двести 75

Как часто смешное становится трагичным, безумное – естественным, нелепое – обычным! Во мне и в помине не было бы желания иллюстрировать своими немощными словами сию прописную, тривиальную истину, если б не трагичная история, приключившаяся с моим нескладным, взбалмошным другом, если б не его сумасшествие...

Некоторая чудинка – в поведении, в манерах, в словах - с детства водилась за моим старым знакомым, коего все звали Еремеюшкой (объяснение причины, отчего именно это имя избрали, не сговариваясь, все знакомые моего друга, покрыто пеленой и мраком, потому как звали его на самом деле Семёном Петровичем, никаких происшествий в его непродолжительной жизни, связанных с этим несерьёзным, каким-то игрушечным именем, замечено не было, разве что... Чудо, как подходило ему сие прозвище, дивно ложилось оно на его наивный, иногда весёлый, иногда беспомощный взгляд, так и хотелось окликнуть его: «Еремеюшка! Расскажи ещё про чёрта в черте Москвы!»)
Какая-такая «чудинка» имелась у моего старинного друга? Что за приметы были у неё, что за слова её сопровождали, что за поступки имелись в её арсеналах? Вряд ли существует даже теоретическая возможность упомянуть все черты характера Еремеюшки, которые иногда удивляли, порой забавляли, а, бывало, и вгоняли в краску незнающих его людей, а потому, думается, стоит удовлетвориться несколькими штрихами к портрету моего друга – пусть ими послужат мои воспоминания о его чудачествах.
Одной из забавных манер Еремеюшки было веселящее многих, но столь же многих раздражающее стремление прознать о человеке всю «правду-росинку» (мой друг любил это выражение - собственного приготовления): «...Да невесть какого человека! Вот того – что идёт нам навстречу!..», прознать с помощью одной-единственной, но зато многократно проверенной практики – подбежав к прохожему, ничего в помине не подозревающему, да состроив пред ним какую-нибудь непотребную гримасу: «А вот что он в ответ скажет или вытворит? Закричит или улыбнётся? То и будет лицом его истинного нутра!»
Что ещё за Еремеюшкой водилось? Петь песню – громкую, радостную, кое-как сложенную из нерифмующихся слов и бурных эмоций – во славу понравившейся ему женщине, что прошла мимо – лишь взглядом коснулась, лишь улыбнулась – а какая буря эмоций!; рисовать - на стенах и окнах чудные, почти детские стишки - округлым почерком, схожим то ли с арабской вязью, то ли узором художника, работающего над рисунками для круглой книги: «Жёлтый холм зацвёл. Снежные тропинки. Лето встретилось с зимой. Что это? Ромашки!»; улыбаться, а иногда даже смеяться - когда у людей, окруживших его, улыбок и в помине не было, лишь вздохи и слёзы – на похоронах или по просмотру трагедии: «Я думал, им станет легче...» - заявлял он частенько после того, как в ответ на свой смех получал ругательства и укоры – получал, расстраивался, но, тем не менее, в ситуации схожей продолжал не веселиться, нет, изображать смех и радость – зачем-то...

Увы, но то, что поначалу именовалось чудачеством и шалостью, странностью и баловством, переродилось с течением времени  в нечто сумрачное, тягостное, тревожное, по-настоящему безумное – улыбка всё реже стала осенять лицо Еремеюшки, всё чаще он рассматривал окружающих понуро, забавных проказ за ним не наблюдалось более, в ответ на чью-нибудь шутку он не балагурил как прежде, смотрел невесело куда-то в сторону, бормотал еле слышно – о каких-то «нежитях», «упырях», «хопотунах» неведомой стране Ирие, ещё о чём-то – тихо проговорённом и малопонятном.
Особенно мой друг заставил встревожиться, когда, заявившись как-то ко мне, он – невесёлый и угрюмый – объявил, что вскоре его постигнет кара за все злодеяния – и свои, и чужие – недолго, дескать, осталось до того позднего вечера, когда его «раздерут на части нежити»: «Да... Около полуночи это будет. Наверное». Не припоминая за Еремеюшкой ничего столь же мрачного и пугающего, я забеспокоился, попросил его быть осторожнее, не ходить поздно «бог знает где», попытаться настроиться на иной, положительный лад: «А то, знаешь ли, дурные мысли никогда ни к чему хорошему не приводят...»
Было похоже, что Еремеюшка меня не слушал – хоть и кивал в такт моим словам головой, будто почувствовав в них некий медленный ритм: «Да, конечно... Но спасти меня может только берегиня», - нежданно проговорил он, развернулся и вышел прочь.

Еремеюшку избили – то ли какие-то подвыпившие злодеи, то ли злобно настроенные бандиты – избили до заплывшего кровавым отёком глаза, до нескольких сломленных рёбер, до затянувшегося на три дня обморока, до тихих слов доктора: «Состояние очень... тяжёлое».
Миновало несколько томительных, тягостно длящихся зимних недель, подоспела просветлевшая весна, затрапезного вида больница скинула снежное одеяло, и Еремеюшка оклемался. Я вновь обрёл своего друга.
Нет, он более никогда так безрассудно не балагурил и не шалопайничал, но и тревожная тоска его покинула тоже – он стал несколько проще, обычнее, рассудительнее – на пользу то пошло или во вред – бог знает... От дней старой, ушедшей в небытие жизни осталось немного – в том числе и одно слово – «берегиня». Этим словом называл Еремеюшка незнакомую ему девушку, что в тот злополучный вечер, увидев его – упавшего, избитого, окровавленного, - позвонила в больницу, дождалась кареты «Скорой помощи» и... исчезла, а, может, просто ушла по каким-то своим очень важным делам.
«Я наблюдал её сквозь кровь и черноту, сквозь смерть. Она – моя берегиня… И я её непременно найду, - говорил мой друг, всякий раз чуть таинственно улыбаясь. - Или... Может, она уже нашла меня?»


Рецензии