Как хорошо быть лейтенантом

Он умудрился загнать себе в череп целую горсть свинца. Пять пуль сразу. То есть, когда первая уже продырявила его нёбо и вошла в мозг, а вторая нетерпеливо скользила внутри ствола, он еще давил на спуск. И когда третья пуля вынесла ему затылок, он продолжал жать на этот проклятый крючок…
Через черную ткань мешка я ощупываю твердый язычок, которым смерть дразнила его. Кстати, почему я? В целом отряде не нашлось никого, кому бы это поручили. Нет, послали именно меня. Наверное, как самого бесполезного офицера. Но я не в претензии. Прошвырнуться в Питер на казенной машине – сделайте одолжение! Избыть еще один день, не видя начальничьих рож. Спасибо тебе, неизвестный солдат.
А ведь утро не предвещало ничего хорошего. Утром пришла страшная весть: на построение – с тревожными мешками! Начальник штаба будет проверять. В тревожном мешке должен уместиться целый магазин полезных вещей – спички, фонарь, лекарства, компас, нож, запас еды, всяческая походная посуда, «мыльно-рыльные принадлежности» и так далее. А у меня в рюкзаке всего-то –  просроченные бычки в томате, неработающий фонарик и мыльница без мыла. Я уже представлял себе выпученные в гневе глаза начальника штаба, как пробегающий мимо взъерошенный и похмельный капитан Лядвин крикнул:
– Саня, к Самовару!
Широкий, словно буфет, полковник Самоваров, как всегда, торча памятником из-за огромного своего стола (зачем такой стол, если на нем ничего нет?) прорычал – хмуро, но добродушно:
– Петрович, бери мой уазик, и в город, в военную прокуратуру. Знаешь где? Там заберешь автомат самострела и отвезешь в город Петербург. Да, пистолет получи.
Уфф! У меня отлегло. Мне похорошело. И еще я подумал тогда: как хорошо быть всего лишь лейтенантом, пускай и старшим. Был бы полковником – повез бы не автомат, а того, кто из него застрелился. Самоваров на моей памяти уже третьего отправляет. Один удавился в кочегарке на ремне, второй как-то внезапно умер от ангины на дальней заставе, а третий вот – забрался подальше в лес, и наглотался свинца. А товарищ полковник как будто не рубежи родины охранять поставлен, а экспедитором работать у тетки с косой.
Белоснежный новенький уазик уже урчал у входа. Я затянул портупею с кобурой, приятно отяжелевшей от спящего в ней Макарова (милый, старенький, потертый, с мягким спуском, никогда не подводивший; его номер для меня – как имя возлюбленной, я буду прощаться с ним через три месяца, как с братом, и даже поцелую его в холодную щечку), и поймал свое отражение в стекле. Всё–таки, военная форма – хорошо, а когда при оружии – гораздо лучше. С пистолетом на боку величественный образ, вылепленный  из мягкой гражданской глины, обретает завершенность, становится монолитным.
Об этом я думал, пока ехал по нашему приграничному городку, наконец–то впустившему в себя весну, которая мгновенно обуглила до черноты остатки сугробов и пустила веселого красного петуха по беззащитным, не вышедшим еще из зимнего оцепенения домам. Я лениво, по-кошачьи жмурился от десятка солнц, бежавших с нами наперегонки по невымытым еще стеклам витрин. Весна – это пожар, думал я, радуясь тому, что кое-где из асфальта уже прорастали бледные женские ноги, и было почти не важно, какие они – стройные или нет.
– На дорогу смотри.
Это я – водителю, с виду – калмыку или буряту, с пухлыми губами, с пушком на щеках, с черными, живыми масляными зрачками – новенькими, как будто только что со склада.
– Э, какие! – скалился друг степей и вертел черной головой.
– Дембель-то скоро? – благодушно зевал я.
– Год остался, товарищ старший лейтенант.
Год. А мне вот три месяца. Всего три месяца! Благодать. Да еще такой подарок – вместо гарнизонной канители – прокатиться до Питера в полковничьей машине. Туда-обратно, считай – весь день списан.
В военной прокуратуре вежливый толстяк в капитанских погонах достал из железного шкафа черный мешок.
– Распишитесь, пожалуйста. Да, вот здесь.
Я принял груз, и мы тронулись.

– Товарищ старший лейтенант, можно музыку включить?
– Можно Машку за ляжку. Не возражаю.
Солдат, держась за руль левой – черной от машинного масла рукой, правой шарит в бардачке, выуживает из вороха грязных тряпочек и замусоленных бумажек замызганную кассету, всю испещренную черным маркером.
Из динамиков вперемешку с хрипом  давно отжившего магнитофона – глухой, как будто из-под земли доносящийся голос доморощенного солдатского барда. Голос хороший, чистый, почти безупречный. И если бы не «надрыв»…

Напиши мне, что ночь темна-а-а,
Что устала ты слушать до-о-ождь…

Да, если бы не эта романтическая судорога в голосе, можно было бы слушать. Наплевать даже на слова. К словам у меня теперь претензии невысокие. Потому что тяготы и лишения военной службы существенно корректируют художественный вкус. В армии я стал безобразно сентиментальным – факт.

                Напиши мне, что ты одна,
                Напиши мне, что очень ждешь…

Из всего, что я вынужден был прослушать, колеся «старшим машины», это, пожалуй, самое приличное. Хотя, конечно, всё равно дрянь. Унылая казарменная романтика, родная сестра романтики тюремной. Со штампованным сюжетом про «парнишку» и его «девчонку», про ее измену и его грусть-печаль. А впрочем (повторюсь), погружаясь во весь этот сюрреализм, сам поневоле проникаешься. Да, да. Кто позавчера исходил пьяными слезами в канцелярии роты связи под расстроенную гитару и блеющий тенор прапорщика Утюгова? Кто подвывал этому синерожему скальду, вливая свой ор в адский хор прокуренных глоток?

                Жена моя, красавица, оставила меня.
                Она была ни в чем не винова-ата!

Ну что тебе чья-то там жена? Что тебе вообще весь этот дурной сон, растянувшийся на два года? Очнись, пиджак! Через три месяца тебя ждут совсем другие разговоры. Совсем другие физиономии встретят тебя там, в другой жизни – конфетные губки юных поэтесс, томные овалы литературных фей, козлиные бородки и лысины мэтров. Совсем другой сюрреализм. Ан нет, позавчера ты сидел и растирал пьяные слезы, пролитые по случаю исполнения безголосым певцом очередного песенного плача. Но что вспоминать, главное –  то, что есть теперь. А теперь я сижу королем на полковничьем троне, курю финские сигареты и наслаждаюсь весенним утром. Весна – вот что главное! Только бы Леночка, косоглазенькая хохотушка, обладательница розовеньких сосочков и колечка в пупке, не засекла меня, выйдя из своей цирюльни погреть щечки с ямочками на апрельском солнце (я ведь в дальней командировке, и в городе не могу быть ни под каким видом). А пуще – чтобы Надя – серьезная, нервная, с рыжей челкой, не вынырнула невзначай из своего медучилища (я на излечении в секретном госпитале, после схватки с нарушителями границы). Эх, черт подери, какой маленький город! Трудно в нем сохранять свободу и неприкосновенность личности.
Пока солдатский Орфей жалобно выводит:

                Надоел полумрак казарм….

с городом происходят перемены: одна эпоха наползает на другую, город теряет прежнее лицо, сбрасывая старую кожу, теряя чешую черепиц и коросту мостовых, обрастая панцирем железобетона.  Поскорей бы за город, к соснам, на волю!

                Мне твоих не хватает рук…

«Ну что ты нищего за хер тянешь!» – взорвался бы на моем месте лютый прапор Утюгов. Как жаль, что я не умею так, как он. У меня повышенное содержание гуманизма в крови. Ход моих мыслей таков: у солдата итак жизнь не сахар, пущай слушает, если ему нравится. Но как же это всё-таки уныло… Сейчас бы «Оду к радости», да так, чтобы слышал весь город. Обнимитесь, болваны! Весна!
– Freude! – не выдерживаю я.
– Чего?
– Ничего, ничего.
Я молчу, но великая музыка тем и отличается от всякой требухи, что ее можно слушать повсюду, даже сквозь дорожное дребезжание, сквозь хрип магнитофона и унылое пение, сквозь чужую реальность.   
– Freude, schoner Gotterfunken...
– А?
– Бэ. У тебя в бардачке Девятой симфонии нет?
– Не понял.
Отсутствие бодрящих бетховенских струй в ушах обернулось блаженной сонливостью. Как хорошо спится в этой неудобной кабине. Материальная оболочка обмякает, как сдувшийся шарик, измученное хроническим недосыпом тело изменяет себе, так что  сладкая слюнка бежит из уголка рта – челюсть не держится, съехала вниз и набок, как у мертвеца.
Очнулся я только на проспекте Энгельса, когда машина застонала от резкого торможения, а водитель длинно и непонятно выругался, с остервенением давя на клаксон. Из понятных слов были только матерные, остальное – боевой клич степного багадура, гик мчащегося на коне номада. Белокурая бестия в красном кабриолете, вылетевшая откуда–то справа нам наперерез, швырнула в нас презрительный взгляд и подкрепила свое презрение изящным жестом, направив в нашу сторону средний палец левой руки, унизанный огромным рубином – под цвет машины.
– Вот сучка, – восхищенно прошипел солдат.
Петербург был суетен, грязен и сыр, но замарашка весна умеет радовать в любом облике, и я тут же простил городу его безобразный вид. Мы ехали по его улицам, и я, подобно известному купринскому персонажу, книжно рефлексировал по поводу того обстоятельства, что вот,  дескать, жил здесь, гулял безвестным шпаком, жалкой штафиркой, и не знал, что однажды проедусь по этим улицам этаким фертом – в погонах, с пистолетом и личным водителем.
Только часа через два мы продрались сквозь гигантские тромбы заторов и достигли цели – унылого здания с сонными дежурными на вахте. Всё-таки исполнять роль фельдегеря – одно удовольствие: приехал, доложил, передал, расписался где надо, и – свободен. Когда черный мешок уплыл в чьи-то руки, я почувствовал себя спокойнее. Всё, теперь можно было восвояси. Но сразу назад ехать глупо – хорошо бы и домой заглянуть, на Фонтанку. Так, на часок – чаю-кофею попить. Однако пробки были такие, что эту мысль пришлось отставить.
Город долго не выпускал, томил, усыплял. Я то и дело ронял голову, а просыпаясь, смотрел, как водитель с истинно восточным терпением – застыв наподобие молящегося, держался за руль. Когда вырвались, наконец, из города, настроение опять наладилось, хотя тело затекло и требовало разминки. Когда справа и слева потянулся однообразный сосновый лес, я скомандовал:
– Стоп машина!

Как хорошо – упруго спрыгнуть на асфальт, лениво оглядеться, и не спеша сделать несколько шагов в новеньких, скрипучих твердокожаных «берцах», зашелестеть прошлогодними листьями, захрустеть сухими сучками на обочине у самого леса, обступающего шоссе с обеих сторон, неторопливо расстегивая ширинку… Лес еще – сизый, местами фиолетовый, пахучие острые почки лезут в лицо, клюют в глаза, в ноздри, а где-то там – еще горбится, отползая, раненый снег. Оттуда, из лесных пустот надувает кто-то неведомый холодные веселые сумерки, и – «Поехали!» – загораются вдоль шоссе огни, и пробегающие мимо деревянные фонарики-дома кажутся такими уютными и счастливыми, что если бы была еще одна жизнь, то, конечно, прожить ее здесь! Нет, мало, мало двух жизней, надо и третью, чтобы ехать вот так, улыбаясь неизвестно чему, чтобы не было жалко ничего, чтобы только пространство, только дорога и ветер.

– Заправиться бы, товарищ старший лейтенант.

Что? Я снова просыпаюсь. Пока я спал, вечер зажег россыпи рубиновых огней на шоссе. Фары встречных машин слепят, и кроме дороги уже ничего почти не видно. Поля зияют провалами, лес непроницаемо черен.
Вываливаюсь из машины, беззащитно сонный. Зеваю и тру глаза. Возле бензоколонки – стеклянная коробочка со странной надписью «Кафе», готовая лопнуть от музыки, от широченных кожаных спин и вырубленных из гранита щетинистых голов. Гранитные головы смотрят с интересом, кажут глазами на меня, скалятся золотом и гнилью ртов, не иначе хотят пистолет, это веселит и пугает одновременно. Я бы на их месте не мешкал – чего стоит подскочить, двинуть одинокостоящему лейтенанту в глаз, и…  И вот уже выходят двое, а за ними и третий, и кто-то сбоку уже спрашивает сигарету, но лейтенант деловито расстегивает кобуру и – ах!  – дырявит ляжку одному, плечо другому, а третьему уже и не надо, третий уже отходит, по-медвежьи поднимая огромные лапы… Но увы, авто заправлено, и стрельба отменяется. Наверное, жаль. Так бы и написал в рапорте:  «Принял необходимые меры самообороны в целях недопущения отъема неизвестными гражданскими лицами табельного оружия». Ну как-то так.
А голос в магнитофоне – опять красиво тоскует, просится домой. Плохо ему, невыносимо.

 Домой, домой, домой.
Пусть послужит молодой…

Пусть послужит, пусть. А я свое отслужил. Отдал долг родине. Три месяца осталось. Всего три месяца, то есть двенадцать недель. Сто дней, что ли? А! То-то вчера подкалывал майор из кадрового отдела: «Ну что, Петрович, сто дней-то будешь отмечать? А, офицер срочной службы? Бойцы сто дней до приказа празднуют, а ты сто дней до дембеля. А?». И ржал, обнажая коричневые от курева бивни. Я подумал: «А вот возьму и отмечу!». И клоунски нелепый, толстый, как канат, белый аксельбантище к парадке пришью, как дембелю положено. Само собой, присобачу к зеленому своему фурику огромную какую-нибудь кокардищу а ля Пиночет, и всю форму – белоснежным кантом, чин чином, обошью, потешу господ офицеров.
Усталый водитель косится на безумного старлея, который улыбается и похохатывает без причины, на пустом месте, который просто смотрит перед собой и смеется…
– Песня смешная? – вдруг обиженно насупился, прищурился зло, сверкнул черными зрачками, в которых – ночь, степь, конский топот, ханские шатры.
А? Песня? Какая песня? А, песня…

 Как мы выйдем за ворота
С дипломатами в руках,
И встречать нас будут мамы
Со слезами на глазах.

И это – песня?
Кругом жирная, густая темнота. Как будто сверху накрыли землю гигантским  черным одеялом – со всеми ее деревьями, со всеми домами, городами, железными дорогами, зимами и веснами, Африками и Азиями, со всеми ее встречами и разлуками, застольями и смертями. И достаточно одного взгляда в эту непроницаемую муть, чтобы стать другим человеком – сонным меланхоликом, усталым и ни во что не верящим получеловеком. И что-то внутри, еще секунду назад живое и упругое, скукоживается, ссутуливается, прячется. Я закрываю глаза, и оказываюсь там, куда окрепшая дорожная усталость приводит с собой за руку уже знакомую хандру, для появления которой созданы все условия: темнота, морось на стеклах, унылая песня в магнитофоне и проклятый город – вот он, уже показался – вот он, размечен желтым пунктиром железнодорожных фонарей и красными точками труб. Неужели еще три месяца – там? Неужели так долго?

                Домой, домой, домой…

И вдруг – чужая, непонятная тоска проскальзывает внутрь, нащупав самое тонкое, самое нежное место – под кадыком, между ключицами.

– А ты его знал?
– Кого?
– Ну этого, самострела.   
– Неа. Так, слышал.
– А что слышал?
– Ну что и все. Он системщиком был. Ему старые сказали: не сделаешь – лучше назад не приходи.
– Что не сделаешь?
– Там вроде система сломалась, проволока рваная, медведь прошел или лось, а может дерево упало, чинить надо, старые его взяли, а потом ушли, его оставили – холодно было, вот и ушли. А он не смог починить.
– Останови.
После металлического урчания уазика лес кажется обиталищем абсолютной тишины. Но тишина обманчива – как и темнота, разжижающаяся с каждой секундой. Ночь полна навязчивых звуков, влажный безлистый лес шевелится костляво и нервно, сопит и причавкивает, прислушивается к самому себе, тараща бельма редких сугробов. Слышно, как сквозь пахучую гниль слепо протискиваются острые бледные пальцы травы, как деревья сосут землю, и в их вертикальных телах поднимаются терпкие соки. Весна разжевывает тягучую жвачку бессмыслицы, и это чавканье хочется прекратить – ахнуть в пустоту из пистолета.
Я достаю пистолет из кобуры.
А что если взять, да и выстрелить, а? В воздух, а? Нет, лучше в эту жирную, булькающую, пузырящуюся землю? Чтобы фонтан из грязи и воды, чтобы мелкие черные крапинки остались на лице. Какая замечательная мысль – выстрелить себе под ноги! Что подумает солдат, который сидит на корточках рядом с машиной и курит? Конечно, решит, что лейтенант действительно сбрендил и – пацанам потом рассказать – застрелился. Но лейтенанту–то зачем стреляться? Да мало ли зачем. Скажем, из-за несчастной любви. Или из-за тайной болезни, например. Эта мысль веселит, но не долго. Потому что непонятная, чужая тоска снова набухает внутри. Дать ей разрастись – обглодает до костей.
Но это ведь не тоска, а совсем другое. Это чистое отчаяние, абсолютное одиночество, выдержать которое больше минуты просто невозможно. И думать о котором долго тоже нельзя. Потому что жизнь – жизнь должна побеждать – так полагаю я. Жизнь, состоящая не только из вони и копоти, жизнь, знающая не только тараканов в темной кухне, шуршащих по грязной клеенке и плюхающихся сослепу в помои.
Так я утешаю себя – старшего лейтенанта, ни черта не смыслящего в настоящем отчаянии – так я утешаю себя и сую пистолет обратно в кобуру. А вместе с пистолетом и мысль о солдате, который неделю назад отправился неизвестно куда из такого же вот леса. Это даже не мысль, а скорее, неловкое чувство профана, топчущегося возле черты, за которую он никогда не перейдет по собственной воле, и понимающего, что по сравнению с тем, кто уже сделал этот страшный шаг, он безнадежно отстал. И остается ему только быть жизнелюбом и думать о набухающих почках на ветках да розовых сосках подруги.
Между тем, водитель докурил вторую сигарету.
– Товарищ лейтенант, ехать надо!
– Иду, иду.


Рецензии
Побыла молодым лейтенантом. Посмотрела его глазами.
У Вас очень богатый язык. И очень грамотный. Пишете легко, но для меня рассказ длинноват. Учитывая, что нет интриги, нет динамичного сюжета.

Наталья Швецова   23.02.2012 22:21     Заявить о нарушении