была в больнице, наказала смотреть за Яшкой, он тогда был на балконе. Но внукам разве это надо? Они заморозили Яшку на балконе, ни разу на него не посмотрев, зато выпотрошив весь холодильник и все запасы продуктов в доме. А я в тюрьме, узнав это, — заплакал. И такой тягучий мотив родился вместе со словами, что, когда запел, все замерли, ибо это пело сердце, рвущееся от тоски.

Веселый тополь под окном,
Наивно лопотал ребенком.
Он сниться мне тяжелым сном,
С умершим в холод вороненком.

Я вороненка Яшкой звал,
А он сердился и клевался.
С руки моей он пищу брал,
Все ждал меня и не дождался.

По своему меня любил.
Как вспомню, сердце ворохнется.
А я ходил и водку пил,
Как на Руси всегда ведется.

Чего ходил? Кого искал?
Не вспомню и не позабуду.
Нашел? — Конечно потерял,
Как крестик на берегу за прудом.

Бегу. Там ветер и лыжня,
Сугробы от тепла просели.
И сниться мне, как полынья
Застолье, мрачное веселье.

Я, наливая, пью «Кагор»,
Как на причастии Христовом!
Суровый видно приговор,
Раз на семь лет идти по новой.

Проснусь, и сердце заболит,
Как будто жизнь сейчас отнимут.
Схоронен ворон — инвалид,
Ведь сраму мертвые не имут.

Спилили тополь под окном,
А он лопочет и струится.
Уснуть бы мне веселым сном,
А то, так хочется напиться!

Почему Господь Бог избрал непорочную девственницу Деву Марию, чтобы Она родила Сына — Иисуса Христа? Почему все пророки рождались от непорочных дев?
Стали бы они пророками, будучи рожденными порочными женщинами? Вот в некоторых племенах существовал обычай: вождь обладал правом первой ночи. Это ведь он не пенки снимал, а работал, работая, заботясь о здоровье своего племени. И не от дикости это. Первый мужчина закладывает души всех будущих детей, которых потом родит женщина, независимо от кого. Генетический код, тончайшую материю разума и сердец своего потомства.
И еще. Он делает ее матерью, дает то, чего нет еще у девственницы — ген материнства. Что толку от таких мерзот, восстановивших по объявлению девственность, когда ее пороли во все дыхательные и питательные, когда она в душу ****а сотни раз. Поэтому и нужна бы мне настоящая дева-девственница, чтобы дети мои, души их получили продолжение души моей. И тогда бы род мой продлился. А сейчас — нет! Как в случае с бывшей Светой-Фотинией, у которой я третий по закону. Вот и прерывается мой род Селяниных и на свет появляются ублюдки типа Васи и Ксении, родные мне только по крови.
Я плакал в тюрьме о вороненке и матери обманутой, и ныне так оскорбленной пьяной соседкой, бесом водимой Совковой Тамарой Кирилловной, что вынужден был от крика и боли сердца написать ей:
«Здравствуй, Тамара! Пишет тебе сосед твой с 67-ой квартиры, тебе на 58-ю квартиру. Бывший сосед, Тамара! Ты задание получила давно, нет? Скажи, за что ты мать мою оскорбляешь? За 43 года она за тебя слово не сказала плохого и не подумала. Ты мать свою родную в могилу свела, и думаешь: «Буду пить, цветочки садить и всех оскорблять, теперь слова против никто не скажет». Слово «хер» идет от старорусского алфавита: азы, буки, веди. Дак вот, хер ты угадала! Правильно тебе давал имя Сашка Ведерников-Комбат с 57-ой квартиры — Су-кэ-дла! Орал он: «Смотрит, когда моя пенсия». Тебя, скажи, чем задевает, что моя мама Христа исповедует и в храм Божий ходит? Почему ты при мне ее не оскорбляла, визжа: «Мать бандита?!», почему родню Багеля Миши не оскорбляешь? Бздишь, поди? Знаешь, что язык твой после этого в кармане вместо брелка таскать станут. Мало ли кто у нас сидит с вокзала. От тюрьмы и сумы не зарекайся. И ты, воля Божья будет, сядешь! А ты не боишься ни рака, ни щуки, ни лохматой штуки? Повыхолостили тебя, одна дыра осталась. Говоришь, орешь на маму, что даже внуки к ней не ходят, и помрет — не придут? У ней какие-никакие, но внуки, а у тебя? У ней братья и сестры православные, и на земле не оставят — схоронят и отпоют. А тебя? Ты бесишься, как осенняя муха перед смертью. Помрешь, видно, скоро! Ты не веруешь в Христа! А ведь даже черти веруют, и трепещут, ибо видели Бога! И мы веруем, и сказано Иисусом: «Блаженны не видевшие Меня, а верующие в Меня». Ну сижу я всю жизнь, мать-то моя причем? Ты чего ее задолбила полу глухую восьмидесятисемилетнюю. На кого надеешься? Раньше таких матерей очень уважали, и жалели за сердце их и терпение. А сейчас, видно, одни Сукэдлы! Всем нам уходить с земли и друг друга провожать. Зачем ты остаток дней себе и маме моей портишь? Тысячу лет жить собралась? Беги, пока Бог тебе дает возможность, проси у мамы моей прощение, потом поздно будет! Так хочу тебя доброй и смеющейся видеть, теперь уже по годам бабкой. Давай, дерзай скорее! Твой, пока бывший сосед Николай».
Радоница пришла! Солнце заглядывало в маленькую мою спаленку, щекотало мне щеки и целовало глаза.
Сварив чай, сходил в Дом Божий. Помолился со всеми, кто присутствовал, и пошел со старенькой мамой на погост. Идти по прямой от нашего дома у вокзала, где мы жили, километр и двести, двести пятьдесят метров. Погода стояла яркая. Солнце жарило и топило остатки апрельского снега. Мы шли тихонько с мамой, надев резиновые сапоги. Нескончаемый поток людей катил в своих одеждах весенних к Сорочьей горе. Мы срезали путь, взяв от дома сразу через железнодорожную линию. Благо составы не загораживали в этот час ее. У погоста — в гору, перед линией железнодорожной, по которой составы делают виток, — стояло множество машин. Мы, перейдя через речку по мостику железному, поднялись в гору. Маму я держал под руку. Она взяла с собой в сумочке хозяйственной яйца, пирожки, конфеты, чай в термосе. Зная, что алкоголем не поминают, ибо душа поминаемого тогда мучиться начнет, мы не брали ни вина, ни водки. С нами, догнав нас, был мой сын, маленький тогда Васька. Он обещал довести меня до могилы Вадима, старшего сына жены Светланы от первого брака, похороненного где-то наверху, на границе елового и березового лесов.
Пока я был в краях дальних, его за пустяшный долг в размере трехсот рублей задолбила братва-«ботва», и до сих пор неизвестно, сам ли он в петлю влез или его повесили. В тот день Светлана не пустила его к себе домой: «Иди! У тебя есть жена (Ирина Копытова), иди к ней!». С ним там пил бывший второй мужик Светланы — Черемушкин Валера, от которого падчерица мне Наталья, и Леха Казаев. Главное, спросить теперь не у кого. Хотел спросить у Казаева Лехи, изнасиловавшего мою падчерицу Наталью, но он не дождался меня. Нашли его дома в ванной, задавленного колючей проволокой. Так с мотком на шее и нашли. Леха был бакланюга и боксер, и я еще в 1989 году по осени имел возможность с ним познакомиться. Тогда я рассорился из-за чего-то со Светланой и, психанув пошел к отцу и матери, живих в этом же доме, только в другом — четвертым от города к вокзалу подъезде. На первом же этаже справа, окнами во двор, жила с Федей баба Наташка, торговавшая в кризис горбачевской водкой. В подъезде перед ее дверью толклись четверо.
— Разрешите пройти! — попросил я самого здорового и тяжелого парня, как оказалось, Леху Казаева.
— Может тебе раком встать? — взъярился он.
— Ты мне тоже нравишься! — сказал я, просчитав обстановку, — давай лучше по офицерски!
— Ты! — схватил он меня за плечо, разворачивая и поводя широкими плечами.
— Что тебе, мышонок?
— Да ты, против меня, муха!
— Вижу, ты боксер, ишь плечами как водишь. Если ты боксер, то я плотник.
— Ну и что? — он держался уверенно, и шавки, бывшие с ним, улыбались, видимо, зная его способности.
— Хочешь, я тебя с инструментом плотника познакомлю?
— Давай! — он улыбался толстыми щеками.
— Отец, где топор? — спросил я, поднявшись на четвертый этаж.
Отец лежал, парализованный почти, и мама ухаживала за ним. Он опустил руку и поднял ее, в ней возник топор. Он был мудр, и ни о чем не спрашивал меня.
— Слышь, боксер! — крикнул я в пустоту подъезда вниз, — поднимайся! Инструмент ждет тебя.
— Да я тебя раздавлю! — сказал Леха. А я, поймав его зрачки, остановил их, и проверяя реакцию, вонзил топор в кирпичную кладу. Он даже не моргнул.
— А ты действительно боксер, ишь, даже не моргаешь. И это хорошо, что ты один, друзей не взял — свидетелей не будет!
— Да ты пугаешь только... — начал было он иронично, но топор уже вошел ему обухом в темя. Убивать его не хотел, и в последнюю долю секунды в воздухе развернул кисть. Такого звериного крика и воя давно не слышал я. Он исчез! Исчезли его собутыльники. Он действительно был здоров. Дверь подъезда лежала, сорванная с пружинных петель, на земле. А он, вперед своего визга метров на триста, как сверхзвуковой, берущий форсаж, самолет, исчез в сторону вокзала, скорой помощи и милиции.

Мы прошли мимо Лехиной могилы. Также мимо могилы его сына, скончавшегося от передозировки колес, которому, когда Леха сообразил, что лучше быть со мной в хороших отношениях, я подарил гитару семиструнную, собрав ее из трех или четырех гитар, настроив так, что она звучала густым контральто, как голос цыганки.
Пришли к отцу. Мама сказала:
— Надо бы сюда столик и скамеечку.
— Бог даст сделаю, мама.
— Ну я пойду, Коля! А ты посиди, поговори с отцом-то.
— Ты все понимаешь, родная моя.
Мама ушла, а я сидел, смотрел на отцовскую фотографию, где он был в кителе со стоячим воротником.
Мысли, знания, общность, их вроде и не было, они сквозь меня проходили. Все, что было у нас с отцом, все это приносило мне счастье, освобождение от обычного тогда совдеповского мышления. Родное, раскованное, веселое. Он был непосредственным и живым человеком, который, казалось, всегда будет со мной. Была его любовь ко мне — такая нежная и острая, не похожая на любовь других отцов, вольная и небывалая. Он мыслил, и меня научил мыслить так, Богу благодаря, как другие, например, даже петь не умеют, даже с хорошими голосами. Ибо у отца были такие песни и такие мотивы, которые я ни до, ни после ни от кого не слышал. Играл он на клавишной гармони, которая до сих пор лежит в моей комнатке, в футляре коричневом. Казалось, если отвернуться, что это звучит аккордеон, а опухшие инвалидные пальцы так легко и с такими вариациями перебирали клавишы, что изморось выступала на спине от его игры и мотива. А если он пел, то это был такой чистый и хрипловатый голос, не очень громкий, который был чем-то мощнее обычных дел и слов, и, казалось, звучал отдельно, словно кто-то другой пел в это время. И человека этого, отца моего, никогда только за одно это, прорывающееся сквозь пение, сердце не хотелось опечалить или обидеть. Он любил так, как я, еще пацан, тогда не мог. Но он знал, что смогу так любить, пусть даже его тогда и не будет.
Наша любовь друг к другу, отца к сыну и сына к отцу, нравилась Богу, нравилась небу синему, нравилась летним и осенним далям. Отец так любил осень. Ни комара, ни мухи — тепло и щемящее красиво. И однажды, когда я шел по Касотуру и зашел из смешанного леса в березняк, осенью, когда стоят теплые дни в лесу и звук падающего листа слышан, меня вдруг тронул тонкий и чистый запах осени, я ощутил — отец идет рядом со мною. Это его душа так нежно веет. Любовь нас объединяла и роднила. И в эти минуты счастья, когда я с ним ходил, маленький и не знающий слов, чтобы выразить то, что у меня на сердце, нас обоих захватывало наслаждение красотой, созданной Творцом далей, вселенной.
Мы, отец и я дышали этой гармонией. И чванство человека над лесом, природой и миром, нас отталкивало и казалось непонятным. Из-за этого надо мной впоследствии смеялись, когда я жалел сломать дерево или растоптать муравья или травинку.
Вот я пришел к тебе, отец! Сын твой, блудный и грешный у Бога. А ты не можешь, завидев меня издали еще, бежать ко мне навстречу, радуясь, что сын твой был мертв, а стал жив. Больной мой родной отец, сирота сызмальства и гордость моя! Река Иртыш, плеск волн о крутой и такой дикий берег. Сузгун и деревенька на горе в лесу кедровом и сосновом, вся в черемухах белых — Алемасово! Оттуда ты родом, от Тобольска в пяти километрах эта деревенька и гора, которую увековечил современник Пушкина Ершов в сказке «Конек горбунок», как Чудо-юдо рыбу-кит, на которой мужики пашут. Она, гора-то, действительно похожа на кита, ведь я помню мое прошлое, отец, может буду удостоен и будущего? А Пушкину, звавшего Ершова в Питер, поэт ответил так: «В Питере я вторым буду. Лучше здесь быть первым, Александр!».
Прошлое... Это каторжане, отбывавшие свою каторгу, это казаки от Степана Разина, Пугачева и Ермака, жившие на выбранном в лесу, приглянувшемся месте, на поселении вольном. Звали их селянами, срубивших себе избы в лесу, построивших деревню Алемасово. Все в деревне были Селянины, а каторжане — Шестаковы.
До сих пор в Тобольском музее (бывшем Софийском соборе, с золотыми по небесно-синему звездами, где была когда-то бабушка моя и мама твоя Евгения крещена, которая попросила быть крестным отцом главу и настоятеля этого Божьего дома, а так же митрополита, жаль имя забыл), ты, отец, увековечен мальчиком на картине художника Чукомина в 1913 году. Чукомин состоял в обществе Российских художников. Он каждое лето приезжал в Алемасово на «пленер», так вроде художники говорят. Снимал под дачу вашу избу. Вы все лето жили в амбаре или спали на сеновале. И он сказал тебе:
— Васька, давай я тебя в картину впишу, а?
А ты ему наивно ответил:
— Можно, но у меня рубаха-то рваная.
На что Чукомин рассмеялся и сказал:
— Ты посиди с зыбкой у окна, а рубаху я тебе новую нарисую.
Вот и картина в этом музее называется «Нянька поневоле». Ты — мальчик, сидишь у окна летом, за окном зелено и все цветет. Тебе так хочется убежать, но Чукомин обещал тебе рубль. Это же целое состояние, и ты терпишь, качаешь зыбку ногой, а сам весь на подоконнике, тебе так хочется дать стрекоча.
Когда я привел Светлану в музей и сказал, сейчас отца моего в детстве увидишь и даже деда Степана на картинке «Хозяйка заболела», где дед сажает в печь ухватом чугунок, а бабушка лежит на заднем плане на кровати. Гид-экскурсовод уловила эти слова, подошла и стала интересоваться, ибо не знала тогда, кто написал эти картины небольшие, ибо память расстрелянных стирали в поколениях. Тогда я объяснил ей, что это художника Чукомина картины, которого расстреляли в 30-х годах. Жена его Ираида Васильевна дожила до 1985 года. Митрополита, крестившего отца, вывели на лед Иртыша и казнили, с ним же казнили много монахов и представителей белого духовенства и некоторой паствы, не отрекшейся от Христа. Руководил казнью начальник местного ЧеКа, служивший когда-то у белых, у Унгерна, которого ты, отец, в будущем недалеком застрелишь в лоб и в сердце из «бульдога». Револьвер этот ты взял на пикнике у офицеров, подкравшись к ним с цыганятами из табора, в котором ты по сиротству кочевал. Цыгане подобрали тебя на дороге больного, со стряхнутой твоим старшим братом Петром головой, выходили. Был голод, Тобольск держали войска адмирала Николая Васильевича Колчака. Офицеры с дамами выехали на природу: в поля на пикник. Расстелили ковры, а на них — шампанское в ведерках со льдом, водка, пироги, пирожные, икра, птифуры и шоколад. Попив, поев и попев, офицеры с дамами пошли «погулять». Вы стали сворачивать ковры вместе с едой. И ты увидел револьвер. Цыганята даже не заметили, глотая слюни от голода и торопясь. Ты взял реаольвер и спрятал его в тайге, в старое дупло белки. И он лежал там, в промасленной тобою тряпке. Когда закончилась гражданская, а тебя взяли в партизаны к красным командира Симакова, брат твой, а мой дядя, Дмитрий или Митя, служил у белых. В армиях начинался голод. Все воевали, сеять не кому стало. Вы с братом, нянчившимся в детстве с тобой, встречались ночью в деревне, в погребе за картошкой: белый и красный. Обнимались, и, набрав собой картошки, расходились. На фотографии ты — совсем пацан, в буденовке и сапогах с круглыми носами. Сейчас такие не шьют.
Когда выводили на лед Иртыша митрополита и иже с ним монахов, монашек, черное и белое духовенство и паству, не принявших красную власть, отказавшихся от нее, но не отказавшихся от Спаса Иисуса Христа, все пели себе отходные молитвы. Митрополит осенил всех крестным знамением. Ему саблей отрубили правую руку. Она упала на лед. Он, и лицом не дрогнув, стал крестить левой. И левую отрубили.
— Братья! Сестры! Крепитесь и креститесь мысленно, — сказал им пастырь, — Господь он все видит! Он среди нас и нас приемлет!
Его долго топили в проруби. Ты, мальчик, это видел, так же как видел до этого царя Николая II. Его держали в доме купца какой-то гильдии, где впоследствии стал советский банк, а ты мне этот дом показывал и говорил:
— Дед твой, отец мой Степан, «гнедка» остановил. Все мужики вокруг вдруг на колени упали. «Царь! Царь! Царь...» — шелестело. Дед твой в спину меня кнутовищем: Васька! На колени и шапку сыми! Царь! Он Божий помазанник!
И ты упал на колени, шапка закатилась под полозья, и на балконе этого дома ты увидел человека с бородой, тебе показалось каштановой, в офицерской форме полковника, а с ним дамы и мальчик. Потом это надолго затерлось в памяти детской. Помнилось лишь, как боролся брат твой Димитрий, когда был «сабантуй» и съезжались с округа с двухсот деревень, заодно и на ярмарку, мужики с женами и детьми.
Дмитрий в войне 1914 года хапнул кайзеровского иприту, кашлял, а в горле была на всю жизнь дыра от штыка прусского немца. Даже я помню. Вы петь начинаете, а у дяди воздух через нее выходит, вытянуть не может, тогда он ее, дыру, рукой зажмет и так затянет, аж слезы прошибали. Самое страшное, рассказывал он, штыковая атака. Многие сходили с ума, но дядя силой обладал нечеловечьей. Бегущего на него немчонка-мальчонку он пожалел и просто выхлестнул прикладом. Надо же, пацанов мобилизовал кайзер-то! А сосед, тогда ведь в рекруты брали сразу с деревни, дедовщины не было, все знали друг друга, воевали дружно, сосед деревенский крикнул: «Ты чего его жалеешь?», — и проткнул до земли штыком. Брат твой отвлекся и в это время рыжий здоровый пруссак саданул ему в горло, штык немца вошел со спины. Димитрий поймал пруссака рукой за горло. Так в госпиталь и привезли — горло немцу вырвал, санитары руку не смогли разжать.
На «сабантуе» были и татары, и самоеды, так звали в старину остяков и вогулов, сейчас их ненцами и хантами почему-то дразнят. Стояла двухсотведерная бочка водки, и дядя Николай подначивал праздничный народ: «Ну, кто возьмет племяша моего, Митьку! Ведь даю лошадь!». Охотники находились сразу. Дядя черпал племяшу, твоему брату, ковш с водкой.
— Пап, а сколько в ковш водки входило, — интересовался я у отца.
— Так бутылки три влезет!
Дмитрий опрокидывал в себя ковш и скидывал одежду. Все вокруг дружно начинали смеяться. Кричали сквозь смех и слезы: «Скелет!». Бороться выходили мужики налитые, бороды по пояс. Димитрий хватал за опояску спереди и сзади. Все ахали! Проявлялись все скрытые мышцы. Он раздувался телом, как кобра, и так же как кобра под дудку факира, начинал раскачку, затем поднимал многопудового мужика и клал, прижимая, на землю. После третьего ковша он уже не клал, он буцкал о землю. Их уносили. Подвыпившие рвались еще в борьбу. Ты, отец, кричал: «Митя! Хватит. Лошадей куда девать будем?».
— Однажды, со зла на его Богом данную силу, подкрались сзади с колом, чтобы убить. А ты, отец, под этот свистящий несущий смерть кол, подставил свои детские ручонки. Тебе вышибло все пальцы! Брат нес тебя на руках, плакал и целовал. Лошадей сзади гнали родные приписные цыгане, дядя Федор и дядя Лука. Бабушка Ульяна перед иконою Святого Пантелеймона вправила тогда с молитвою пальцы тебе. Брат был тебе и за отца и за мать. А зимой, когда ты босой спал в полях в копне с полуволчицей Пальмой и она родила, а волчата мокрые ползали по тебе, ты шевельнуться боялся, чтоб их не задавить, а она, Пальма, лизала тебя и щенят.
В деревне была скарлатина и все дети у богатых вымерли. А ты босой сидел у порога, тебя погреться пустили, говоря: «Вот кому сдохнуть надо, но ничего его не берет, босой, голодный волчонок, ишь, зенки горят, а живет».
Деревенских собак не кормили, они пищу себе сами добывали. И Пальма тебе и щенятам таскала зайцев. Повадки волчьи она несла в крови. Поднимут собаки деревенские с лежки зайца, и ну гонять его. Ты видел. Пальма бежит последней, и на тропу легла, где заяц проскочил. Лай затих где-то, а заяц вот он: идет по кругу, и в прыжке Пальма доставала его и, сама ведь голодная, несла щенкам и тебе, и вы делили сырое мясо, не дерясь, как братья.
На что брат Дмитрий был здоровый, и пил более лошади водку, и ничего не боялся, но однажды и он натолкнулся на силу.
Было время НЭПа. В ресторане Тобольском очень хорошо и красиво с цыганским хором играл и пел русский человек, держа баян, Коля Кнутарев. Дмитрий, напившись, стал задираться. Зная его, ему не перечили. Коля поставил баян, подошел к дяде, подсунул под зад его руку, поднял и на вытянутой руке поднес к дверям, поставил и попросил:
— Митя! Идите пожалуйста домой, хорошо?
Дмитрий отрезвел сразу. Кнутарев схватывался в цирке с Поддубным. И тот не мог одолеть его. И результат — ничья!
В нашем доме в Алемасово жил дед, умерший уже к тому времени, и прадед, дедушка Карпей, который умер в сто десять лет, и то очень Бога прося: «Задерживаюсь я, Боже, возьми к себе!» Бог внял его мольбе. Откосив, дедушка Карпей встал от грозы под дерево. Сверкнуло. Дерево осталось целым, дедушку молния убила.
Дом этот в один из недобрых дней стал похож на апартаменты мелитопольского комиссара после веселого налета махновцев.
— Этот был из ЧеКа! – причитала сестра Анна, — Митьку избили! Хорошо был трезвый (Трезвый Дмитрий был кроток, овца овцой). И чё ездит? Чё ему надо, а?
Ты ничего не сказал. Ты уже был парень. И любовь твоя, так любившая тебя, не дождалась, вышла замуж за бывшего белогвардейца Гришку, напевшего ей: «Твой Кулага сгинул на севере». Ты ходил с бригадой опытных рыбаков за рыбой и лихтер потерпел крушение у Новой Земли. Любовь свою ты, отец, увидел во сне четко и ясно. И вот, ты сидел у окна в деревне Денисовке, которой сейчас нет, нет даже воспоминания, как и о Булдаковке, и по просьбе Клани-девушки, играл на тальянке.
По улице неспешно ехала легкая плетеная таратайка, в ней сидела взрослая женщина — та, что приснилась тебе, аж за три года до этого! Она так остро глянула тебе в глаза, что ты чуть свое сознание не потерял:
Профиль четкий античной гречанки,
Губы, ягод вишневая грань.
От того с рук свалилась тальянка,
Вот с такой хоть монеты чекань.
Да и все вокруг начали говорить, что вся бригада утонула, а вы, не знаю как выжив на Новой Земле зиму, дождались новой путины и вернулись домой. Она была замужем. Ствол был протерт и опробован. Бил, гавкая четко, действительно «бульдог»! Чекист смерть почуял сразу, но сделать ничего не успел. «Бульдог» гавкнул два раза и два алых цветка зацвели на лбу и груди современного Иуды. Легкую смерть подарил ты ему, отец. Как тебя ломали и били, помнишь смутно. Хорошо, что вменили статью уголовную, а не политическую, с таким сроком огромным, что и не выжить.
Первая баржа восемьсот человек, в которой были ты и священник Вахнюк, шла на север в Обскую губу. За Салехард, куда ты ходил недавно за рыбой. Вторую, с политическими, тоже идущую на север, недалеко от Тобольска утопили в Оби. В первую зиму вымерли от холода и цинги семьсот восемьдесят восемь человек. Вахнюк и ты — выжили!
— Васька! — говорили, помнящие тебя еще вольным, самоеды, — ешь давай рыбу, однако, сырую, помрешь иначе!
Цинга всех уносила. И вот, ты с кровоточащими деснами и ходящими ходуном зубами, стал есть рыбу.
Пришла весна. Тундра так ярко запестрела и зацвела, закричала, что сердце болело и изнывало неистово.
— Отец, а убежать ведь можно было?
— Куда, Коля! Нас ведь и не охраняли. На тысячи верст тундра, снега и холод. Замерзнешь! Летом — болота, болота и снова болота. Мы складывали у вольных рыбу на складе. Таскали на себе муку, ящики по сходням. И вот, весна ведь, на айсберге медведица с медвежонком! Глазенки черные. Если защурит глаза, то ее и не видно. Ночью спустилась, приплыла с медвежонком и весь склад с рыбой расшелушила. Вахнюк вскоре умер. Весной той. А пел-то он как хорошо! И псалмы и цивильные песни. Потом снова были баржи и этапы. Люди разные, а я работал на грузке. И один из блатарей жизнь мою проиграл. Платить надо было сразу. Хорошо кто-то гаркнул: «Берегись, Васька!»
— Мы смолили суда, вставшие на ремонт. Он крался сзади и нож плясал у него в руках. Веслом, что мешал в баке закипающую смолу, убил его и бросил в море.
— Даже не шурнулись, папка!
— А кому мы были нужны? Нас даже не считали. Беги, все одно — сгинешь! Потом, сын, была война, а я написал Калинину. И пришло: в роту штрафную определить. Снаряд первый сотряс землянку в три наката, как в песне. Попадание прямое. А у немцев давно все было пристреляно! И карты земли нашей подробные. Они до войны у нас учились, дружили с нами. Риббентроп с Молотовым — пакт о ненападении. Со второго снаряда посыпались бревна. А я только вошел и стоял в дверях, третий ахнул снаряд. Откопали. Командиру грудь бревном раздавило насмерть! Помощнику его, лежащему на боку, сломанными ребрами проткнуло легкие, насмерть! А я от волны взрывной упал на грудь. Позвоночник лопнул в двух местах, осколки в нем, а я задохнулся! Откачали, конечно. Госпиталь. Владикавказ. Грузинка медсестра и я, лежащий пластом, а потом на коляске. Любила отчаянно! Как я жалел, что ни ноги, ни руки не двигались. Потом Уфа! Госпиталь. С матерью твоей, сын, там и сошелся. Она, когда раскулачили их, сбежала из Сибири с матерью своей Варварой. Пока то да се, война началась. Она на заводе, потом в госпитале работала. Девчонка совсем. Такая маленькая. Очень красивая и выносливая. Видел, как она почти на себе раненных таскала на процедуры и ключи горячие. Наград нет, сын. Бог жизнь подарил – награда! Первая группа, потом вторая... и вот, снова, теперь уже до конца жизни — первая. Ты, сын, моя надежда! Ведь я так люблю детей, а ты у меня единственный, любимый. Вот был у Петра, брата, сын Коля. Это же надо какой красивый был и молчаливый. Несет Петруха его домой на руках, с Настей — женой своей, а я сижу с девчонками. Пить я не пил, на дух не выносил. Кланя мне в квас самогону подмешала, так я чуть не умер. Колька-то плачет, с рук рвется Петра или матери. Они его отпустят на землю. И он тихонько косолапит ко мне. Девки замрут, а он молча обнимет меня за шею, прижмется и молчит! Как я Петьку ругал. Не углядели. Поставили малыша на табурет и отвлеклись. А он стоял, стоял и упал прямо на темя, и насмерть! Мама умерла — я так горько не плакал. Теперь вот ты у меня, сын. Колька, мать-то люби, не обижай никогда. Баб много у тебя будет, Коля, а мать на всю жизнь одна и верна. Помни это!
Достоин ли я твоей такой любви, отец?
Сердце твое, отец, горячее, обдавало такой волной нежности, что оно, замерев, переставало биться, а затем, после твоего скрываемого оха, начинало стучать часто, догоняя себя. Видимо, тогда в твоем сознании залегло, если будет сын, назову его Николаем. Коля, погибший сынишка Петра, был странен тем, что любил тебя, отец, почему-то более, чем родных мать и отца. Всю ночь ты с девчонками, а он сидит, слушает, молчит. Ты спросишь: «Коля, может писать хочешь?». Он молча кивнет. А не спроси — ни стона, ни просьб, так и будет терпеть. Это, наверно, ангел был. И забрал его Господь к себе.
Господней любви я точно не достоин по грехам своим.
Смерть ты встречал молча.
Прибежали ночью моя мама, жена твоя, отец, верная Мария.
— Сын! Отец упал с дивана. Никогда ведь не падал. А я поднять не могу, сил нет.
Пришел. Ты — лицом вниз и молчишь. Я поднял тебя на руках. Ты стал легкий-легкий. От твоих девяноста килограмм осталось сорок. Тебя, видимо, Господь принять с Себе готовил, и ты, как Иисус в пустыне, не ел сорок дней. Он посылал к тебе Свою Мать, а ты Её за маму свою Евгению принимал. А может это Евгения и была? Она звала тебя: « Последышь ты мой, Вася», звала за несколько дней до этого, но я раздал душам невинным гостинцы и ты еще жил, и мы спели с тобой, и я записал на магнитофон. Я поднял тебя с пола. Лицо прямо на глазах желтело. Желтизна зримо сбегалась ото лба вниз.
— Папка! – сказал я, — приготовься, ты умираешь. Если успею священника позвать, исповедуйся ему. А так держись! Если нет, я твой исповедник и все твои грехи знаю и отпускаю тебе их во имя Отца и Сына и Святого Духа! А ну, перекрестись и ты!
Ведь я ясно видел, как невидемые черные силы держали правую руку твою. У тебя чуть жилы не лопнули. Но ты был крещен, ты ходил на медведя. Ты положил на себя святой крест и лицо твое разгладилось.
— Дорогу я тебе смажу, отец! – сказал я, выбирая из ампулы промедол, что тебе выписывал врач-онколог. Не найдя венок — они почернели и спрятались — вмазал тебе в плечо.
— Как, папка?
— Хорошо, сын! – ты кивнул головой, – положи меня.
Я тихонько положил тебя, подняв и занеся ног твои. Какой ты стал худенький. Мыть в ванную таскал я тебя на руках и ты вспоминал, как дедушку, вернее прадедушку мыли в бане деревенской.
— Что видишь, отец? – спросил я, видя твой уже нездешний взгляд.
— Так Степка вот на лошади подъехал. Надо мне с ним ехать.
Степки не было уже сорок лет на земле.
Сколько же ты, отец мне, в памяти оставил доброго, милосердного, Божьего. Вечная память, папка, тебе — вечная! Несмотря ни на что! Отец! Папа! Если еще Бог даст и вернусь я домой, тогда подснежников тебе весной принесу. Они веют чистотой сердца моего, его нежностью.

Мечта
Тоска моя невероятная.
Тоска, в которой любят Бога.
А жизнь уходит безвозвратная,
А жить осталось не так много.

Печаль моя неимоверная,
Печаль моя, как море синее.
Возьму вот и помру наверное.
Как бабушка моя Аксиния.

В безбожье, что жила поклонами
Одному Богу! Ходя согбенной.
Эх, умереть бы под иконами,
Пройдя мытарства стрелой огненной.

Да поклониться Вседержителю!
Талант положа преумноженный.
Чтоб луковами неба жители,
Вернулся грешник тропой Божией!
Поселок Потанино, ИК-15,
2011 год.


Рецензии