Осень Сююмбике

Павел Н. Лаптев


                ОСЕНЬ  СЮЮМБИКЕ


Стремительный ветер нёсся по глади реки Виля к берегу, шелестел по желтеющей траве, по свежим листам «Казанского Летописца» списка 5525  года и гладил её волосы – кроткой Сююн, в печали своей вечной возлежавшей, сняв туфли, как в девичестве на пригретой сентябрьским солнцем траве. И улыбалась она ветру, закрыв глаза и подставив совсем не тронутое годами круглое, как полная луна лицо, вспоминая из далекого детства картины шумящих ногайских степей и прикосновения большой руки отца Юсуфа, ведущего её по зелёной мякоти. Мимолётное детство и вот она каких-то два года жена Джан Али и четырнадцать лет за ханом казанским Сафа Гиреем.
А как радовался тогда молодой царь Иоанн, прослыша о пьяной смерти этого Сафы Гирея и о смуте во граде сем! Как взял их воевода Кучак оглы власть, разогнал вдов ханских и наследников крымских и посадил на трон казанский сына Сафы двухлетнего Утямиша со матерью его Сююн. И сам Бог велел воспользоваться положением этим после походов безудачных слякотных. На дворе 5508  год,  ведь уж год как помазанник Божий, пора и волю Его блюсти. Ишь, басурманы Волгу русскую прибрали! А там Сибирь. А там… И, размышлял Иоанн ночью лунной, наблюдая за майскими жуками, залетавшими в палаты его московские – уж не любовь ли меж ними, этими Сююн и Кучаком? Не красна ли гордая ногайская дщерь?
А тут свои люди доносили, мол, сбираются послы от царицы Сююн в Московию с миром. Сам ихний поэт Мухамедьяр через Муром хочет добраться. Вот етишкин кот! Заноза эта Казань так и зудит, так и ноет на теле русском, ковыряется крымским ханом, да османами и кровоточит и кровоточит…
- Кровоточит уж больно, – в аккурат через месяц после смерти хана Сафы, весь дрожа Прошка кивал на резаную шею поэта казанского Мухаммедьяра.
Крался в свете луны Муром град по крутому окскому левобережью куполами медными, стражем православия.
- Чего испужался, кишка худая! Не палец порезать! – смеялся над ним старый артиллерист. - Надо ж, вопервой в убивстве спытал. Наловчишься, будешь, что семечки грызть. Вот царь новый поход на Казань затевает, пойдешь и попривыкнешь. Святые Пётр и Февронья Муромские! Молите Бога о нас, - крестился старик. - Взяли! – и уже чуть погодя говорил. – Вот ныне и схороним, пока темно. А после скачи в Касимов к Шах Алею с вестью, что до Москвы послы не доедут.
Погружали на коня грузное тело казанского поэта и шли тихонько вровень с волнующейся лунной дорожкой на Оке реке. И укором темнели средь звёздного июньского неба православные кресты – не убий, не убий, не, не убий.
- А как же это? – шептал Прошка. – Ведь писано же – не убий!
- Эх-ма, какие вопросы задаёшь, кишка худая! А ты разумей, что есть свой враг, вот его не убий, а щёку подставь и рубаху последнюю отдай. А есть враг Православия, вон как этот, - кивал на труп казанского поэта. – Таких не щадить, а бороть вовсю.
И ужо опять через месяц после этого убийства Иоанн-царь, почёсывая грудь через рубашку нательным крестом, другой трепля за рыжие волоса писаря, молвил:
- Пиши, знать, ответ мурзе Юсуфу ногайскому, что Магмедьяра толмача казанского убили наши люди в Муроме. И точка, – и в окно кричал невидимому мурзе. - Ишь, посадил дочь Сююну в Казани и пальцем ещё водит. Нехристь! Вот вам всем мир! Будет Казань град христианский! – потрясал Иоанн кулаком в воздухе.
Писарь испуганно смотрел на царя, пригнувшись, ожидая слова ещё, потом клал перо, вставал, кланялся и, выждав царский жест  - идти, выходил, думая про себя, что уж как рождается человек в мир, так со всех сторон вражины…
Сююн наблюдала за облаком, скрывшим осеннее солнце и вспоминала, как пленил её князь Василий Серебряный в Казани с согласия вельмож. Как лобызала она три дня гроб любимого мужа Сафы, поливала его слёзами своими, предпочтя лучше смерть плену. Как шёл народ за её арбой до самой реки Казанки. И как плыла она в ладье навстречу грозному московскому царю, которому воспротивилась в любви. Как отнял он за это у неё сына, а саму сослал в эти долгие муромские леса.
- С праздником Ид уль-фитр, - Сююн слышала из-за берёз голос верного Чурай Батыра, прервавшего её думы о прошлом.
Сююн открывала глаза – полные слёз чёрные сливы и молвила ему:
-  И тебя с праздником. Хорошо как! Словно в девках я в степях родных.
- Гости ждут, госпожа, к столу, а тебя нет, - говорил ей Чурай.
Сююн тянулась на траве, улыбалась.
- Гости, и много гостей? – спрашивала она.
- Не много, - отвечал Чурай. – Из Касимова, из Мурома, да из Москвы один мордвин Кельдяев…
Ведь была злоба Ивашки Кильдяева уж поди не один десяток лет, как себя помнил с измальства, набегал татарин злой, да грабил село Кужендеево, да жёг избы мордовские. И смерть отца от казанской секиры и слезы матери – всё отпечаталось татарским сапогом в памяти. А как царь русский пошёл Казань воевать, так вся злоба и вылилась с ним. Кровь за кровь мстить с длинный луком, да стрелами в крепких руках.
Славное войско он, Ивашка вспоминал часто, рассказывая деткам под медовый хмельной пуре про участие своё в царском полку, про новый град Свияжск, про волжскую переправу. Как строили палисады осадные, как пушки с пищалями палили по хану Едигею, как из подкопов стены крепостные взрывали, да как секли, секли казанцев. У-ух! Поделом в земли наши шастать с разбоями!
Тринадцать лет миновало с той войны и жизнь успокаивалась в Кужендееве – Московия под боком, не даст теперь уже наш царь батюшка в обиду.
Но тут по округе будто лихие люди объявлялись, да молва ходила в кабаке кужендеевском, что хан крымский Девлет Гирей собирается походом двинуться на Рязань, а то и к Москве через оные земли. Людишек собирает, кто на Крым воротится, да царя московского не почитает.
Собирался Ивашка, бросал дела бортные, и двигался в Муром к воеводе сказать сие. А тот царю, видать, докладывал. Вот, как после воевода рассказывал, что Иоанн Васильевич уж как гневался, ногами стучал, мол, и сам догадывался без вас, собак.
И совсем уж было тряслись колени Кильдяева, как сообщал воеводин человек, что ждёт царь его, Ивашку в самом кремле московском. С испугу мордвин несколько дён не ел, не пил. Только когда оклемался малость, надевал добрый холщовый халат с вышивками, запрягал телегу, смотрел как последний раз на избу свою сосновую с соломенной крышей и, кланяясь неведомому Нишке, трогал в Москву…
- Ну, ужо, заслужил, сучий ты сын, от доброго царя получай землицу! – молвил хриплым гласом Иоанн, вытягивая губы, от чего редкая бородка его задиралась.
- За что же мне, батюшка милость такая? – не разгибался, как входил в покои царские Ивашка Кильдяев, косясь на служивого возле дверей расписных.
- Аль не помнишь, лис? Я, чай, своих служивых не забижаю. Ишь, не помнит он! – громыхал посохом царь, и эхо неслось в открытое окно и застревало в зубцах кремлевских стен.
- Никак, – лукавил прознанный Ивашка.
- А вот как прикажу тебя выпороть, сразу вспомнишь. Ишь, хитрит, а! – Грозный смеялся противно, ноги поднимал над троном и топал о подставку.
- Завсегда рад тебе служить и живот положить, батюшка, – пугался Ивашка, не смея глаз поднять на царя.
- Вот хитрец, а! – кивал царь, всё улыбаясь служивому, и тот усмехался в ответ. - Всё понимает, а хитрит. Сам нехристь, а смирен. Таких ценю… Вспомяни-ка, Дружина, где с войском моим проходил?
- Да, как не вспомянуть, батюшка, от села мово Кужендеева до самого Свияжска, да до Казани самой.
- А вспомяни, Дружина, как в Казани воевал?
- Как же забыть и оное...
- Да… - потрясал бородкой царь. - Ужо тринадцать лет минуло с казанского похода, чуешь?
- Чую, батюшка!
- А сказывай, Дружина, как жил оные годы?
- Да, как все, батюшка, – не разгибался Ивашка. - Выкосами, да мёдом.
- Выкоса…  - задумывался царь. - Красиво звучит… Ну, в казанской брани смел был, а сейчас хвост поджал подле меня. Тады внемли волю мою, -  царь становился серьёзный, брови густые хмурил под шапкой мохнатой и кивал служивому. Тот вытскивал из-за пазухи грубый свернутый пергамент и, подошедши, давал царю. Иоанн разворачивал дрожащими руками, читал хрипло:
- Жалованная грамота…  - и не в силах совладать с тремором, отдавал опричнику. - Читай!
И тот продолжал торжественно:
- Государь, царь и великий князь Иван Васильевич, Арзамасского уезду села Кужендей служивого своего мордвина Ивашку Кельдяева, он же по ево, царёву, слову наречён Дружина, и ево, Ивашку, пожаловал вотчинами, лесами с бортными угодьями, и со звериною ловлею, и со бобровыми станами, и со водяными угодьями, и с рыбною ловлею, которые во его дачах имеются воды от Протомоища вверх по Оке реке до устья речки Железницы... Марта восьмого числа, пять тысяч пятьсот двадцать третьего года.
- Стой! – командовал царь. – Чуешь, Дружина, чем пахнет?
- Ой, чую! – и радовался и боялся Ивашка.
- Я тебе, золотой ты мой мордвин, аки боярину какому землицу-то жалую. Чуй-чуй! – и снова кивал опричнику.
- За ево, Ивашкину, службу, что бы он с ним... – продолжал тот, -  на службе славной баталии под городом Казанью, царством Казанским... и тогда от него... под тем Казанским царством оказалась немалая храбрость. 
- Да как же мне простому крес… - кричал, плакав с радости, Ивашка.
- Молчи! – осаждал царь и бросал в Ивашку жезл. И тот не долетал, попрыгав по полу и служивый, подбегая, подносил его снова царю.
- Спаси Бог, батюшка! – дрожал Кильдяев.
- Бог спасет, завсегда спасет только верующих во Христа, нехристь, ты эдакая, – сразу успокаивался Грозный царь, - А за милость мою услужи ещё…
- Рад, всегда рад, - как стоял, закрывшись от посоха руками, так и застывал в ожидании задания мордвин.
- Слышал ли про царицу казанскую Сююн? – спрашивал царь.
- Как же, как же, слышал батюшка! Она блудница была… – мялся Ивашка, не зная толи хвалить, толи ругать её, угодив царю.
- Блудница? Вот языки бы поотрывал… И, думаешь где ж она?
- Ды, как говаривали, бросилась с башни высокой казанской, живота лишившись.
- Врёшь, холоп! – кричал царь, - Врёшь! Жива она. Как раз в Вилие ноня и жива. Словно аки хоругвь басурманская мешается. У! – снова гневался Грозный, - Кость в горле, кость мне в горле все эти татары. Спасу нет от этих Гиреев! Они мне все дела засечные будоражат. Окружили отечество! С запада литва, Дивлет Гирей с Крыма. Окружили!.. - и осекался, завидев неожиданно вошедшего молодого чернобрового приёмыша Александра – Утямиша, - Сына мой?
Тот смотрел из-под лобья на стоявшего на коленях Кильдяева и говаривал царю:
- Прознал я, батюшка, про волю твою снарядить людей в леса Муромские.
- А как же ты, Ляксандр Сафагиреевич, прознал? – хитро спрашивал царь. - От кого ж?
- От… людишек дворовых, - неохотно проговаривал пасынок. - Пусти меня, коли что, матушку провидеть.
- Ничего не утаишь в Москве. Негоже! – топал ногами Грозный, - Негоже душу тебе теребить. Лета прошли, забыла она тебя. Негоже!
- Как же, батюшка, ведь кровь своя? – умолял Утямиш.
- Кровь? Христова кровь - вот твоя кровь! Его люби. Негоже православному с иноверцами якшаться.
- Ну, батюшка царь! – падал на колени молодой человек. - Ведь как до Полоцка выступить три лета тому, так я нужон. А как с матушкой…
- Встань, позорник! – тянул Грозный, - Стыдно ж пред людьми!
Так и не пускал царь сына приемного к матери, на то его державный тайный замысел был. И через время некоторое звал он себе писаря.
- Пиши князю Юсуфу, – Иоанн длинными пальцами перебирал русые волосы писца. - Что внук его почил в бозе… Число покамест не пиши, допишешь после... А если расскажешь кому – на кол посажу. Измена! – кричал Иоанн страшно, что писарь дрожал. - Всюду измена! Шуйский Петя погиб, Курбский, собака, уж год в Ковеле у Сигизмунда жирует. Адашев изменил, Сильвестр изменил. Один Макарий мне верный был, да того уже нет. Измена! Бояре в Литву удирают. М-мм! – мычал царь, - Всех на колья посажу!
И подбегал православный царь к списку Донской Божией Матери, падал на колени и неистово крестился и бил пол челом, что аж шапка слетала и катилась по холодному полу.
- Матерь Божия! Заступись за своего раба Иоанна! Дай сил совладать с врагами отечества.
И застывал так царь, словно ожидая ответа словесного. Услышав крики царя, входил медленно и недужно в покои только что настолованный митрополит Афанасий, с усилием поднимал своего духовника за плечи, успокаивал, что-то шепча и целовался с ним троекратно…
Две птицы пролетали мимо, над головой поднявшейся на ноги Сююн. Как два десятка лет мимолетных, что жила она в лесном вильском заточении.
Сююн подходила к реке, смотрела на своё отражение, брала в свою длань воды и говорила Чураю:
- Чурай, какая чистая вода! Вот река течёт для всех и воздух для всех людей и весь мир, создан Всевышним тоже для всех. А люди взяли и разделили то, что принадлежит Аллаху. Одни забрали больше, другим дали меньше. Глупцы! В могилы богатства и власть не возьмёшь. Ах, тепло-то как! – поднимала Сююн руки к солнцу и бриллианты брызг разлетались в стороны.
- Тепло, госпожа, – соглашался Чурай. - Русские называют это время бабьим летом.
- Бабьим летом? Почему? – удивлялась Сююн.
Чурай думал немного и отвечал:
- Наверно, времена года сравнивают с годами жизни женщины. Весна – молодость, лето – зрелость, осень…
- Значит, у меня наступило бабье лето! – смеялась Сююн звонко. - Ты, мужчина смотришь на мир со своего медресе. А я думаю так – урожай собирают русские в это время. И женщины занимаются заготовкой на зиму. Знаешь ведь, какие лютые зимы в Московии?
Пара птиц носилась над водой, окуная крылья в её плоть, словно прощаясь, и улетали совсем. Сююн провожала их взглядом и спрашивала Чурая:
- Батыр, у русских всегда одна жена. Вот их святые муромские Пётр и Феврония были такими однолюбыми, что даже умерли в один день. А я у Сафы была пятой. Как ты думаешь, это правильно?
- Коран допускает много жён, но ограничивает количество жён четырьмя при их равноправии и справедливого к ним отношения и… - вспоминал Чурай.
- А как ты сам думаешь? – прерывала его Сююн.
- Я думаю, что у мужчины должно быть столько жен, сколько он может зачать детей.
Сююн заливалась смехом.
- А поэтичней нельзя сказать? – спрашивала она.
Чурай кашлял в кулак, краснел, уже стыдясь своих слов.
- Ну, может, сколько звёзд на небе, - отвечал.
-  А у меня было два мужа Джан Али, которого я не любила и Сафа Гирей, и чуть было не случился этот старый братец Джана Шах Али.
- Жили бы сейчас в Касимове, как подобает царице, а не в этой вильской дыре, - предполагал Чурай.
- Ты что! – поднимала красивые брови Сююн. - Здесь мне нравится! Посмотри же какая природа – лес, речка… Лучше жить в сотворенной Всевышним райском первозданном мире, чем в золотой клетке с ненавистным мужем. Жить и не знать ничего, потому что во многих знаниях много печали… А что, есть ли новости в мире? – всё-таки спрашивала любопытная Сююн.
- Крымский хан желает пойти на Рязань. Это хорошая новость? – отвечал Чурай.
- Это к беде. Всё?
- В Москве царь Иоанн чудит – бояр бьёт, земли отнимает. Разделил страну на особую и земскую и…
- А здесь в Виле какая теперь земля?
- Здесь земская, госпожа.
- Тоже к беде. Еще что?
Чурай молчал, не зная как сказать.
- Есть ещё что? – она улыбалась, совсем не ожидая плохого.
Наконец, храбрый воин решался.
- Есть, госпожа, – и сердце билось его.
- Что? – она уже волновалась.
- Утямиш… умер.
- Нет! – воскричала она и весь лес, казалось, воскрикнул с ней и заплакал с ней вместе внезапно хлынувшим дождём холодным. - Его убили, – в рыданиях горестных говорила она, закрыв ладонями лицо. – Царь Иоанн и убил!
Сююн вскакивала быстро и босой бежала в чащу лесную, средь берёз белых, как путы казавшиеся ей теперь. И слёзы застилали глаза, и деревья сливались в одну большую стену русской неволи. И сердце уже успокоенное годами, смиренное, что так надо, так лучше ему Утямишу, так спокойней и ей, что будет жив, хотя бы в этой ненавистной Москве взрывалось горем и ненавистью. И память уже стёрала лицо сына, и память устала вызволять его в глазах матери.
За что Аллах дал ей возможность родиться в семье богатой мурзы, за что сделал женой ханов? За что отнял всё – мужей любимых, трон казанский, сына… Бог дал – Бог взял. Праведность божья. Несправедливость человеческая!
Женщина, не чуя ног добегала до медресе восьмигранного и падала на колени, и причитала:
Нет Бога кроме Аллаха и Мухаммад – пророк Его… Дай надежду!
Но только дождь громыхал по крыше медресе, плакал вместе с ней, стекая по красным булгарским кирпичам. По стрельчатым окнам, в отражении которых уже стоял Ивашка Кильдяев с поднятой над головой красным от крови Чурай Батыра чеканом…
С тех пор печальных вода в Железнице речке всё текла и текла, унося с собой память о доброй царице Сююмбике, любимой ханами и народом.


                конец


Рецензии