Счастье

     Она пришла во время вечерней поверки. Не лучшее время. Мне было явно не до неё. Но я без раздумий открылся и доверчиво её впустил.
 Так  впускают привычных гостей, когда сами хозяева чрезвычайно заняты чем-нибудь важным. Проходите, располагайтесь, будьте как дома - я скоро…
     Посетившей меня идее  пообещать вот-вот уделить внимание я вообще-то не мог.
     Но она всё знала, понимала и посему смиренно отправилась дожидаться меня в тени сознания... 
     Я даже не рассмотрел её как следует.
     В тот момент я стоял в строю, примерно посредине второй шеренги, устало  и рассеянно прислушиваясь, когда назовут мою фамилию, чтобы громко, чётко и без задержек выкрикнуть «я» и вернуться к своим грустным размышлениям.
     Шёл пятый день моей воинской службы.
     У меня жутко болели ноги, растёртые жесткими форменными ботинками, и  через несколько минут мне предстояло отдирать от кровавых мозолей присохшие к ним носки.
     Вчера вечером было то же самое. Позавчера было немногим легче. Завтра могло быть ещё хуже.
     Я подумывал о том, чтобы отпроситься в санчасть, надеясь  получить, как минимум, некоторое количество помощи или - как великое благо — ещё и освобождение от строевых занятий и утренней пробежки.
     Впрочем, я отлично понимал, что даже в случае обретения вожделенной свободы от болезненных упражнений на плацу, у меня нет никаких гарантий, что мне станет легче в целом. Припрягут ещё к чему-нибудь.
     Чего тут не занимать — так это способов загонять молодого матросика.
     Не буду шагать в строю — буду чистить урны, подкрашивать траву, штопать плакаты или начищать места общего пользования.
     Без дела не оставят. Особенно — без бесполезного. Отлынивать от чего-то  — самый верный путь к умножению забот.
     Проще, да и честнее,  терпеть и переживать всё вместе с коллективом.
     Здесь никто никого не лучше.
     Здесь всем сёстрам (пусть даже они и братья, и не родные) — по одинаковым серьгам...
     По одинаковым шапкам, бушлатам и шинелям.
     По одинаковым койкам, простыням и одеялам.
     Из общего котелка однообразная еда — по одинаковым мискам, ложкам и кружкам.
     Мы стираем одинаковые носки равно порезанными кусками казённого мыла  под близнецами-кранами стандартных умывальников.
     Нам всем течёт одна и та же вода, нам светит один и тот же срок, нам уготована единая на всех участь. Призыв, учебка, корабль.
     Три года. Тёмно-синее море, тёмно-синяя форма, серые корабли и серая тоска...
     Мы различаемся теперь, в отличие от гражданки, не когда одеваемся — а когда раздеваемся. И то несильно.
     Мы чуть больше чем за неделю с момента призыва стали настолько похожи, что больше не нуждаемся в зеркалах.
     Мы — размноженное отражение затравленного, истощённого и измождённого мальчишки, одетого в нелепую, угрюмую и не подходящую по размеру форму военного моряка.
     Все как один. Один как все. Различия невооружённым взглядом не заметны. 
     Чуть более сильные сотоварищи вызывают в массах зависть, ненависть и злорадное — мы ещё посмотрим, как он потом... 
     Слабые — скрытое сочувствие и показное презрение. 
     Обозначение своего превосходства над остальными  чревато заспинной местью, проявление слабости грозит нескончаемыми насмешками и унижением... 
     А впереди у меня больше тысячи таких дней и ночей.  А ног нет уже на пятый...
     И что же мне делать? В санчасть не идти теперь? Пусть болят? Пусть — кровоточат и присыхают?
     Значит, и завтра и послезавтра, и дальше — закусывая губы и превознемогая мокроглазое отчаяние, впихивать распухшие к утру ноги в маркированные твоей фамилией инквизиторские ботинки?            
     Насколько же меня хватит? На неделю, на месяц?
     И чем, а главное — когда это истязание закончится?
     Неужели все предстоящие долгие три года ежедневно и еженощно я буду жить только мечтами о часе, когда, отдав свой неизмеримо почётный долг, я покину территорию Военно-Морского флота СССР, и только тогда - за периметрами и оградами частей и кораблей - меня ласково обнимет соскучившееся по мне разноцветное счастье?
     Но разве можно выносить боль и отчаяние так долго? Наверное, можно. Привыкнуть. Десятки и сотни тысяч моих сверстников сейчас переживают то же самое. Миллионы ребят постарше уже пережили.   
     Улыбаются теперь, подшучивают  и стращают новобранцев...
 - Шевляков!
 - Я!
 - Шумецкий!
 - Я!
  … Они, правда, рассказывали и про тех, кто не выдержал. Но таких были единицы.
    А миллионы пережили. Вернулись и смеются...
    Я тоже, наверное, потом буду смеяться. Хотя, это — потом — оно в данную минуту как завтра, которое не наступает никогда.
    Впереди пока одно бесконечное сегодня, ничем не раскрашенное, зато беспрестанно озвученное снаружи криками, командами, строевыми песнями, барабанами и сигналами горна, а изнутри — разной степени тревожности ритмами сердца на фоне протяжно-тоскливого задавленного стона.
    Впрочем, внутренние звуки слышны лишь в минуты внешней тишины.
    И, пожалуй, Слава Богу, что это не часто и ненадолго...
 - Вечерняя поверка окончена! Команде готовиться к отбою!

                *     *     *     *     *

     Я осторожно вынимаю ноги из ботинок, аккуратно, с лёгким всхлипом отрываю носки от ступней — всё так, как я и предполагал — на носках моей кожи больше, чем на пятках...
     Сейчас они немного отдохнут — форма обуви для вечернего туалета — сланцы.
     Сланцы, оказывается — это маленький праздник. Несмотря на то, что они чёрные и грубые. Если рассматривать их вне контекста.
     А если внутри — они настоящая радость. Почти счастье.
     Первое осознанное и отмеченное за сегодняшний день. Маленькое, но близкое и настоящее...
     Поочерёдно задирая ноги в многоместное корыто умывальника, я мою их под ледяной водой, и холод вытесняет из них и боль, и жар, и обиду.
     На несколько секунд мне становится почти хорошо, даже возвращаются  мечты...
     В эти мгновения они не кажутся невыполнимыми...
     Грубый окрик, нервное оживление, суетливая толкотня — до отбоя пять минут!
     Отставить нежить ноги — бегом сполоснуть лицо, почистить зубы, протереть шею!
     Бегом, бегом, бегом...

                *     *     *     *     *

     Я уже лежу. Тихо, но беспокойно.
     Мы теперь знаем, что первые минут двадцать после отбоя засыпать нельзя.
     В это время нас почти каждую ночь  поднимают из постелей, командуют одеться и построиться.
     Обнаруживают несоответствие времени или качества наших действий принятым нормативам и заставляют повторять, повторять, повторять...
     Если ты неблагоразумно умудришься заснуть — а в этом нет ничего сложного, это вполне естественно для молодых уставших организмов —  тебе придётся выполнять команды с вырывающимся от грубой побудки и праведного возмущения сердцем.
     А в  руках будет сон, и в голове будет сон, и во всём теле будет сон, и многократно возрастёт вероятность того, что тебя выберут ответственным за невыполнение норматива.
     Торжественно заклеймят тебя главным виновником продолжения издевательств, и тебе станет стыдно смотреть в глаза своим новым товарищам, пусть при этом все и понимают, что ты ни при чём...
     И ты сам это понимаешь, но вот подмешивается в и без того непроходящий ком в горле новый ингредиент в виде неизъяснимой вины — и хоть тресни — живёт и душит...
     Чтобы не заснуть, главное — не думать о том, что тебе ни в коем случае нельзя засыпать.
     Хорошо бы поразмыслить о чём-то очень важном, не забывая при этом контролировать собственное бодрствование, поскольку отпущенные, отвлечённые мысли — снотворное не менее крепкое...
     Говорят, что физиологию первого года службы можно прочувствовать, приняв лошадиную дозу смеси снотворного с аперитивом.
     Невыносимо, постоянно и одновременно хочется есть и спать.
     И счастье рисуется в виде цветных картинок домашней обстановки, где ты сначала что-то вкусное ешь, а потом сладко спишь... Просыпаешься и снова ешь, потом — снова засыпаешь...  В тишине...  В уюте родных стен и объятиях с детства знакомого диванчика... Под шелест листьев черёмухи, растущей в палисаднике за окном... 
     Я, конечно же, не понимаю и не замечаю, что засыпаю...

                *     *     *     *     *

 - Учебная тревога! Команде — подъём! Ротам построиться согласно расписанию! Старшинам команд обеспечить построение!
    ****ь, опять...
 - Быстрее! Быстрее!
 - Хуля вы волочитесь, как испуганные задротики — бегом, бегом! Снова хотите пять раз повторять на зачёт? А ну шевелитесь, уроды!
    Блин, ну надо же было задремать! Ведь знал же, знал... ****ь, да кто же придумал эту грёбаную форму.
    И почему я никак не запомню, что нету здесь ширинки на штанах? Что застёгиваются они на боках. НА БОКАХ!!!!
    Дрожат руки, трепыхается сердце, кружится голова...
    Но, вроде, не я последний. Вроде, всё в порядке — я уже в строю.
    Мы, кажется, сегодня недолго. Намного быстрее и почти организованно. Может, зачтут с первого раза?...
 - Шевляков! Выйти из строя! А что это у нас за обувь на построении? Ты что — самый умный? Или для тебя особые правила в Уставе? Почему в сланцах?!!!
    Я в ужасе осознаю, что обут в сланцы. И во время одевания даже не мелькала мысль во что обуваться. Ноги сами решили — а я-то практически во сне натягивал на себя форму...
 - Товарищ Старшина Первой Статьи! У меня мозоли кровавые... Вот посмотрите...
 - Хуля я там не видел? У тебя есть освобождение?
 - Никак нет! Я хотел завтра в санчасть...
 - Вот когда будет освобождение, тогда и будешь отмазываться мозолями! А так — каждый умник будет обуваться и одеваться во что захочет!
 - Товарищ Старшина! Но мне правда очень больно обувать ботинки! Можно мне выйти на построение в сланцах? Смотрите — здесь же живая рана...
 - Можно Машку за ляжку. И козу на возу! Будешь ****еть — сейчас в прогарах на босу ногу побежишь у меня на плац! И ссы себе на ноги, чтоб быстрее заживали. А не получится самому, так  попросим всю роту помочь, чтобы из-за тебя их не строили потом лишний раз, а? Что, рота? Поможем товарищу подлечить мозолики на ножках?
    По строю прокатывается неуверенный смех, и несколько голосов восклицают - «Да поможем, конечно!»
    Суки! Уроды, ****ь! Рады, что не им достаётся!
    И знают ведь, что не сейчас, так через час, не сегодня, так завтра — каждый может оказаться на моём месте.
    Не из-за ног, так из-за рук, из-за носа сопливого, да хоть из-за чего...    
 - Команде — незачёт! Разойтись по местам! Быть готовыми к учебной тревоге! Соблюдать форму одежды  и нормативы построения! И себе, ****ь, спать не даёте и командному составу! Охота была мне тут с вами валтузиться! Разберитесь с отстающими и никто вас лишний раз беспокоить не будет!
    Я понимаю, что последние слова предназначены мне.
    Я также знаю, что  никаких разборок не будет, что никто из ребят ко мне не подойдёт и ничего не выскажет.
    Но мне ужасно обидно из-за несправедливого, какого-то совсем бесчеловечного, даже хуже чем скотского  ко мне отношения. 
    Я буквально задыхаюсь об бессилия своей обиды, машинально залезаю в койку...
    Мне хочется заорать и выплеснуть в лицо этому гнусному пидору, что так нельзя с людьми.
    Что так ни с кем нельзя.
    Что он обязательно получит за такое отношение.
    Что он, сука, как последняя подлая тварь пользуется своей мелкой властью. А сам — чмошник, зассавший распределения на корабли, где его погоняли бы за его гниль душевную...
    Ох, ****ь, как погоняли бы!..   
    В кубриках выключают свет. Мы лежим в темноте. Тихо. И не думаем о сне...
 - Учебная тревога! Команде — подъём! Ротам построиться согласно расписанию! Старшинам команд обеспечить построение!
    Я спрыгиваю с койки, накидываю робу, срываю с  грядушки мокрые носки, натягиваю их и вонзаю ноги в ботинки.
    Господи, как же больно! Но надо бежать, и я бегу.
    Кому это надо? Зачем? И почему именно так?
    У меня текут слёзы. Настоящие, крупные слёзы.
    Не дрожат в глазах, а текут — я чувствую их влагу на щеках и уже даже соль на губах...
    Не хватало только, чтобы кто-то их заметил. Особенно — старшина...
    Замаскированным движением — словно прогоняю сонливость с лица, стираю свою мокрую слабость...
    И держу, изо всех сил сдерживаю капли в глазах — только бы не потекли, только бы высохли...
    Но боль и обида продавливают слёзы изнутри. 
    Физической составляющей в этом давлении намного меньше, чем психической... Да и во вкусе этой влаги обиды больше, чем боли...
    Я вновь «поправляю» лицо...  Но через миг снова чувствую капельки, нависающие на ресницы...
    Прекратить! 
    Отвлечься!
    Осмотреть себя!
    Посмотреть на других!
    Хватит соплей! Заебал! Ты ещё повеситься реши! Охуел совсем, Серёженька! Терпи и молчи!
- Морозов, выйти из строя!
     Олежка, дружище, тебя-то за что?!!!!
     Вот уж к кому, кажется, не за что придраться ни при  каких обстоятельствах — всегда бодрый, подтянутый, иногда  - что вообще уникально - с улыбкой.
     Единственный из нас, кто будто бы ни чуточки не переживает по поводу долговременной смены мест обитания...
 - Морозов, чего тебе так охуенно радостно? За себя, али за товарищей? Что за смех на построении?
 - Виноват, товарищ Старшина Первой Статьи! Больше не повторится!
 - Ясен ***, не повторится. Ты даже не представляешь, насколько это больше не повторится. Команде — незачёт. Разойтись по местам. Будем учиться строиться по-серьёзному. Пока, ****ь, до Морозова не дойдёт, что мы тут не в смехуёчки играем...
     Четвёртый отбой... Безумно, катастрофически, прямо смертельно хочется спать. Но задремать по-прежнему страшно.
     Они, кажется, решили загонять нас сегодня конкретно... Пока, наверное, каждому матросу не предъявят перед строем претензии.
     Нас почти сто человек.
     Я от боли и усталости уже прихрамывать начал...
     Если это затеяно до утра — то не дотяну, упаду...  Смешно. Как будто если дотяну - что-то изменится...
     Что утром-то? Утром — всё по-новой... Дотянуть бы до обеда. Потом — до вечера... Приборка, поверка, отбой, подъём...
     С новой силой накатила тоска. У меня больше не нашлось сил противиться ей.
     Тёмная и тяжеленная туча безысходности  грубо и беспрепятственно навалилась на грудь, выдавив из лёгких и сердца тихий стон,  наполнив глаза   свежей  влагой со знакомым привкусом...
     Мне невыносимо захотелось глотнуть хоть капельку чего-то простого, светлого и счастливого вместо очередной порции слёз... Мне это было уже просто жизненно необходимо. 
     Здесь-то сразу и вспомнилась мысль, отставленная во время вечерней поверки до более подходящего момента. Теперь она была весьма кстати.
     И очень, очень по делу.  Поскольку была она по поводу счастья.
     Вернее так —  предваряла собой некую вполне простую идею, как попытаться стать (и умудриться быть) счастливым.
     В условиях мало того, что отсутствия  привычных способов достижения желаемого состояния, так ещё и в прессинге нескончаемого унижения на фоне физической истощенности и боли. В глубочайшей депрессии...

                *     *     *     *     *

       Процесс возникновения и закрепления странных  идей в человеческом сознании  порою весьма интересен  чередой своих мыслей-звеньев в цепи рассуждения.
      Если, конечно, их (что зачастую проблематично)  удаётся отследить.
      В этой цепи мысли, отстоящие друг от друга более, чем на два звена, представляются плодами абсолютно не связанных размышлений.
      Как отдельные слова в простенькой на вид игре, где нужно, меняя поочередно по одной букве, шагов за пять превратить слово, к примеру, «фонарь» в слово «берёза».
      В моём случае получалось, что обрывочное воспоминание о прочитанном  давным-давно фантастическом рассказе незаметно трансформировалось в целую мировоззренческую идею.
      При этом результат  явился не продуктом целенаправленного хода мыслей, а как раз наоборот — полного отсутствия контроля над ними.
      Слова, эмоции, состояния накладывались друг на друга, переплетались между собой, меняли направление, масштаб, яркость и тональность мышления. В итоге оставленная поначалу вообще без внимания мысль стала как-то вдруг основополагающим руководством к действию...

                *      *      *     *     *

       Я прочёл этот рассказ в  одном из многочисленных в те времена сборниках научной фантастики, когда мне было лет 14 от силы.
     Так что не помнил уже ни его названия, ни автора, ни обстоятельств, при которых в нём началось развитие событий.
     Зато зачем-то помнил, что он был последним в том альманахе.
     И ещё, что удивился отсутствию в нём какой бы то ни было научной составляющей.
     Я вообще сейчас не уверен, что в тот вечер точно вспомнил даже ту часть рассказа, что непосредственным образом меня касалась.
     Да и про счастье там ничего не содержалось. На первый взгляд — так совсем даже и наоборот.
     Но, как бы то ни было, поводом для  дальнейшего хода мыслей и развития новых убеждений послужило именно воспоминание.
     А предоставила мне память для глубоких и плодотворных раздумий  вот что...

                *     *     *     *      *

      Человек (как мне кажется, это был астронавт, который единственный изо всей команды выжил после крушения их звездолёта) очнулся на незнакомой планете (это, видимо, из-за непривычного неба он так сразу понял).
     Человек стоял по колено в воде и вокруг него, насколько ему было видно, простирался безбрежный океан...
     Астронавт загрустил (хотелось бы мне посмотреть на развеселившегося в данной ситуации типа), но нужно было что-то делать (это обязательное условие любого фантастического рассказа - выполнение ответственнейшей миссии), и он решил идти вперёд ( а, может, назад или направо — но это в сложившихся обстоятельствах было тоже «вперёд»).
     Решено — сделано. Он пошёл. Шёл он, помню, очень долго.
     Чего он ел и что пил — не помню — то ли с ним вместе сохранились какие-то запасы, то ли он добывал себе пищу из воды и утолял жажду не сходя с места — ни единого воспоминания... Хоть стреляйся.
     Может быть, этот рассказ был закамуфлированной под фантастику притчей, в которой не обязательны такие тонкости бытия...
     Как бы там ни было — шёл он, шёл и наткнулся (не вдруг, конечно — он увидел её очень издалека, поскольку её нельзя было не увидеть) на стену.
     Стена была безумно высокая ( по моим воспоминаниям — десятки метров ) и бесконечно длинная.
     Человек пошёл вдоль стены, снова долго-долго шёл, но она не кончалась.
     Тогда он сделал на стене отметку и снова пошёл. Естественно, в одну сторону.
     Шёл упорно и практически вечно. В принципе, ему всё равно ничего другого не оставалось... И то ли пришёл-таки  к своей отметине, то ли отчаялся в выбранном направлении.
     После чего сделал разумный вывод, что найти край стены по горизонтали не получится, и решил попытаться забраться на неё.
     Хотя это было абсолютно нереально — высоченная отвесная стена и совершенно никакого снаряжения.
     Но человек тот был, во-первых, упорный (других не берут в астронавты), а, во-вторых — эта идея становилась единственной, сохранявшей надежду на лучшую жизнь.
     И он стал пытаться.
     У него сначала, ясное дело, ничего не получалось.
     Но день за днём, сантиметр за сантиметром, стирая (здесь таился, видимо, ключевой для меня в тот вечер момент рассказа) руки и ноги в кровь, но, невзирая на это, не бросив сие занятие, преодолевая боль, отчаяние и безнадегу (всё полностью совпадало с моими первыми ощущениями от воинской службы) — человек научился находить малейшие выступы на стене и использовать их в качестве опоры для продвижения вверх.
     Вскоре у него благодаря несокрушимой воле сами собой зажили раны, он почувствовал в себе прилив сил и с каждым днём у него стало получаться забираться по стене всё выше и выше.
     Его преодоление затягивалось только потому, что для сна ему каждый раз приходилось спускаться вниз...
     Человек научился карабкаться с фантастической скоростью, он искал (и находил) всё более короткие пути, и, однажды, через много месяцев ... (Понятно, что рано или поздно это должно было произойти — иначе зачем писателю было городушки городить) ... человек достиг верхнего края стены.
     Он подтянулся на руках, залез на стену и увидел, что по другую сторону простирается точно такой же безбрежный океан...
     Кажется, тем рассказ и закончился.
     Таким же многозначительным многоточием.
     Не знаю, как его вообще в советское время напечатали.
     Меня, например, как нормального комсомольца, взращенного на торжественных присягах и моральном кодексе строителя коммунизма, даже в том юном возрасте покоробил столь печальный итог таких героических усилий.
     Это к сорока годам я нашёл бы в  сем повествовании сотню кричащих символов и десяток как бы сокрытых, но весьма явных смыслов и задумался бы о непростой, судя по тексту, судьбе автора.
     А тогда — прочёл, перелистнул, захлопнул и побежал играть в футбол. Или заснул. Вариантов два.
     И никакого анализа, никаких выводов — эх, детство-юность... Беспечные, безмятежные... Ну да ладно. Вернёмся к нашим баранам.
     Вернее — ко мне.
     В незабвенную июльскую ночь года одна тысяча девятьсот восемьдесят шестого.
     В славный город Севастополь, в учебную часть Черноморского флота, в старинной постройки корпус, где на третьем уровне, в душном кубрике на девяносто человек, во втором от главного прохода ряду, на верхнем ярусе двухэтажной койки лежу я. И ( как одинокий астронавт на чужой планете) принимаю решение.

                *     *     *     *     *

        Говорят, что человеческий мозг запоминает абсолютно всю поступающую в него информацию. Свыше восьмидесяти процентов которой мы даже не осознаём. Поскольку она в момент поступления нам не нужна.
     Но в особо трудные минуты жизни сознание мобилизуется, досконально сканирует память и подбирает в ней возможные варианты решения стоящих перед человеком проблем.
     У меня была конкретная проблема и мне из архивов моего не очень-то обширного ещё в те годы жизненного опыта ( под которым я подразумеваю всё, когда-то увиденное, услышанное, прочитанное и прочувствованное) была представлена на суд максимально похожая ситуация, пусть вымышленная, но зато решённая.
     У меня всё сходилось — боль, кровь, отчаяние, стена черствости и бессердечия, бесконечность перед глазами...
     Только финал для моей ситуации предполагался из глубины тех дней совершенно иным — мне предстоял восхитительно-красочный салют  высвобождения из мрака и серости.
     И был он неизбежен.
     Как дембель, который, в свою очередь, как говорили в те времена - неизбежен, как крах капитализма ... 
     Кто бы знал, чем обернётся этот неоспоримый пресловутый крах через каких-то пять-шесть лет в стране победившего социализма...
     Но это после...
     Я решил.
     Твёрдо и непоколебимо зарёкся не ходить в санчасть, не заклеивать мокнущие мозоли облегчающим страдания  пластырем, ничем их не мазать — пусть заживают сами. Как раны у того астронавта. 
     Приняв такое решение, я неожиданно словно бы скинул с плеч тяжеленную гору.
     За сим и заснул.
     Больше в ту ночь нас не тревожили...

                *      *      *      *     *

       Новая жизнь, должная начаться утром, оказалась подозрительно похожа на старую, вчерашнюю. 
     Я проснулся за несколько секунд до первых, убийственно-омерзительных криков старшин, ненавистными словами «Команде — подъём» извещавших нас о начале очередного ( из ряда примерно в 1095 штук плюс один - сука, надо же было ещё и на високосный год попасть) дня службы.
     Сознание первым делом нырнуло в ноющие ноги, потом быстренько метнулось к сердцу, уколов его известием о продолжении страданий и с видом ответственного слуги, добросовестно исполнившего поручение, вернулось в голову вопросом — что делать-то будем дальше, хозяин?
     Решать нужно было немедленно — я слышал, как скрипнула входная дверь и дневальный негромко начал докладывать старшине об отсутствии происшествий за время ночного дежурства.
     Секунд через 15 начнётся...
     Мой выбор стоял перед банальной дилеммой — вспомнить всё, что решил вчера ночью и действовать согласно придуманного, либо — всё  то же самое забыть, расплакаться, поплестись в санчасть и попытаться отмазаться от тягот и лишений проверенными традиционными способами.
     Всяческих противоречивых внутренних личностей во мне тогда жило ещё поменьше, и решения посему принимались быстрее — пару метаний от одних к другим - и сразу ясно на чьей стороне перевес.
     Плюсом имелись: задор молодости, стремление доказать свою мужественность, морально-нравственный идеализм и прочие заморочки, власть которых в недозревшем человеке весьма обширна и полномочна, самому же обладателю сего «счастья» при этом совершенно незаметна.
     После  блиц-прений чаша весов склонилась в пользу «реформаторов».
     Сторонники традиционализма столь же скоро нашли себе оправдательный путь к отступлению, высказав мнение, что ладно, в принципе, дерзайте. Лишь бы потом, когда эти (противоположные) мудаки убедятся в том насколько они неправы, остался шанс, что в госпитале спасут и ноги, и (с чем сложнее) голову...
 -  Команде подъём!...

                *      *      *      *      *

        Глубину и ширину пропасти между «решить» и «сделать по-настоящему» осознают лишь те, кто не только говорил, но и действительно пытался потом добиться, доделать.
     Две-три попытки, как и два-три дня - не в счёт. Сказка, она всегда скоро лишь сказывается...
     Я до сих пор не знаю, что мне помогло в те дни.
     В определённой степени, конечно, упрямство. В не меньшей — тщеславие.
     Но в самой большой, как ни странно — злость. Та самая — здоровая человеческая злость, которая соотносится с созвучной, казалось бы, злобой, примерно как строитель со взрывателем.
     Я тогда не понимал истинной природы охватившей меня неиссякаемой созидательной злости (и  уж точно не определял её в подобных терминах), ранее в себе не отмечаемой.
     Только много после  службы, годиков так через десяток после её окончания, имея перед глазами кардинально изменившийся мир, в глазах — сформировавшийся сепаратор наблюдаемого, а за  сетчаткой — память о событиях тридцати с лишним прожитых лет,  открыл для себя (вернее — её мне открыли) несложную на первый взгляд схему внутричеловеческого повышающего трансформатора энергии.
     (И понижающего заодно)
     В трёх ясных и чётких словах. 
     Повышающая схема: боль — обида — решение — злость — действие. ( Боль и обида могут меняться местами или вообще быть чем-то единым.)
     Понижающая схема описана не была,  я, как мне показалось - логично, дорисовал её сам, в таком же формате: боль — обида — злость - злоба — бездействие.
     Как и  самую опасную, однозначно разрушительную схему: обида — злоба — ненависть — уничтожение.
     Запомнив их, уяснив и внимательно осмотрев жизненные пути своих друзей и знакомых, нетрудно увидеть кто по какой схеме пошёл, и к чему она кого привела.
     Мне в тот раз досталась (или попалась) правильная.
     Я её не выбирал. Выбирать можно только сознательно. Да и тот выбор  будет, увы, иллюзорен.
     Просто так случилось.
     Сейчас я отношусь к происходившему тогда как к везению...

                *      *      *      *       *

       Взрослая шутка с «гражданки», что жить трудно только первые сто лет, на службе звучала из уст увольнявшихся в запас как - «на флоте трудно только первые три года».
     Тот факт, что данное изречение   усугубляло и без того вселенскую тоску в глазах новобранцев, видимо создавал по-особенному праздничное настроение в сердцах счастливчиков, прощавшихся с кубриками.
     Посему никто из молодых матросов не принимал это выражение всерьёз, чувствуя в нем отвратительно злую насмешку, и надеясь на то, что тяжело будет только первые полгода, максимум — год.
     Ну а после полутора лет службы всех нас ждёт полу-райское праздное безделье, куча свободного времени и беспрекословно выполняющие все наши пожелания новоявленные матросики, которые наконец-то займут радостно освобождённые нами места «карасей», коими на флотском жаргоне именуются  бесправные сослуживцы, не переступившие заветную полуторагодичную черту.
     Словом, наши умы всецело находились в плену невинной, и даже на первый взгляд полезной, иллюзии, что «нужно немного потерпеть»...

                *      *      *      *       *
 
       Вот и я, морщась от боли, спешно натянул на незажившие за ночь мозоли недосохшие за ту же ночь носки, втиснул вопящие от стартовавшей экзекуции ноги в грубую кожу ботинок, и завёл внутри себя нескончаемую пластинку с однообразными словами - «надо только немного потерпеть, немного потерпеть»...
     И это была по сути единственная мысль, которую я разрешил себе на протяжении утреннего построения, зарядки, умывания, следующего построения, похода на завтрак, перемещения в учебные классы, занятий, похода на обед и возвращения в кубрик на послеобеденный отдых.
     Я хорошо помню ритм этой мысли.
     Он был созвучен с перестуком колёс максимально разогнавшегося (я сам его и разогнал, собственно) тяжёлого железнодорожного состава на стыках рельсов длинного прямого перегона. На-до-толь-ко … нем-но-го-по ...тер-петь-нем-но … го-по-тер-петь... На-до-толь-ко … нем-но-го-по … тер-петь-нем-но … го-по-тер-петь...
     Сейчас я назвал бы это мантрой. Но тогда я не знал  ни слова такого, ни понятия ...

                *      *      *      *      *

        Ассоциации с составом не были случайны.
     С самых младых моих лет железная дорога играла огромнейшую роль в моей жизни (чем я был меньше, тем они — роль, поезда и дорога - были больше).
     До семи лет я в будние дни жил у бабушки.
     В пятницу вечером она приводила меня на станцию, до которой от её дома нужно было пройти казавшуюся мне каждый раз (даже после неоднократных  прохождений)  бесконечной ( а зимой — бесконечной вдвойне) дорогу — чуть-чуть по селу, потом долго по полю и после — вечно по асфальту...
     Ростом я был невелик, и мне виделась (да так оно, в общем-то и было) необозримо огромной шумно, с оглушительными гудками  подъезжавшая к перрону электричка, из третьего, если считать от головы поезда, вагона которой выходила и забирала меня на выходные в свой дом в другом селе (следующая остановка) моя мать, реже — отец...
     С началом учёбы в школе меня больше не отвозили к бабушке, но с электричками и поездами я не стал встречаться реже — даже, наоборот, только чаще, потому что теперь я стал видеть всё это каждый день минимум дважды — по дороге в школу и обратно.
     А то и многократно — поскольку магазины, почта, клуб и прочие объекты социальной и культурной инфраструктуры села находились по ту сторону железнодорожного полотна.
     Да и сам родительский дом от железной дороги отделяли всего пара улиц и два десятка домов на них.
     Отделяли, но не ограждали.
     Особенно ночью.
     В рано, почти вровень с наступлением темноты, засыпавшей и затихавшей деревне на первый план, беспощадно заглушая негромкий и почти монотонный уличный фон, создаваемый в ветреную погоду шорохом листьев, поскрипыванием калиток и редким лаем собак, а в безветренную вообще, в принципе, отсутствующий, выходил мощный, басовитый и раскатистый голос железнодорожной жизни.
     Перегон от нашей остановки до платформы, куда меня приводила бабушка — километра четыре, не больше. От той до предшествующей ей небольшой станции — примерно столько же. И то —  по рельсам.
     Напрямик же — намного короче.
     Так что в тихую, а тем паче, если ветер дул со стороны станции, ночь - все движения, маневры и сопровождавшие эти действия гудки были слышны уже задолго до прохождения самих поездов через наше село.
     Таким образом, по большому счёту, жизнь железной дороги не умолкала никогда. А ночью  становилась ещё более явной.
     В принципе, к её звукам привыкаешь и перестаёшь обращать на них внимание довольно быстро.
     Начинаешь реагировать скорее на их отсутствие, чем на шум. Однако, перестав слышать их ушами, всё-таки продолжаешь осознавать их постоянное присутствие каким-то иным вниманием, обладающим, при этом, своими ценностями и своим временем.
     Так я часто и гордо удивлялся, что и заигравшись на улице с мальчишками в футбол,  всегда безошибочно узнавал приближение ещё далёкой, никому кроме меня не слышимой, электрички, в которой с работы домой возвращалась моя мать.
     Конечно, она приезжала примерно в одно и то же время. Но эти вечерние «рабочие» электрички шли буквально одна за одной с интервалом минут в 15, и я, поглощённый игрой, не  слышал ни одну из них, за исключением той, которая была мне важна.
     Сейчас я сравниваю проявление всех событий жизни с тем, как появлялись и проходили через наш посёлок поезда из моего чуткого детства...
     Долгожданные или просто важные — начинаются еле уловимым перестуком колёс, резонирующим с ударами твоего сердца.
     С этого момента  внимание больше ни на секунду не выпускает их из виду, сопровождает их до твоей платформы и тщательно наблюдает за ними во время стоянки на ней, если такая была в расписании, слушает прощальный гудок, вздрагивает от лавинного лязгания сцепок при трогании вагонов, отмечает постепенно возрастающий темп и отключается, проводив отзвуки прошедшего события до полного их исчезновения...
     Второстепенные и ничего не значащие для тебя поезда проходят где-то вне сферы твоего внимания и твоей памяти, хотя и едут по тем же самым рельсам, проложенным по той же самой местности, и для кого-то могут являться самым главным, иногда — даже фатальным — событием в их жизни... 
     Те, что касаются тебя, привозят к тебе и увозят от тебя друзей, близких, знакомых и доселе или наоборот — теперь уже навсегда - чужих тебе людей.
     Те, что проходят мимо (пусть даже и остановившись там же, где и твои) — незаметно для тебя строят, продолжают или ломают чьи-то неведомые тебе жизни...
     Иногда твои поезда-события вбирают тебя в себя, отвозят, привозят, доставляют, оставляют, забирают.
     И, вроде бы, кажется, что происходит всё это по твоему желанию, если не брать в расчёт, что рельсы прокладывал не ты, строил локомотивы и вагоны тоже не ты, расписание составлялось без тебя, и вообще — в кабине электровоза в голове твоего состава слушает чьи-то команды и принимает решения совсем другой человек. Но ты, несколько раз доехав по этой дороге на этих поездах из точки отправления в точку назначения, становишься уверенным, что так бывает всегда.
     Если ты знаешь маршрут и расписание, если пришёл вовремя, сел в нужный состав, то через рассчитанное время непременно прибудешь туда, куда намеревался...

                *      *      *      *      *

        Моя незамысловатая, неканоническая мантра в тот день была первым моим собственным поездом, пусть и следовавшим по чужим рельсам.
     Я сам сидел и в кабине, и в вагонах короткого — всего-то из пяти подвижных единиц — состава, следовавшего по маршруту от станции «Решено»  к станции «Выполнено».
     Это я сам сцепил локомотив и  четыре вагона со странными надписями на их боках - «Надо», «Только», «Немного», «Потерпеть», и решился довести эту конструкцию до пункта назначения, где мне полагалось (предполагалось) вознаграждение в виде избавления от физической боли.
     Несколько бесконечных дней я, сцепив зубы и сжав кулаки, упорно вёл свой поезд к цели.
     Я был машинистом — и должен был соблюдать неудобный, глупый и бессмысленный на мой взгляд  график движения по однообразному кругу с обязательными остановками между перегонами «Подъём», «Зарядка», «Построение», «Занятия», «Прием пищи», «Строевая подготовка» и «Отбой».
     Во время этих остановок мне приходилось становиться ещё и кондуктором-контролёром и отбиваться от мощнейшего мысле-пассажиропотока, грозящего перегрузить состав до полной невозможности продолжения движения.
     Даже на минуту приостанавливавшиеся вагоны тут же начинали штурмовать толпы разнообразных до непримиримости мыслей, и мне жизненно необходимо было в доли секунды определять кого из них впустить, а кого — гнать взашей подальше.
     Поначалу я просто никого не пускал.
     Однако, немного попривыкнув, осмотревшись и освоившись,  решил, что рвущихся можно и нужно сортировать.
     Пассажиры-мысли на всех остановках были одни и те же, и с каждым новым кругом мне становилось всё легче справляться с казавшейся поначалу невыполнимой работой.
     Например, в вагон «Надо» ломились мысли-вопросы «Кому это надо?», «Зачем это надо?», мысли-сомнения «А так ли это надо делать?», «А надо ли это вообще?» - этих я гнал.
     Сначала робко, потом смелее протискивались значительно более редкие мысли-уверенности - «Ты прав.», «Только так и надо» - этим я помогал пройти и занять положенные им места.
     В вагон «Только» лезли мысли-паникёры «Только??????», «Да кроме этого знаешь сколько всего ещё надо тут надо сделать????!!!!!!!!!», «Да ты представляешь себе масштаб????!!!!!».
     Подобные же паникёры истерили, пытаясь прорваться в вагон «Немного», только озвучивали они временнЫе сомнения - «Немного, говоришь????», «Ты себе хоть представляешь, что такое три года????»...
     Ну и так далее, и то же самое с вагоном «Потерпеть».
     Не скажу, что всё проходило гладко — проникали, просачивались, продирались-таки предательские мыслишки.
     У них у всех была одна цель — сдёрнуть стоп-кран или вывести из кабины машиниста.
     И были минуты, когда мне казалось, что не осталось у меня больше сил бороться, что я сдаюсь...
     Но инерция разогнанного состава велика, и играла в те моменты на моей стороне.
     Примерно через неделю я  удовлетворённо осматривал загрубевшую и переставшую кровоточить кожу ног, и меня охватывала настоящая гордость за успешное выполнение поставленной самому себе трудной задачи.
     Я был счастлив.
     Оттого, что не сдался, что победил, поборол, достиг…
     Хотя ступни ног не выглядели столь же радостными — их покрывали долго не проходившие синевато-зелёно-желтые уродливые наросты крепких мозолей.
     Мои мать и невеста через три недели с начала службы приехавшие проведать меня на День Присяги, испуганно охнули (а мать даже всплакнула), когда после всех торжественных мероприятий на плацу, уже в почти домашней обстановке съемной квартиры я  гордо продемонстрировал им результат своих волевых усилий.
     Их испуг  прибавил мне самоуважения, а вот их недолгий визит, и тем более — не задержавшийся более, чем на сутки, отъезд — как-то вдруг слишком легко сломал моё новообретенное состояние... 
     Он вмиг лишил меня столь тяжко  обретённого тонуса, и отчаянно-бесконечное множество последующих дней я вновь был с головою погружен в тоску по оставленной свободной, весёлой и беспечной жизни, глоток которой они мне привезли...
     И увезли...
     Тоже не по своей воле, конечно.
     Встреча и время, проведённое с ними, несомненно, были самым настоящим счастьем... И праздником... И неописуемой радостью, и непередаваемым воодушевлением, и много-много чем ещё — добрым, красивым, родным и близким...
     Долго после их отъезда я не мог прийти в себя и совершенно не понимал, почему  мне снова так плохо.
     Даже хуже, чем в самом начале, сплошь состоявшем из страха, тревоги, боли и унижения.
     Я не понимал, почему два светлых и безмерно счастливых дня посреди серой безрадостности не придали мне, как предполагалось, сил, а наоборот — совершенно лишили меня их.
     Я старался заставлять себя размышлять в направлении благодарностей за то, что эти дни у меня были, а не страдать из-за того, что они прошли...
     Но почти ничего не получалось. Мысли оставались мыслями, чувства жили сами по себе. И если мысли не оказывали на интенсивность чувств никакого влияния, то в обратном направлении влияние было более чем непосредственным и весьма ощутимым.
     Чем сильнее захлёстывали эмоции, тем серьёзнее разум мобилизовывался в поисках решения проблемы душевного дискомфорта.
     Поиск увлекает и отвлекает.
     К концу  первого месяца службы я с удивлением впервые  отметил, что неказистый флотский быт  незаметно как-то стал чуть ли не привычным, почти не доставлял неудобств и  пусть по-прежнему вызывал раздражение, но уже совсем вяленькое. 
     Стал меньше тратить времени и сил на возмущения, и у меня постепенно появлялось всё больше времени и возможностей  на исследование причин своей непроходящей тоски и поиск путей к формуле непреходящего счастья.
     А ближе к завершению начального этапа службы я научился находить проблески, моменты и мгновения счастья   даже в серой монотонности местных обстоятельств — оно теплилось в окрепшей за четыре месяца вольно-невольной дружбе, светилось на золотистых осенних листьях редких деревьев возле казармы, согревало искренними словами писем,  разливалось сладостью забытого вкуса сгущёнки, которой меня однажды побаловал госпитальный рацион...
     Но всё это были именно проблески. Я по-прежнему не был счастлив. Просто перестал быть несчастным.
     Смирился с чуть отступившей, но вовсе и не думавшей покидать меня тоской, вжился в режим и до минимума сократил бессмысленные возмущения царившими здесь порядками и правилами, приняв их как неприятное, но не смертельное неудобство.
     Однако и это незатейливое, хрупкое и полуравновесное состояние не прожило во мне, со мной (или я в нём?) сколь-нибудь долго.
     В начале ноября предстояло распределение на корабли. На которых грозило  нам куда как более суровое испытание  в виде отсутствующей в учебке (в силу однопризывности населения)  легендарной флотской годковщины, в сухопутных войсках именуемой дедовщиной. Только местная представлялась по гулявшим среди нас многочисленным слухам значительно страшнее, длительнее и непреодолимее.
     Из-за  этого ближе к распределению, в массах и отдельных индивидах (то есть и во мне) многократно возросла тревожность.
     Она продолжала расти обратно пропорционально количеству остававшихся до него дней — хотя каждый день казалось, что дальше уже некуда, а сильнее уже невозможно.
     День распределения был одним сплошным нервяком, несмотря на кучу почему-то не отвлекавших бытовых забот - мы паковали в рюкзаки форму, потом таскали их туда-сюда, бегали за какими-то бумагами, строились то там, то сям, и между этой суетой пытались добиться от командиров хоть каких-нибудь послаблений грядущих тягот и лишений.
     Кто-то просился на корабли с ( по слухам) более щадящим «годковским» режимом. 
     Кто-то умолял оформления на один корабль вместе с друзьями.
     Некоторые пытались «заболеть», чтобы продолжить службу в учебке или хотя бы получить отсрочку от распределения...
     Всех обнадёживали, но ( как это принято вообще в Вооруженных Силах) никто не получил обещанного и не попал с тем, с кем просился.
     На выпавший мне по жребию корабль со мной вместе отправлялись люди, с которыми я как будто нарочно почти не был знаком, невзирая на пятимесячное ежечасное совместное проживание в ограниченном площадью и распорядком пространстве.
     Нас всего оказалось четверо, и к одному из оставшихся троих, я, помнится, первое время в учебке даже относился с лёгким презрением. За его московскую «призывность» и абсолютную неприспособленность к физическим упражнениям в силу излишнего веса...
     Да и с остальными не представлял, на какой основе мог сблизиться...
     Словом, вновь - без друзей и в незнакомую обстановку. Но уже без иллюзий...

                *      *      *      *      *

          И вот вечером, обособленно от всех бывших своих, новых своих и совсем чужих сидя в тревоге и в пронизывающем до костей студёном ноябрьском севастопольском ветре на причале в ожидании проводника-мичмана и катера, должного отвезти нас к месту дальнейшего продолжения службы, я осознал, что совершенно ничего не добился в своих усилиях по обретению счастья.
     Всё, что  принималось за его проблески, было ни чем иным, как чуть более светлым (по сравнению с преимущественными эмоциями) чувством некоего комфорта или уюта, следствием банальной обустроенности, привычности и привязанности.
     До счастья было так же далеко, как и четыре месяца назад.
     Даже, пожалуй, дальше...  Поскольку теперь нужно было возвращаться к самому началу.
     А  дорога к нему  густо захламлена за эти пять месяцев рассыпавшимися надеждами и обломками былых уверенностей. И их волей-неволей придётся тщательно и кропотливо вымести на обочину, чтобы добравшись до исходной точки, развернуться и вновь отправиться по направлению к счастью.
     Но уже как бы побыстрее. Поскольку путь, как мне думалось, я расчищу на раз-два. Ну а после — семимильными шагами. По чистой-то дорожке...

                *       *      *      *     *

          Перемена мест обитания — развлечение, во-первых, на любителя, а, во-вторых, очень зависимое от обстоятельств этой самой перемены и мест, в которые ты направляешься.
     Ожидаешь  лучшего, чем имел — ждёшь радостно и нетерпеливо.
     Тревожишься, что будет хуже — изводишь себя мрачными мыслями и подыскиваешь способы спасения.
     Когда действенные способы отсутствуют (а именно так, понятно, и обстояли дела ) - либо меняешь своё отношение к происходящему, либо...
     Либо более могущественные силы делают это за тебя. 
     Ничего особенного. Тебя просто заставляют.
     Принять и подчиниться. Беспощадно и безоговорочно.
     Иногда настолько быстро, что даже почти незаметно.
     Иногда — издевательски наглядно. Что, на первый взгляд, плохо, трудно, обидно и досадно.
     На самый первый.
     Но.
     Всегда бывает и второй взгляд, и третий, и дальше, дальше...
     Даст Бог — будет время и на итоговый взгляд.
     Если повезёт несказанно — будет он не скоро.  А пока...
     Под «первым» я подразумеваю момент получения известия о предстоящем событии и его начало.
     Под «вторым» - обзор ситуации во время нахождения в ней.
     Под «третьим» - анализ произошедшего сразу после его окончания (хотя тут спорный вопрос — бывает, тебе кажется, что всё закончилось, а оно происходит себе где-то вне поля твоей видимости и, мало того, что происходит, так ещё и  влияние оказывает).
     Под «дальше» - взгляд с высоты прожитых или отстояния прошедших лет.
     Чем более отдаляется событие, тем менее острым и значимым оно становится — здесь время похоже на наше привычное пространство, где размер объекта обратно пропорционален удалённости от него наблюдателя.
     Посему  большое и видится исключительно на приличном расстоянии. А то, что большим только казалось, станет крохотным уже в какой-то паре шагов от него.
     Так, каждый раз, сидя в кресле набирающего высоту самолёта, я смотрю в  иллюминатор на  стремительно уменьшающиеся в размерах  ( практически до не имеющих ни длины, ни ширины абсолютных геометрических точек) ползущие ( те самые, которые находящимся в них водителям кажутся летящими) по трассам неразличимые ни по маркам ни по цене автомобили; на превращающиеся  в пёстрое квадратное конфетти пригородные дачные участки с крапинками-домиками, представляющиеся на земле чем-то значительным, и за которые порой не на жизнь, а насмерть ведётся война между близкими и далёкими людьми...
     А  в каждой «конфеттинке-крапинке» есть ещё и «наполнение» - мебель, техника...
     И всё там, на земле, такое ценное, такое важное.
     Но поднялся метров на пятьсот над всем этим, смотришь вниз на всё это...
     Пыль. Даже вот уже и не видно её. А людей давно уже не видно...

                *      *      *      *      *

          Когда на причале появился  мичман, который должен был доставить нас к новому месту назначения, я считал его чуть ли не самым важным человеком в моей жизни.
     Но через месяц я  и в лицо-то его  узнал бы с трудом.
     Через полгода — не признал бы и под страхом расстрела.
     Сейчас — помню лишь то, что он вообще был.
     Мы засыпали его вопросами, но он оказался крайне немногословным, чуть ли не скрытным.
     Меня тогда это, помнится, встревожило — человек обычно легко рассказывает о хорошем, предпочитая замалчивать неприятное.
     Но дело оказалось в другом.
     Он был не с нашего корабля. Даже не с соседнего.
     Он был из какого-то штаба, и имел приказ отсюда-то нас забрать и туда-то  доставить. Желательно в целости, невредимости и без эксцессов.
     Что он и выполнял, и выполнил. Без особых, впрочем, усилий с его стороны.
     До нас тогда ещё не доходило, что военные «проводники», к которым так жадно льнут новобранцы и страждущие лучшей доли, суть — те же бездушные поезда.
     Они идут по своему пути. Забирают, подвозят, высаживают. 
     Их разговоры с пассажирами  - как внутреннее убранство, как атмосфера в вагонах — где-то транслируют умиротворяющую музыку, где-то — военные марши, где-то — вообще не забивают ни себе, ни людям головы. Последнее — честнее всего, но всего и тягостнее...
     Наш мичман был из таких. Голову не забивал. Ни нам, ни себе.
     Может, у него были в Севастополе дела поважнее, чем должностные обязанности, может, хотелось ему хоть сколько-нибудь отдохнуть ото всех и вся, или другие какие причины присутствовали, но он появился, посуетился, забрал наши документы, куда-то запропастился, и объявился вновь часа только через три.
     Сказал, что билетов до Николаева пока нет, так что нам придётся несколько дней перекантоваться в качестве гостей на «Москве», куда мы и отправимся ближайшим катером.
     Ещё он сказал, что нам весьма повезло — мы получаем почти  полноценный отпуск от службы, поскольку все эти дни будем жить на всём готовеньком, при этом совершенно бездельничая.
     Мы как бы обрадовались.
     Мы бы обрадовались и по-настоящему, если бы не волновались так сильно.
     Если бы не были к тому времени столь дико голодными, жутко продрогшими и окончательно и безнадежно тоскливыми.

                *      *       *      *      *

          Ракетный крейсер «Москва» - корабль в те времена легендарный.
     Баек, мифов и легенд даже в почти не соприкасавшейся с корабельной жизнью учебке мы про него слышали массу.
     О проектировании, о постройке, о неудачах, преследовавших его на протяжении ходовых испытаний и о последнем, трёхлетней давности, страшном пожаре, надолго отправившем этот корабль в ремонт, в котором он на тот момент (да и ещё много лет после) и находился. 
     Часам к десяти вечера мичман нас туда довёз, кому-то перепоручил и дня четыре мы его больше не видели.
     Нас поселили в какой-то  разрушенный (там даже было размером с пол-головы выходившее на улицу отверстие в стене ( в переборке — по-корабельному) и жутко холодный в связи со всем этим кубрик, потом сводили в столовую, где дали чая - запить имевшийся в наших рюкзачках сухой паёк.
     На следующий день переселили в более комфортные (но по-прежнему изолированные от совместного проживания с «московскими» морячками) условия и кормили уже наравне со всеми, разве что за отдельным столом.
     Местные к нам подходили, спрашивали про нас кто такие, зачем и почему, советовали нам вешаться ( то ли по прибытию на предписанный корабль, то ли не дожидаясь, а прямо здесь — мнения разнились), но физическим образом не трогали — корабельные «понятия» , оказывается, запрещали домогаться чужих ( а тем более — пока ни чьих) подчиненных.
     От такого счастья день на третий пребывания на «Москве» мы совсем расслабились — нас никто не трогал, работать не заставляли, кормили-поили, рассказывали нам бесконечные страшные и смешные байки, учили корабельному жаргону и всяким прочим премудростям новой для нас жизни, вечерами крутили кино.
     И всё стало казаться не таким уж и трагичным, а даже наоборот — вполне приемлемым, но тут как раз появился наш мичман и сообщил, что завтра — в путь...

                *      *      *      *      *

           Как быстро пролетают отсрочки неминуемого!
     Когда ты уже с ним смирился, собрался духом и взял в руки сумку с самыми необходимыми вещами, а тебе вдруг объявляют, что у тебя есть ещё неделя (да хоть месяц, хоть год, а перед самым неминуемым — так вообще целая жизнь) перед военкоматом, распределением, судом, операцией или ещё чем-то неизвестно-неприятно-тревожным, тебе кажется, что обозначенный срок долог...
     Ты думаешь, что вот оно — счастье!
     Трёхдневное, недельное, неопределённо-временное. Короткое ли, подольше ли...
     Ты почти уверен, что за это время многое наверняка изменится. Что, возможно, неминуемое может и миновать. А если и произойдёт, то хотя бы не скоро, и, значит, пока  можно ещё пожить спокойно и свободно. Набраться новых сил, успокоить нервы, да много-много всего ты за время этой отсрочки сделаешь обязательно...
     Но. Бац. Ты просыпаешься и вот оно — завтра, послезавтра, посленеделье... И словно не было никаких отсрочек — сил в тебе не прибавилось, сердечко так же волнительно, как и за полчаса до извещения об отсрочке, стучит, и ни фига ты не пожил так, как собирался, и не сделал того, что задумывал...
     Я до сих пор не определился во мнении — вредны они для человека или полезны.
     Наверное, когда как...
     Скорее — вредны.
     Тем не менее каждый раз, сталкиваясь с нависшим неминуемым, почему-то нахожу массу поводов, чтобы молить Господа — только не сейчас...
     Пусть через час, через год, через жизнь, только не сейчас.
     Господь нередко милостиво внемлет таким моим просьбам. Воля Его. Власть Его. И Сила Его.
     Правда, сам вот я никак не могу припомнить, чтобы отблагодарил Его за милость выполнением безудержно клятвенных обещаний, данных Ему во время молитвы об отсрочке...
     Да и благодарность за неё, только что полученную, абсолютно растворяется ( и насмерть забывается) по её окончании. И оказывается, что отсрочка — это вовсе никакое не счастье.
     Хотя таковым и казалась...

                *      *      *      *      *

           Странно, но я совсем не помню деталей нашего железнодорожного перемещения из Севастополя в Николаев. Это при том, что мы все безумно радовались возможности почти сутки пожить как бы гражданской жизнью — без подъёмов-отбоев, среди одетых в мирную одежду людей, в цветовом разнообразии (!) поезда и мелькающих в его окнах картинок, неказённой еды и подзабытым ощущением  самого движения...
     Наверное, всё так и получилось.
     Только я это забыл. Как коротенький и, видимо, малозначительный сон.
     Зато отлично помню, как мы пришли на свой корабль.
     Почти совсем ночью. Тёмной и промозгло-холодной.
     На свою мрачную и леденящую взор и сердце «коробку» (как уничижительно обзывали боевые суда поневоле обитавшие в них матросики).
     Нас построили на юте ( свободная площадка на корме), пришёл дежурный по кораблю офицер, забравший у мичмана наши тела и документы на них, проверивший комплектность приданного нам обмундирования и, поскольку все мы определялись в БЧ-5 (боевая часть — это подразделение личного состава, осуществляющая определённую корабельную задачу; например  БЧ-2 — это артиллеристы и ракетчики, БЧ-3 — торпедисты-минёры, ну а БЧ-5 — механики и электрики — самая грязная и неблагодарная  судовая профессия),  вызвавший старшину из этой боевой части — морячка старослужащего, важного и расхлябанного.
     Мне он сразу не понравился.
     Впрочем, мне вообще всё не нравилось. В той или иной степени. Уже почти полгода как. За редкими и кратковременными исключениями.
     Офицер со старшиной немного поговорили, немного попрепирались кого к кому определить, ну и окончательно перепоручили нас теперь уже ему.
     Он нехотя то ли согласился, то ли подчинился, вздохнул и повёл нас в наш кубрик.
     Он вёл нас бесконечно долго ( как потом оказалось — специально, поскольку на следующий день мы узнали, что есть прямой и значительно более короткий путь) по тесным, тёмным, местами сильно обшарпанным коридорам вниз по узким металлическим трапам, опять по коридорам, снова по трапам...
     Там, внутри, было то темно, то светло, но преимущественно всё же темно из-за того, что корабль наш находился в ремонте и освещение, соответственно, было протянуто временное.
     Мне казалось, что кто-то специально так развесил плафоны, чтобы максимально уменьшить количество светлых мест.
     Или увеличить количество тёмных —  что сути никак не меняло - цель та же и она однозначно была достигнута.
     По пути нас всё время останавливали  мрачноватые личности, в надежде встретить земляков интересовавшиеся, кто из нас с каких краёв.
     Из-за них знакомство с кубриком всё более и далее затягивалось и затягивалось.
     Мне стало уже казаться, что мы вообще никогда никуда не придём и, скорее всего, никогда нам больше отсюда не выбраться, света белого не увидеть, пения птиц не услышать...
     Но ровно через вечность мы всё же дошли.
     Вызвали неподдельный, но ( что удивило) не бурный интерес, выслушали очередные приветственные - «вешайтесь, караси!».
     Потом длительное время вновь и вновь отвечали прибывавшим и прибывавшим сослуживцам кто из нас откуда.
     У меня нашёлся один земляк. Сразу. Потом ещё один. Почему-то от этого ненадолго полегчало.
     Нам показали наши коечки, рундуки и наших (тут уже нас снова разделяли) командиров отделения.
     Моим командиром оказался неожиданно приятный и располагавший к себе белорус Петя.
     Невысокий, худой и весёлый. Никакой угрозы от него не исходило, даже наоборот — от него прямо-таки веяло заразительным спокойствием и неуместной ( по моему разумению) радостью.
     Кто бы чего мне тогда не говорил, но тому, что здесь можно жить и радоваться я не поверил бы ни за что.
     А Петя отнёсся ко мне с почти отеческой заботой (что тоже никак не вписывалось в мои представления о службе на корабле).
     Он чуть ли не ухаживать за мной стал.
     Он проконтролировал мою койку на предмет свежести белья, отвёл в умывальное помещение, предложил добыть (!) мне (!!!) что-нибудь вкусного из еды...
     Удивился, услышав мой отказ ( мне правда не хотелось есть, в силу того что желание было одно - единственное и всеобъемлющее - немедленное и бесповоротное исчезновение из этого жуткого места).
     Настаивать Петя не стал и заявил, что хотя бы чаю надо попить обязательно. После чего привёл меня на свой боевой пост, который впоследствии  должен был стать моим.
     Заведовать мне предстояло рулевой машиной.
     Чтобы не вдаваться в технические подробности, скажу лишь, что это была не самая тяжёлая и грязная (но и далеко не самая лёгкая и чистая) должность в БЧ-5.
     В этом боевом отсеке ( вообще-то обширном, но оставлявшем для быта всего лишь узкую полосу шириной метра полтора и длиной метров десять) у Пети имелся стол, стулья, чайник с кружками, запасы чая, сахара и баян.
     Осведомившись о моих музыкальных способностях и узнав про навыки игры на гитаре, Петя воодушевился перспективой создания нашего тесного творческого коллектива. Даже чего-то мне пропиликал на своём инструменте.
     Мне понемногу становилось легче на душе — не так страшен, оказывается, чёрт... Особенно при условии, что мне и гитару дадут, и ежеминутно избивать, похоже, не собираются...
     Петя, меж тем, без умолку мне что-то рассказывал — об устройстве корабля, о порядках внутри него, об офицерах, о всяких возможностях выхода в город...
     Я очень пытался ничего не упустить из этой нужной, но беспорядочной информации.
     Я чувствовал огромную благодарность судьбе за такого командира. Я жутко устал и хотел спать, но не смел в этом признаться и слушал, слушал, внимал, даже переспрашивал и уточнял. Но ничего не запомнил...
     К нам в отсек заглянул офицер и сказал, чтобы мы возвращались в кубрик — молодых матросов проверят и проконтролируют их отход ко сну.
     Год был 1986 — самый разгар перестройки — в Армии и на Флоте под руководством незабвенной Коммунистической партии шла «беспощадная и бескомпромиссная» борьба с дедовщиной.
     Всем старослужащим во всех частях и на кораблях было объявлено о том, что офицерский состав больше никогда не даст в обиду молодых солдат и матросов и наведёт наконец-таки уставной порядок во всём Флоте...
     Примерно это же было во всеуслышание для нас и для «годков» было продекламировано в кубрике за несколько минут до отбоя.
     Офицер пообещал, что дежурный по кораблю несколько раз за ночь проверит состояние дел и покой молодых матросов.
     Не знаю, приходил кто, не приходил — уснул я почти мгновенно, проснулся — как будто и не спал.
     Такое, наверняка, испытывал каждый — закрыл глаза ночью и тут же открыл их уже утром...

                *       *       *       *       *

     Весь следующий день и совсем немного дней после него мы действительно провели буквально под охраной.
     Опекуном и защитником нашим был назначен молоденький лейтенантик — сам без году неделя на корабле. Звали его Сергеем. Фамилию не помню.
     Забегая вперёд скажу, что с задачей он не справился.
     Да и не мог он этого сделать в принципе. Поскольку авторитета, необходимого для решения задач и приобретаемого на корабле только долгими и безупречными годами службы, он, естественно не имел.
     Зато мы с ним довольно быстро подружились не на служебной основе, потом я даже дома у него неоднократно гостил.
     Первым делом он довёл до нас, что нам даётся месяц на изучение устройства корабля и обязанностей по боевой книжке.
     (Боевая книжка — это инструкция, индивидуальная для каждого моряка. В ней расписаны его обязанности по всем видам тревог, коих на корабле имелось неимоверное множество — боевая, учебная, химическая, пожарная и т.д.)
     Потом будут экзамены.
     Кто первым из молодых матросов досрочно и успешно сдаст эти экзамены, получит в качестве поощрения десятидневный отпуск домой (на родину, как выражались на корабле — несмотря на интернационально воспитание не усматривая, видимо, всю территорию Советского Союза в качестве таковой).
     В течение этого месяца никто не имеет права вешать на нас никаких обязанностей — ни вахт, ни работ. Только изучение устройства и отработка навыков по действиям в тех или иных ситуациях.
     В связи с таким заявлением предстоящий месяц  показался было очередной отсрочкой, но тут всё было явно сложнее.
     Кроме официальных заданий от официального командования каждому из нас конкретными старослужащими было приказано,  а менее старослужащими настоятельно рекомендовано в кратчайшие сроки (три дня) узнать и выучить имена всех «годков» ( срок службы перевалил за 2,5 года) и «гражданских» (отслуживших уже все 3 года, но пока не сошедших с корабля), как «Отче наш» помнить откуда эти  уважаемые люди призывались и куда намерены по сошествии с корабля направиться и чем заняться. По истечении отведённого на данное знакомство времени каждый из этих товарищей ( а было их числом около 40, и они с удовольствием пользовались сей привилегией)  мог  остановить любого из нас, задать вопрос касаемо себя и, при неполучении, получении неисчерпывающего или (тем более!) неправильного ответа имел право... скажем так, применить в отношении нерадивого (что означало — не уважающего заслуженного человека) ученичка физическое наказание.
     Если проще и короче, то не ответивший мгновенно получал как минимум «в фанеру» ( удар кулаком в грудь — очень распространённый из-за его недоказуемости в случае жалобы со стороны пострадавшего), но вполне мог схлопотать и нечто побольнее — чаще всего под дых, реже — ботинком в голень, на крайняк — и по морде.
     Что интересно, первые же тычки на порядок улучшили у «нерадивых» способности к обучению и запоминанию.
     А вот гордость (по крайней мере у меня), к сожалению, улетучивалась значительно медленнее...
     Мне вообще доставалось исключительно за неё, или — из-за неё, что не существенно, поскольку болевого синдрома такие нюансы не облегчали.
     Гордость ломали жестко.
     Конкретно меня били за злой, а не кротко-послушный взгляд, за огрызания в ответ на нелепые по моему мнению распоряжения старослужащих, за то, что «забывал» спросить у них «добро»  пройти мимо или покурить рядом...
     Много за что. Не сильно, не особенно больно (хотя зуб один выбили), но чрезвычайно обидно.
     Чем пустячнее повод и нелепее придирка — тем, понятно, обиднее.
     Бывало — не просто до слёз, а до слёз отчаяния. И хотя из-за непрерывной загруженности различными поручениями обиды быстро забывались,  оказалось однако, что забывшаяся обида отнюдь не исчерпанная.
     Они накапливались.
     Сначала далеко в глубине души, потом на уже различимых глубинах, ещё позже — повсеместно болтались на поверхности.
     Отчего взгляды молодых матросов через неделю-другую-третью пребывания на корабле кардинально поменяли тональность от понятной тревожности к затравленной ненависти...

                *       *       *       *       *

            Копить обиды – всё равно что складывать горящие угольки в до времени несгораемый шкаф собственного терпения.
      Однажды, рано или поздно, от  скопившихся там тлеющих углей  прогорят стенки этого шкафа, или из-за количества и объёма этих обид просто перестанет закрываться его дверца…
      В любом случае – пожар практически неминуем… 
      В принципе, Дом человеческого сознания построен надёжно и с изрядным запасом прочности.
      Спокойствие, голос разума, вера в добро и сила позитивных желаний некоторое время  выступают в роли огнетушителя, легко справляясь с вываливающимися угольками.
      Но только если нет в этом доме ветра, подхватывающего и разносящего безжалостное  пламя.
      Ветром служит страх.
      От неуверенности в себе и в правильности своих решений, от сомнений в честности и искренности тех, кому хочешь довериться, от  непредсказуемости завтрашнего дня, от, от …
      Страхов много, они мечутся по комнатам, поднимают пыль недопонятого, неприятные осадки прошедших и  иголки текущих конфликтов, принесённую тобою и кем-то из гостей грязь, каждый раз понемногу пристававшую и к тебе во время общения с людьми, нечистыми на руку и на помыслы…
      Страхи мутят изначально чистый воздух сознания, наполняют его неприятными запахами тлеющих  в шкафу невысказанных обид, мешают слушать нежную музыку приятных воспоминаний, любоваться яркими, согревающими , светящимися красками добрых фильмов твоего детства, твоих влюблённостей.
      Они отнимают у тебя саму возможность подпитываться от былых, настоящих и даже будущих светлых моментов жизни, чтобы хоть немного пополнить ежесекундно истощаемые запасы далеко не безграничных твоих сил. И физических, и, в ещё большей степени, моральных...

                *       *       *       *       *

            Но как ни казался первый месяц на корабле тяжёлым, это были те самые «цветочки», которые на погляд весьма похожи на ягодки.
      Потому что действительно тяжело — это не когда просто очень трудно, а когда оно к тому же ещё и очень долго...
      Если ты сегодня пусть даже и безумно устал, но завтра можешь отдохнуть — это не трудность. Даже не затруднение. Это нормально.
      Настоящую тяжесть бытия, ту самую, которая невыносимая, каждой клеточкой своего полуживого тела и всякой частичкой своей истерзанной души начинаешь испытывать только в ( не «на», а именно «в») протяжении.
      Когда день за днём, неделя за неделей, месяцы — и всё без продыха,  без просвета, в неимоверной, почти  смертельной усталости, с ежечасно тяжелеющей ношей и незаживающими ожогами накапливающихся обид...
     Обещанной отсрочкой от «настоящей» службы первый месяц на корабле можно было назвать весьма и весьма условно.
     Уже на второй день нас припрягли (под эгидой «отработки навыков») к приборке — процессу на корабле чрезвычайно важному, регулярному и тщательному, проводимому четырежды в день под бессменную в течение нескольких месяцев попсовую музыку, к которой я и раньше относился с презрением, а тут возненавидел до такой степени, что и спустя четверть века первые нотки тех песенок вызывают у меня чуть ли не рвотные позывы.
     Когда нам в первый раз показали количество пространства, которое необходимо было вымыть, и обозначили время, отведенное на данную процедуру, я подумал, что над нами смеются.
     Издевательски, как обычно.
     Поскольку рассматривать заданные условия выполнения можно лишь в качестве новых поводов для наездов или насмешек.
     Мы и третьей части не смогли, как ни старались, вымыть за указанный срок.
     Однако контролировавший нас морячок, мывший этот коридор уже как год и видевший в нас наконец-то освобождение от ( не представляю даже насколько) надоевшего ему занятия, продемонстрировал нам в этом деле какую-то невероятную ловкость и мастерскую расторопность, помноженные на отработанную технологию помывки.
     Он домыл не осиленный нами коридор меньше, чем за пять минут (а всего отводилось для наведения чистоты около 15).
     Через неделю «отработки навыков» мы уже почти успевали, а через три у нас оставалось время ещё и покурить.
     Во время демонстрации я бы ни в жизнь не поверил, что так смогу.
     Но прошёл месяц — и уже не просто верил, а вовсе больше и не сомневался.
     Как и во многом другом, собственно. 
     Я почти не видел, как я меняюсь, или, вернее — как меня меняют против моей воли, невзирая на моё несогласие, но периодически отмечал эти изменения в себе.
     Это особенно бывало заметно, когда вдруг неожиданно легко у меня получалось сделать то, что недавно  ещё являлось трудностью — будь то приборка, вахта в кубрике или (самое трудное) бесконфликтное общение  со старослужащими.
     На мгновение мрак внутренней тоски отступал под светом надежды, что вот уже стало и полегче...
     Но нет. Через миг обязательно появлялась какая-нибудь новая трудность. И всё продолжалось почти сначала...
     Несомненно, вся эта с первой секунды подъёма до последней секунды перед отбоем ежедневная новоявленная жизнь не была каторгой в прямом и ужасающем смысле этого слова. Хотя однозначно таковой и воспринималась. Причём, каждым по своей причине.
     Лично мне, как кажется, в первую очередь из-за моего тогдашнего страстнейшего, наважденческого какого-то желания остаться самим собой.
     Не поддаться на внушаемые мне и вбиваемые в меня принципы здешнего поведения.
     Я в те дни вообще много чего зарекался  сохранить в себе нетронутым, давая себе внутренние обеты и клятвы сберечь свои прежние устои и ценности, и напрочь отказывался верить в «ухмыльные» пророчества старослужащих - «Подожди, ещё и не то сделаешь, как миленький. И заговоришь по-другому. И поведёшь себя согласно установленного. Не тобой и не нами. И даже не теми, кто был до нас.»
     Монологи-внушения, коими так наслаждались старослужащие по праву власти над нами почти не отличались один от другого ни содержанием, ни интонациями.
     Это всегда были как под копирку монотонные, не предполагающие дискуссий и тем более возражений проповеди о том, что надо делать, как это надо делать и почему ( в этой части меня каждый раз чуть ли не раздирало от бушующего во мне возмущения) это надо делать именно так.
     Моё возмущение и несогласие, как тщательно я их ни скрывал, видимо, проступали сквозь маску лица и в конце проповеди мне довольно часто угрожали. Иногда прикладывались, но чаще только угрожали.
     Я боялся, конечно, и запрятывал, заталкивал, запирал на все возможные засовы свои вырывающиеся протесты, но сквозь стиснутые ( уже без одного) зубы с упрямством, явно достойным лучшего применения продолжал  своё глупое и смешное, как теперь оцениваю, почти никому и не видимое сопротивление.
     В частности, например, корабельному языку. Я довольно долго старался называть вещи их «гражданскими» именами: веник — веником, а не голяком, скамейки — скамейками, а не баночками, половник — половником, а не чумичкой, и так далее и далее. Да там почти всё называлось по-своему.
     Правда, в присутствии старослужащих, особо рьяно «бдивших» поведение «карасей», не нарывался — или молчал, или высказывался согласно требуемому.
     Но в кругу своих, словно изголодавшийся на чужбине по родной речи и вдруг встретивший земляков путник, прямо-таки смакуя запрещаемые слова, разговаривал, разговаривал, разговаривал...
     И писал письма.
     Используя на это всё дозволенное и даже сверх того время, в ущерб и без того обкраденным сну и отдыху... 
     Дальнейшее показало, что воевал я не за чистоту родного языка. Ведь, как ни удивительно, но сейчас я наоборот - с необъяснимыми какими-то  радостью, трепетом и даже теплом вспоминаю и произношу корабельные названия — переборки, подвалок, машка, трап, гальюн, камбуз, шкерт, конец...
     Да и думаю я теперь о происходившем тогда совсем иначе. Совсем, как нам обещали. И во что мы категорически не верили.  Но это теперь, а тогда...

                *       *       *       *       *

             Тогда...  Я воевал за себя. Пытался отстоять право быть тем собой, каким я себя знал, каким  себе нравился и каким хотел бы оставаться.
      Мне казалось, что «нормального меня» специально умерщвляют - шаг за шагом, слово за словом, действо за действом во мне истреблялось  всё, что я считал в себе самым лучшим и самым нужным.
      Было полное и вполне ясное ощущение того, что я нужен стране всего лишь как некий безвольный организм, встраиваемый в часть военного механизма.
      Меня лишали того, самого главного смысла жизни, который сформировался во мне на момент призыва в армию.
      Здесь не требовались ни человечность, ни сочувствие, ни созидательность, ни, тем более, индивидуальность... 
      Каждый из нас должен был стать безликим биологическим роботом, способным точно, своевременно и без обсуждений в любых самых неблагоприятных условиях по приказу своего командира открутить указанную задвижку, включить предписанный рубильник и задраить свой отсек, чтобы ракета стартовала  в расчётное время и попала в расчётную точку.
      Наши военачальники, давно избавленные местной средой и вышестоящим командованием от любых проявлений сентиментальности, устало усмехаясь, говорили нам, чтобы мы забыли всё, что мы  думали о себе раньше -  теперь мы пушечное мясо. А единственный, какими-то генералами оставленный нам смысл  жизни — продержаться в условиях реального боя от 12 до 15 минут (именно столько по расчётам военных аналитиков мог прожить наш корабль), дабы успеть использовать против врага всё имевшееся в арсенале оружие и нанести таким образом противнику максимальный урон.
      Достижение данной цели — непродолжительной в общем-то продолжительности жизни и глубочайшего удовлетворения от мысли, что ты не зазря погиб в бою - предполагалось ежедневными бесконечными тренировками и нескончаемой идеологической обработкой.
      Что и воплощалось. Непрерывно и повсеместно.
      Меня, однако, смысл такой не устраивал, и в робота превращаться меня не прельщало.
      Посему я всеми силами пытался сохранить свет высоких идеалов  детства и юности и, отказываясь верить цинизму военных и всё более  сомнительной социалистической пропаганде, продолжал сражаться с неумолимой и жестокой действительностью.
      Было страшно. От безвыходности. От невозможности никуда деться, сбежать или хотя бы на время спрятаться и перевести дух.
      Из-за понимания собственной «жалкости», потерянности и растоптанности.
      Из-за тщеты отыскать заступников, защитников и справедливость...
      Понятно, что  долгое-долгое ( а в единицах того восприятия - однозначно бесконечное) время окружавшая меня обстановка навевала разве что тоску, а особенности её устроений не вызывали ничего, кроме бессильной злости и незатихающей ненависти.
      Всё вокруг словно смеялось надо мной - каждым винтиком, каждым кабелем и всеми ступеньками трапов, на которых я частенько спотыкался в силу нашей с ними взаимной антипатии, каждым порогом между отсеками, каждой своей дверью и люком корабль унижал меня настоящего, уничтожая меня бывшего ежесекундными напоминаниями о том, где я,  в чём я, и что мне предстоит через час ли, через день ли, через год.
      Казалось, корабль относится ко мне исключительно с презрением и специально наказывает меня за то, что я не смиряюсь со своим невольническим положением.
      Я же никак не мог поверить, что происходящее со мной реальность, а не сон, от которого не могу пробудиться; и всякую ночь, засыпая, мечтал ( уверен - не один я) проснуться  вдруг дома, в той ничуть не забытой ещё жизни.
      Просыпался снова здесь, невыспавшийся и без сил.
      Вскакивал, куда-то бежал, что-то делал, бежал дальше, слушал команды и бежал их выполнять, выбегал курить, выжигая сигарету за считанные затяжки и секунды и снова бежал выполнять что-то новое...
      Так, между беготнёй и снами я почти и не замечал, когда и как происходила смена знаков...

                *       *       *       *       *

            Знаки — это суммирующие векторы разнонаправленных эмоций.
      Когда ты просыпаешься с мыслями о радости, заждавшемся тебя в новом дне, - это несомненный плюс.
      Если же вместе с первой мыслью осознаешь поджидавшую тебя и оборвавшую твой сон  тягость, - это столь же неоспоримый минус.
      Богатая внутренняя жизнь предполагает одновременное течение множества зависимых и не очень друг от друга ситуаций, оценок, наблюдений и переживаний. И у каждой частички этой жизни есть свой вектор.
      Их сумма то окрыляет, то придавливает к земле.
      Иногда она близка к нулю и в этом случае никак себя не проявляет. 
      Почти всегда между сменами знаков – только сны.
      Часто, очень часто можно заметить, что утреннее настроение прямо противоположно эмоциональному фону вчерашнего вечера.
      И если тяжёлое утро в наказание за вечер разгульно-весёлый столь же естественно, как и понятная бодрость в награду за отвергнутые предложения и  продолжения, то утренняя тревога в пику вчерашнему трезвому вечернему бесстрашию удивляет.
      А смирение после растерзанной бессонницей ночи, в которой молодая беда ожесточённо сопротивлялась твоей попытке переспать с ней, воспринимается неожиданно и уже почти неуместно.
      Решения, твёрдо принятые перед сном, поутру почти никогда не выглядят жизнеспособными, а терзания, долго и мучительно не дававшие уснуть ни до полуночи, ни за неё, наутро нередко уступают место строгой и чёткой определённости... 

                *       *       *       *       *

          Если абстрагироваться ( а мне кажется, что это обязательно нужно сделать) от узкого и обыденного понимания сна как физиологического еженощного бессознательного состояния тела и поразмышлять над столь нам привычными и затёртыми (от чего они ни в коей мере не стали менее значимы) народными мудростями, что «с бедой надо переспать», и что «утро вечера мудреней», в глобальном смысле, то можно прийти ( можно, впрочем, этого не сделать, но я пришёл) к странному и даже пугающему выводу. 
      Он прост, краток и неоднократно озвучен практически в каждом духовном учении.
      Вся наша жизнь — сон.
      Слышал это, наверное, каждый. И каждый по-своему отреагировал.
      Кто-то улыбнулся, кто-то огрызнулся, кто-то задумался и стал было проникать, но отвлекли насущные заботы.
      Тема, конечно, интересная для досужих размышлений, но вообще-то как бы не имеющая никакой практической ценности.
      Однако всегда были и наверняка есть и сейчас те, кто знает и, главное, понимает о чём речь. 
      Мне почему-то  доводилось слышать лишь констатацию самого факта всеобъемлющего сна, но никогда и нигде я не слышал ( или — не расслышал) разъяснений этого утверждения.
      Посему выводы, которые я понаделал, основываясь исключительно на трёх уже обозначенных выше китах сна ( первый, самый большой — это непосредственно Факт; два других китёнка( на мой взгляд — самочки) — народные мудрости), есть лишь мною и выстраданная и высмеянная личная моя точечка зрения.
      Можно было бы и не выносить её на свет Божий, но без неё, как и без кучи других лирических отступлений, не получится объяснить превращение «фонаря» в «берёзу».
      А надо, раз уж затеялся...

                *       *       *       *       *

           Итак, я принимаю за основу известный постулат, что вся наша жизнь есть сон. Мы смотрим картинки, клипы, фильмы и сериалы сновидений.
      Действия и события, в них происходящие, реальны и нереальны одновременно.
      Главное сновидение — та линия жизни, которую мы проживаем и более-менее помним.
      Смерть — это пробуждение.
      Смерть и есть то самое утро, которое мудренее вечера.
      С вечером поначалу возникла  заминка, но я после некоторых колебаний решил, что буду считать временной отрезок между земными воплощениями души в человека светлым днём, где утро — это появление на Небесах после смерти, а вечер — период непосредственно перед новым земным воплощением.
      То есть мы живём (или видим сны) здесь, чтобы в результате стать мудрее.
      Логично. Даже без мистических предположений и допущений.
      К тому же само-собой как-то вывелось, что жизнь земная — это беда для души. Что тоже похоже на истину.
      Правда сравнить не с чем...
      И вот мы пересыпаем с этой бедой души и просыпаемся мудрее.
      Это, так сказать, в масштабе всей жизни.
      Масштаб - в одном сне одна жизнь.
      Сто миллионов километров на сантиметр карты. Или кармы...
      Но. Те Небеса, где карты имеют данный масштаб, намного выше, чем иллюминатор не то что набирающего высоту самолёта, а и любой орбитальной станции...
      Спускаясь ниже и ниже, на саму Землю, мы увидим в одном сне-сантиметре уже не одну жизнь, а бесчисленное множество маленьких, мелких и совсем почти неразличимых жизней, составляющих вкупе ту, единственную большую целую...
      Стало быть, если большая  - сон, то и всё, что поменьше — тоже сны. К каждому из которых, даже самому крохотному и малозначительному применимы всё те же премудрости насчёт беды и утра с вечером...
      И вот все эти сны переплетаются между собой, вокруг да около друг друга, пересекаются, текут параллельно, с чего-то (тёмным вечером) начинаются, длятся от мгновения до вечности и в конце-концов (утром) заканчиваются, когда выполняют своё предназначение — сделать их обладателя (но не хозяина, что принципиально) мудрее.
      Здесь человек как раз просыпается.
      Таким образом  ( даже не выходя из рамок здравого смысла) можно начать рассматривать абсолютно любое событие своей жизни как сон.
      Рассмотрев же, придётся, как минимум, удивиться.
      А мне снова сделать отступление.
      Лирическое.
      В лирическом.

                *       *       *       *       *

              Постулаты и предубеждения формируются в человеке рано, и порой совсем тихо, почти украдкой.
      Небрежное, сказанное в эмоциональном запале или для пущей какой убедительности слово авторитетного для ребёнка или подростка человека ( ничего на деле из себя не представляющего) может стать для юного ученика критерием, побудительным мотивом или аксиомой на всю жизнь.
      При этом ни учителя, ни родители, ни вся книжная мудрость мира не смогут побороть убеждений, основанных на том слове. Поскольку слово то никогда не обсуждалось и не обсуждается внутри принявшего его.
      Он вообще не помнит про это слово, словно бы и не было оно никогда сказано, а, значит, и услышано в связи с этим быть не могло.
      Соответственно человек уверен, что убеждения те чуть ли не от Бога, раз живут внутри изначально, как данность.
      Так формируются самые непробиваемые предрассудки.
      Бывает и иначе, как, например, получилось у меня с определением ( чисто для себя) в разграничении сна и яви.
      Сформулировал я так - « Наяву реальность превращается в мысли, а во сне — мысли превращаются в реальность.»
      Потом, чуть повзрослев, я добавил - « Поэтому человек, наяву погруженный в свои мысли, воспоминания или мечты, скорее спит, чем бодрствует.»
      Выяснилось позже («... я с испугу разыграл классический дебют...»), что  подобным образом объясняют различия между сном и бодрствованием всемирно известные учителя духовности.
      Естественно, мне это польстило, и я перестал внутри себя обсуждать свою убеждённость, посчитав её чуть ли не за истину.
      А зря.
      Как говорилось в одном небезызвестном анекдоте - «Сколько евреев, столько и мнений...»
      И по прошествии лет я склонился к мнению, что спит человек всегда и везде всю свою жизнь.
      Однако же, чтобы приходить к новым выводам, нужно научиться расставаться со старыми.
      Проблема ( беда) человека в том, что он цепляется за своё имеющееся мировосприятие, как за непотопляемое бревно. В то время как плавсредство это не то что не тянет и на соломинку, а получается, что как раз  наоборот — камень на шее...
      Ведь, если вслушаться — сам глагол «убедиться» в корне имеет «беду». Стало быть, убедиться - значит укорениться в беде. И выходит, что своими убеждениями человек по сути опутывает себя.
      Каждое новое убеждение — новый камушек на шее.
      Совсем плохо то, что камни эти растут.
      Числом — по мере «познания мира», весом — по желанию человека получать доказательства своим убеждениям...
      Не потому ли «знания преумножают печаль», что именно из них формируются убеждения, всё более тяжким грузом навешиваемые на шеи?
      Говорят же нам - «... Ибо свет, который в тебе — тьма...»
      А мы что?
      Знание — сила! Ученье — свет!...
      Впрочем, тут мы забредаем уже не в ту чащу.
      Вернёмся-ка лучше к напечатанному.
      Сделав очередное, не менее лирическое, чем все предыдущие, отступление.
      Только теперь вот для чего.

                *       *       *       *       *

            Вся, так сказать, совокупность здешней (внутри сего повествования) отступательной лирики призвана кроме объяснений, свойственных каждому конкретному  отступлению, немного проиллюстрировать моё понимание устройства человеческого мышления.
       И это, пожалуй, ключевой момент в рассматриваемой теме, поскольку счастье — это идеальный и абсолютный плюсовой знак.
       Из чего он суммируется и почему столь хрупок и недолговечен — вопрос, преследующий человека всё время, пока человек не чувствует себя счастливым.
       То есть почти всегда ( впрочем, может, это только мне так довелось).
       Ну а счастливые — часов не наблюдают, вопросами себя не изводят...
       У матросов, по идее, тоже вопросов быть не должно...

                *       *       *        *       *

             Тот факт, что вопросы у меня имелись в невообразимом количестве, свидетельствовал то ли о том, что поговорка не соответствует действительности (что маловероятно), то ли, что я никак не становился настоящим матросом ( поскольку изо всех сил сопротивлялся своему «оматросению»).
       Понятно, что про часы и говорить не стоит — они вообще не выходили из поля зрения и при этом казалось, стрелки их замерли и вот уже целую вечность не движутся.
       Если кто-то увидит разницу между оставшимися, например, девятьсот восьмидесяти семью и девятьсот восьмидесяти шестью днями — мой нижайший поклон в знак восхищения пред Вашей способностью чувствовать течение времени.
       Я этой разницы не замечал. Что усугубляло, отягощало и доводило до полного отчаяния.
       И когда как-то поутру, сразу после подъёма я встретился с поджидавшей меня абсолютно серьёзной своей мыслью о самоубийстве, я испугался уже по-настоящему.
       Мысль эта была чётко оформлена, держала в руках крепкую верёвку (шкерт — по-местному) и приглашала меня в конкретное место на корабле ( я знал это место - оно меня и раньше всегда почему-то пугало), где мне  никто не помешал бы исполнить задуманное.
       Мысль спокойно смотрела мне в глаза, и я в буквальном смысле слышал её  - « Ты совсем измучался. Пойдём повесишься. Это быстро избавит тебя ото всех твоих печалей. Ты готов, ну...?»
       Фейерверк  из взорвавшихся в одно мгновение в голове самых разных мыслей осветил мне словно бы в противопоставление этой страшной идее тысячи ярких и радужных картинок из былой жизни, и через секунду  я точно знал, что не готов.
       Одно дело плакаться за сигаретой в кругу таких же, как ты, молодых матросиков о том, как всё задолбало, что нет никакого просвета, что тот-то — просто урод, а этот — тварь конченая, и что служба нам досталась — хоть вешайся.
       Совсем другое — прочувствовать … скажем так — открытую для твоего выхода из жизни дверь. За которой полная темнота и холодная неизвестность, а перед — пусть и трудности, но, если разобраться, преодолимые и конечные.
       К тому моменту отслужил я уже месяцев восемь и имел вполне достаточный для относительно спокойного и почти бесконфликтного существования опыт.
       Во-первых, я больше не служил в «грязной» БЧ-5.
       Мой весёлый и располагающий командир отделения Петя был уличён проверяющими в краже у меня новых тельняшек (меня чрезвычайно поразило сие обстоятельство — я бы с радостью сам ему отдал эти тельники, если бы он попросил, и мы вместе легко нашли бы способ скрыть факт подмены, но просить меня Пете показалось стыдным, а украсть почему-то нет...).
       Во-вторых, этот инцидент совпал по времени со сдачей экзаменов по корабельному устройству, и меня сразу после успешной сдачи и недолгого собеседования с командиром корабля перевели на завидную для всего личного состава должность помощника заведующего секретной частью («секрет» - по-корабельному), чтобы к лету 1987 года я заменил увольняющегося в запас этого самого заведующего.
       Недели три меня пообучали основам секретного делопроизводства, после чего перевалили всю работу на меня. Сложностей в ней особенных не было, а преимущества имелись налицо — постоянное общение в течении дня преимущественно с офицерским, а не матросским составом, работа в недоступном ни для кого помещении, контроль только со стороны самых главных командиров, а соответственно, и постоянный с ними контакт и возможность получать недоступные большинству льготы в плане увольнений на берег или даже отпусков на родину. Ответственность, правда, тоже была высокой. Впрочем, она меня как раз не очень напрягала.
       В отличие от остальной части службы, главные «убивающие» факторы которой сохранялись.
       Никуда не делись обязанности перед старослужащими ( как то — приборки в кубриках и коридорах во время своей и «того парня» вахты, «бачкование» (от слова «бак» - стол) - обслуживание старослужащих в качестве бесправного и бессловесного официанта-добытчика  на завтраках, обедах, ужинах и вечернем чае; выслушивание их «проповедей» и прочие процедуры, не имеющие никаких целей и задач, кроме унижения).
       Так же висела и давила неубывающая бесконечность и бессмысленность оставшегося срока службы; бесили нескончаемые построения, учения, придирки.
       Возмущал дебилизм приказов и скотская какая-то организация их выполнения.
       Ну а добивала до сих пор ни при каких обстоятельствах не затихавшая, а временами то и дело разгоравшаяся со всё возрастающей интенсивностью боль от расставания с любимым человеком, давившая нечеловеческой просто тоской и буквально парализующим отчаянием.
       Словом, я по-прежнему упёрто не соглашался со своей действительностью и ничто не могло сподвигнуть меня на примирение с ней до тех пор, пока не пронзил до последней клеточки страх от серьёзности своей мысли о суициде.

                *        *         *       *       *

              У Арефьевой есть такие строчки - «... успеваем проснуться за миг до беды...»
       Я раньше полагал, что они о сновидениях, в которых ты просыпаешься перед падением с обрыва, например, или перед автоматной очередью, выпускаемой в тебя врагом...
       Но в жизни (которая, как условились, тоже сон) происходит примерно так же.
       В жизни такие вещи называют «звоночком» -  это события или чувства, на которые невозможно не обратить внимания, поскольку они заставляют тебя крепко задуматься над происходящим, основательно пересмотреть своё к нему отношение и настоятельно требуют исправить поведение.
       Они нужны человеку для того, чтобы тот не заснул «окончательно», чтобы у него осталась возможность проснуться более мудрым, а не начинать всё сначала.
       Таких «звонков» обычно бывает несколько, с увеличением громкости по мере приближения к неминуемости...
       Мне вновь повезло.
       Раз я жив и относительно здоров до сих пор, то значит услышал-таки «будильник» и мало-помалу, но выкарабкался со дна этого самого глубочайшего в моей жизни сна.
       Хоть человек спит вообще всю жизнь, но в каждый момент его жизни глубина сна заметно различается. Или, как говорят об этом мудрые — различна степень бодрствования.
       Ну а всё глубже и глубже в сон человека, похоже, погружает то, что мы назвали бедами.
       Те самые, с которыми нужно переспать, и которые — камни на шее...
       Каждая новая беда — новый сон. В ранее начавшихся снах.
       Внутри больших снов — сны поменьше, покороче.
       Внутри коротких — совсем крошечные.
       Как в матрёшке.
       Только в матрёшке следующая открывающаяся кукла одна, а здесь их три, если судить по народным приметам («беда не ходит одна») и духовным учениям («триады»).
       Снов, таким образом, становится всё больше и прячутся они всё глубже, увлекая за собой  ко дну человеческое сознание.
       Каждый сон реально переживается как самая обыкновенная насущная проблема, требующая  решения.
       Сознание послушно берётся за новую поставленную задачу, а внутри той задачи — три неизвестных, и выясняется, что  в каждом из тех трёх — ещё по столько же...
       Игла в яйце, яйцо в уточке, уточка в зайчике, а зайчик уже и не помню где...  (Стоит заметить, что игла — она и в сказке смерть, то есть — предельная глубина).
       Сами «матрёшки» образно представляются как некие полупрозрачные сферы.
       И из первой, «детской», сферы свет мира виден почти во всю его ослепительную мощь, из следующих (первых проблемных) сфер — чуть тусклее, ещё глубже — и почти не видно его, а забравшись в какой-нибудь девятый или тринадцатый уровень — окажешься в полной темноте.
       Обратно оттуда уже не выйдешь и не вынырнешь, поскольку из темноты выходят или выныривают всегда на свет. А он сюда не доходит.
       Вот и начинает бродить раздробленное сознание в полной темноте, пока не увидит ТОТ свет в конце тоннеля. Но это уже совсем другой свет.
       А нам бы вернуться к этому...
       Наши «звоночки» — это сирены сигнализации, срабатывающие при переходе на нижние уровни.
       Нам кричат, чтобы мы поскорее отвязали камушки и всплывали.
       Да куда там!
       Мы так дорожим своими убеждённостями и привязанностями, что вновь и вновь принимаем решения, опираясь исключительно на них — как же — это наш жизненный опыт и накопленные знания.
       Мы пытаемся построить плот, а на нём ещё и красивый дворец из камней, собираемых в процессе медленного погружения... 
       Но и это ещё не самое страшное.
       Мудрый Создатель позаботился и о балласте — у каждого из нас есть резервуар для наполнения  его духовностью, поднимающей нас из пучины. Некий образный воздушный шар, подъёмная сила которого очень зависима от количества Веры, имеющейся у человека.
       Так вот - страшно то, что мы время от времени, безоглядно увлекшись поиском решения какой-то кажущейся нам очень серьёзной проблемы, доходим до одной из крайних «матрёшек».
      ( Если уровней девять, то таких будет — 6561 штука, если тринадцать, то аж 531441 — у нас, вообще-то, неплохой запас прочности).
       Каждая последняя матрёшка — это и есть та самая игла из сказки.
       Если человек добрался до неё - считайте он проткнул ещё одну дырочку в своём воздушном шаре. Значит всплыть ему будет ещё сложнее, хотя задача и без того почти неразрешимая.
       Чаще всего до последних «матрёшек» люди доходят именно тогда, когда никак не могут примириться с действительностью.
       Когда реальность мало того, что никак не даёт им достроить их «каменный дворец», так ещё и ежечасно разрушает беспрестанно возводимое.
       А человек всегда уверен, что счастье — во дворце...
       Его уверенность почти неотвратимо становится убеждённостью, а та, в свою очередь — новым камнем, следующей матрёшкой и в результате - непременной иголкой...
       Маленький ребёнок, не напичканный пока ещё предрассудками, воспринимает мир непосредственно и не конфликтует с действительностью.
       У него нет постоянного контраста между тем, как должно по его разумению быть, и как оно есть здесь и сейчас перед его глазами. Он счастлив, и счастье его омрачается только реальными проблемами из-за конкретного недостатка пищи, тепла, любви, да физической болью естественно растущего или нечаянно пораненного тела.
       Его счастье до поры, до времени избавлено от представлений о том, каким должно быть счастье.
       Оно просто есть и иногда ненадолго омрачается, в отличие от состояния  человека уже взрослого, давно с головой погрязшего в «омрачённость» и ищущего хоть лучика света и глотка счастья во всём, чём угодно, начиная от вбрасывания себя во все тяжкие до попыток ухода в монастырь, от идеи самопожертвования на благо человечества до упоённого и чуть ли не возвышенного служения своему великому Эго.
       Никогда — в золотой середине. Всегда в непрестанных метаниях.
       Ибо хорошо там, где...

                *       *       *       *       *

              И я вспомнил.
       Свою оставленную в забытьи идею про счастье. Ту самую.
       От стены в океане до  представлений о возвращении к исходному с намерением расчистить путь...
       Я понял.
       Что «исходного» у меня не было и нет.
       Что ничего я не расчищал и никуда не возвращался.
       Что мои представления о счастье оказались ложными — его нет ни в преодолении, ни в освоении, ни в обладании, ни в спокойствии, ни, тем паче, в гордости за результаты проделанной работы.
       Я решил, наверное, счастье столь недоступно, поскольку возможно лишь в единовременной совокупности всех-всех-всех условий радости при отсутствии обстоятельств грусти.
       И тут же подумал, что при таких запросах счастье вообще, абсолютно недостижимо.
       При таком раскладе возможны кратковременные радости на фоне бесконечной борьбы.
       А лозунг - «счастье в борьбе» - я никогда не считал народной мудростью, да и не прельщала меня эта извечная борьба, если честно.
       Мне хотелось просто быть счастливым - несмотря, невзирая, не обращая, не извращая...
       И тогда ( не скажу, что это произошло именно в то жуткое утро, потому что то утро, как обычно, потащило, потянуло, потребовало и, как следствие, - отвлекло, заглушило, отставило и оставило...), тогда я решил попробовать научиться быть счастливым без ничего.
       Впоследствии у меня было достаточно времени, чтобы подвести под свою очередную идею целую теорию, но поначалу была исключительно практика.

                *       *        *       *        *
 
             Начал я с того, что мне давалось легче всего - «невзирания» на бытовые «тяготы и лишения» с максимально возможным пересмотром отношения к каждой ущемлявшей меня детали этого быта.
       Например, с сахара и масла.
       Мы, молодые матросы, были обязаны обеспечить каждого из «своих» старослужащих , которых мы обслуживали за столом во время приёма пищи, двойными порциями сахара и масла к чаю.
       Их можно было где-нибудь купить ( что в наших условиях не являлось простым решением), заработать у начальника продовольственной службы ( но там желающих было много, а работы на всех хватало не всегда) или банально отдать свои (нам с товарищем ещё повезло, что наших «годков» было аккурат столько же, сколько и нас — по двое, а были БЧ, где карасей было четверо, а «годков» - восемнадцать... - но там и вешались люди не в мыслях, а на наших глазах).
       Мы, скрепя сердце, сглатывая слюни и втягивая животики, отдавали свои куски.
       Хотя чая, конечно, хотелось сладкого.
       И хлебушка, понятно тоже, хотелось с маслицем.
       С маслом мы, бывало, хитрили — если получалось первыми получить продукты для завтрака, то оставалась минутка, чтобы срезать со всех кусочков масла (чтоб незаметно было) тоненькие полосочки вожделенного лакомства и быстренько вымазать ими свои куски хлеба. И спрятать последние куда-нибудь, чтобы никто не нашёл и не догадался.
       Впрочем, все те, кого мы пытались обмануть теперь, в своё время пытались обмануть тех, кто... И шкер (от слова «шкерить» - прятать) внутри столовой с тех пор не прибавилось.
       Пару раз «наши» и «догадывались» и находили.
       За первый «проступок» предупредили, за следующий уже приложились. Не сильно. Исключительно в благих  воспитательных и учебно-профилактических целях.
       Но переживал я, помнится, страшно и несколько дней. До того унизительно-обидными были и это рабство в стране победившего социализма, и собственные мелко-воровские уловки с этим треклятым маслом, и неутолимое чувство голода, провоцировавшее и нагнетавшее...
       Сказать, что я «Отказался» с большой буквы, строго говоря, нельзя.
       Да и как можно отказаться от того, чего у тебя и так нет.
       Загвоздка здесь была в том, что  я  продолжал считать своими те сахар и масло, которые отдавал на съедение «годкам».
       А «отказавшись» - по сути просто перестал  считать его своим.
       Не сразу, конечно, но и не затянул.
       Сам удивился - хоть чуточку, но стало легче — по крайней мере, я больше не жил в условиях, когда ко всем прочим радостям тебя ещё и объедают.
       Поразительно, что одновременно с «успокоением» в этом вопросе резко участились «подарки» в виде этих самых масел-сахаров. То лишние куски нам стали на камбузе выдавать, то «годки» стали пропускать завтраки, то приходили, но ни с того, ни сего вдруг отказывались от дополнительной пайки...
       Примерно так  же потом происходило и с другими подобными начинаниями.
       Например, с ужасными неудобствами ночного отдыха в кубрике.
       Дело в том, что в кубрике у нас полноценных коечек было 16, а ещё 8-мью спальными  местами (отводившимися по традиции флотской иерархии самым бесправным) являлись строенные крышки рундуков (ящиков для личных вещей). Поверх крышек стелился матрас, на него простынка и подушка — постель готова.
       Неудобства были не в жёсткости — на это вообще не обращалось внимание — а в самом расположении этих мест и их, так сказать, «под матрасности».
       Над каждым «рундучным» спальным местом висело по две коечки, и, во-первых, всякий раз забираясь или спускаясь со своих мест, «вышеживущие» наступали как минимум на твою лежанку, иногда — специально на тебя; а во-вторых, им же постоянно ночью что-то требовалось из своих ящиков, поверх которых ты только недавно заснул.
       В зависимости от настроения будили ( не совсем отражающее суть процесса слово) по-разному: в разгульно-крутом - просто скидывали на пол (на палубу), матерясь и хохоча над растерявшимся спросонья «духом»; в относительно мирном — пинком с криками «А ну, зёма, подорвался!» («Подорваться» - быстро встать).
       Когда приходило всё-таки время ложиться спать (а оно не совпадало с официальной командой отбоя, ведь после него нужно было ещё раз прибраться в кубрике «на зачёт»(четыре раза до этого не считались), «организовать» старослужащим чая, выслушать придирки и угрозы, получить втыки и прочие ласки, постирать или погладить «годочкам» форму, пооформлять их «дембельский» альбом — много чего, короче), так вот - когда доходило наконец до возможности лечь, то и ложиться было не спокойно, потому что никто из нас  никогда не мог знать, через сколько у него подъём, и с чем  он будет связан...
       Иногда, например, я просыпался вовсе не из-за капризов старослужащих, а потому что щекотно пробегал по лицу один из бесчисленного и неистребимого  полчища обитавших тут повсеместно тараканов. Или от близкого писка крысы, вспугнутой дневальным...
      Ясно, что обрести смирение в данной области корабельного бытия было посложнее, чем в ситуации с сахаром.
      Тем не менее и эта задача, причём довольно неожиданно для себя самого, была мною решена.
      Только уже в совокупности с несколькими другими (по форме, но не по содержанию) тяготами.
      Понимание того, что зачастую нельзя решить одну свою проблему, не касаясь других, - это первый шаг наверх, из глубины снов...

                *       *       *       *       *
            Поведение «молодняка» на корабле было предсказуемым и варьировалось от безоговорочной подчинённости до отчаянного сопротивления.
      Подавляющее большинство старалось приспособиться к новым условиям через облегчение собственных долей — искали тёплые места, добивались расположения сильных мира того, косили под больных — при этом почти никому почему-то не приходило в голову хотя бы попробовать быстро научиться хорошо делать то, что требовалось.
      Исполнение каждого поручения сопровождалось мучительной ломкой, всё делалось через колоссальное «не хочу» и, по большому счёту — лишь бы отделаться.
      Вполне объяснимая реакция молодой и очень гордой психики на унижение и подчинение.
      Однако, было два человека нашего призыва, которые не очень ломались.
      Они не задавали самый раздражающий командиров всех мастей вопрос «Ну почему опять я?», не пытались снимать с себя ответственность в случае какого прокола, не закатывали в мученической гримасе глаза. Словом — они не прятались за спины, не скулили и не ныли, пусть угрюмы были и злы, но шли...
      Им приказывали — они делали. Чтобы сделать, а не чтобы отмазаться.
      К ним (не отлынивавшим, не отказывавшим, не сопротивлявшимся и не возмущавшимся) первым из всех «своих» вернулись румянец на щёки, уверенность в движениях и блеск в глазах.
      Я был дружен с ними обоими.
      Это были (и Дай Бог — есть) простые и хорошие ребята — воспитанные и образованные (одна половина молодых на корабле призывалась  с дневного обучения вузов, другая — после ПТУ, техникумов и просто по возрасту), доброжелательные и безобидные — ну точно прям как я.
      Они тоже страдали, переживали, им так же, как и мне, поначалу было трудно и больно.
      Им, как и мне, достались в результате «блатные» должности, но почему-то к концу пятого месяца корабельной жизни они всё чаще улыбались, а я всё больше «загонялся».
      Как-то вечером  один из них — ленинградец Сашка- «шаман» - улыбаясь и что-то радостно пожёвывая (он вообще отличался здоровой тягой к пище и несклонностью к философиям), с ненаигранным участием спросил меня, ну чего я опять такой грустный.
      И я, собравшись было завести свою обычную пластинку, остановил себя на не успевших сорваться с языка словах — типа, тебе-то, Санёк, хорошо...
      Всякому доводилось, наверное, вдруг совершенно отчётливо, во всей полноте и со всей ясностью что-то осознать.
      Вот именно так в тот момент я как-то сразу увидел и отравляющую сущность своей проблемы и противоядие для неё.
      Моя беда заключалось в том, что я слишком серьёзно всё воспринимал.
      Любую команду, любой приказ, замечание, подкол, даже косой взгляд — я считал чуть ли не личным оскорблением.
      Что уж говорить о традиционных местных унижениях!
      Я всё время повторял себе, что я бы никогда и ни с кем не поступил так. И вопрошал — почему же со МНОЙ ТАК поступают ?
      Да и вообще — моё место за штурвалом бороздящего космические просторы звездолёта, а меня — тряпкой по морде, да носом в палубу...
      Вопрос был не в окружающей обстановке — он был целиком во мне.
      Да, я совершенно искренне был уверен, что в силу своих умственных, человеческих и рабочих качеств мог бы принести стране ( серьёзное восприятие социалистического воспитания) значительно больше пользы в деле строительства новых космических кораблей, а не в процессе надраивания до никому не нужного блеска бесчисленных заклёпок в гальюне.
      Мне думалось, что я мог бы руководить сплочённой командой талантливых конструкторов, а на деле мне приходилось подчиняться тошнотворно-дебильным приказам полуграмотного, но очень здорового молдаванина...
      Ряд этих несправедливостей до сего вечера я мог продолжать сколь угодно долго и далеко.
      Но Санёк, вместо ответа на свой простой ( по его разумению) вопрос получивший мою неадекватную оторопь, толкнул меня — ты чё?
      И я вдруг рассмеялся.
      Санёк даже жевать перестал.
      Его недоумение  прибавило громкости и интенсивности моему смеху.
      (Мне бы хотелось сейчас посмотреть эту сценку со стороны и с самого начала: два мальчишки — один печальный, что Пьеро, другой румяный, улыбающийся и жующий, как Геккельбери Финн — встречаются, обмениваются парой слов, потом минуты на три замолкают; после чего Пьеро начинает безудержно хохотать, а Финн приходит в такое недоумение, что забывает про все свои радости жизни...)
      Я смеялся долго и никак не мог остановиться.
      И потому, что мне стало легче, и потому, что ситуация получилась смешная, и Сашка потом, хоть бы ничего и не понимая, принялся сначала подхихикивать, а затем и вовсе зашёлся вместе со мной своим заразительнейшим смехом, потом, кажется, ещё кто-то к нам (из молодых) присоединился...
      Посмеялись все. Многие просто так — за компанию, хоть бы и без повода. Впрочем, разве не повод — радость твоих друзей?
      Я не помню, что я там потом объяснил Саньку, или, что скорее, не объяснил ничего.
      Помню, что в тот же вечер начал стараться контролировать свою «оскорбляемость».
      Всё, как и всегда, получилось не сразу. Ну так...
      Скоро только сказка сказывается...

                *       *       *       *       *

             Сейчас я мысленно провожу между двумя теми событиями (идеи с сахаром и «смешного» вечера), как между двумя точками, прямую. И считаю, что она, собственно, и стала направлением моего движения к попытке «научиться быть счастливым без ничего».
      Надо отдать себе должное, я не прекратил «совершенствовать» свои «достижения» на этом пути и тогда, когда заметил смену знаков, и тогда, когда знаки были окончательно сменены на плюсовые.
      Более того, я стал доводить некоторые свои идеи чуть ли не до (по мнению свидетелей) абсурда.
      Я научился спать (уже тогда, когда можно было вовсю наслаждаться всеми благами и комфортом по праву срока службы) в самых спартанских условиях.
      Выглядело это так — соседняя с моей секретной частью комната тоже относилась к категории секретных. При этом до самого выхода корабля из ремонта она практически пустовала — вся аппаратура находилась в штабе на берегу.
      Мне разрешили временно использовать её в качестве архива для документов. Ну а я нашёл ей и ещё одно применение.
      Поскольку никто теперь ( в силу срока службы и должности) не требовал моего непременного присутствия в кубрике, я стал спать в этой комнате. На столе (он там был весьма приличного размера).
      Сначала я притащил туда весь комплект постельных принадлежностей — и матрас, и подушку, и простыни с одеялом, но постепенно стал от всего этого избавляться. Для осуществления задуманного.
      Первым был убран матрас. И хотя наутро, после отвратительной, почти бессонной ночи, потирая надавленные бока, я уже не был столь уверенным в нужности затеянного мероприятия и своей способности довести эту практику до привычности, вечером я всё же как-то сподобился повторить. Снова с тем же результатом. Но опять продолжил.
      Через неделю матрас мне стал неинтересен.
      Пришла очередь подушки.
      Она была заменена на свёрнутый вчетверо и засунутый в наволочку брезентовый мешок.
      Тоже поворочался не одну ночку...
      Потом убралось одеяло.
      Оказалось, что главная «укачивающая» функция одеяла не столько в физическом тепле, которое оно даёт, сколько в психологическом чувстве «укрытости», защищённости. Это хорошо понятно, когда в жаркое время в качестве одеяла используют простыню — явно ни греющую, ни охлаждающую, но укрывающую...
      Последним шагом на пути в аскезу было прощание с трусами («труханами» по-корабельному). Кажется — какая мелочь! Ан нет.
      Под одеялом, может, и мелочь — в трусах ты или без, а когда ты ничем не накрыт — очень даже важная деталь.
      Итак, примерно через месяц после начала этой затеи я совершенно спокойно засыпал голый на голом ( только простыня) столе с твёрдым мешком под головой и абсолютно комфортно спал, видел самые сладкие сны и просыпался свеженьким и полностью отдохнувшим.
      Не скажу, что этот навык мне хоть раз в жизни пригодился, но, по крайней мере, я с тех пор никогда больше не психовал по поводу жесткости постели или короткого одеяла.
      Аналогичным образом примерно до той же степени было доведено и несколько других затей.
      Еда как таковая — я научился безболезненно голодать (тут, правда, вклинилась ещё одна идея) в течении сознательно определённого срока (до двух суток — запросто).
      Закаливание.
      Когда за одни календарные сутки по пять-шесть раз я с удовольствием, а не заставляя себя, как обычно при подобных мероприятиях, минут по десять нежился, а не корчился под струями ледяной воды.
      Физическая подготовка.
      Мне она, правда, и без понуканий всегда была в радость, но чтобы по  три тренировки в день на протяжении нескольких месяцев  и ни единого пропуска — тут без волевых усилий не обойтись никак.
      Я научился работать. В количестве и с качеством, необходимыми для своевременного, в полном объёме и без переделок выполнения любого задания по службе. Я научился спать только тогда, когда можно спать.
      То есть, в случае авральных работ ( настолько регулярных, что можно было при желании расписать их план) я мог работать и днём и ночью до полного их завершения, а потом хоть целую неделю отсыпаться часов по семнадцать ( рекорд — 19 часов) в сутки, успевая при этом вести дела текущие.
      Словом, в течении примерно года после приснопамятных утра и вечера я воспитал в себе весьма и весьма основательную самодисциплину.
      И надо признать - каждое новое достижение на данном поприще приносило, или вернее сказать — привносило с собой и новую степень облегчённости.
      Не гора с плеч, конечно, но очередной камень с шеи — однозначно.
      Плюс — молодое, тренированное и закалённое тело. Ну а в здоровом теле и дух становился всё здоровее.
      К тому же у меня появилось в достаточных количествах свободное время, я заслужил определённо весомый авторитет во всех корабельных кругах, получал самую высокую среди матросов зарплату и имел почти неограниченные возможности выхода в город по делу или для развлечений.
      Моя любимая, через год моей службы получившая официальный статус моей жены, могла теперь приезжать ( и приезжала каждые два-три месяца) ко мне в любое удобное для неё время, не опасаясь, что меня к ней по какой-то причине не отпустят, и ей придётся сидеть в гостинице одной, дожидаясь благоволения командиров. И я не отставал в своих устремлениях к встречам с нею, будучи уже в который раз заслуженно, но по мнению большинства «нескромно», премирован отпусками на родину...

                *       *       *       *       *

            Всем этим благам способствовало единственно то, что я мало-помалу, но научился подчиняться.
      Процесс это был долгий, весьма и весьма больной, и самую неоценимую помощь в  нём оказал мне наш «Кэп» ( капитан, командир корабля).
      До сих пор я считаю его лучшим командиром и вообще начальником из всех, кого мне довелось встретить до сего дня.
      Я легко смог научиться без обсуждений и осуждений принимать и выполнять любое из его приказаний, поскольку в них никогда не было никакого самодурства, упоения властью, бахвальства должностью — ничего, кроме управляющей команды, выполнение которой приводило к конкретному результату улучшения качества жизни корабля или профессиональной подготовки матросов.
      С другими начальниками было куда как сложнее — власть ведь особенно притягательна для людей ничего из себя не представляющих. Тем более, когда они хорошо понимают недолговечность своих привилегий...
      В приказах таких людей зачастую присутствует    единственное желание - возвыситься над тобой, используя своё положение. Вернее, унизить тебя, поскольку возвышаться гораздо труднее, чем унижать.
      Выносить унижения бесконечно долго невозможно —  это грозит гарантированным помешательством. Но можно схитрить.
      Вот что я тогда придумал.
      Ведь что такое унижение ?
      Это, по сути, принижение высокого.
      А если ты и так  конкретно низкий?
      Если принижать тебя дальше просто некуда?  Тогда что?
      Тогда унижение становится невозможным.
      В идеале - нужно считать себя никем и ничем. Если точнее — то перестать считать себя хоть кем бы то ни было. Но для уменьшения степени воздействия достаточно перестать думать о себе как о ком-то большем, чем тот, кто пытается тебя унизить.
      С такой задачей можно справится. Опять же не сразу, конечно. Но у меня и это получилось.
      Правда, с оговоркой - в рамках тех, закрытых, изученных и предсказуемых, атмосферы и обстановки... 
      Самодисциплина при этом  не была инструментом - она сама по себе тоже явилась плодом умения подчиняться. Своей единой воле, а не множеству своих же бесконечных и противоречивых желаний и порывов.
      Как ни удивительно, но возможность управлять собой оказалась напрямую зависима от умения подчиняться другим.
      Если не брать крайние случаи, в которых присутствуют совершенно уж безвольные люди.
      Способность подчиняться — по сути умение отключать самолюбие, от которого и тянутся все пути-дорожки-ниточки в «низшие матрёшки», а стало быть, и все новые человеческие страдания и беды.
      Гордость и униженность, честолюбие и разочарованность, идеализм и реальность — шаг вниз, беда, страдание, сон...
      На мой взгляд, есть только один способ прекращения погружения — постоянный отказ от себя...
      От себя очень любимого, такого хорошего, такого достойного,  но несправедливо обделённого.
      Впрочем, это уже мои теперешние выводы. Тогда, повторюсь, мне было не до теоретических выкладок.
      Вопросы выживания требуют принятия незамедлительных и единственно верных решений и последующего быстрого и безупречного выполнения этих решений.
      На кону — как минимум счастье, как максимум — жизнь.
      Теории же — это надолго. И чаще всего — вообще не том...   
      Мне (да и всем таким же) пришлось волей-неволей действовать по принципу «сказано — сделано».  И это работало. Причём в верном направлении.
      Не сказать, что с каждым днём, но с каждым ушедшим месяцем нам становилось всё легче и проще.
      Да и количество оставшихся дней, как только срок службы перевалил за два года, стало сокращаться стремительно и чуть ли не с ускорением.
      В конце-концов, примерно за полгода до окончания службы в подавляющем большинстве случаев, если бы меня спросили — счастлив ты ты? - я бы ответил «да».
      При этом я точно был уверен, что больше уже никогда не упущу это своё «достижение».
      Раз сумел достичь подобного состояния в таких условиях, то на вольной (как представлялось) «гражданке»-то — да что мне там помешать сможет?
      Там, где свобода, любовь, возможность выбора и открыты все дороги? Конечно ни что и ни кто!
      Конечно, я снова ошибся...

                *      *       *       *       *

                Новые условия ставят новые задачи. И мы пытаемся решать их испытанными и проверенными способами.
      Логарифмы — вычитанием, освоенным на уровне дошкольной подготовки; интегралы — сложением, изученным там же и в той же степени.
      К тому же, в новых условиях мы вешаем на себя новые ярлыки, нарисованные старыми красками, придумываем в отношении себя новую справедливость, основанную на уже всеми забытых наших заслугах.
      Мы снова идём по тому же пути. Или едем по нему на чужих поездах, в расписании которых, возможно, никогда и не значилась нужная нам станция. Ни пересадочная, ни конечная.
      Мы с восторгом продолжаем навешивать на свои уже сгорбленные шеи камни принципиальности, догматизма и прочих предрассудков, рождаемые в столкновении с новыми условиями.
      Естественно — снова тонем.
      Снова слышим «звоночки», просыпаемся, сбрасываем удавки, всплываем, чувствуем себя счастливыми, но попадаем в новую обстановку и...
      Так замыкается круг.
      Константин Никольский поёт  про дорогу «... от беды и к беде ...», в той же песне рассказывая  и о дороге «... от любви и к любви...»
      Поэты — они много мудрого сказали и спели... Да только мы мало что услышали и ещё меньше поняли...

                *       *       *       *       *

                Мне сейчас кажется, что весь этот наш человеко-механизм специально и изначально, по факту первородности греха, заражается порочной психикой.
      То ли места в Раю мало, то ли в Аду котлы пустуют.
      Пусть и тот, и другой домысел, впрочем, не выдерживает критики — милость Его столь же безгранична, как и небесные кущи; а количество грешников во все времена по отношению к единицам святых было и есть просто не сопоставимо.
      Но в Православии не быть счастливым — грех.
      А быть грешным — обрекать себя на вечные муки...
      Вот и думай.
      Все истинные религии, равно как и настоящие духовные учения ведут к «освобождению» человека.
      Это везде прописано крупными буквами и красными строками.
      Освобождение — в моём понимании — это и есть процесс избавления от тянущего ко дну груза.
      И способы достижения свободы очень похожи на то, что я интуитивно пытался применять в погоне за своим счастьем.
      Приучение себя к аскетизму и отказ от самолюбия.
      Всё так просто...
      Но только я почему-то по-прежнему там же, где и начинал.
      И всё с тем же результатом...
 


Рецензии