Бронза

                Михаил Литов


                БРОНЗА

               
               

                Глава первая

Расскажу историю необыкновенную, ужасную, фантастическую, похожую на сказку. Моя внешность, а также некоторая шаткость принципов, бросающая тень на мою прошедшую в бурях молодость, сыграли в ней не последнюю роль, о чем я и поведаю, даже с подробностями и при этом достойно опровергая сплетенное моими врагами мнение, будто никаких принципов у меня нет вовсе.
Начинаю с новой строки. Этому меня учат все, кому приходит в голову, что я задумал писать книгу. Мой добрый и многоречивый друг Иван Иванович говаривал так: «Краткость и яркость повествования – вот гарантия успеха».    

          
                Глава вторая

Я познакомился с Иваном Ивановичем при довольно смутных обстоятельствах, в пору, когда, переметнувшись на лоно природы, почти бездельно проживал в лесничестве, близ Лыковки, серые крыши которой иной раз мог видеть прямо из окна между качнувшимися деревьями. В деревне, вытянувшейся над берегом тощей речушки - позже, может, вспомню ее название, обитали старожилы и новенькие суетные дачники. Вообще-то я числился пожарным сторожем, и в мои обязанности входило ожидать брошенного с вертолета вымпела с сообщением о пожаре и, буде такой свалится на мою голову, просигнализировать вышестоящим лицам, кучковавшимся в тридцати верстах от места моей дислокации. Подобной работой люди, преждевременно возмечтавшие о покое, упиваются разве что в сладких снах, а мне повезло. Все не было и не было нигде в округе пожара, и я перестал думать, что они вероятны.
Иван Иванович приходил, смотрел на меня с добродушной усмешкой и первое время, еще не считая наше знакомство близким и окончательно состоявшимся, говорил отвлеченно, словно бы рассуждая с самим собой: ну, кого тут балует жизнь? кто утопает в блаженстве? кому на Руси жить хорошо?
Пока Иван Иванович только еще подбирался ко мне, еще только подыскивал слова, способные вскружить мне голову, я немножко чувствовал себя отшельником, увернувшимся от мирской суеты и несущим свет истины в забытые Богом места. Но проповедовать мне, в действительности, было нечего, и в ответ на явное ожидание моего пожилого и необычайно приветливого друга, что я внезапно выброшусь из своего блаженного состояния с головоломными откровениями или даже с какой-то готовой философией, я лишь глуповато ухмылялся.   
Ясное дело, нет никого безобиднее дачников, слетающихся пожить и понежиться в летнюю пору среди красот природы. От старожилов тоже не приходилось ждать худа, это были, в основном, престарелые, замурованные в свое неизбывное крестьянство, не слишком-то выразительные люди. А Иван Иванович отгрохал на пригорке знатную дачку не без вычурности, с оттенками лазури и с горделивой каменной статью, и в деревне Лыковке отнюдь не прозябал, напротив, выступал, с его тонкой шеей, плоской грудью и блестящей лысиной, важной птицей и местными созерцателями мыслился еще той штучкой.
Трепло (сподобился, видите, человек говорящей фамилии) приехал из Здоровограда с матерью-старушкой и зажил в Лыковке просто, даже бедно и убого, в полуразвалившемся доме; им если кто интересовался, то разве для смеха, и ничего необыкновенного с ним не происходило, хотя сам о себе он рассказывал вещи в высшей степени необыкновенные. Описываемое время, когда я, по несколько уже застарелой привычке, все подступал и подступал к подлинному возмужанию, к зрелости, проходило у меня в печальном одиночестве, в духовном вакууме. Это я могу сказать о себе, а что на первый случай сказать путного о Трепло, ума не приложу, - может быть, о его дурацких выходках, о том, что он по пьяному делу часто заходил в лесничество погрозить мне какой-то своей якобы невиданной силой? Крича громогласно, выкрикивая отрывисто разные разности, он, в конечном счете, не позволял себе лишнего и легко поддавался на мои представления, что ему следует поумерить пыл. Тем не менее я ощущал некую тревогу, она то и дело забирала меня и говорила об опасности, смысла, содержания и даже, собственно говоря, формы которой я не понимал.
Иван Иванович, ведавший все происходящее в округе, острым своим нюхом почуял нелады в моих отношениях с Трепло и нашел это удобным поводом сойтись со мной покороче, иными словами, высказать парочку полезных советов на тот счет, как мне бороться с пьяным негодяем и в результате победить его. Войдя запросто в лесничество, где я ютился среди самой неприхотливой обстановки, он сказал:
- Надо иметь охотничье ружье. Не в открытую… в открытую нельзя?... значит, в загашнике. Например, оно могло достаться вам от отца… отец-то у вас есть? был?.. и вот, ружье есть, а разрешения на владение им нет. Но вы им владеете, и это просто потому, что вы его прячете, думая воспользоваться им лишь в случае крайней необходимости. Это ружье представляется мне гарантом вашей безопасности.
Я не имел ружья и не собирался его заводить, да и в этих «оружейных» рассуждениях мне слышалось что-то несбыточное, теоретическое, мечтательно парящее над скромной кучей куда более реальных средств обороны. Однако я словно стеснялся возразить своему важному гостю. Он потирал ладошкой лысину, спокойно смотрел мне в глаза и излучал поэтическое презрение богатого домовладельца к пьяному бродяге, смущающему покой добропорядочных граждан. Под бродягой разумелся, естественно, Трепло, о своем интеллектуальном и духовном превосходстве над которым Иван Иванович уже имел случай вскользь высказаться в поучительных беседах со мной. Мне вдруг представилось, что теперь живой человек, именно он, Иван Иванович, а не какое-то бездушное ружье, оберегает меня, может быть, куда надежнее и действеннее пороха и пуль. Я зашел так далеко, что вообразил: он оберегает меня, пожалуй, и от меня самого, от моей глупости и безрассудной жесткости, таившейся где-то в глубине моей скованной неясным судорожным страхом души.
Действительно, в этот визит и в последующие он наговорил мне много просвещающих, просветляющих слов, так много, что после его ухода мне еще долго слышалось их эхо, не желающее смиряться и кочующее из угла в угол. И даже странно было, что он, произнося теплые, задушевные слова, не испытывал ко мне какой-то особой привязанности и вовсе не воодушевлялся догадками о моем большом страхе перед сумбурно угрожавшим мне ничтожеством. Он говорил лишь бы говорить, говорил в свое удовольствие. Мне никогда не нравились подобные господа. Я не люблю людей, говорящих исключительно от себя, а не от имени высоких идеалов, и предпочитаю тех, кто из идейных соображений хотел бы видеть меня всегда разумным, добрым и смирным. Но сам этот Иван Иванович был хорошим человеком, лично хорошим, и одним этим действовал на меня положительно.
«У меня прирожденная склонность к греху», - твердо, как бы узаконивая что-то, подумал я еще при нашем первом разговоре, когда он распространялся о ружье.
Конечно, я просто-напросто не сразу разобрался в своем новом друге. Он идеен, страшно идеен, но не из тех, кто бросается навязывать свою идейность первому встречному. Он осторожен и по-своему вкрадчив. А когда счел меня подготовленным и попытался свое баснословное мировоззрение взвалить мне на плечи, случился, однако, фокус для него непредвиденный: я затаился и стал втайне посмеиваться над его изысками. Я не то что столкнулся с невероятным душевным холодом этого человека, по природе доброго и мягкого, хотя определенное столкновение имело место; главное, я как-то с легкой грустью разочаровался в нем. Я убедился, что некоторые границы на пути сближения с ним мне лучше не переступать и что я могу быть, в лучшем случае, в той или иной степени полезен ему. Тогда я и открыл для себя, что далеко не всякий идейный человек достоин моей любви.   
Трепло в перерывах между пьяными угрозами разъяснял мне, что он потомок старинного рода, подарившего миру немало умников, хотя и ведущего происхождение от практически безымянных и наверняка лишенных картинности, словно топором сработанных крепостных. По его словам, еще один Трепло, глубокий старик, похожий на полусгнившую грушу и выдающий речь с каким-то металлическим оттенком, словно в рот ему попал добрый кусок необработанной руды, выкупил на живописном берегу Здоровки (это вот она самая и есть, речушка, огибающая Лыковку) значительный кусок земли. Старик утверждает, что на этой земле в свое время стояла принадлежавшая их роду усадьба. После революции она долгие годы служила разнузданным народным массам мишенью для их разрушительных инстинктов, и в итоге от нее ничего не осталось, однако он (старик) желает восстановить ее – с последующим превращением в музей. Рассказчик (молодой, глупый и пьяный Трепло) потому и поселился здесь, покинув Здоровоград, что старик объявил его единственным законным наследником всего трепловского достояния и состояния и велел сидеть на земле предков в ожидании почетной должности директора музея.
Однажды я, преодолев страхи и предчувствие беды, сказал настырному рассказчику:
- В тебе есть даже что-то вроде трагического величия. Ну, наверное, оттого, что если за тебя как следует взяться, чтобы надломить или вовсе погубить, то ты окажешься маленьким и жалобным человеком, но вот пока ты говоришь еще порой разумные и допустимые в человеческом общении слова. С другой стороны, тебя уже сейчас можно пожалеть за то, что ты осел и жертва обмана. Ты торчишь здесь со своей старухой матерью и чего-то ждешь, каких-то сказочных явлений, а между тем восстановление пресловутой усадьбы не продвинулось ни на йоту. Твой знаменитый старик и в ус не дует, если вообще уже не сдох.
- Я получаю от него жалованье, значит, он не сдох, - веско возразил Трепло.
- Все здесь строятся, наслаждаются, копошатся в огороде, а ты загниваешь. При этом твое гнилостное существование проникнуто поэзией. - Я с сомнением покачал головой. – Но это ложная и даже вредная поэзия.
- Никакая жизнь не надломит меня и не превратит в жалобного человека, - провозгласил он не без надменности. - Я, пожалуй, отличаюсь постоянством. А никакая поэзия не в состоянии состязаться с постоянством.
Не уловив общей сути его слов и приняв их за пронизанный печалью бред чистой и в сущности слабой души, я спросил его с улыбкой:
- В чем же дело? Она не может состязаться с вечными повторениями постоянства в образах и символах, в снах и грезах, в чувствованиях сердца и души, в тоске торопливого, суетного ума?
Трепло оглядел скудную комнатенку лесничества, где мы находились, поскрипел, потоптавшись на месте, половицами и между вздохами пробормотал:
- Бог его знает... Наверное, поэзия не старается заглушить или хотя бы затушевать образы, о которых ты упомянул, превозмочь их.
- Тут не помешало бы выстроить иллюзию благополучного исхода.
- Дурачок! Видимо, свет вспыхнул в твоей душе и разбудил поэтический дар, иначе ты не говорил бы этого. Но разве ты понимаешь собственные слова?
- А разве не вероятно… можно ли исключить?.. почему не предположить, что этот свет – следствие той тьмы, которая слишком часто окутывает мой разум в этом странном лесничестве, то есть вообще в этом месте, в этом лесу, на окраине этой подозрительной деревни?
И я серьезно и любовно подумал о тех заполненных пробами стихосложения листках, которые прятал ото всех, даже от моего друга Ивана Ивановича, в одном из темных углов моего нынешнего жилища. Назначением моей поэзии было из беспечности радостных, пляшущих строк, поющих гимны природе и моему огромному присутствию в ней, преобразиться в скальпель, отсекающий от меня все мелкое, подлое, торопливое, суетное. Сознает ли хоть как-то Трепло, что это действительно возможно? Догадывается ли он о моей истинной цене? Известно ли ему, что человек способен быть по-настоящему силен?
Я решительно шагнул вперед, остановился прямо перед ним. Его взгляд выровнялся, удержался на мне, он  даже чуть было не подарил мне улыбку. Я уж и ждал, что он тихо и проникновенно, воркуя, спросит у меня о чем-нибудь душеполезном. Но он вдруг заорал:
- Ты, сволочь! Что ты тут плетешь? По морде захотел?
Я взмахнул рукой, показывая, что намерен парализовать в нем праздные слова и что я, говоря начистоту, смертельно устал от него. Я даже заскрипел зубами, мне нужно было, чтобы этот чудак понял мое настроение, чтобы он раз и навсегда усвоил: я боюсь его, это верно, но я способен сорваться с цепи, и тогда ему несдобровать. Он был крепко пьян, но словно еще и очень болен, какой-то болотный туман клубился в его глазах. Я открыл было рот, желая высказаться без обиняков, нелицеприятно, но он схватился за сердце, как недомогающий и немощный, и я уложил его в постель. Вот как человека переворачивает! Только что прочно стоял на ногах, верещал, жестикулировал, говорил и тонко, и грозно, а тут вдруг уже валяется на смятых простынях и выглядит убито, чуть ли не падалью, распростившейся с душой. И я мог бы так сверзиться, но я, пожалуй, умею в любой ситуации оставаться самим собой, а взять этого: благородный, чистый, невинный малый, - и все-таки перевертыш, и даже в каком-то отнюдь не хорошем смысле перевертыш. И я понял, что если хочу жить напряженно и серьезно, владея здоровыми, целесообразными потенциями, а не одной только способностью переворачиваться в зависимости от минутного состояния духа и тела, я должен резко пресечь разговоры с Иваном Ивановичем о ружье, выбросить из головы думки об оружии. Если бы я знал своих истинных врагов и видел их лица, было бы как-то иначе; можно было бы и вооружиться. Но я знал и видел Трепло, и, даже слишком тесно ощущая его присутствие, обретаясь в нем как в тесте, как в коконе и словно не имея возможности толком разглядеть из-за него других людей, я морально обязан постыдиться всякой жестокой, «кровавой» мысли, возникающей в моей голове. Ружье, что бы ни говорил Иван Иванович, далеко не самый последний и отнюдь не самый важный аргумент в непонятном и, может быть, бессмысленном споре с миром.

                ***

В середине лета Иван Иванович, копая под меня, - думаю, он про себя называл это созданием фундамента для моих будущих исторических воззрений, - беспрекословно и нескрываемо заподозрил меня в желании писать большие романы и основательно взгромоздился на литературоведческую стезю.
- От современного романиста, - говаривал он, заставляя меня прогуливаться в разных рощицах и чащах, - требуются две вещи. Первая: быть предельно кратким. Вторая: писать выдумано и надумано, но ядрено, иными словами, писать о небывалом, но ярком, из ряда вон выходящем, но символизирующем нашу действительность.
Я слушал, несильно, как бы ни о чем, улыбаясь.
- Надумано? Выдумано? Да! Но не бездумно! – крикнул однажды мой самозваный учитель, выходя из себя. – Так что вы зря хихикаете!
- Я не хихикаю, - возразил я. – И бездумности нет, я как раз размышляю… Знаете, мне, между прочим, приходит в голову, что если слишком уж заботиться о краткости, может не выйти никакого романа. А яркое, из ряда вон выходящее – это ведь что-то все же чересчур выдуманное, с перегибом, не правда ли?
- Вижу, вы не определились, не нашли еще свою тему, - сделал Иван Иванович вывод.
Тогда я сказал:
- Но я вовсе не собираюсь писать роман. 
- Преглупейшее, кстати, занятие. Романы! – Иван Иванович гневно взмахнул руками. - Кому они нужны! Человеку надо найти точку опоры в хаосе злободневного и сиюминутного, а романы только расшатывают его психику и разжижают понятия. С другой стороны, разве у серьезного, скажите, разве у серьезного человека возникнет желание писать роман… - он испытующе заглянул мне в глаза и закончил свою суровую мысль: - …о таком обществе, как наше? Об этом насквозь прогнившем обществе! Обо всех этих маленьких, ограниченных, пошлых, скучных людях…
Последние слова он договаривал уже будучи не самим собой, матерым дачником, а словно пожелтевшим и грустно падающим с древа познания листочком. И у него выходило: по-о-ошлых, ску-у-учных, - и мне это было даже немного жутковато. 
- Но если серьезный человек все же захочет написать роман, то что же ему делать, как не писать именно об этих людях? – сказал я первое, что пришло на ум.
Говоря, я трусливо посматривал на собеседника. Он быстро жевал губами, по его красиво выточенному лицу бледными тенями проносились неизвестные мне мысли, и я воображал, что он сейчас каким-то образом борется с навязчивой у некоторых людей идеей писать романы или даже отбивается возмущенно от осаждающей его призрачной толпы романистов. 
- Что ему делать? – Иван Иванович усмехнулся, несколько взволнованный и оскорбленный тем, что я позволяю себе спорить с ним, но все еще прекрасно владеющий собой. – А подняться над средой. Наплевать на сиюминутное. Забыть о злободневном. Сойти с точки опоры, как бы хороша она ни была. Выйти за пределы окружающей действительности. С презрением стряхнуть с себя все провинциальное. Отмахнуться от жены и ее сковородок. Перестать водить машину. Не смотреть телевизор. Освободить свою ложу в театре в пользу досужих людишек. Не читать газет. Перейти с дорогих сыров и выдержанных вин на черствый хлеб и воду. Обрасти бородой. Не мыться. Затвориться. Забыть правительственные указы и поповские молитвы. Наконец, вспомнить о саблезубых.   
- Простите…
- Что такое? – заехидничал он. – Вы замялись? Вы скукожились? Вы, стало быть, не слыхали о саблезубых?
- Не слыхал. То есть, о животных, кажется о тиграх… но вы, похоже, имеете ввиду что-то другое.
Иван Иванович расхохотался.
- Смешной, наивный, легкомысленный человек!
- Но я знаю многих, кто… вернее сказать, не знаю никого, кто…
- Вас задел за живое мой смех? Не надо, не обижайтесь. Здесь, в деревне, у вас полно сторонников, и уже поэтому на вашей стороне сила. Вас большинство. Я – меньшинство, и вам, незнающим о саблезубых, легко задавить меня, знающего. Но я держусь. Настоящих ученых всегда недолюбливали и гнали. Но я не теряю присутствия духа. Я даже питаю надежду посвятить вас…
Вот именно этот разговор, это, можно сказать, посвящение, состоялся не в лесу, а в моей конуре. Веселье, своенравно разметавшее морщины благородного лица Ивана Ивановича, уступило место крайней, насупленной серьезности, он встал, как-то резко и отчетливо подобрался весь, скованно прошелся по комнате и, пообещав мне подробные объяснения, огляделся по сторонам в уверенности, что нас подслушивают нежелательные элементы. Я успокоительно качнул в воздухе рукой. Уже многие дни я жил в лесничестве один, и меня никто не навещал, кроме его самого да праздношатающегося Трепло.
- Хотя если вы остерегаетесь саблезубых… - рассмеялся я.
- Их я не остерегаюсь, - оборвал меня Иван Иванович. – Не скажу, будто знаю, чего от них ожидать, но страха не испытываю. Не боюсь же я инопланетян. Все боятся, а я и в ус не дую, пусть прилетают! А теперь о главном. – Он сел на стул и сложил руки на впалом животе; руки у него холеные были, он, прохвост, в огороде возился в белых перчатках. - В книге «Говорю языком памяти» профессор П. П. Петров, давно почивший в бозе, среди прочего рассуждает в связи с одним показательным случаем. Граф Сидоров, московский литератор, который  свою любовь к искусству «распространил и на всякого рода литературные и живописные свидетельства о жизни саблезубых» и собрал отличную коллекцию их изображений, впоследствии погибшую, однажды существенно пополнил свое собрание благодаря случайной и счастливой находке. Что этому предшествовало?
Я уже заметил, что Иван Иванович как будто цитирует. А тут он и перестал таиться и водить меня за нос. Он вдруг задрал рубаху, и я увидел, что за пояс у него заткнут довольно пухленький томик. Иван Иванович с лучезарной улыбкой выхватил его, раскрыл на нужной ему странице и прочитал:
- «В царствование блаженной памяти императора Николая Павловича ужасно преследовались саблезубые. Сложилась критическая ситуация, когда верхи не хотели, а низы не могли больше существовать, не покончив, так или иначе, с этими непостижимыми представителями рода человеческого. Император, отличаясь завидным упорством, давил до тех пор, пока все классы общества не соединились в невозможности жить по дедовским законам, прекраснодушным и либеральным. Нам, живущим вольно под крылом ныне здравствующего императора Александра Николаевича, посеявшего добрые всходы в верхах и раскрепостившего низы, не понять тягот того времени. Например, последовал приказ, чтобы полицейские чины без разговоров отбирали у саблезубых предметы быта и искусства прямо в домах их массового проживания, а перед пещерами, в которых они надеялись укрыться от царского гнева, ставили пушки с холостыми зарядами и беспрерывной стрельбой наводили ужас на этих несчастных. Но саблезубых, прошедших многие горнила и чего только не повидавших, нельзя было пронять ни поборами, ни угрозами, ни грабежами, ни канонадой. Они лишь усмехались в кулачок и вдруг пропадали из виду, так что и не понять было: просто они так ловко ускользают от властей или же они сами по себе один мираж и ничто? Вела их и руководила ими вера в необходимость сохранить на века свою многовековую самобытность. У них определенно были осведомители в полиции и в войсках, среди правых и левых, агенты, пробиравшиеся даже во дворец и слушавшие шепоток придворных, и по живой цепи заинтересованных лиц всегда своевременно предупреждались саблезубые о той или иной опасности, грозившей им. Большим полицейским успехом считалось, когда удавалось захватить хоть что-нибудь в их домах и тайниках, а потом беспрепятственно доставить на специально предназначенные склады. Граф узнал, что в одном из таких складов свалены пять или шесть предметов, принадлежавших ранее саблезубым. Он поспешил к своему духовнику с вопросом, относившимся к духовной сфере, которую достойно представлял этот пастырь человеческих душ, и, смиренно преклонившись перед ним, спросил, не станется ли большого греха, если отправиться на склад и поживиться там чем-нибудь ради приумножения богатой коллекции. Духовник опешил страшно. Придя в себя, он произнес изумительно поучительное наставление: надо всегда беспрерывно и упорно смотреть, не наблюдается ли в происходящем душепагубных действий от лукавого, чреватых грехом и последующим возвращением – по недоразумению ли, по дурной ли привычке – к прежним грехам, подобно тому, как возвращается пес на свою блевотину. Когда дьявол, всюду сующий свой нос, со стыдом удалился, услыхав пронзительные слова достойного представителя первенствующей церкви, этот последний решил побаловать своего духовного сына еще и житейским обращением и, сведущий в светских приемах, спросил: а что, граф, действительно имеется прок в этой рухляди саблезубых, есть там чем поживиться? Я отберу артефакты, может быть и не свойственные странной и загадочной истории саблезубых в ее окончательном виде, но естественным образом возникающие в ходе моих исследований, посвященных ей, а вы берите все остальное, ответил ученый и на редкость предприимчивый граф. Духовник уступил его просьбам…».
- Каков, а? – крикнул Иван Иванович. – И это ученый! Я в связи с наукообразием графа Сидорова говорю… А П. П. Петров? Какое беспечное, лишенное всякого сочувствия описание бедствий саблезубых, какое равнодушие к дорогим и ценным для них предметам! Впрочем, заметим: П. П. Петров хоть и был интеллигентом, а в либерализме, модном в его время, по-настоящему, так, чтоб от души, не подвизался, - и слава Богу, ибо известно, к чему привел русский либерализм. По его вине мы со всех сторон обложены ограниченными, слабоумными, развязными людьми.
А духовник, уж тот-то и по долгу службы либералом быть не мог, и менее всего он либеральничал как раз с саблезубыми. Но как же эстетический момент? Война идей, столкновение сильных характеров, - с одной стороны, например, этот прославленный, крепко сидящий на своем месте духовник, и упорные, не сдающиеся саблезубые, - ведь, казалось бы, все это предполагает драматические сцены и высокую поэзию. Но не нашлось в ту пору писателя или поэта, способного достойно запечатлеть происходящее и выразить все, что в подобных случаях требуется.
Продолжим!
- Извините, попутно вопросик, - внезапно сказал Иван Иванович, - вы накормлены?
Я утвердительно кивнул.
Отлично!
Символист Петров, не иначе как в подражание Брюсову или кому-то вроде него сочинивший: я присел на твою мертвую голову, - явно подразумевал голову саблезубого, а его однофамилец, футурист, якобы имитируя речь саблезубых, составил строку из следующих звуков: нибе, нимэ, ни кука и не река.
Теперь Иван Иванович произвел нешуточное сотрясение. Он перебирал, встряхивал и подрывал отечественную литературу, пылил ею как случайно обнаруженной в заброшенном подземелье ветошью.
Позор!
Позор упаднической литературе!
Где этика?
Что стало с эстетикой?
И следует еще разобраться: эти Петровы, символист и футурист, сами они кто, не саблезубые ли? Очень может быть. А какое падение, какой постыдный, распущенный декаданс, какое, наконец, предательство!
А дума первых созывов, которой непреклонный Столыпин говорил: чего пугаете, не страшно! – реальных потрясений и подвижек в назревшем вопросе о саблезубых хотела она или бесповоротного растления? Пресса того времени писала, - сказал Иван Иванович, доставая откуда-то из-за спины пожелтевший газетный листок, - вот, послушайте: «Вскарабкивается чернявым муравьишкой на трибуну так называемый депутат, из помещиков степного типа, колченогенький, вертлявенький, смурной, в волосях соломка – с девкой в стогу валялся, мглистый какой-то, болотный, потный от глупости своей укорененной, не человек – жаба, с-под полы вроде как свиное ухо кажет, а во рту блестит что-то острое, клыкастое».
Это пресса? Это депутат? Это дума? Общее падение нравов! Это римская империя ее последних времен.
- Поменьше думайте о романах, - сказал Иван Иванович, угрюмо и твердо глядя мне в глаза. – Верно замечено: поэтом можешь ты не быть. Я добавлю: не надо им быть. Надо быть толкователем политики, уединенным мыслителем, беспредельно идейным человеком. Кто-то сказал: если поэт пишет плохой роман, он плохой поэт. Тоже правильные слова, я бы только добавил, что хороших поэтов и не бывает. Беллетристика – пучина, где все нацелено на расслабление ума, воли и совести. Но вы, Митя, еще в таком возрасте, когда вам нужны романы, как в жизни, так и в литературе. В добрый путь! Но помните, если вы плохой поэт, а иначе быть не может, и при этом пишете плохой роман, значит, вы вдвойне плохой поэт. Выход в том, чтобы сбросить с себя бесполезное иго поэзии. Говорю вам, если ваш удел – сочинить роман, так вы уж, Бога ради, постарайтесь, вы уж кожи вон лезьте, дотошно исследуя все известное нам о саблезубых и последовательно собирая ранее неизвестные факты. Это, с одной стороны, поможет вам преодолеть заблуждения и напрасные иллюзии юности, а с другой – ускоренно и неуклонно выведет на новую стезю, к новым горизонтам.   
Подлинная история саблезубых ждет своего исследователя, но не родился и не скоро родится наделенный научным складом ума, волевым характером и плодотворным воображением человек, способный ее осмыслить, отделить правду от вымысла и утвердить единственно правильное отношение к этой истории, богатой и таинственной.   
Выше я, кажется, привлек ваше внимание не только к этике, но и к эстетике? Это важный момент, и я не упускаю его из виду. А пока, раз мы еще только на подступах к теме, обратимся к очерку Ивана Петрова «Новое о саблезубых», вышедшем в 1926 году. 
- Вот он, в этой книжонке, - сказал Иван Иванович, доставая из кармана отутюженных брюк нечто схожее с обычной ученической тетрадью. – И что же новое пожелал сообщить товарищ Петров? А что, оказывается, саблезубые – не миф, не выдумка псевдоисториков, как думали прежде. Петров пишет: «При невиданно варварском отношении к духовным ценностям и полном неуважении к человеческой личности в просвещенной, как почему-то принято говорить, Европе есть все: нищета, высокая смертность, аморализм, проституция, человеконенавистническая философия, смертоубийство лучших сынов и выдающихся умов, принимающее эпидемический характер слабоумие, вырождение. Нет одного – опирающегося на достоверные факты и научные выводы воззрения на саблезубых. И плюс к той законной гордости за свою великую историю, которую благодарно испытывают, начиная с 1917 года, все населяющие Россию народы, мы можем гордиться и тем, что среди нас были, а может быть, есть и до сих пор легендарные и свободолюбивые саблезубые. Если они есть – мы радостно примем их в свою дружную семью народов; если они исчезли – мы спросим за это царских сатрапов, мракобесов и дегенератов». Петров указывает на некоторые документы, содержащие намек, что внешность саблезубых, попавших в руки царской охранки, уродовалась до неузнаваемости, а их паспорта переписывались до тех пор, пока не пропадала всякая возможность установить национальную принадлежность их владельцев. Целые селения саблезубых замуровывались в стены крепостей, заваливались щебенкой или стирались с картин, на которых они были изображены безвестными художниками. Начавшийся еще в четырнадцатом веке процесс повсеместного избиения саблезубых, вскоре получивший характер грандиозного мордобоя, сопровождавшегося частушками и массовой пляской, сделал этих несчастных неузнаваемыми. Истинные черты древнего народа оказались погребенными под пятнами синяков куда более позднего происхождения и под нечесаными бородами, которыми эти жертвы царского произвола пытались прикрыть выдающее их топорщенье крупного, острого и криво загнутого зуба. Искусственно загоняя этот зуб внутрь, тщились они создать у себя некое подобие зоба, не столь раздражавшего опутанное предрассудками и погрязшее в невежестве население империи. Русское духовенство, пишет Петров, считало саблезубых не принадлежащими к господствующей церкви и периодически предавало их анафеме. Молящиеся в церквах православные не испытывали никакой жалости к ним и не интересовались ни их судьбой, ни их искусством, ни их священными текстами. Саблезубые сотнями прятались на чердаках, в подвалах, в ночлежных домах и питейных заведениях, всюду подвергаясь опасности подхватить простуду и другие болезни, среди которых не последнее место занимали гонорея и ревматизм. Прятавшиеся на крышах все были в голубином дерьме, а умиравшие в чистом поле там же превращались в обглоданные хищными птицами и зверями скелеты. Лишь в середине девятнадцатого века Европа впервые услышала о саблезубых, но сенсации просочившиеся в европейское общество сведения не произвели, и никто там не был ошеломлен неслыханными страданиями несчастных. Небезызвестный ученый Раймунд Плонжон, впоследствии утверждавший, что Иисус говорил на языке майя, откликнулся скороспелой гипотезой о тектоническом происхождении саблезубых; согласно этой гипотезе, отдаленные предки саблезубых, постоянно оказываясь в зоне наиболее мощных смещений земной коры, как белки в колесе крутились, то пропадая, то появляясь вновь, в бешеном натиске каменных волн. А необходимость в периоды умиротворенной складчатости грызть, чтобы выбраться на поверхность, такие породы, как гранит и базальт, привела к возникновению у них гигантского и необычайно прочного зуба, смущающего турецких солдат, во время их сражений с русскими казаками, сходством с ятаганом. Второй, и последний, европейский отклик на интересующую нас тему принадлежит известному фантасту Герберту Джорджу Шоу, в одном из интервью обронившему: «В России будущее за саблезубыми». Эта нелепая фраза, похожая на дурацкую шутку, ей-Богу, ни на что так не похожая, как на плоскую остроту, достойную пера записного юмориста, - а скажите мне, что в этом мире хуже и гаже записных юмористов? – вызвала панику на крупнейших биржах и побудила тайный конклав сильных мира сего собраться на экстренное совещание. Суета сует! 
Иван Иванович вздохнул, подошел к окну и, безмерно тоскуя, взглянул на окружающие нас лесные тверди. Меня удивил издевательский тон, взятый им, когда он заговорил об этих почтенных европейских ученых и фантастах. Я даже затревожился: что-то не так, что-то изменилось. Зачем моему другу понадобилось вносить путаницу, откровенно перевирать имена и фамилии, приписывать уважаемым, быть может, господам идиотские высказывания и абсурдные теории? Мне вдруг почуялось в этом его новом, несколько манерном поведении сознательное стремление предстать неким волком среди людей и то ли припугнуть меня этим, то ли подтолкнуть, внушив мысль о некой особенной родственности наших душ, к еще большему сближению между нами.   
- При Петре, резавшем бороды, саблезубые толпами, небольшими группами и поодиночке убегали в леса. Уничтожение лесов обернулось уничтожением их бесчисленных колоний. Столыпин, пока отлитая народным гневом пуля не сразила его, каждого десятого считал саблезубым и отправлял под суд.
Я не понял происхождение этих изложенных напоследок фактов. Добыл их Иван Иванович самолично, в результате кропотливых исследований и непосильного труда? Или они опять же почерпнуты из книжек, припасенных у него, судя по всему, в немалом количестве?
Ответа на эти вопросы я не искал. Я был сдержан, корректен, подчеркнуто внимателен и одновременно равнодушен к популяризации едва ли проверенных фактов и более чем странных идей, затеянной гостем. Я сидел на стуле, положив ногу на ногу и рассеянно глядя в пол, слушал и не слушал и углубленно размышлял об удивительных свойствах слова вдруг. Это неожиданно и как-то мгновенно, озарением, пришло мне в голову, не само слово, а яркое, ясное и загадочное размышление о нем. Я вдруг усвоил, до чего оно значительно и сколько в нем силы и способности замедлять или ускорять какое угодно движение, переиначивать, перевертывать и устраивать по-своему какую угодно ситуацию и любые обстоятельства. Естественно, я мог и преувеличивать в эту первую минуту своего замечательного открытия, мог поддаться напрасному воодушевлению, заразившись каким-то внешним, Бог весть откуда налетевшим восторгом, но факт тот, что я был окрылен и это было, конечно, неспроста. Надо признать, я ошибся, предположив, что Иван Иванович закругляется – куда там! – мы не дошли еще и до середины пути. Внезапно оживившись, он рассказал мне, что диссидентский историк Адам Петров не остался в стороне от споров, раздиравших ученое сообщество, и внес свою лепту в науку о саблезубых. Этот вынужденный представать самородком автор, ссылаясь на неопровержимые свидетельства, писал, что в годы новой экономической политики саблезубые договорились с рядом дантистов о подпилке и укороте опасного клыка, многие столетия служившего настоящим проклятием целого народа. Петрову, отметил Иван Иванович, не чуждо морализаторство. Он сознается, что вообще-то недолюбливает дантистов и предпочел бы о них вовсе умолчать, но поскольку их участие в «деле саблезубых» несомненно, а о самих саблезубых сказать особенно нечего, приходится говорить об этих мучителях в белых халатах. Более того, приходится признать за ними известные нравственные достоинства, ибо они с честью и безвинно сложили свои головы.
Решив, что Иван Иванович сделал паузу именно с тем, чтобы послушать мой стоматологический комментарий, я с чувством произнес:
- Что эти люди облегчают боль – это этично, а что они засовывают пальцы в чужой рот и находят в этом какое-то удовольствие – это, на мой скромный взгляд, гадко и ничего эстетического в себе не заключает.
Иван Иванович удовлетворенно кивнул.
- Петров, - сказал он, - справедливо поднимает вопрос о степени опасности знаменитого зуба, вызвавшего столько толков и ужасных бедствий. И он выражает уверенность в его полной безвредности, приводя в доказательство тот факт, что ни один дантист нимало не пострадал, приступая к нему с пилами, клещами и сверлами, напротив, все они остались чрезвычайно довольны проделанной работой, существенно пополнив, благодаря ей, свои золотые запасы. Тем не менее сделка с саблезубыми не прошла им даром. Чекисты усмотрели в ней нацеленный на свержение диктатуры пролетариата сговор, в котором участвовали, с одной стороны, обуянные жадностью зубодеры, с другой – темные, малоизученные личности, в протоколах допросов фигурирующие под такими зловещими и заставляющими сердце обливаться кровью обозначениями, как «вражеские агенты», «ревнители империализма» и даже «разведка самого князя тьмы».

                ***       

Идейная сторона великолепной личности Ивана Ивановича, этого доброго и, может быть, святого человека, оказалась непосильной для меня нагрузкой. Так ли заготовляются перлы для будущих романов? Пропади оно все пропадом, если так! Усталость обрушилась как болезнь, я начал расходоваться ни на что, на летучий бред, почувствовал, что то, что могло быть крепким в моей голове и даже сойти за мысль, расползается и рассыпается, уносится каким-то бессмысленным половодьем. Плыву, плыву… Почти касаюсь дна… А мутно в этом подводном царстве!.. Некая новая глава раскрывается в моих похождениях по миру несуществующего, и теплая струя духовности вьется вокруг моего занемогшего тела, лаская, но кажется обманчивой... Как утопающий цепляется за соломинку, я ухватился за соображение, что выплыть мне помогут мои туманные представления о красоте, и вдруг воскликнул:
- Иван Иванович, позвольте лирическое отступление!
- Оно должно быть кратким и ясным, - ответил Иван Иванович, бросив на меня внимательный взгляд.
ВОПРЕКИ ЗДРАВОМУ СМЫСЛУ – И РИСК ПОТЕРЯТЬ НИТЬ РАЗГОВОРА БЫЛ – СОСТОЯЛСЯ МЕЖДУ НАМИ ТАКОГО РОДА ОБМЕН МНЕНИЯМИ.
- Но я не могу так, с бухты-барахты, без почвы… надо подготовить…
- И зондировать будете? – усмехнулся Иван Иванович.
- Зондировать не буду, так скажу… И я вынужден это сказать. Широта обзора и глубина охвата, Иван Иванович, хороши, но в меру. Есть, на мой взгляд, болевые точки, которые лучше не трогать без достаточных на то оснований. Зачем же такое варево, когда в одном котле перенесшие настоящие страдания, погибшие люди и что-то выдуманное, какое-то, извините, баснословие? Это мы уже выходим подлецами и свиньями, если так делаем.
- Люди сами во всем виноваты. Я равнодушно смотрю на большинство из них, на подавляющее большинство. Они устроили ад на земле, а я из него давно вырвался и потому не могу быть подлецом, - холодно возразил Иван Иванович.
- Ну, вырвались… От манной кашки, от хлебушка, от чечевичной похлебки оторваться – уже подвиг, а чтоб из среды…
- А вы толково, по-взрослому рассуждаете! – с каким-то внезапным воодушевлением прервал меня Иван Иванович.
- Нет, вырваться нелегко. Это все равно что спасти душу, а кто вправе похвастаться, что он впрямь спас? Или вы нашли что-то по-настоящему красивое, узнали настоящую красоту, и это вас спасло?
Иван Иванович теперь молча смотрел на меня и неопределенно усмехался, ждал чего-то.
- А я даже красивых женщин от уродливых до сих пор не очень-то хорошо отличаю, старых от молодых, бабушек разных от резвушек-отроковиц… все они для меня высший притягательный мир, на котором сосредоточены мои любовные фантазии, мой вовсе не спасительный бред… - пробормотал я, чуть не плача в отчаянии, в обиде на свою юношескую несостоятельность.
- Ясно, что вы еще не вырвались, не выпутались из всей этой пошлости и мерзости, - сказал Иван Иванович. – Вы еще в аду. Нарисованная сейчас вами картина – это картина ада.
- Но, может быть, я и послан в этот мир с тем, чтобы, во-первых, вообще никак не злобиться и не ожесточаться и поменьше обращать внимания на недостойные человека мелочи. Во-вторых, послан с тем, чтобы сначала полюбить этот мир целиком, со всеми его прелестями и уродствами, а потом, найдя что-то единственное, сказать: вот истинная красота! – и тогда уже воспитать в себе настоящее эстетическое отношение ко всему на свете…
- Напрасные упования, чепуха! Это вы хотите полагаться на случай, забывая, что рискуете состариться, так ничего и не поняв. Уверяю вас, глупо надеяться на постепенный рост сознания, эти ничем не лучше, чем верить в технический, нравственный и всякий прочий прогресс. Это для дураков, Митя. А самое верное – уверовать в самосознание. Я вам объясню, что это значит. Это значит без раздумий и колебаний, без страха и упрека включиться в дело. Если угодно, в первое подвернувшееся дело, несущее в себе, конечно, творческое начало. Природа творит? Безусловно. Стало быть, она для того и создала нас, чтобы мы тоже творили. А дел – пропасть! Писательство, строительство… Итак, вы беретесь, вы хватаетесь, вы трудитесь как заводной, не покладая рук, и в каком-то смысле вы еще слепы и безумны, напоминаете персонажа пьесы абсурда, вы еще дурак, гад, сволочь, вы готовы стереть в порошок всякого, кто становится у вас на пути… Но что это? Что это перед нами? Что за чудо? А это, Митя, результат нашего неистового труда. И мы видим, что хорошо сделали свое дело. А-а! Так вот где собака зарыта! Вот где истина и подлинная красота!
- Не верится мне в такое спасение, - покачал я головой. – Вы говорите о чем-то, я бы сказал, пролетарском, машинном, грубом, и мы рискуем увидеть себя в замасленных спецовках и заломленных набекрень картузах, если пойдем этим путем. Вы как торпеда несетесь, и вы что-то там взорвете, но ведь и сами взорветесь…
Иван Иванович раздосадовано притопнул ногой.
- Вы еще юноша, а рассуждаете как старый дед, сбрендивший и опостылевший самому себе. Нет чтобы зрело, обдуманно…
- Неправда, я рассуждаю о риске, и это свойственно молодым. Сам-то я еще просто живу своим молодечеством и все мне – трын-трава! – но я же понимаю, что такое настоящий риск. Это большое дело… Это когда не жить лишь бы жить и не катиться вместе с прочими в тартарары, а пытаться мыслить, познавать, вступать в общение с интересными людьми, читать великие книжки… Я понимаю даже, что это не только рискованно и обременительно, но по-своему и прекрасно. Для себя я ничего пока не решил, я, Иван Иванович, сейчас лишь смутно грежу, но все же, знаете ли, я думаю, что если уж мне рисковать, то самое милое дело… Я о предпочтении, понимаете? И ориентация у меня на каких-то даже декадентов, что ли. Мне бы Сомовым быть, Борисовым-Мусатовым… А вы…
Вдруг что-то стукнуло мне в голову, я спешно подумал, что все на свете фарс и ерунда, ибо обольщает и морочит меня натуральный прохиндей, шут гороховый, этакий подлец британец, твердящий: мой дом – моя крепость; а быть иначе и не может, порядочных искусителей не бывает. Вот оно что: весь мир – сплошное наглое искушение и надувательство! И я ожег собеседника быстрым пристальным взглядом.
- Ба! – воскликнул я. – Вы, может быть, полагаете, что спаслись своей дачей, и для вас она высшая красота?
- А хоть бы и дачей, - без запинки ответил Иван Иванович и расцвел от удовольствия, лишний раз осознав, как сладостно отличается его житие от моего.
Я был смущен.
- И все у вас красиво?..
Перебирал я в памяти людей, населявших его дачу. Лиза заполоняла воображение, и я был готов поверить в правоту своего друга, в глубину его эстетического чувства.
- Да я и сам неплохо выгляжу, - сказал он.               
- Так, - сказал я, подтянувшись, - мы остановились на том…
- Мы остановились на том, - подхватил Иван Иванович, - что провинившихся дантистов повывели…
- Да что вы говорите!
- Да, и при этом добросовестно очистили их закрома. А загадочных саблезубых принялись энергично и в равной степени безуспешно отлавливать.
Единственным громким успехом этой акции можно считать поимку очеркиста Петрова: он, позволивший себе во второй половине 20-х простодушно возвестить о всенародной готовности заключить саблезубых в братские объятия, был объявлен трубадуром этих ренегатов и в таковом качестве расстрелян. Акт вандализма, - развел руки в стороны Иван Иванович.
А что же нынче? Теперь не говорят, были саблезубые, не было их. Ничего не говорят. Просто чешут всех под одну гребенку. Извините, но возникает опасение, что вокруг одни педрилы! Иначе, Митя, выразиться не могу, не вправе, не позволяет совесть. Я решил было обратиться к самому массовому из искусств, посмотрел кино, а там два субъекта мужеска пола, ориентированных исключительно на совместное пребывание в постели, и если один, начальник планового отдела – так он себя позиционировал – еще как-то смахивал на саблезубого, то второй, стажер, – не разбери чего. И с начальных титров до заключительных они там и сям катались, сжимая друг друга в объятиях. Ну, я подумал, это подражание античным грекам, а у тех все-таки была заря человечества, счастливое младенчество, колыбель всяческих искусств и наук, философии и публицистики. Сам Платон грешил, а ему позволительно, он знал, как дельно устроить республику. Но, может быть, подумал я, у женщин иначе… Захотелось чего-то романтического, наивного, немножко капризного, тургеневского. Я посмотрел про женщин, но у них про то же самое, только с одинаковостью внешности. Две бабищи, и обе с сиськами на весь экран, с рожами размалеванными, извиваются, как гадюки, и, задастые, лижутся, как безумные. Я взвыл, и прибежала жена, а я уже так ослабел и просел от этой манифестации срама, что не в состоянии дотянуться и отключить показ, она же, присмотревшись и выявив внезапный круг моих интересов, отчитала меня и назвала старым дураком. Поделом! Но я с тех пор в некотором дурмане, и порой мучают сомнения. Неужели, к примеру сказать, и моя дочь…      
- Нынешнее равнодушие к судьбе саблезубых, полное незнание их истории, более того, отсутствие сколько-нибудь достоверных сведений о их нынешнем существовании, - сказал Иван Иванович, - это свидетельство нашей культурной и всякой прочей отсталости.
- Но если о них ничего не известно, - возразил я, - как же мне о них писать?
- А вы хотите писать?
- Не хочу, но… интересуюсь.
Иван Иванович, приняв задумчивый вид, опять подошел к окну и долго, но теперь уже без волчьей тоски смотрел на зеленую стену леса.
- Единственная среда, в которой сохранилась память о саблезубых, это среда таких, как я, - провозгласил он внушительно. - Это некоторое количество разбросанных по лицу русской земли Иван Ивановичей. Да, Иван Ивановичей. Запомните это, зарубите себе на носу. Мы, Иван Ивановичи, сами не саблезубые и даже не произошли от тех, кого успели обработать дантисты. Мы ничего не просим, кроме восстановления истины и торжества справедливости. Мы служим вечным напоминанием, что правда лучше лжи, а добро должно побеждать зло. Мы те, кто желает обладать памятью, а не жить в беспамятстве, как животные. Мы связаны уважением к истории и к традиции. Если саблезубые выжили и до сих пор находятся среди нас, это вовсе не наша, Иван Ивановичей, заслуга, ибо мы для них ничего не сделали и у нас даже нет ответа на вопрос, кто они и нужно ли, чтобы они существовали. Мы знаем и помним о них – вот и вся наша заслуга. Но именно она возвышает нас над скудоумием современников и помогает тем из нас, кто решает посвятить себя литературе, с легкостью находить тему для своих писаний. В целом у нас мысли, конечно, не художественные, и не религиозные, и не сугубо политические, и не нравственного порядка, как его понимают ограниченные моралисты и узколобые питомцы мещанской морали. Но художественная одаренность, литературный или живописный талант, творческий потенциал человека из нашей среды заведомо выше, чем у тех, кого порождает окружающая нас мерзкая действительность.
- Ну, как сказать, - усомнился я, – поспорить есть о чем, Пушкина вспомнить, Мережковского… Еще доказать нужно, что Пушкин скудней или что-нибудь обратное, что он сам был, например, Иван Ивановичем… А я и не всякому еще доказательству поверю. Я же с некоторых пор читаю немало, правда, без порядка, без системы, как придется… я вовсе не теоретик, и критик из меня никакой, я читаю для развлечения… А все-таки придерживаюсь мнения, что и в обычной литературе, не той, что вы проповедуете, есть много любопытного и великого, если приглядеться… Есть… как бы это выразить?.. напор, мощное течение мысли и некоторый полет. Вдохновенные и талантливые попадаются не только среди саблезубых...
Иван Иванович снисходительно посмеивался, слушая мои сбивчивые доводы.
- Вас перед кем из этих великих поставь, так вы станете перед ним ползать на брюхе! – воскликнул он с лютым сарказмом, мучительно, с трудом сдерживаясь, скрежеща зубами. – Вы их всех выговариваете с большой буквы, а с маленькой надо, по большому счету – вообще никак. Что от них проку на пути познания? Мне в детстве, бывало, говорят: почитай книжку, вон твой брат Петя, он тебя младше, ему только восемь, а он уже «Обломова» читал. Думаешь ты, спрашивают, читать книжки или нет? Думаю, что нет, отвечаю. И в противоположность брату, забредившему Обломовым, погруженному в спячку, веду невероятно активный образ жизни. До того, скажу вам, активный, что, кончив какое-нибудь занятие, уже не помню, с чего начал, и не понимаю, в чем таком преуспел. Все детство в занятиях прошло как одно сплошное головокружение. И только лишь когда мама, бывало, заплачет да отец заругается, тогда только и узнавал, какую штуку выкинул и что за балаган в очередной раз устроил. Ох, и проказник же я был! – воскликнул Иван Иванович с ослепительным ностальгическим напряжением, и мне в глаза брызнувшим, словно луч прожектора, ослепившим меня и потрясшим с головы до ног – как если бы я в мгновение ока стал одним целым с этим изумительным человеком. - Например, милый… ну, вот вам образец моего тогдашнего поведения… Помолюсь, как умею, а я был в те поры каким-то верующим даже, да, помолюсь для пущей благостности, повяжу голову маминым платочком, вздохну, как она, ей в подражание. Пою себе протяжно чужим хриплым голосом, а сам усердно – и уютный такой, усидчивый, прелестный! – ту или иную мамочкину нарядную одежку распускаю, превращаю в ниточки, лоскутки, в пуговки на веревочке. И соберется у меня этого добра видимо-невидимо, я и устрою в комнате великую сеть, настоящую паучью паутину. Брат Петя лежит ни жив ни мертв, таится, гнида, как крот, трусит, что его сочтут моим сообщником; и его душа к тому же надорвана  с того еще случая, когда я в первый раз этаким вороном запел. Но мне до него и дела нет. Я паутину сплел, я жертву подстерегаю. И вот… Войдет кто в комнату – запутается тут же, вопит, как оглашенный, а я говорю: ага, попалась, грешная душонка? давай, пес смердящий, держи теперь ответ! И вид у меня зловещий. Но держать ответ приходилось, главным образом, мне, потому как у выпутавшегося из моей паутины – громкие и резонные жалобы, у меня – смутное религиозное отношение к жизни и, как говорится, жалкий лепет оправданья. Отец, выпоров меня, пускался в горестные гипотезы на мой счет. Ну? Что это? Кто это, если не слабоумный в начале своего жизненного пути? Ну, я из него дурь выбью! – так он восклицал, бегая по квартире и наступая на ноги горько плачущей маме. И выбил, Митя, напрочь выбил всякое там богословие и вероисповедание. Пустые игры, романтику и поэзию я забыл. А вот энергичный, заряженный, как из гранита высеченный, как из дуба выдолбленный – это я уже на всю оставшуюся жизнь такой. 
- А мне кажется, - робко и бесцельно заметил я, - хоть то и детские забавы были, но вы уже тогда по-своему… мало что затейливым человеком являлись… по-своему, и со вкусом, священнодействовали и приобщались к своей мистике – вот что я по этому поводу думаю.
- Вижу, Митя, опять вас какое-то откровение одолевает, - поглядел на меня Иван Иванович прищурившись, насмешливо, отчасти лишь одобрительно.
Сказал он – и словно сверкнуло что-то в моей голове, в моей памяти, мои глаза полезли на лоб, и я страстно предался собственным воспоминаниям; закричал я в то же мгновение как поднятый на дыбу.
- Диктовали законы, не интересуясь, что по ним совершенно невозможно жить! – закричал я. – Не сказал ли поэт: довольно жить по законам Адама и Евы? Сказал, и я справедливость этих слов крепко познал на собственной шкуре. Я ведь тоже, Иван Иванович, с младых ногтей постигал, шел путем познания. Ну, не били меня, зато измывались, как инквизиторы. Папа в чтении дальше книжки «Трое в лодке» не пошел, не знал даже, что там еще и про собаку. Собаку не считал.
Это сейчас я проживаю в квартирке в центре города, один, как перст, а в детстве с родителями обретался на окраине, в большом деревянном доме, и у нас был неплохой сад, а в дополнение некая родня. В межсезонье я что сирота, никому не интересен, папа – с книжкой на диване, а мама бормочет себе под нос: не считая собаки?.. интересно, интересно… И, все рассчитав, всех нас, лоботрясов, поставив на довольствие, хлопотала, как заводной интендант. В хозяйстве был у нас пес, большой, лохматый и злой, и он меня частенько кусал за ногу. Мне с ним приходилось считаться, а больше – я все еще про то безвременье, так сказать, - ни с кем. Я в лодку не попадал, оставшееся место в ней заняла мамина дальняя родственница, тоже большая и лохматая. Папа что-то там крутил с ней, похваляясь своими сомнительными успехами перед  мамой, а на меня эта баба не обращала внимания. Мама больше для виду суетилась, она лишь притворялась озабоченной и взвинченной, погруженной в решение неких проблем, а на самом деле она жила в пустоте и даже в ней ничего толком не воспринимала.
Но как только осень и яблочный урожай, у старших какое-то обострение по части нравоучений. Повышается тон, все резче звучит крик: выше ноги, сволочь! Угрожающие масштабы принимает муштра. Я далеко не сразу постиг ту степень влияния, какую имело усиленное пожирание яблок на рост интереса к моей малосознательной и практически бесправной особе. Но в конце концов выяснилось, что окрики и оглушительная угроза дисциплинарных взысканий адресованы мне. Это я должен выше задирать ноги, держать руки по швам, ходить по струнке. Я – воплощение зла. 
Жрут они с хрустом яблоки, а на меня, никакого худа не сделавшего, смотрят, как фанатики, и назидания разные, проклятия, клеветы выстреливают словно пулеметными очередями. По содержанию: берись за образование, овладевай добродетелями, будь готов пожертвовать жизнью во имя идеалов добра и справедливости! – убого, а в смысле пафосной громоподобности – страшно! Нет у тебя – это мне-то, отроку, - ни дарований, ни перспектив, ни успехов в жизни. У меня поджилки трясутся. У них, между тем, переход к резким телодвижениям, словно зачин какой-то ритуальной пляски. Непонятно все это было мне.
А вы… про саблезубых каких-то! Нет, когда я те назидания слышал, моя душа переворачивалась, и мое сердце восставало против яблок. Я в них видел источник ожесточения своих наставников и гонителей. Чего я только не предпринимал! На собранные в корзины яблоки мочился, а в зреющие, проделав отверстие, запускал дождевых червей, закладывал камешки, мелкие гвозди, монетки даже. А моим мучителям хоть бы что. Свирепели с этой яблочной жратвы страшно, нажрутся до изнеможения, отдуваются, мужики – батя да его дальний родственник, заносчивый дядька, с которым мама что-то там крутила и мутила, пузо голое выпятят, бабы подол задерут и обмахиваются, порождая в моей душе мерзкие соблазны, одним словом, хоть кричи: берите меня, напоите меня вином, накормите меня яблоками, отдавайте меня на заклание, ибо одно уже только и есть, что  я разнесчастный агнец, обреченный на поругание и погибель! Хватается иной из этих Адамов или дебелая Ева какая за румяное яблоко, с треском – что твой гром! – вгрызается в него и орет на меня: мы-то знаем! видим тебя насквозь! пристроился тут, как в раю, а сам – власоглав хренов, микроб, анчутка, только прикидываешься херувимчиком, а по сути еще тот хмырь! И ведь чего измыслили… Говорят: если у нас обязанность давать имена животным вроде тебя, так для тебя у нас доброго имени нет, ты животное и есть, и ничего более, ты бездушный, безголовый, бессердечный, и место твое в аду, вот выгоним тебя к чертям, посмотрим тогда, что ты запоешь. Конечно, мне до них было не дотянуться, они были велики и мудры, опять же – сыты с яблок, как мухи в куче дерьма. Мне, однако, их мудрость казалась змеиной, я плакал украдкой и обещанного изгнания ждал, как манны небесной… Что ж это, думаю, у них за правда и закон такой – с яблок дуреть и обрушаться на меня, с яблок этих проклятых становиться словно бы демонами и меня громить, мои добрые и злые наклонности приводить не в гармонию, а в полное расстройство. И так это расстройство перешло у меня расслабленность, что я и не заметил, как вырос. Родители померли, причем отнюдь не в библейском возрасте, а у меня одно в голове: изгоняться, бежать, подальше от этой яблочной вакханалии. Продал доставшуюся мне часть дома, переехал в центр, и там немножко укрепился в самостоятельности. Некоторое время выпивал, а запасшись на базаре яблоками, мстительно и злорадно поедал их, непотребно обжираясь. Потом остепенился. Но о нашем саде, вспоминая прошлое в виде эдема, порой и всплакну. Не-ет, Иван Иванович, яблоко не зря отравило нас познанием, послужило в древности причиной вдохновившей Гомера войны и упало на голову Ньютону. Оно не из земли пришло и не в землю уйдет. В нем тайна, а доступнее выразиться – поэзия. Я же его, по нерадению и душевной мизерности, начинял своей глупостью, омертвлял и думал своими испражнениями сгноить. И никакие саблезубые к этому не причастны.   
Сказочно – лесным чудищем – нахмурился Иван Иванович, скрипнув зубами, отвернулся от меня. Впрямь дедок мохнатый, трухлявый пенек; уже лысина не сверкает, поржавела и затянулась ряской.
- Должен ли я понимать так, что вы отказываетесь принять истину моих слов и предпочитаете жить и дальше ложными истинами дураков и проходимцев, подчинивших себе наше отечество?
Сейчас мы с ним погрузимся в одурь, лесной сон и оцепенение. Но я возразил:
- Нет, так понимать не следует. Я не вижу истины в ваших словах и никакими ложными истинами жить не собираюсь. Вот как надо понимать.
Иван Иванович огорченно покачал головой и покинул меня. Однако напоследок встряхнулся:
- Я не интересуюсь, хороши саблезубые или плохи. Вопрос стоит так: необходимо все сделать для того, чтобы история саблезубых была восстановлена в ее подлинном виде и стала наукой жизни, - заключил он, уходя.

                ***

Я вздрогнул, завидев тощую, облаченную в тряпье фигуру, а мелькала она в ближнем лесу. Возможно, это был Трепло, замусоленный, обреченный и настырный человек. Я слегка запаниковал, поскольку остался один перед лицом видимых и невидимых врагов, разругавшись с Иван Ивановичем.
Я еще не сложил оружие, был готов оказать сопротивление, но мысль моя в определенном смысле уже разоружилась, и тут же клубилась пронзительная догадка, что если я впрямь подверг себя этому, то подобный шаг едва ли можно назвать разумным. Вопрос только, поддаются ли разоружению мысль и чувство или хотя бы простое желание заполучить то, чего у тебя пока по неким причинам нет. Как бы то ни было, мне, более или менее раскрывшемуся, потерявшему защищенность, теперь грозили явные и тайные опасности. Явная излучалась забавным, вечно пьяным кулачным бойцом, всегда слишком предупредительно отступавшим перед намечающейся кульминацией нашей с ним бессмысленной распри.
Человеку нельзя без надежной защиты, здесь, в Лыковке, нельзя без Иван Ивановича, подумал я, увидев реального Трепло, выходящего из лесу. Волей-неволей почувствовал я себя в чем-то убежденным, к чему-то склоненным именно в том роде, в каком иной человек склоняется к действительно основательным, переменяющим всю его жизнь решениям. Но Трепло ушел, и сознание, что я нащупал в душе несостоятельность, не на шутку встревожило меня и показалось мне неприятным. По-прежнему поднималась на изрядную высоту бесформенная масса угроз и претензий, свалившаяся на меня в ходе общения с людьми; я и поднимал; наше неорганизованное и бестолковое общечеловеческое шествие к неведомой цели тоже эту массу наращивало. Как бы то ни было, говорю я, моя несостоятельность теперь лишь ярче и обиднее давала себя знать. Я не хотел и дальше пребывать эгоистом и непутевым малым, ну, не отказался бы засеменить между здешними домиками, раскричаться, прошуметь ярко и незабываемо, светло и празднично, отогревая сердца крестьян и дачников, но мысленно наталкивался на холодное и каменно-непреодолимое ничто, тесное, как если бы меня замуровали в стене. Как же с этим жить?
Я схватился за голову, заныл. Выбежав из лесничества, я стал кататься по траве. Странным образом я взывал не к Богу, не к покойным моим родителям, не к Иван Ивановичу даже, а к моему нынешнему начальству, жившему от меня в тридцати верстах, сидевшему в главной конторе нашего лесного дела и думавшему, что я исправно исполняю свои необременительные обязанности и умеренно пользуюсь данными мне правами. Какая тьма! восклицал я. И ни огонька! Ни зарева! Ни намека на пожар! Я был абсолютно пуст. В небе монотонно и равнодушно вскрикивала птица. Сразу за деревней начинался тяжелый, дремучий лес. Тут можно сколько угодно метаться в поисках Бога. Но где искать его?
Мои мысли обратились от будто бы уже брошенного ружья и зыбких ощущений моей безоружности, от бесплодного общения с далеким начальством ко всей совокупности вероисповеданий и богословских вопросов, отвергнутых в свое время Иван Ивановичем, и я сломя голову побежал, ломая седые ветки, восклицая: где ты? где ты? зачем ты меня оставил?       
С разбегу уткнулся я в грудь Трепло, крепко и бесстрастно стоявшего на опушке леса; пришлось потирать мне ушибленный лоб, потирал и раздосадовано смотрел на этого гордого и наглого человека. Он был пьян. Сказал небрежно:
- Вот ты говоришь: поэзия. А ты знаешь, что в первую очередь важно для поэта?
- Что поэтом можно и не быть, - пробормотал я.
- Дурак! – сплюнул Трепло. – Для поэта, как и для всякого пишущего человека, важно научиться писать кратко и ярко.
- Ну, это мне уже известно… слыхали мы про такое литературоведение…
- Известно! Ох и мелюзга ты! Что тебе известно? Что ты можешь знать, невежественный, ограниченный, мелкий человек! Думаешь, я темный и не в состоянии выбросить на свалку все вредное, подлое, мешающее гордому полету ввысь? Полагаешь, я непригоден к сочинительству и моя натура сводит его на нет? Я тоже от писательства не прочь. Да, знаешь ли, с удовольствием взялся бы за перо. И тем более что полным-полно в душе, тьма тем, накипевшего разного – уйма. А нельзя, старик пистон вставит.
- Какой пистон?
- Фигура речи, недоумок. В общем, кратко и ярко сказать, я должен здесь сидеть безысходно и настойчиво, нахраписто блюсти место, и мое будущее известно, все равно как расписано в книге судеб, – я будущий здешний директор.
- А что тебе, умнику, мешает здесь писать?
- Иронизируешь? Учти, я всецело контролирую ситуацию. Здесь? Стало быть, в рожу захотел. Тебе как, планомерно и пролонгировано, или сначала крупно выдать авансом? Я – да чтоб здесь писал! – вдруг ударил он себя в грудь кулаком. – Считаешь меня умственным недомерком? Обычным идиотом? Полагаешь, за пылью и грязью не видать на мне алмазов? Протри глаза! Или ты перегрелся на солнышке? Писать! – все приметнее горячился он. – Здесь! В болоте! Невысоко же ты меня ставишь! Я что, паяц тебе? Если и возьмусь за перо, так уж не иначе, как в какой-нибудь Шамбале, не здесь, не среди пигмеев. Есть программа минимум и есть программа максимум. Программа минимум – не писать ничего. Программа максимум – написать лучшую в мире книгу. Я, как минимум, не раньше возьмусь за перо, чем махну с Лизкой на Канарские острова.
- С дочкой Иван Ивановича? – остолбенел я, пораженный до глубины души.
- А ты как думал, именно с ней, и никак не меньше. Не с тобой же.
- А что со мной будет? – забредил я.
- Тебя здесь зарою. В здешней дыре, брат, какое может быть творчество? – закончил Трепло уже поспокойнее, просто на горькой ноте, обычной для человека, хорошо знающего жизнь и свои возможности.
- Понятно.
- Сегодня я грустный, не буду тебя бить, даже угроз от меня не услышишь, - сказал неожиданно Трепло как-то чересчур мягко и словно оказывая мне любезность.
Сказал он эти разумные слова, развернулся драконом, выпустил пар из ноздрей и огонь из пасти, сверкнул очами и принялся жестоко избивать меня. Я закричал, мучаясь оттого, что больно же, однако, приходится и что от этого человека, который запутал меня в словах и с легкостью обманул показным миролюбием, воняет. Не буду распространяться о качестве моего отпора. Разумеется, я его давал и вполне достойно бился, но с самого начала разные преимущества оказались на стороне моего противника, и не в последнюю очередь внезапность его нападения, а также то, что драться в глухом лесу с остервенением, как будто я тоже пьян и дик, представлялось мне делом абсурдным и в каком-то смысле даже смехотворным. Но очень скоро ситуация изменилась в мою пользу и приняла совсем не смешной оборот. Вдруг Трепло отпал от меня, и я, освободившись, увидел, что он, охая и по-собачьи свесив набок язык, с искаженным от боли и недоуменной ярости лицом, валится на землю.
Над ним стоял Иван Иванович, разгневанный, багровый, какой-то словно бы раздувшийся; он изрыгал что-то словесное, гулкое и вздымал кулаки. Его позу можно назвать картинной – он, может быть, сознательно приостановился, показал себя, дал мне полюбоваться, каков он в неожиданной для меня роли отчаянного и неукротимого воина. Разве что издаваемые им нечеловеческие звуки говорили о чем-то естественном и искреннем, о глубоких переживаниях и свидетельствовали, что он вовсе не головорез.
Не пустить в ход кулаки и покрасоваться, а быть полным всевозможных эмоций, противоречий и внутренних коллизий человеком желательно ему. Показ длился всего мгновение, но не демонстрация силы.
Иван Иванович выпал из картинности, как цыпленок из расколовшегося яйца, и без колебаний, теперь уже беззвучно, в жутковатом безмолвии, пришел в неистовое, я бы сказал – истерическое движение. Несладко пришлось поверженному забияке.
Иван Иванович преобразил опушку, наполнил ее человеческим содержанием, поднял чудовищную волну, которая подхватила меня, лишив не только воли, но и всякого ее подобия. Мы с Иван Ивановичем не стали обмениваться впечатлениями, ни он мне ничего не сказал, ни я ему, и если мы, прежде чем учинить Трепло натуральный погром, заключили некоторым образом договор, то в тишине, бессловесный.
Это было своего рода единение сердец, стихийный триумф солидарности и сплоченности. Почти одновременно – я на долю секунды запоздал – и в полном молчании мы принялись энергично пинать Трепло, били его, позволю себе выразиться, мракобесно, трамбовали бессмысленно и долго.
Иван Иванович роскошно мстил за меня, но я думаю, у него были и свои счеты с Трепло, была усиленная неприязнь к этому парню, твердившему, что его усадебное господство, родовитость и директорство вот-вот превзойдут все виденное до сих пор в Лыковке. Малый, ясное дело, просто тешился авантюрными иллюзиями и жалкими мечтами, и славы мирской ему не достичь, в рай земной не переселиться. Однако Иван Ивановичу невыносимой казалась и греза одна возвыситься над его успехами и достижениями, для Иван Ивановича подобная греза – камень преткновения, если можно так выразиться.
Я-то человек не амбициозный, умеренно тщеславный, а что при этом излишней скромностью не отличаюсь, так бить Трепло за то лишь, предположим, что развалюха, в которой он обитал со своей мамашей, лучше и краше моей комнатенки в лесничестве, я бы все же не стал.
Я хотел жить несуетно, чисто, простодушно, любоваться природой и честно зарабатывать своей хлеб, а если становиться писателем, то непременно серьезным и глубоким, взяв за образец наших искусных, знаменитых литераторов и, говоря общо, великих классиков. Я искал совершенного бескорыстия и менее всего завидовал жирующим среди праздного великолепия, дачным снобам, всем этим негодяям, трутням, плутам, гордящимся своим тлетворным барским существованием.
В общем, понятно, почему Иван Иванович с такой жестокостью набросился на бедного Трепло.
А я? Что меня так взбудоражило, взбесило, повергло в неукротимую злобу? Вот я говорю: долой суетность, да здравствует мирное и трогательное восхищение природой!.. На том и стою. И разве ж не Трепло вздумал сломать мне все это, разве не он затеял зверскую возню на милой опушке? Он!
Но по одной ли этой причине я взбрыкнул, не знаю. На меня словно сошла какая-то тьма с крон дерев и с безоблачного неба, или от земли поднялась и вступила мне в голову, я фактически бесновался и был сам не свой.
Иван Ивановичу попроще, в него вселился бес, и куда ему с этим бороться! Страшная сила честолюбивого собственника, владельца непревзойденной дачи проснулась в его теле, на вид хилом и немощном!
Мое внимание привлек треск – это мой друг ломал ствол, торчавший без веток и вообще какой-либо растительности, бледный, невзрачный и ничтожный в руках такого сейчас могучего и значительного человека, как Иван Иванович. Вот как его понесло!
Я даже не сразу сообразил, что он замышляет. Ну, одни любуются природой, а другие ее разрушают. Иван Иванович крушил. Так я увидел; констатировал: разгорячился человек, но, как бы то ни было, дело делает.
Ствол был все-таки внушительный, почти толстенный, а Иван Иванович сломал его, как спичку. Не успел я и опомниться от изумления, как он размахнулся обрубком и обрушил его на валявшегося у наших ног Трепло. Лицо у Иван Ивановича при этом было сумасшедшее, отчасти как у жреца, вершащего мистерию, бывалого, знающего свое ремесло, но и сурово, мощно переживающего всю свою непостижимую эзотерику. Не один раз ухнул он тем стволом; потом обрубок, по внутренней гнилости, развалился на несколько частей.
Но прежде я из веточек и разного хвороста собрал что-то вроде веника, опустился рядом с Трепло на колени и давай хлестать его по роже. Мы даже развеселились.
Иван Иванович первый засмеялся, что и понятно: он делал серьезное дело, еще бы, орудовать стволом, а я с этим своим веником словно разыгрывал фарс. Поначалу Иван Иванович, лукаво поглядывая на меня, на мое феерическое занятие, лишь посмеивался, как бы между делом, развлекался внезапными вспышками веселья. Но смех у него перешел в хохот, когда обрубок развалился, впрочем, постепенно перешел, был еще момент, когда Иван Иванович взглянул на свои упустившие орудие руки с недоумением и как будто обидой. Однако тут же и расхохотался, быстро заразив меня – я ему вторил.
Мы стали вроде как куковать. Я выпущу смешок, он в ответ – целую руладу. И оба прислушиваемся внимательно, считаем.
Я ему отмерил четкий срок, ну, сколько совесть позволила и трезвая оценка его возможностей, он мне щедро отпустил не иначе как целую вечность. 
Иван Иванович поздравил меня с боевым крещением, и, коротко сказать, ушли мы оттуда, с опушки, вполне довольные друг другом и проделанной работой. Распростертого несуетно Трепло бросили наслаждаться природой.       

                ***

Глава без номера, в которой говорится, или следовало бы говорить, о душевном разладе и сердечных муках, о том, как легко утратить чувство меры и что проще простого в этой деревне, Лыковке, распрощаться с весьма важным человеческим качеством – умением отличать сон от действительности
Я завел дневник, и единственная запись, сделанная мной в нем, гласила, что в моей смерти я прошу винить Иван Ивановича. Это в случае, если я наложу на себя ручки. Иван Иванович убийственно, смертоносно словоохотлив. Беда еще в том, что слова у него порой не расходятся с делом.
Поразмыслив буйно, измаявшись и перегорев, я развел костер на территории лесничества и бросил в него дневник. Пора убираться восвояси. В противном случае – не выровняться, не расправить, как встарь, плечи.   

                ***

Потоком свежего воздуха стало для меня, да и для меня ли одного, известие о кончине здоровоградского старика, опекавшего Трепло. Я сразу почувствовал, что Иван Иванович теперь ослабит хватку, пооблегчит терзание моего бедного разума.
Надеюсь, я верно понят. Я говорю о смерти (по слухам, легкой, безболезненной, как бы эфемерной) пресловутого старца, купившего в Лыковке землю под усадьбу, - да, того самого, который прислал в эту забытую Богом деревушку будущего директора и его неприметную матушку. А упомянутая смерть последовала очень скоро после только что описанных событий, - в данном случае я говорю о жестоком избиении бедняги Трепло и скоропалительном сожжении дневника. Теперь поговорим о тех, кто с завистью или ничем не оправданным восторгом ожидали от заблаговременно провозглашенного наследства какой-то финансовой фантасмагории. Это были все мы, по тем или иным причинам очутившиеся в Лыковке, и мы были немало озадачены стремительно распространившейся вестью о мизерности доставшейся наследнику, т. е. нашему незадачливому Трепло, суммы. Ну, слухи, вести – все это чушь, на самом деле никто ничего толком не знал. Неясно было даже, унаследовал ли Трепло землю, на которой нынче жил не лучше пса, заточенного в дырявой и тесной конуре. Поговаривали, кстати, что вовсе и не купил старик эту землю и Трепло с мамашей живут на ней, стало быть, незаконно, а может быть, и старика никакого не было, Трепло, мол, его просто придумал, чтобы вселиться в давно уже как будто ничейную хибару.
Сам Трепло, однако, ходил по деревне сияющий и торжественный и уверял всех, что он без пяти минут владелец небывалой жемчужина – усадьбы, которая, между прочим, уже официально зарегистрирована под названием Треплово и понемногу завоевывает славу среди любителей старины и искусства. Неправдоподобием веяло от блаженства и слов этого человека, а еще больше от его внезапной трезвости. Кое-кого даже напугало это резкое, невесть почему и как возникшее пренебрежение к пьянству, и такие люди, глядя в окошко на твердо и важно ступающего Трепло, с робостью, с каким-то едва ли не священным трепетом думали: вот идет не только владелец, но и пожизненный директор будущего музея, гроза и слава Лыковки…
- По условиям завещания, - рассказывал Трепло, располневший и порозовевший в эти дни своего становления на слухах о кончине великого старца, - я буду пользоваться превращенной в музей усадьбой как своей собственностью только до известных пределов. Обитать в ней – это, к примеру сказать, пожалуйста, никаких препятствий к этому нет. Что касательно вопроса о реконструкции и разных починках и поделках, о том, чтобы перестраивать ее по своему усмотрению, тут пока неясность, не уточнял. Но продать не могу. Пузан! – обращался он к кому-нибудь из слушателей. – Есть догадки, почему не могу? Нет догадок. А заключен в этом дворце смысл общенационального достояния, потому и не могу. Иными словами, я вступаю во владение музеем, а не родовым гнездом, и в этом мой родственник и благодетель, ныне покойный, сказался как бы последователем философа Федорова, призывавшего всякое ценное наследие прошлого поскорее превратить в памятные экспонаты.
Трепло стал мужчиной в расцвете сил и талантов. Он организовал посреди деревни ежевечерние посиделки. В лирическую минуту воспоминаний о добром старичке он, сидя на куче песка, заготовленного рачительным дачником, поведал нам следующее:
- В последние минуты милого дедушки я с ним не свиделся. Я приехал в Здоровоград, думая провести время в приятных, насыщенных пользой собеседованиях с этим благородным человеком, но его не застал, и где он обретался – это, скажу вам, нечто загадочное. Известно лишь, что он довольно долго странствовал по нашей северной Фиваиде, а в Здоровоград вернулся из путешествия к истокам нашей великой и всемирно известной реки. Иногда на мой адрес приходили письма от него. Вскрыв их, я крякал от досады, не в состоянии скрупулезно разобрать старческие каракули, но делал все для того, чтобы обмен корреспонденцией велся у нас с должной интенсивностью и упорядоченностью. В его последнем письме – к сожалению, мне не удалось его сохранить – я сумел постичь несколько слов, а среди них два-три по-настоящему значительных словосочетания. Разумеется, это не означает, что я разгадал их смысл. Первое гласит: «не поспешил домой на встречу с ним». Кто не поспешил? На встречу с кем? Понять невозможно. Так же и в другом случае: «нуждается в некотором присмотре». Кто? О ком речь?
- Не обратиться ли мне за помощью к Ивану Ивановичу? Уж он-то разгадает этот ребус, - призадумался Трепло, бросив лукавый и хищный взгляд на горделиво возвышающийся в отдалении дом моего друга, чья лысина как раз сверкала на балконе. – Так и сделаю. А теперь танцы.
Уже некоторые люди на этих вечерах в самом деле пообвыкли танцевать перед кучей песка, с которой Трепло смотрел на них любознательным, но отнюдь не восторженным этнографом.
Насмотревшись, он, бывало, говаривал:
- Остановите танцы. Итак, я теперь нахожусь здесь в довольно-таки странной роли небезграничного владельца Треплово, но сам я, знаете ли, человек неограниченный, широкий, мощный, я, можно сказать, князь и глава рода, сосредоточенного нынче во мне одном. Все Трепло, каких только можно было сыскать по гробам, по загробным сусекам, по райским кущам, скопились на небесах и внимательно следят за мной. Я не подкачаю. Я вам так скажу, товарищи редкие крестьяне и куда более многочисленные дачники, отныне вы при мне как бы сироты, но я – добрый и великодушный опекун, а для благозвучности и некоторого прикрытия истинных целей буду именоваться директором музея, когда его построят. Судьба музея, следует заметить, не должна вас беспокоить – он не попадет в руки людей безалаберных и, может быть, даже ленивых. Не взять ли мне Ивана Ивановича помощником? Он ого какой человек! Но все это пока дальние перспективы и возможные варианты, и в настоящий момент я подумываю о том, чтобы положить глаз на какую-нибудь из местных прелестниц и тем дать повод к решению болезненного вопроса о продолжении княжеского рода Трепло.
Потенциальных директоров и директрис среди нас - пруд пруди, закричали однажды люди, сбившись в хор. Мы перспективны, и в обращении с нами возможны варианты, кричали они.
- Спокойней, друзья, остепенитесь, - усмехнулся Трепло. – Рассуждением о предполагаемом выборе я намекаю, что уже сделал его.
Крестьяне и дачники продолжили начатую в буре выкриков мысль, развитию которой будто бы помешал Трепло своим насмешливым замечанием. Мы, друг, не стадо баранов, и все мы, как один, заботимся о своей репутации; нам, господин самозванец, не чужды помыслы о личном достоинстве и знатности собственных фамилий; мы, брат, не чудаки. А в истории, в которую тебя, Трепло, втянул покойный старик, смутно маячит риск какой-то опасности или даже комедии. Нам это не по нутру. Кто из нас захочет, чтобы его доброе имя было некстати потрепано? Предки-крепостные, если они у нас были, уже нам не в тягость, поскольку давно превратились в горсть праха. Но взять, к примеру, осознанную необходимость. С одной стороны, почему бы и не вступить в сношения с живым потомком княжеского рода, с другой – не есть ли это некое напоминание о царивших некогда в Лыковке социальных противоречиях? Смычки между сторонами не наблюдается. Осознание есть, а необходимость не представляется убедительной. Железная необходимость в условиях нынешней суетности могла бы привести к сюжету, похожему на скверный анекдот. Но та же суетность позволяет нам легко обходить любую необходимость и даже плевать на нее. Все так, и гармония практически достигнута, а все же ты, Трепло, лучше отойди от нас. Вот люди, занимающие приличное место в бытии здоровоградской общественности, люди с положением, авторитетные, для них заиметь князя в лице бродяги, болтуна и пьяницы, хотя бы и колоритного, – смеху подобно. Заслуживает внимания и проникнутый здоровым крестьянским духом люд – не оскорбительно ли для него знаться с таким трутнем и голодранцем, как ты? Разве что старик Петров – он там, в крайней хате, разве что он, не слезающий с печи и воспаленно воображающий, будто некогда пользовался в родной деревне почетным званием иностранца, а в Здоровограде очаровывал дам и разных курсисток парижской ноткой, захочет возиться с тобой и слушать твои сказки.
Но Трепло не пошел к загадочно и даже мистически бредящему старику Петрову, а твердо положил завоевать доверие Иван Ивановича, обаять его жену, запудрив ей мозги своими будущими богатствами, владениями и должностями, и жениться на их дочери Лизе.
Чтобы лучше понять атмосферу ожидания позора и вместе с тем неких откровений, а то и небывалых удовольствий, царившую в семействе Иван Ивановича накануне появления у них Трепло, надо еще упомянуть распространенное самим Трепло предсказание обожествляемого Здоровоградом гадателя и чернокнижника Бронзы. Этот человек, Бронзой ставший, говорят, из Брынзы, а в газетной рекламе рекомендующийся государем-батюшкой Афанасием, извлек из тайн будущего и предал огласке не подлежащий ни сомнению, ни проверке факт грядущего страшного переполоха в стане здоровоградских иерархов всех мастей. Учинить переполох предстояло именно Трепло. После этого даже просвещенные домочадцы Иван Ивановича, пусть и не веря в незаурядные, а тем более сверхъестественные способности Трепло, все-таки ожидали чего-то необычайного от его визита.

                ***

Вся эта живописная чепуха нового статуса Трепло в Лыковке соткана из моих и Иван Ивановича впечатлений, слитых мной в один пересказ, а уж мы-то, перемывая бедолаге косточки, постарались и выступили большими мастерами. Разница та, конечно, что я наблюдал непосредственно и в какой-то мере был участником событий, а Иван Иванович предпочитал держаться в стороне, нимало не растеряв своего предубеждения и неприязни в отношении Трепло. Так что, видите, впечатления сложились у нас юмористические, и в передаче, хотя бы и моей, наши с Иван Ивановичем пересуды предстают милой жанровой сценкой, исполненной интеллектуального юмора и хорошего вкуса. Но когда Трепло осадил домочадцев Иван Ивановича и чуть ли не переманил их на свою сторону, юмор и вкус, надо признать, маленько изменили моему другу. Он с научных, а вернее, мифотворческих высот спустился на грешную землю и внезапно вышел не гигантом и трибуном, а человеком даже как-то чрезмерно обыкновенным, раздражительным и брюзжащим.         
Его домочадцы, похоже, и не сообразили, что гордый старик совершенно потеряет рассудок, заплеснись в него быстрая жалящая уверенность, что он потускнел в их глазах на фоне не шутя закуролесившего Трепло. Думаю, в те дни непредвиденного и горького возвращения к действительности он впрямь чувствительно сбрендил, что и сказалось на его дальнейшем поведении. Добрейшая душа, он, может быть, просто не посчитал для себя возможным рассвирепеть и восстать, видя, как убогая правда жизни капля по капле отнимает у него разум.
Если начистоту, из самой трепловской осады и не вышло ничего невероятного и потрясающего, так что не с чего было ему впадать в бешенство и лишаться ума, да и домочадцы его, скажу я, не совершили чего-либо непоправимого и вовсе не подтолкнули своего главу к краю пропасти. Иными словами, он еще и попросту забузил слегка, но это уж, как говорится, его личное дело. Домочадцы же – и это их главная вина – словно забыли или вовсе не знали, как выглядит новоиспеченный князь, и не без воодушевления пытались составить о нем заочное представление. Вот тут-то и могло Иван Ивановича возмутить, что все они как будто равным образом возбуждены и поддались какой-то глуповатой игре в загадки и отгадки, а между тем каждый из них словно еще и себе на уме и затаил что-то свое, сокровенное. Побежали, побежали там разные трещинки; я-то всего не знал и не мог знать, но видел, что Иван Иванович недоволен домочадцами. Они явно ему теперь не нравились, и я многое понимал в его настроении, практически до всего там как нельзя лучше докопался. Ох уж эти домашние… А им, собственно говоря, казалось, что в недавнем прошлом, когда Трепло был всего лишь уединенным и отвратительным обитателем развалюхи, знаться с ним мог разве что простой люд. Не прочь были они и то помыслить, что этот же люд, гораздый создавать сказки о преуспевающих дурачках и превращенных в зверушек царевнах, распространяет теперь о Трепло сильно преувеличенные и прямо фантастические слухи. В общем, накануне визита сложилось, как ни крути, вполне романтическое представление: все-таки князь, владелец усадьбы, на долгое время как бы замурованный в народной толще, а к тому же и нуждающийся в благородной опеке малый.
Вот уже доподлинно известно, что нынче Трепло появится. Несколько дней назад он решительно назначил время, пообещав «поспеть аккурат к обеду», и все нынче в доме Иван Ивановича охвачены вопросительным и тревожным ожиданием. Марья Гавриловна, мать Лизы – стройной и миловидной девушки, к которой я далеко не равнодушен, в глубине души, похоже, мнит оскорблением, что Трепло не явился в ее дом в ту же минуту, как стал наследником. Опишу Марью Гавриловну, следуя литературным заветам ее супруга, то бишь кратко и ярко. Славная дама, пожившая на свете! Вняв довольно-таки наглой форме объявленного визита, она затрепетала, затрепыхалась даже, заерзала как была на тот момент – в нижнем белье, восклицая: это еще что за штучки! высокомерие какое! Иван Иванович тотчас откликнулся, но не разумно и членораздельно, нет, он где-то в темном углу или за стеной взвизгнул так, что у меня чуть не лопнули барабанные перепонки, а в голове просто взорвалось теперь уже абсолютное ясное понятие о серьезности и дикости его противостояния всем нам. Ибо все мы и были, в его глазах, виноваты в том, что подобные Трепло людишки существуют на свете. Я как раз вошел и успел в этой странной сцене подметить многое. Тело у Марьи Гавриловны сухое, селедочное, и крепкое, и оно, нажавши на белье, стало выскальзывать из него, а иные тесемки и кружева с треском рвать. В гневе Марья Гавриловна побежала вольно и бестолково бороздить просторы дома, если, конечно, не вышло то, что она предпочла скрыться, смутившись моим присутствием.
Но не думаю, что гнев ее был глубок, и я, поймав только края сценки, даже не пустился сочетать ее возгласы с вызывающим поведением Трепло, ограничившись мыслью, что и в чудесном доме Иван Ивановича случаются, оказывается, внутренние эксцессы. Это уже потом, по здравом размышлении… А когда я там, у них, появлялся в самый неожиданный момент, случайно заходил в углы да закоулки, где меня менее всего ждали, и кое-что улавливал краешком глаза, я был бесконечно далек от предположения, что эти люди, эти всегда смирные и благожелательные домочадцы моего друга, охвачены нездоровым возбуждением. Надо отдать должное Марье Гавриловне, в обществе, даже избранном, а в Лыковке у нее были свои любимцы, она, проводя тонкую дипломатию, не высказывала своих дум о Трепло и держала его осуждение при себе. Конечно, ее грела мечта каким-то образом прибрать к рукам  лакомое Треплово, но тут следует заметить, что ей приходилось лавировать между романтической дочерью, вполне готовой выскочить за Трепло, и мужем, который был страшно раздражен происходящим, ругался на чем свет стоит и называл Трепло отъявленным негодяем. Мне кажется, этой умной женщине досаждал даже не переход мужа на язык улиц, площадей и базаров, а важнейший из одолевавших Иван Ивановича в те жаркие деньки вопросов, который один принимал у него допустимую, фактически литературную форму: кому же и быть директором музея, как не ему? Марья Гавриловна понимала риторичность вопроса, и то, что она слабо на него реагирует, то есть не способна достойно ответить, смущало ее гораздо больше, чем убийственная для Трепло и для ее затаенных мечтаний догадка, что музей и не будет никогда создан.
Иван Иванович тоже проницательно смотрел в грядущее. Этот важный и глубокий человек твердо сомневался, что Трепло получил или получит в будущем какое-либо наследство и что усадьбу восстановят. Тем не менее ему снилось по ночам, будто в результате бесцеремонных действий местных властей и всякого рода подковерной возни усадьба Треплово выросла как на дрожжах и за вход в нее берет Трепло деньги с посетителей. А он, Иван Иванович, среди этих последних. И его денежки оседают в карманах гнусного, разжиревшего рвача, утолщают мошну опившегося людской кровушкой и заглотившего нажитые непосильным трудом народные ресурсы выскочки. Иван Иванович, как мне передавали, кричал во сне: караул! грабят! кровь моя!.. тело мое!.. – или брал официальный тон: дело, таким образом, приняло казенный оборот? не позволю! я в делах люблю строгость и четкое подчинение букве закона! требую принять на должность директора меня!
Вот, тут к слову будет, у меня с Лизой, а она умна, очень умна – прямо бес какой-то, а не девушка, случайно состоялся разговор об ее отце и саблезубых, интересный и знаменательный. Я-то ничего разумного не высказал; наткнувшись на нее в поле, в очередной раз подивился ее здоровой, пышущей жаром красоте, а поскольку особых надежд не питал и делать рядом с ней мне было нечего, праздно заикнулся о странностях увлечений Иван Ивановича. Она же, улыбнувшись – на мою недогадливость? на мою простоту? – ответила мне тепло и задушевно:
- Я не знаю, существуют саблезубые или нет. Я знаю только, что вы глубоко заблуждаетесь, если принимаете папу за сумасшедшего. Ну, некоторое лукавство, это возможно. Мне кажется иногда, он всех нас чуточку водит за нос, я даже думаю, он тайно пишет книжку об этих самых саблезубых. Полагаете, нет, не пишет? Да кто же разгадал папу? Он думает, может быть, чему-то научить нас своей книжкой, но сейчас уже заторопился и понемногу разбалтывает ее секреты, опасаясь преждевременной смерти. А вообще-то он скрытный человек, и у него духовность с большой буквы, а к тому же – мистическая закваска. Может быть, он и в самом деле что-то знает о саблезубых, чего не знает никто, а может, они – символ, аллегория. Что тут притча: саблезубые? книжка? сам папа? Нет, в этом еще не скоро разберутся и что-либо поймут. А что касается понимания разных мелочей и сопутствующих обстоятельств, я вам так скажу, Митя, я папу даже очень хорошо пойму, если окажется, что он пишет книжку, совершенно оторванную от действительности. Это ведь даже тошно, когда наш нынешний мир описывают таким, какой он есть. Я от подобных книжек сразу хочу бежать на Канарские острова.
У Лизы грудь не та, чтобы разжалобить сиротливостью вида, однако и не устрашает, подобно заходящей в порт вражеской эскадре. Нормальная, естественная, соблазнительная грудь. Созерцая ее – а Лизе что, она знай себе усмехалась, дескать, любуйся хоть до упаду! – я начинал сознавать, что даже в шутку говорить о неразборчивом увлечении как прекрасным, так и уродливым – неумно и подло. Но эта грудь вдруг заполонила все мое воображение, и я как в страшном сне увидел, что она непотребной громадиной накрывает упомянутые острова, а рядом трется – пронырой, протеем или кто он там еще – Трепло. Мое сердце облилось кровью. Мне в конце Лизиной речи, ее, можно сказать, панегирика папе, представилось, что книжка, которую, возможно, создает этот папа, - это необъятный и загадочный лес, а то, что я мог бы написать о его жизни и о наших с ним встречах, сродни чахлой растительности тундры. И как же я откликнулся на провозглашенное дочерью величие ее отца? Думаете, вздохнул глубоко, свободно и окрылено, задумал прекратить суету и душевную неразбериху и свою жизнь сплести тоже в нечто таинственное, изысканное и возвышенное? Нет, я осклабился, а потом, сложив губы трубочкой, беззаботно просвистал:
- Выходит дело, ваш папа больше папа, чем папа римский?
Наверное, что-то такое и напрашивалось, но ведь глупость же! Лиза бросила на меня удивленный взгляд и слегка пожала плечами. Но я видел, и это главное, она простила мне эту глупость, поняла, что я сказал не подумав, сболтнул, как бывает с недостаточно воспитанными и искушенными людьми.      
Вообще-то Иван Иванович вряд ли человек честный. Как выражались в моем детстве яблочные мученики-праведники: еще тот хмырь! Днем ли, ночью ли, не ему, не Иван Ивановичу, кричать о букве закона. Мне думается, ну куда ему было выехать на одной честности, чтобы так ловко обеспечить свою семейку и дом столь завидный построить. Но в нынешнее время – а оно не при динозаврах ли еще началось? – в нынешнее, говорю, время порядок, порождающий людей безукоризненно честных, непоправимо нарушился, и если Иван Иванович все же не крадет, так ведь он при этом, к примеру сказать, с воровской сумятицей других совершенно нагло не борется и ко всякого рода преступному разброду, пока тот лично его не касается, абсолютно равнодушен. Видите, во сне осуждает. Что и говорить, притворство одно, как и в тех случаях, когда он клялся и божился, что судьба Лизы, если речь идет лишь о том, как бы ей подцепить богатого жениха, его нисколько не волнует.


         Глава третья

Мне пришлось свернуть свою деятельность в Лыковке, и вот как это вышло. Ждали Трепло в просторной гостиной, за окнами которой деревенька лежала как на ладони. А в ней, деревеньке, Карамзин, по свидетельству одной не рассекреченной наукой горничной, некогда читал отрывки из своего исторического труда. Эпизод, надо сказать, довольно темный, и я не уверен, что ученые мужи признают его достоверным. Если известие о посещении Лыковки великим историческим сказителем можно считать за подлинное, то Бог весть когда и как возникшее повествование безымянной горничной о том, как гость, господин Карамзин, стоя в полном одиночестве посреди отведенной ему комнаты, что-то громко излагал вслух, еще никак, собственно, нельзя связывать с "Историей государства российского" да и вообще проще простого расценить как анекдотическое. Но дачники, представая патриотами и любителями старины, настаивали, что это было именно чтение знаменитого труда, и Иван Иванович, посмеиваясь, рассказывал мне, что в здоровоградском воздухе, этих дачников и поставляющем, даже носится проект создания памятника превозносимой до небес девице. В шутку Иван Иванович добавлял:
- За духовное господство над нашими земляками сражаются горничная и брынза. Победит горничная – сварганят между игорными домами гипсовый памятник, который в обозримом будущем развалится. Одолеет брынза – навяжут нам более долговечную и куда как более опасную бронзу.
Иван Иванович с поражавшей меня серьезностью относился к своей шутке. Он особо обращал мое внимание на якобы заключающуюся в самом ее содержании необходимость подавать бронзу в уменьшенном виде (то есть с маленькой буквы, как вещь, а не как человека) и на мое сомнение или недостаточность смеха реагировал бурными возгласами, крикливыми нелицеприятными замечаниями.   
Мрачный максималист, я заявлял, что памятник следует воздвигнуть Карамзину, и если разумение государственных мужей не доходит до этого, пусть за дело возьмется он, Иван Иванович, и стоять памятнику не где-нибудь, а в Лыковке, Бог мой, хотя бы даже и в его, Иван Ивановича, огороде. Но тут выяснялась странная вещь: мой друг не знаком с карамзинским трудом. Я, разумеется, тоже, но он-то! Беспечно посмеиваясь, Иван Иванович ронял, что у этого негодника Карамзина ничего ведь нет о саблезубых. Допустим, что так, но возникала еще большая странность: мне слышалось, что Иван Иванович нехорошо, как последний гад и тварь подлая, как пес брехливый, который, глядишь, и укусит исподтишка, обзывает саблезубым самого историка.
Забрали надо мной большую власть очковтиратель Иван Иванович и его семейка. Я мысленно окрестил их «Иван Иванович со товарищи». Беру, в расчете на сугубую грамотность, прозвание в кавычки, а данное примечание заключаю в скобки. Так вот, мой друг с этими своими товарищами обитал отнюдь не во дворце, где, пожалуй, как и раз и пристало бы великому историографу сочинять и зачитывать свой грандиозный труд, и даже не в старинном особняке, а в новом прекрасном доме, распростершемся на манер исполинского корабля. Средства, которыми располагал Иван Иванович, позволяли довольно внушительной компании бездельников и прихлебателей жить на широкую ногу. Марья Гавриловна уверяла, что губернатор, бывая в Лыковке проездом к озерам, где он имеет обыкновение охотиться на уток, запросто останавливался у них и при этом его молодые энергичные помощники входили в роль Лизиных ухажеров, с замечательным мастерством изображая любовную горячку целой группы выгодных женихов.
Я не буду всех перечислять. Товарищей в доме водилось множество, и всех не упомнишь. Иные, кажется, даже прятались, иные почему-либо не допускались к общему столу, иные вроде как далече, иные, знаете, уже в состоянии, когда одной ногой в могиле, иные, присутствуя, все равно что отсутствовали или, напротив, с каким-то даже натурализмом вырисовывались многоликими и многообразными. Среди присутствующих мне показался на этот раз интересен Петр Иванович, брат Иван Ивановича, законченный бездельник и завзятый прихлебатель. Так его обозначал сам Иван Иванович. Прежде я этого господина не баловал вниманием, и он для меня долго оставался человеком, раньше брата начавшим лысеть, но так и не облысевшим окончательно, не засверкавшим. Я полагал, что больше о нем сказать нечего, но он, невысокий и полненький, вдруг оказался весьма заметным, по-своему преуспевающим и даже, пожалуй, упитанным товарищем. Нынче его глаза, обычно словно присыпанные пеплом, пылали странным огнем, в котором, казалось, при иных, более фантастических обстоятельствах могла бы сгореть вся его маленькая сущность и погибнуть его печальная душа. Но ведь был всего лишь обыкновенный летний вечер. Петр Иванович бегал куриными шажками по гостиной и взволнованно говорил:
- Моя повесть исчезнет, я собственноручно сожгу ее, но сам факт, что она в свое время существовала, должен стать достоянием истории. В ней есть потрясающий воображение эпизод. Представьте себе, я автобиографически шагаю по улице, спокойно продвигаюсь, и вот, вот тогда-то и случается самое главное, самое неожиданное. Я увидел ее, существо некое, прямо сказать – девушку, голую, на траве, она танцевала, а вокруг толпились зеваки и с изумлением и смехом таращились на нее. В своей наготе она была бесконечно... безумно... дьявольски прекрасна, и мне, конечно, хотелось ее... Члены там, раздвигающиеся ноги, и все близко, рядышком… Но, вы же помните, порядки такие, что – ни-ни! С другой стороны, вы же понимаете, ее неприличная выходка, ее дикарская нагота, эта всемерная непристойность... я не то чтобы не мог пройти мимо, о нет, я не мог это так оставить! А неоднозначен и вопрос, что же, собственно, мне следовало предпринять. Я подумал, что она, может быть, не знает наших порядков или имеет самое превратное представление о нашей здешней цивилизации. Странно было бы предполагать, что для нее это вполне обычное дело, вот так бегать нагишом, отплясывать на потеху глупцам... В общем, я должен был подсказать ей, научить... Я подошел. Я все это отлично, с большой автобиографической силой описал, особенно красоту ее тела, его гибкость, подвижность и какой-то невероятный цвет. Цвет, возможно, марсианских закатов, - пришел внезапно Петр Иванович к умозаключению и высказал его каким-то очень уж глубокомысленным тоном, будто желая подчеркнуть, что отнюдь не рассчитывает найти полное понимание у своих слушателей. - Как мне хотелось ее, если бы вы знали! Я даже, кажется, закричал, ну, испустил вопль тоскующего и вожделеющего самца... Стоял я там и ревел, запрокидывал голову и трубил, но тут же автобиографически взял себя в руки, подошел к ней и спросил: что ты делаешь? А она, голубушка, усмехнулась. Вдруг зеваки разошлись, мы остались вдвоем, и я принялся ее укорять... неужели ты не понимаешь, что это неприлично? что так не принято?.. Что-то в этом роде я втолковывал ей, а сам просто пожирал ее глазами, и моя рука нет-нет да тянулась, чтобы прикоснуться к ее марсианской коже, я бы даже сказал, к ее нездешней и фактически чужеродной груди... Она ответила: знаю и понимаю, что нельзя. Так в чем же дело? И вдруг она проговорила с такой, знаете ли, нарочитой небрежностью, почти развязно, даже игриво: а мне хотелось подразнить тебя! О, милая! Понимаете вы, что такое она сказала и как сказала? Ведь совсем по-нашему, совсем по-человечески, совсем так, как все вы, родные мои, говорите и выражаетесь в моей автобиографии, и мне стало донельзя тепло, донельзя уютно рядом с ней. Но я еще не вполне верил своему счастью, своему наслаждению. Ты не ошиблась? - воскликнул я тоном неудовлетворенного человека, - именно подразнить? а не другое что? не вызвать к себе интерес? не обескуражить своим вызывающим, безобразным и заслуживающим негативной оценки поведением всех этих праздношатающихся? Нет, сказала она, нет, я не ошиблась, именно подразнить, и я ведаю, что творю... Вот смотри, говорит…
- Достаточно, - сказал Иван Иванович.
- Но она ручонку свою тоненькую… дайте же рассказать… ручонку просунула… - запищал писатель.
Под грозным взором старшего брата он замолчал и померк. Но и вулкан когда-нибудь гаснет, перестает бурлить, изрыгать огонь и лаву, и приобретает совершенно невинный вид; и все в гостиной разом улыбнулись, видя, как человек, мгновение назад заполнявший помещение трепетными звуками своего голоса, внезапно утратил всякую живость и, собственно говоря, вернулся в более привычное для него состояние уныния и замкнутости. Он опустил вниз, в глубокую задумчивость, свое довольно вялое, не выглядящее молодым лицо, показывая, что не проронит больше ни звука. Даже Иван Иванович позволил себе улыбнуться.
- Я пропустила начало твоего рассказа, - отнеслась к писателю Марья Гавриловна. – Повтори… как если бы для потомков… все это происходило с тобой наяву? Ты мастер дурачить, и сам дурачишься, ты бы не дурил больше, клоун несчастный. А эта девица – не кукла и не потаскушка тебе какая-нибудь, будет она ручонку просовывать, как же, жди! Это твой ангел-хранитель. Ты под надежной защитой, Петя, и девушка та своими действиями, как пляской, так и комментариями, желала тебя образумить. 
Петр Иванович молчал. Иван Иванович лукаво усмехался, не снисходя до уважения к литературным трудам своего брата.
- А может быть, вы хотите сгустить атмосферу, навеять тревогу? внушить нам мысль, что мы находимся в преддверии каких-то странных, необыкновенных и даже страшных событий?
Петр Иванович поднял голову и удивленно посмотрел на меня. Это ведь я только что обратился к нему с довольно решительным и даже чуточку провокационным вопросом. Но Петр Иванович успел крепко забрести в неопределенность, и если чего-то хотел, так это, пожалуй, пропустить все мои вопросы мимо ушей. Тем не менее он, человек воспитанный, подневольный, вслушался в заданное мной эхо, открыл рот, откашлялся и, как бы случайно выкрикнув «ага!», нехотя произнес:
- Нет, не заблуждайтесь. Я всего лишь автобиограф. Нет, душка, я только пересказал – и больше ничего – эпизод из своей повести. Из повести, которую обязательно сожгу.
Сказав это, писатель уже в новом состоянии – в умиротворяющем рассеянии задумчивости, с теплой душевной пронзительностью взглянул на аппетитную, в ее селедочном формате, Марью Гавриловну, полагая, может быть, что прототипом порочно и вместе с тем целомудренно танцующей на траве пришелицы из его повести послужил именно образ этой по-своему величавой дамы.
- А-а, повесть! - зашумел между тем Иван Иванович и плотоядно облизнулся. – Наслышаны! Столько уже о ней говорится… а сколько можно? Ты, стало быть, до сих пор ее не сжег, изувер?
- Среди прочего, ну, среди всяких автобиографических забот, - отрезал Петр Иванович, - не сжег пока.
- А ты, папа, - подала голосок Лиза, - не мучай дядю Петю и не гни, как тебе заблагорассудится, его литературную судьбу.
Папа сделал спокойное красивое лицо. Он одиноко возвышался среди беспорядочно раскидавшихся по гостиной домочадцев, что придавало значительности его тонкой, но сильной фигуре, и на фоне мягко, по-кошачьи дремлющей в кресле Марьи Гавриловны он выглядел неутомимым титаном.
- Мне ничего не стоит объяснить любому литератору, что его труд ломаного гроша не стоит. Но вообще-то это не моя специальность. Врачую души, да... то есть по мере сил и способностей, иногда - на основе знаний, иногда - как интуиция подскажет. Но на литераторах не специализируюсь. Поверь, - обратился он снова к брату, - на твою повесть мне начхать. А вот что ты все еще не сжег ее, я нахожу скучным, глупым и совершенно не интересным для истории.
- Возможно, тебя удивляет, что я говорю о ней сейчас, здесь, в такое время...
- Нет, - перебил Иван Иванович, - не удивляет. Я просто лишний раз убедился в твоей ограниченности, в том, что ты по натуре мелок и ничтожен.
- Но я всего лишь хочу, чтобы в памяти людей кое-что сохранилось… что-то мое, автобиографическое… хотя бы один эпизод из моей несчастной повести…
- Интересно, очень интересно! – воскликнула тетушка Вера, застучав ножками-палочками в пол и распушая седые волосы, лезшие у нее отовсюду, даже из ушей и носа. - И все же... кто она, эта девица? С какой стати она пустилась в пляс?
- Допустим, она с другой планеты, с какой-то звезды... – вставил дядюшка Георгий, взрослый, физически старый и дряхлый малый, завзятый театрал, с младых ногтей оравший в прихожих и гардеробных, что театр начинается с вешалки: я слышал о нем, что он большой любитель рассказывать сказки.
Брови Иван Ивановича угрожающе поползли вверх, и Марья Гавриловна, заметив это, торопливо и словно бы затравленно выкрикнула:
- Почему ты сердишься, Ваня? Почему ты сам не свой? Напрасно! Мало ли что наплетут… Говорю тебе, это был ангел-хранитель. Приснился твоему брату... Коренастый был ангел, кривоногий, не наш…

                ***

- Что такое? – воспламенился внезапно Петр Иванович, очнувшись. - Кто-то говорит здесь о снах? А не пора ли нам проснуться? Величайшая литературная держава! Так не пора ли вернуть себе звание? Не проспать бы все на свете!
- Мир разваливается, страна на краю бездны, - сказал Иван Иванович резко. – Люди чахнут, глупеют от неограниченного, но неорганического питания и дешевой, но плохой водки. Количество отрицательных эмоций превышает количество положительных. И все из-за таких ограниченных людишек и бездарных писак, как ты, Петя.
Говоря это, мой друг в каком-то, кажется, сомнамбулическом состоянии приближался к брату, внушительно наплывал на него, не то желая поразить его замшелый глупый ум, не то мучительно потерявшись в страшной глубине собственных слов.
- Не надо так говорить, - шепнул Петр Иванович, жалобно съеживаясь в кресле.
- Почему же не надо? - недоуменно остановился Иван Иванович. - Ну что такое нынешний человек? А вспомним о Сократе. При минимуме знаний – максимум ума. И миру было достаточно того, что мыслит один Сократ. А теперь? Отовсюду льются познания, внушения и откровения, и всюду громоздятся колонии соображающих, проповедующих, информирующих, пишущих, колдующих и кликушествующих. Как же человеку спастись от всего этого? Кто его защитит?
- Он, - кивнул дядюшка Георгий в мою сторону, - он, благополучно и пока еще беспечно идущий нам на смену.
Иван Иванович со товарищи уставились на меня.
- Он? – таращил глаза Иван Иванович, и его великолепная лысина багровела. – Это ты что, старик, это ты разводишь какую-то поповщину? Это утопический роман? Да если он не прислушается к голосу разума, мой брат и компания сожрут его играючи. Они только и ждут, чтобы этакий простодушный парнишка, по сути дела – дуралей, вышел из повиновения у мудрых, провозгласил, что он самоутверждается, и быстренько довел себя до ручки. Тотчас набросятся и растерзают. А вы требуете, чтобы я не говорил об этом. О чем же тогда говорить? Вы говорите: он нас спасет. А я говорю: если таков наш спаситель, то мы на краю бездны.
Петр Иванович залепетал:
- Я потому говорю, что говорить так не надо, что говоря...
- Яснее! Выражайся яснее! - загремел Иван Иванович. – Ты же писатель, так будь краток, ярок и ясен.
- Боже мой! - волновался писатель. - Пусть я сбиваюсь... я ведь всего лишь автобиографичен… но я должен... в общем… я ведь только насчет эпизода… Мне так хочется сохранить его в умах… в умозрении… Так что не надо говорить, как ты говоришь… То есть можно, и это твое право, но лучше не надо. Потому что уши вянут. Ну, куда это все, что ты нам тут сказал? Нельзя так о людях. Человечество не стадо баранов, которым какой-нибудь одиноко бредящий мыслитель или Карл Маркс может управлять по собственному усмотрению… О молодом поколении нельзя так выражаться. Ты скажешь: ну куда ему, у него и автобиографий еще никаких нет! Хорошо, пусть ты прав, зато оно фотогенично. Вот что я скажу тебе в ответ на твою клевету… на твои клеветнические измышления по адресу молодого поколения…
- Довольно…
- Нет, я скажу больше. Так, как ты, говорить о Сократе и нынешних - это очень бессодержательно. Потому что паникеры и пораженцы вечно кричат: то ли дело было раньше! а теперь все! конец! мы на краю бездны! А мы остаемся и живем. Поэтому в подобных криках и рассуждениях нет никакого содержания. Трудно объяснить, почему это так, но это именно так...
- А если бы не крайности, если бы я не о Сократе и нашем юном фотогеничном друге? Если о среднем, гладком? Без кричащих противоречий? С одной стороны – Амур и Психея, с другой – Трепло и Лизка. Тогда что? Можно было бы говорить и было бы содержательно?
- Вполне возможно, даже наверняка, хотя я могу заблуждаться или потребовать другого примера для иллюстрации твоей мысли…
И Петр Иванович весь стеснительно затрепетал.
- Не может быть! Потребовать? - выкрикнул Иван Иванович. – Поразительно! Ты мне тут что-то... про особую стать? Свою? Сократа? Этого молодого человека? А может быть, этого проходимца…
Писатель защитительно выставил ручки:
- Не знаю, про что я. Знаю только, что нельзя, как ты... или нужно иначе.
- Но как именно?
- А вот ты говоришь, что все ждут, когда можно будет напасть на этого молодого фотогеничного человека. Что его сожрут кликуши, культурологи, министры разные, политологи, гадатели, писатели беспардонные… Так ты говоришь? А я говорю: не сожрут, кишка тонка. Подавятся! Его всегда будут бояться, потому что он молод, горяч, талантлив. Нужно только смотреть, чтобы он сам ни на кого не напал. Нам лишние хлопоты и передряги ни к чему. Это моя мысль! Удерживать нашего молодого фотогеничного друга от нападения, по мере возможности обуздывать его горячий нрав и пылкие стремления, воспитывать его в пацифистском духе, вводить в рамки автобиографии – вот тема моей будущей повести. Я уже замыслил ее и весь в намерении в два приема написать. Я буду краток и ярок, абсолютно ясен, доступен пониманию всех и каждого. Я обрету необыкновенную силу и обязательно доведу свою повесть до конца. А после сосредоточусь на своей внутренней жизни, на внутреннем автобиографическом благоустройстве...
- Не очень-то оригинально мыслите вы, господа, скорее даже однообразно и туповато, как травоядные какие-то, - сказал старик Ипполит Антонович, дальний родственник; он никогда не снимал грубошерстный халат, доставшийся ему в неких давних странствиях, и сейчас образовал значительную дыру между складками этой вытертой материи, призывая нас полюбоваться ослепительной белизной его костлявого тела. – Требуете лаконизма, боевитости, конкретных ценностей, быстрой молнии и разящего грома, а сами расплываетесь мелкими лужицами и на своем продолжительном пути в никуда уныло выпускаете газы. Моя же мысль заключается в том, что литературные произведения, а к ним относится и какая угодно повесть, имеют полное право – хрен с ними! – быть длинными, тихими, невразумительными, тягучими и даже нагоняющими сон на нетерпеливого читателя. Давайте мне такую повесть, и я – хрен со мной! – буду читать. Мне что текст какой перед глазами, что спиногрыз сзади, что зуд в мошонке – все едино! Мне главное, чтоб пробирало до нутра, до жил, до мозга костей, до фаллоса, а в рассуждении нравственности – до пупка, если дело касается блюдущей пристойность и даже целомудрие девы слабого пола.
Иван Иванович собрался было без церемоний оборвать некстати влезшего родича, но тут громоподобный голос докатился из отдаленных апартаментов, возвещая:
- Трепло!
Дядюшка Георгий лихо сорвался с места, выбежал на крыльцо и заорал:
- Театр начинается с вешалки!
Все в гостиной стихло в предощущении необыкновенного события. И вот Трепло быстро и весело вошел. Это был человек среднего роста, скорее, впрочем, высокий, худой, без особых примет; нельзя было назвать завидной его внешность, и все же его простодушное лицо выглядело приятно, а странно, радостно сверкающие глазки до некоторой степени очаровывали. Он тотчас принялся беззаботно болтать. Он выражал сожаления по поводу неудавшейся встречи со своим благодетелем, говорил об усадьбе, которую скоро узрит в превосходном, роскошно цветущем состоянии. С особым удовольствием, сказал он, упоминаю о распространившихся невиданно благах народа и его просвещении, которым он обязан склонности власть предержащих к добрым нравам и изящным искусствам. Но я скептик, возвестил гость, и предначертанная мне миссия почетного владельца родового гнезда отчасти меня забавляет. Зато ничего забавного нет в представленных здесь, в этом тихом и светлом доме, типах интеллигентов – какая изысканность! какие тонкие нравы! какое великолепие! И потому он, жалкий червь, вчерашний пьяница, садовая голова, готов уступить дорогу любому члену этого святого семейства, который добровольно вызовется стать директором музея. А если добровольцев нет, то пусть мудрейших из нас назначит судью, который и реализует право на выбор достойнейшего, а он, Трепло, примет любую кандидатуру, и боится он лишь того, как бы нам не пришло на ум вовсе отказаться от своего участия в трепловских делах, поскольку уже сознает, что без нас будет все равно что без рук.
- Вот ты, - ткнул он пальцем в мою грудь, - что скажешь? Раз уж ты сюда закрался и прилипаешь тут всюду, как слизняк, так назови своего кандидата!
Его стремительно и легко льющиеся слова действовали усыпляюще, я поник и не мог ничего ответить на брошенный мне вызов. Дядюшка Георгий, еще недавно благожелательно смотревший на меня, подбежал во всеоружии своих театральных пристрастий и изнурительной готовности послужить высокому искусству сцены, выпалил мне в лицо, что театр начинается с вешалки. А Трепло не умолкал. И чем больше он говорил, тем меньше мы видели возможностей избавиться от его внезапной тирании. Он нагнал на нас неодолимую скуку, мы почти не слушали и томились в ожидании благословенной минуты, когда кому-нибудь удастся встрепенуться, прервать болтуна и направить разговор в более достойное русло. Директорством в Треплово уже никто не интересовался, поскольку оговоренная прежде необходимость иметь дело с представителем древнего рода теперь, когда мы увидели, какой он смешной и глупый, представлялась нам грубой насмешкой над нашим достоинством. Нужно было только придумать предлог, чтобы ответить ему отказом на предполагаемое сватовство, да и вовсе отказать от дома. А поскольку это выглядело все равно что внезапной неприличной выходкой, то и было, следовательно, нелегкой и неприятной задачей. Невольно все возлагали миссию разрыва отношений на Иван Ивановича, возлагали мысленно, как на самого умного и важного среди нас.
- А верно мне представляется, что вы сейчас словно из дома терпимости? - вдруг спросила тетушка Вера.
- Верно, - ответил Трепло бодро. - Посетил и, можно сказать, получил едва ли не абсолютное удовольствие.
- Удовольствие? - встрепенулась старуха. - Но ведь там распущенность, дикость, мерзость!
- Терпимость, - разъяснил Ипполит Антонович, - хороша тогда, когда пробирает до невозможности, до мерзопакостных ощущений, а крепиться и терпеть надо.
- Ну, это как сказать, - улыбнулся Трепло тетушке Вере, любезно отвечая на ее критику. - Я распущенности не заметил. Кое-что и за образец возьмем в нашем деле, то есть в благоустройстве усадьбы, в аспекте музея и вообще будущего. Что там весело и забавно, а у нас и пуще того будет, за это ручаюсь. Что ж с того, если и дикость? Где ее нет? Когда она принимает забавные формы, нет ничего милей и краше, чем смотреть на нее как на нечто трогательное, берущее за душу.
- В том-то и дело, что в публичном доме вы не были, - сказал дядюшка Георгий злобно, - и если вы уверяете нас в обратном, значит, вы настоящий прохвост.
- Не обращайте на старика внимания, - весело сказала гостю Марья Гавриловна. – Знаете, что такое с ним, когда он решает придать своим мыслям огласку, более или менее приличную? И когда никто своевременно не одергивает его? Он просто не сознает, что его дело - помалкивать.
- Помалкивать следует, когда нечего сказать, - возразил дядюшка Георгий. – А с какой стати молчать мне, если я знаю, что и публичный дом начинается с вешалки? И вы его не посетили, дорогой гость. На вас одежда, вы в ней явились. А сдай вы ее там, в упомянутом доме, в гардероб, разве имели бы мы счастье наблюдать вас как образ и подобие человечье? Вас нет, вы – живой труп, вы снитесь нашему доморощенному писателю Пете. 
Петр Иванович уронил:
- Я не хотел быть здесь, но меня усиленно просили. Я не выдержал, уступил настойчивым просьбам и все-таки пришел. Я подумал: эх, была не была, взгляну на человека, которого все называют выскочкой. Я ведь, с вашего позволения, писатель. Я автобиографический Петя. Мой брат ведь именно по этой причине меня загоняет в гроб, считая несостоявшимся. А я мог бы и директором… Старик дядюшка Георгий или не старик, а выразился он метко и попал не в бровь, а в глаз. Он ведь солиден и имеет немалый вес в окружающей нас действительности. Он и выглядит моложаво и даже сравнительно задорно. Посмотрите, какая маска величавости с давних пор укрепилась на его мощном, крупно вылепленном лице. Едва ли кому-нибудь взбредет на ум резвиться рядом с таким значительным человеком и отпускать пошлые шуточки. Дело серьезное, и не случайно дядюшка Георгий в качестве персонажа перемещается из одной моей автобиографической повести в другую. Ведь мы меня поняли, любезный?
Величие дядюшки Георгия было своего рода лакмусовой бумажкой, которой проверялись умственные способности человека, на чей счет мнение оставалось неопределенным. Было время, когда я путался и применял указанное величие к Ипполиту Антоновичу, полагая его более подходящим к этой роли. Это время не вполне миновало, я продолжал смотреть на «товарищей» как на единообразную массу, а Ипполита Антоновича все-таки выделял, слегка даже и побаиваясь его. Что мог знать обо всех этих хитростях, об этих домашних заготовках и каверзах шатун Трепло?   
И если до этой минуты его еще лишь смутно подозревали в слабоумии, то теперь он считался бесспорным идиотом, ибо продолжал как ни в чем не бывало разливаться в присутствии легендарного дядюшки. В гнетущем молчании все, кроме гостя, приступили к обеду; гостю и поесть было некогда, бесконечная радость, заставлявшая его без устали повторять, что он с чувством глубочайшего удовлетворения видит всех нас, отрывала его от пошлых страстей питания. Зато мы… Трепло порхал вокруг стола, а мы, угрюмо склонившись над тарелками, мощно работали челюстями. Мы были преисполнены сметающей блюдо за блюдом страсти. Сколько ни есть вас на свете, и пусть вы хоть как сельдь в бочке натыканы, взвизгивал Трепло, всех вас приемлю и люблю и каждому готов пожать руку. Теперь нам казалось, что мы едим от безысходности. Глубоко ощущался гнев величавого главы семейства, Иван Ивановича. Он, в сущности не колосс ростом, возвышался над нами, как Перун, заподозривший у нас еретическое намерение побить его палками. Домочадцы мучились, понимая, что он осуждает их не только за опрометчиво данное Трепло слово принять его, но и за то, что они не лишают себя зрения при виде этого несносного и надоедливого господина.
- Не понимаю, как можно столько болтать, - пробормотала Марья Гавриловна.
- А я не болтаю, я романтик и оттого немножко многословен, - возразил Трепло, - а главное, я только нахожу все вокруг забавным и милым и воздаю должное.
Иван Иванович кого-то или что-то дико затаптывал ногой под столом, выкрикивая: пошел вон!
- Есть люди, - сурово заметил он, мельком взглянув на Трепло, - которые все скверное в нашей жизни, все грязное, преступное, злое находят всего лишь забавным и милым. Эти люди плодятся и размножаются, мешая честным идеалистам достойно жить в нынешнем мире.
- О, да вы склонны к преувеличениям! - рассмеялся гость.
- Все наши беды от людей, склонных сбиваться в кучу, - твердо провозгласила тетушка Вера.
Ипполит Антонович сказал веско:
- Всех, кого много, следует ясно и недвусмысленно оценивать как наших врагов. Их надо хорошенько пробрать.
Трепло с удивлением посмотрел на него, я – не без испуга .
- Вы так думаете? Ей-ей! Зачем же так мрачно? Они скорее забавны, эти многочисленные и единодушные.
Вижу я: не сдается Трепло, держит стойку. В мое сердце закралось сочувствие, и я с симпатией покосился туда, где он сновал и шумел.
- Да что такое, в самом деле! Что это у вас все забавны да забавны? - вдруг вскипела Лиза.
- А как иначе? Ах, Лиза, вас не было на свете, а меня мучила цензура, я задыхался от ярости и свято верил, что где-то далеко массы счастливцев богаты некими небывалыми чудесами искусства, науки и общественного развития.
- Вы говорите по существу… вы сделаете мне предложение?
- И как я накинулся на превозносимые этими массами блага, когда открылась мышеловка и мне сказали: иди куда хочешь, - не слушал помрачневшую девицу Трепло. – А что же оказалось? Пшик! Ничего стоящего, ничего воистину изумляющего и питающего душу.
Лиза выпучила глаза.
- Тогда я скажу о вещах, способных тебя насторожить и даже обескуражить. – В расширенных зрачках ее клубился мрак.
- Ничего я не нашел, чего не мог бы придумать сам, - заходился Трепло.
- Надо говорить о том, что должно нас настораживать и может обескуражить, - твердо и уверенно произнес Иван Иванович. – Жизнь, она как лес. Мы увлеченно и самозабвенно собираем грибы, а среди их россыпей притаился и ядовитый. И вид у него задумчивый, симпатичный, соблазнительный. И мы бездумно хватаем его.
- Но ведь мы достаточно умны и сумеем найти противоядие, правда? - вдруг как-то слабо и робко проапеллировал ко мне Петр Иванович.
Я усмехнулся, и моя усмешка показалась Иван Ивановичу странной и двусмысленной. Он толкнул меня под столом ногой.
- А поговорим, однако, о литературе, например, о культуре вообще, о духовности, - рассказывал Трепло, вальяжно расхаживая по гостиной. -  Каждый из нас улавливает особый дух, пронизывающий его культуру, не правда ли, юноша? – посмотрел он на меня. - У многих этого нет.
- У них? – уточнил я, кивая на остальных.
- Я могу быть неистовым и благочестивым христианином, вы – отъявленным атеистом, но мы охвачены духом одной и той же пытливости. Впрочем, не об этом я хотел бы говорить, потому что это еще требует доказательств, а мне сейчас надо высказать что-то такое, что в доказательствах не нуждается. Ну, вот хотя бы вопрос о том, как мы, совокупившись в тонкий культурный слой, отделились от народа. С народом дело обстоит не лучшим образом, это ясно. Все эти пьяницы, воры, краснобаи… А тонкий слой... он так здорово отделился и так отлично выглядит, и разве не яснее ясного, что при всех его внутренних противоречиях скрепляющей его силой служит общее стремление подняться, оторвавшись от подгнившей почвы, не в пустоту, а поближе к небесным чертогам? Возьмем Лыковку. Чувства, мысли и даже внутренние противоречия нашего лучшего писателя Петра Ивановича связаны глубоким, непостижимым и неразрывным единством... Ах Боже мой! Беснующийся в отдалении мир полон дураков, всяких издателей, редакторов, критиков, у Петра Ивановича удручающе мало достойных читателей и, может быть, вся эта Лыковка не достойна его, но связь, внутренняя духовная связь у него налицо! Кроме этого святого человека есть еще разве что отдельные личности, порой гениальные, но между собой практически никак не связанные.
- Это я-то с Иван Ивановичем не связан, с родным моим братом? – угрожающе полез из-за стола Петр Иванович.
Иван Иванович легким нажатием руки усадил его обратно.
- Нет, юноша, нечему нам учиться и нечего усваивать, а оттого, что кто-то воображает, будто мы непременно должны выучиться, люди в целом и выглядят весьма забавно.
- Значит, вы меня наставляете не в лучшем смысле? Науськиваете жить тонким слоем? Погрузиться с головой в книги, вписаться в картины, заплутать в монастырях, музеях, усадьбах, состариться среди умных разговоров и незадачливы писателей, и больше ни хера? - по-детски волновалась Лиза, сверля родителей возмущенным взглядом.
Я внутренне посмеивался, видя, что девушка совсем запуталась и бестолково мечется между родней и уклончивым, загадочно маневрирующим женихом.
Трепло внезапно весь, и с необычайной легкостью, переключился на еду:
- А, котлетки по-здоровоградски! - воскликнул он, пододвигая к себе тарелку и выразительно облизываясь. - Люблю их, люблю, блюдо отличное! Но в них такая, знаете ли, удивительно скользкая начинка, что я приступаю к ним всякий раз с некоторой опаской, боюсь, поверьте, боюсь конфуза. Я больше всего на свете боюсь конфуза, комического положения, в котором, разумеется, могу очутиться в любую минуту. Я не совсем ловок и постоянно рискую... Особенно когда я весел, здоров, легкомыслен, когда мне хорошо в обществе приятных и умных собеседников, добрых людей - тогда только и жди какой-нибудь промашки, какой-нибудь смешной для окружающих и постыдной для меня штуки... Ну, вот! А! Я так и думал! Поверьте, я чего-то подобного боялся! Теперь вы будете смеяться надо мной!
Дело в том, что начинка, выскользнув из-под ножа, которым орудовал Трепло, взмыла в воздух и шлепнулась на лицо Иван Ивановича. Я думал, он убьет незадачливого гостя. Выстрелит из ружья или забьет до смерти стулом. Но он всего лишь невозмутимо утерся, встал и вышел из гостиной. При этом он прихватил и меня, взял за руку и вывел прочь, как мальчишку, которому рано еще наблюдать скандальные и позорящие род людской сцены. За нами увязался дядюшка Георгий, на крыльце крикнувший, что театр начинается с вешалки. Иван Иванович небрежным взмахом руки прогнал его.         
   
                ***   

Я попытался обратить внимание моего друга на тот факт, что дядюшка Георгий явно заврался: ведь мы уже покинули сцену, на которой разыгрывал свой фарс Трепло, для нас театр кончился. Не скрою, я ликовал. Но Иван Иванович не слушал меня. Мы спустились в сад, и он сказал сурово:
- Поговорим о самобытной культуре саблезубых.
Черт возьми, подумал я, Петр Иванович говорил путано и неумно, и его повесть, может быть, полна какого-то детского лепета, но все же он пронизан некоторой поэзией, и бредни его, и повесть, и сам он некоторым образом светится, а тут опять Иван Иванович с его дубоватой прозой и железной настойчивостью.
Иван Иванович вещал:
- Исследователь Петров, трудившийся в середине девятнадцатого века, видел начало этой культуры в неолите и называл ее культурой неимоверно, фантастически оригинальной. Но этот исследователь, как и все подобные ему, не избежал детских ошибок, его тон порой дурен, порой вульгарен, его выводы наводят на размышления, сокрушительные для всей его работы. Он находит предполагаемые следы культуры саблезубых где-то в дикой степи времен безраздельного господства над ней половцев, а самих половцев в конечном счете растворяет в массе переселяющихся с востока на запад народов. Этот всезнайка ничего, заметьте, ничего положительного не в состоянии ответить на возникающий у ряда его последователей вопрос, сохранилась ли упомянутая культура хотя бы до начала пятнадцатого столетия, то есть к периоду величайшего расцвета русской святости. Но мы вопрос о святости оставим в стороне. Нас интересует другое.
Кто они, эти саблезубые? Откуда пришли? Чего домогались? Чего хотели от жизни? И если они сохранились до сих пор, то что они представляют собой ныне? Ни на один из этих вопросов нет ответа у Петрова. Он патетически говорит о величии культуры саблезубых, но не в силах указать, куда же нам направиться, если мы пожелаем полюбоваться плодами их творчества. Он пространно рассуждает о стойкости их духа, о способности их выносить любые тяготы, приспособляемости, умении исчезать в момент смертельной опасности и ловко возникать там, где их готовы терпеть. А между тем мы не найдем у него ни слова о том, что составляет нравственное содержание саблезубого как такового и является его моральным обликом. Добр он, или злее его свет еще никого не видывал? Красноречивый Петров говорит о необыкновенной предприимчивости саблезубых, но при этом словно и не в состоянии задаться вопросом, не крылось ли в их предприимчивости жуткое и жестокое умение эксплуатировать несчастных, которых им удалось обмануть. Наверное, Петров, как и всякий писатель, стремился создать перед мысленным взором своих читателей живой образ людей, о которых писал. Но его попытки не увенчались успехом.
Он пишет: «Нравственность и безнравственность настолько противоположны друг другу, что саблезубые, задумываясь над этим, испытывали головокружение и попросту теряли почву под ногами. И в этом головокружении, теряя почву под ногами, они то и дело попадали пальцем в небо, доходя и до такого курьеза, что переставали сознавать очевидную противоположность между собой и прочими народами, населяющими империю. Воистину смешно было нашим предкам наблюдать в базарный день вырядившегося русским купцом саблезубого, или в пост – саблезубую, разъезжающую, подобно барыне, в золоченной карете по церквам, или в некие смутные времена – саблезубого толстопуза, облачившегося в чиновничий кафтан, а то и сюртук и громогласно возвещающего, что в его власти решить самые жгучие проблемы современности».
- Я вам скажу следующее, Митя. Правительство и религия, если они хотят, чтобы их существование имело реальное значение, должны ущемлять людей, желающих сесть не в свои сани. В этом смысле необходимо защищаться и от саблезубых. Но не бить, не гнать, не жечь, а урезонивать. Ибо негоже им рядиться русскими купцами и богатыми дамами. Ведь нам неизвестны их истинные воззрения, идеи и цели, а когда люди загадочные и непонятные, волей или неволей утаивающие свою подлинную суть, вдруг предстают как бы нашими отражениями, это выглядит либо недостойным фарсом и насмешкой, либо опасным и гнусным стремлением занять наше место.
В чем же истинные цели саблезубых? Кто знает! И вот тут за разрешение загадки берутся романисты. Удачно ли? Нет. Всем, кто до сих пор писал о саблезубых разную художественную чепуху, не хватало многого, прежде всего знаний, умения критически оценивать факты, воображения, в чисто литературном же отношении – двух вещей: краткости и яркости. Всем им не хватало умения коротко и ясно выразить свою мысль. Их, положим, не обвинишь в отсутствии силы воли – заставили ведь они себя взяться за перо, исписать горы бумаги, но… Как только с предельное откровенностью вставал вопрос, способны ли они от ученических писаний, графоманской стряпни и более-менее связных опусов перейти к настоящему творчеству, к сотворению шедевров и гениальных текстов, тотчас оказывалось, что они безвольны и вялы, слепы и беспомощны, как новорожденные котята. 
Не угодно ли послушать? Скажем, в романе покойного А. Петрова «Саблезубые не за горами» можно вычитать довольно любопытный диалог. Иван Иванович оскалился:
- Не ждите чарующих строк, прозаических жемчужин, подлинных находок…
- Читайте, - смиренно попросил я.
Мой друг вытащил из-за пазухи книжечку и прочитал:
«- Ты, я вижу, агитатор, - едко и язвительно процедил Пе, устремляя на Бу проницательный, под завязку напоенный ядом взор. – Агитируешь за саблезубых… А ты их видел, поддонок?
- Не было свободного времени, - хрипло ответил Бу простуженным голосом. – В нашей стране свободы совершенно нет, и в особенности для меня. У меня папа задохнулся, мама задохнулась, старшего брата засосало. Меня как швырнуло! Эге! Помотало меня и протащило по лицу земли так, что даже у бывалых путешественников волосы встают дыбом, когда они меня слушают. Нигде у меня не было повода для отдыха и возможности совершать свободные телодвижения, нигде я не смог выкроить свободной минутки, чтобы повидать саблезубых. Везде время меня поджимает. Пространство вокруг меня необъятно, а время, как я погляжу, все равно что игольное ушко. И денег у меня, по странному стечению обстоятельств, в избытке, и одежка у меня хорошая, обут я и сыт, лицом и в целом внешностью удался хоть куда, а повидать саблезубых не могу. Не судьба! Но агитировать за них я ужас как готов.
- Посмотри, мил человек, на себя и посмотри на людей. Ты хоть и горазд себя восхвалять, а как есть образина и понапрасну изношенный человек. А люди строят города и железнодорожные мосты, выращивают пальмы и орхидеи, поют в церквах и в опере, сидят в тюрьмах, танцуют на благотворительных балах. Все заняты, все при деле, все обуты и накормлены. Почему же ты выдумываешь отговорки? Это у тебя-то теснота времени и забот? Говоришь, что пикнуть-де тебе некогда, а мыльные пузыри из своей башки все-таки выдуваешь, и в них внутри – потешные тараканы. Тараканы, по-твоему, могут навести меня на культурные рассуждения о достоверности саблезубых?
- Согласен, выдумка имеет место. Но она от мученической занятости и отсутствия досуга, от загруженности моей и безмерной усталости, она как оазис в пустыне, и без нее нельзя, а воспринимать ее следует сознательно. Это крик души, вопль, рвущийся из глубины изможденного тела, из неисповедимых недр изнуренной плоти. И если ты мою выдумку воспринимаешь как грезы сытого паразита, то ты просто дурак и последний человек в моих глазах. Но если ты слышишь в ней песнь сердца и торжественные речи просветленного разума, тогда ты мне верный друг и наилучший собутыльник.
- Не знаю, что тебе ответить, - задумчиво покачал головой Пе. – Боюсь, это вопрос совести».
Иван Иванович захлопнул книжечку; пряча ее, не умолкал он:
- Довелось мне слышать о человеке – его фамилия, по странной случайности, тоже Петров – который в своем романе, спрятанном в стол, поселил саблезубых в пещерах Антарктиды. Зачем?
- Не знаю, - пожал я плечами.
- И я не знаю, никто не знает, сам автор не в курсе. Фантазия ему, видите ли, в голову пришла такая. А зачем, если их, саблезубых, место среди нас?
- Может, - ухмыльнулся я, - того… даже антиподы сподобились?..
- Антиподы – кто они? – задумался Иван Иванович.
- Да это, примерно сказать, наш брат сочинитель, но иного, не нашего пошиба…
- Увы, борзописцев, щелкоперов разных везде пруд пруди. За примерами далеко ходить не надо. Вот! Я так, по памяти… Некий Петрофф, пообещав в предисловии к своему роману «Ироды» посвятить его небезызвестному избиению младенцев, на первых же страницах переносит сады Семирамиды на крышу дворца Алексея Михайловича, и это только начало чудес, ибо в последующем Иван Грозный, сплясав пред изумленными очами Тишайшего некий варварский танец, рубит в подвале голову Иоанна Крестителя, Малюта Скуратов, преобразившись в вепря, забирается в постель к царице, она рожает Алексею Михайловичу бесенят, но он не признает их за своих чад, объявляет саблезубыми и посылает верных людей всех их перебить, попутно отыскивая таинственного единорога.
Огнедышащим ангелом пронесся Иван Иванович над странным романом, разорил его и, замешкавшись на единороге, пожевав губами, – свесились над теми губами его кустистые вдумчивые брови, - вдруг расхохотался. 
- А Борхес? Чем он лучше этого Петроффа или моего брата Пети? Такой же выдумщик, пустомеля и зубоскал. Говорят, он, описывая всякие загадочные буквы и странно пересекающиеся садовые дорожки, держал в уме саблезубых, которые эти буквы давно разгадали, а по тем дорожкам вышагивают, как им заблагорассудится. И что с того? В итоге – нуль! Выскажу мнение и еще об одном нынешнем гении в кавычках… Понимаете, Митя? В кавычках. Это важно. А то усядетесь читать его очередной унылый роман, в котором, слышал я, некто посещает тайное убежище саблезубых в Альпах, куда они переселились в незапамятные времена, убегая от русских преследований… увлечетесь и не сообразите главного. Не заметите даже, что этот некто, этот сомнительный интеллектуал, прикинувшийся неискушенным юношей и проходящий – в который уже раз! – инициацию, созерцающий всевозможные мистерии, которые в действительности выеденного яйца не стоят… Теперь, Митя, ваш черед, - внезапно сказал Иван Иванович.
- Мой черед?
- Я не вполне уверен, но мне кажется, что да, да, Митя, кажется, пора…
Я почувствовал, что мне следует насторожиться. Иван Иванович говорил теперь отрывисто, и его неожиданные слова резво летели мимо и касались меня, словно острые края облаков или каких-то туманных образований, но даже не это удивляло, а то, что его голос по-детски дрожал, и я невольно поежился. 
- Но что же я должен сделать?
- Должны, Митя, должны…
- Но что? – прошептал я.
- Не трусьте, Митя, не тушуйтесь. Да, Митя, ваш черед, - заговорил он увереннее. - А паниковать нечего. Наложили со страху в штаны, Митя? Напрасно. Вы не саблезубый, а я не преследователь и не гонитель, так что искать тайных убежищ вам не придется. Мужайтесь, мужайтесь… Пора, Митя, серьезно подойти к делу и написать о саблезубых умную книжку.
Мое терпение лопнуло, я крикнул:
- Иван Иванович, хватит, будет вам! Зачем вы все это говорите? Я понимаю, я кажусь вам мальчишкой, которого легко водить за нос, но мне за двадцать, и я совсем не мальчишка…
- Митя, Митя, остановитесь! – перебил Иван Иванович горячо и властно. - Вы прямо какого-то врага увидели в моем лице. А я вам друг, и в моем лице вы не найдете врага. Да я вам укажу на истинных врагов. Историки – первые из них. Это они, в большинстве своем, утверждают, что никаких саблезубых нет и никогда не было. Это они пропитали свои учебники ложью. И если мне в глаза нагло заявляют, что саблезубых не существует, тогда как мне известно обратное, то разве я не вправе сказать, что и все, что они пишут в своих книжках, - ложь и чепуха? Если, по-вашему, нет и не было саблезубых, тогда, по-моему, не было Троянской войны, вавилонского столпотворения и солнечного затмения, которое вы якобы наблюдали в прошлом году. Ну а коль, Митя, меня заставляют жить по лжи, то выходит, что враги мои – не такие, как я, и даже не домашние мои, а все те, кто выкармливает этих продажных историков, этих завиральных писак.
- Не хотите же вы, Митя, стать одним из них? – вдруг принялся как будто иронизировать он. – Или хотите? А чего вы добьетесь этим? Вы скажете: нет и не было саблезубых. Тогда я отвечу: не было в вашем детстве яблок, и вы лжете, утверждая, будто они сыграли в вашей жизни выдающуюся роль. Ах, Митя, кончайте бред, хватит питаться ядовитыми всходами, я предлагаю вам хлеб правды. Неужто вы только рады были бы откормиться на отравленных хлебах? Или даже не прочь занять местечко в рядах окармливающих? Войти в правительство? Или в лоне церкви надеть епитрахиль? Жаждете заполучить министерский портфель? Ну, скажем, возглавить министерство пропаганды, стать новым Геббельсом, даже переплюнуть его?
Я замахал руками.
- Напрасно вы так… Я убежал из города, чтобы не касаться ничего корыстного, карьерного, дурно пахнущего. Мне не нужны ни портфель, ни деньги, ни слава. Из-за своей детской внешности я выгляжу зеленым юнцом, но я уже много чего пережил и многое постиг. Я увидел, что недостатки, которыми так полнится наше отечество, мешают мне безоглядно и беззаветно любить родину, зато у нас написано множество прекрасных книжек, и это вдохновляет меня на великую и светлую любовь к литературе. И я понял, что можно узнавать о жизни страны по книжкам. Надо только читать, читать… Бессистемно? Системно? Какая разница! И если в книжках пишут о правительстве, о церкви, о войне, то и следует принимать правительство, церковь и войну такими, какие они есть. Надо знать. Не в слепой любви дело, а в знании. Но разве в книжках пишут о саблезубых? Вы мне что-то зачитывали… но разве вы мне эти свои книжки давали в руки? Почему вы их постоянно прячете? С какой стати я должен верить, что в них написано именно то, что вы мне тут проповедовали? Нет, Иван Иванович, это вы вздумали шутки со мной шутить, посмеяться надо мной. Я хочу жить, а вы хотите, чтобы жизнь только снилась мне! Вы… Послушайте, а как ваша фамилия?
- Моя? – определенно растерялся он. – Петров.   
Я громко захохотал. Иван Иванович обиделся и ушел в лес. В дом ему было нельзя, там все еще распинался Трепло, в саду я теперь огорчал и стеснял его своим присутствием. И он побрел куда глаза глядят. На прощанье этот ущемленный человек пространно бросил мне, раздосадованный:
- Так вот что я вам скажу, прыткий юноша. Опираясь на суждения сведущих людей и памятуя, что последнее слово среди нынешних наших олухов всегда остается за их кумиром Бронзой, я скажу вам следующее. Вы не вписываетесь в историю литературы. Золотой век вы пропустили, серебряный не зацепили. Я сказал выше, но повторю: налицо опора на сведущих, и Бронзе я в известном смысле послушен. Стало быть, я не буду голословным, объявляя нынешний литературный век бронзовым. Вам угодно вписаться в него? Это ваша проблема, но к истории литературы она, поверьте, уже не имеет отношения. И дело в данном случае не в Бронзе, а в компетентном мнении все тех же сведущих людей и еще в том, что отныне я вычеркиваю вас из своих списков. 

                ***

Я уехал в город, домой, с восторгом ступил на родную землю. На привокзальной площади красовался огромный, аляповато раскрашенный щит, с которого проницательно глядел на меня кудесник Бронза, предсказавший Здоровограду бурное и опустошительное нашествие Трепло. Но пока все было тихо и гладко в этом богоспасаемом городе.
Я думал, покидая Лыковку: все будет хорошо, мол, была некая невменяемость общения с Иван Ивановичем – теперь грядет чудесный период реабилитации. Порой мне казалось даже, что я осторожно  вдумчиво называю нечто Иван Ивановичем, а на самом деле это нечто – скопище никчемных и нелепых людей, невежественных и самовлюбленных, ко всему на свете, кроме себя, безразличных или интересующихся каким-то вздором. И реальный Иван Иванович в сравнении с ними высок, значителен, крепок разумом и душой. Каким-то обновляющимся, еще неокрепшим умом я, тоскуя, понимал, что не выпрямиться мне без помощи Бога, без обращенной к нему молитвы. Но какой из меня молитвенник! Когда дело касалось такой высоты, как-то заведомо проваливалось, заглядываясь на заоблачные выси и не ведая, что под ногами, мне надо было не столько сообразить или почувствовать, сколько увидеть, а что высокое я мог увидеть, низко пригибаясь и пугливо озираясь в своем бегстве от пораженного безумием друга?    
Я не то чтобы сдался, растерял романтические настроения, которые в недавнем прошлом привели меня в деревню. Скорее, просто понял, что не в Лыковке мне реализоваться и воплотить в жизнь свои поэтические идеи, немножко и оттого не здесь, что я все же как-то слишком уперся в Иван Ивановича, в его идейное упрямство, в его фанатичное стремление обратить меня в свою веру. Иными словами, не жизнь как таковая, нет, не она виновата в моем постыдном бегстве, а вот Иван Иванович – да, на нем все-таки лежит кое-какая вина. Нельзя же быть таким настырным, нельзя же считаться только с собственным мнением! И с какой стати он вообще взялся за меня, почему решил забивать мне в голову нелепые фантазии? Да, дела…
Фантастические события, впоследствии получившие некоторое отражение в здоровоградской прессе, закружили меня. Едва я вернулся в родные пенаты, необыкновенные события так странно и дико меня закрутили, что тотчас некогда стало приискивать себе новую работу, вволю спать и правильно питаться, выходило, что некогда мне пообтереться, обновиться по-настоящему и сообразить, кто я и что я, где и как живу и что представляют собой конкретные условия моего существования.
А в Здоровограде за время моего отсутствия усугубились всякого рода перемены, особенно в умонастроении граждан и их повадках. Положим, не очень-то отвратительные на первый взгляд и отнюдь не гибельные для всего живого, да только я, однако, скоро на собственной шкуре изведал силу нового порядка вещей. Признаюсь, тогда у меня даже в глазах слегка зарябило, запестрело – не то тьма кругом неослабная, требующая к себе, коль хочу выжить, напряженного внимания, не то буйство и чрезмерная пронзительность красок. Можно, конечно, углубиться в эту удивительную ночь, несколько словно бы искусственную, и где-то в ее сердце воссоединиться с высшим и любящим, но можно ведь и оступиться, вообще срезаться или оказаться в смешном положении. Перемены, которые я почувствовал в окружающем, а то и угадал, еще, может быть, никому не были известны и составляли тайну. Я, предположим, стал в этом первооткрывателем, хотя, кто знает, не использовали ли меня, я хочу сказать, что со мной, возможно, обошлись особенно нехорошо, в том смысле, чтобы на мне испробовать и обкатать новые формы бытия. Но я могу и ошибаться. Не исключено, все это было всегда, спокон веку, жило и таилось, и я просто не сразу понял, не сразу, так сказать, заглянул под спуд и взглянул на изнанку вещей… Нет, лучше я расскажу обо всем по порядку.   
Все находят меня – это единодушное мнение – на редкость миловидным. Похоже, у людей со мной, как и с литературой, не много хлопот. Знают, что велика и учительна литература, что она от Бога, – и баста! можно не заниматься. Знают себе, что я смазливый мальчик и больше ничего, ну и все тут, никого я, стало быть, не собираюсь огорчать и теснить, обременять своим существованием. Люди ведь просты. Ни у кого никаких беспокойств на мой счет и никому я не страшен – так, по крайней мере, было до моего бегства на лоно природы. Но для меня лично немалая печаль в том, что моя физиономия даже с увеличением лет возраста продолжает нести на себе совершенно неуместную печать детскости; я третий десяток разменял, а меня некоторые до сих пор нагло дразнят маменькиным сынком. А вот это уже не просто. Я не прост. Кстати, не соврал я Иван Ивановичу, сказал истинную правду, что уже ни маменьки, ни папеньки моих нет на свете и что они были яблочными демонами. Сейчас по-настоящему начинается моя исповедь, и сразу должен признать, что я не умен замечательно и отнюдь не какой-то там забубенный циник. У меня прорва грусти из-за, так сказать, несмышлености моего внешнего вида, а в смысле женщин и плотских утех я слишком долго оставался настоящим мальчиком, невинным дитятей. Положим, я вернулся в город окрыленный, смелый, готовый дерзко хвататься за все подряд и горы свернуть, а между тем на каждом шагу убеждаюсь, что у меня еще огромный запас нерастраченной застенчивости. Замаячила на горизонте Люсенька, я же ходил вокруг да около, и все никак не решался намекнуть ей, что для меня было бы великим счастьем пригласить ее на свидание. Мне представлялось, что она чем-нибудь обязательно изумит и обескуражит меня. Я воображал ее на какой-то горке, на извилистых тропинках которой, окутанных сумерками, меня, равнинного жителя, нет и не может быть, а она будто бы стоит там и, свернув голову набок, громко, варварски и прекрасно играет на трубе, и ее волосы дико порываются вслед за ветром, а юбка обвивается вокруг ног. У Люсеньки с музыкой, трубой, нотами ничего общего, а в моем воображении она играет и играет, и, замечу, все шибче, все страшней, как все страшней сгущающиеся над этой картиной сумерки; сама Люсенька уже словно несбыточная мечта, сон и явь, увы, путаются, и я знаю только, что эта хохотушка, сводящая меня с ума, там, на горке, сама того не ведая, с необыкновенной простотой и естественностью выходит в запредельное. А что означает или, допустим, символизирует ее невозможная в действительности игра на трубе, мне знать не дано.   
Так она у меня и свернулась в некий призрак. То она словно мнимая величина, то нечто недоступное и запретное. Вертелась белкой, а колесом служила моя голова. Но в конце концов намек все же вырвался у меня. Я пригласил ее. А на ней платье трещит, она рвется в бой, в постель; не решусь, однако, сказать, что готова с любым. Готова ли со мной? Все ведь относительно, и, если разобраться, я, может быть, сам еще не был порядочно и, как говорится, полноценно готов. В диком, нечеловеческом смущении наговорил резвушке массу несуразного. Дескать, я разгульный, денег нет, все давеча просадил, прокутил, я ж гуляю и имущество разбазариваю, как мужик, как народ. Сказал, что без пития нету веселия! Но как человек, приобщающийся к цивилизации, частенько сижу на диете и, разумеется, не ем мяса животных. Кроме того, бабы, а от них детишки, и все кушать просят. Я удивительный повеса, Люсенька, недюжинный ловелас, пробы ставить негде. Ну, и так далее.
После этого вступления я был весь в поту, но кое-что соображал и не удивился бы, когда б Люсенька прогнала меня со смехом. Она и в самом деле хохотала. Однако ответила согласием, то есть согласилась встретиться со мной.
- В сущности, - сказала она, - вы расчудесный мальчик. Небось, стихи пишете. Или прямо романы? Фамилии вашей не знаю, а псевдоним у вас отныне, с моей легкой руки, Блажной. Согласны?
- Согласен. – Я вторил ей, приспосабливался, подлаживался под ее тон.
- Чудненько! Но известно ли вам, что писатель должен быть…
- Кратким и ярким. Это я знаю, - буркнул я.
- Писатель, как человек находчивый и красноречивый, должен умело, гордо и величественно ухаживать за женщиной и выглядеть в его глазах властителем дум, живым монументом, кумиром, жнецом плоти, жрецом любви и всесильным, несгибаемым и щедрым богом.
Вот она о чем дудит, подумал я, вот о чем поет ее труба. Вооружила она меня этакой блестящей и, прямо сказать, сложной программой, но многого на первый случай не потребовала, и мы пока задумали всего лишь сходить в кино. Э, знал бы я, что мне то кино выйдет боком! Я пришел на свидание за полчаса до назначенного срока, покрутился возле кинотеатра, остановился возле плохонькой афишки, в двух словах излагавшей содержание фильма, от скуки и нетерпения выпил стакан теплого лимонаду. Тут следует сказать, что указания Люсеньки я принял не то чтобы только к сведению, но и всерьез, а оно было длинным и с трудом умещалось у меня в голове, прихотливо раскалываясь на отдельные словечки, жгуче вспыхивающие в то или иное мгновение: жнец… жрец… щедрый бог… И все это послано мне, предназначено мне, единственному. И мне, не стороннему дяде, с которым Люсенька готова сгоряча переспать, а именно мне нужно как-то влезть между этими словами и слить, слепить их – собой в качестве клейкого вещества – в единое целое, пока она упражняется там, на горке, дует в свою волшебную трубу.
А у нее не только тон, под который можно более или менее сносно подладиться, у нее еще и стиль, и с этим гораздо труднее. Как его перенять? Она красивая женщина, которая в отлично подогнанном платье умело и эффектно, без лишних слов и телодвижений, каждым жестом производя должное впечатление, бьется за свою женскую правду, а я всего лишь смазливый мальчишка, мешковатый и угловатый, с подозрительной склонностью к застенчивости. На мне сидел старый пиджак с отцовского плеча, но и эта хитроумная уловка не скрывала от проницательных взглядов прохожих мое невыносимое мальчишество. Они усмехались, добродушно посмеивались в мою сторону, а я хмурился, тогда как мои уши горели от стыда и в глазах моих сияла невинность пасторального мальчика. За право взойти на ступень возмужания я был готов пожертвовать своим неразвитым, но прытким умом, всей образованностью, какую вбил в меня Иван Иванович, и шансом возвыситься до светлейших голов человечества, которого никто у меня пока не отнимал.
Ее, Люсеньки, стиль еще в том, чтобы дурачить меня. С другими она делает и неотразимо хороша собой, со мной говорит и нехорошо усмехается, вообще нехороша, отчасти даже уродлива, слишком стара для меня. Со мной у нее лицо – как большое и страшное воспаление, с которым нужно поскорее бежать к врачам, отдаваться им, в их опытные руки; она как пугало, страшным колдовством образовавшее у себя горючую, взрывоопасную рожу. Притягательна она небывало, невиданно, это та женская суть, в которую надо бы безоглядно закопаться, зарыться, пока она бездумно хохочет или дует в трубу. Ее ли вина, что ей приходится со мной болтать и нянчится, а не раскрывать сходу свои недра, свои истины? Все моя неразборчивость… Мне бы взглянуть поверх ее головы и убедиться, что жизнь по-прежнему не что иное, как чудо, что все эти рассветы и закаты, и бездны неба, и тайны космоса… но куда там! Не до прекрасного, не до высшей красоты, я по уши влюбился в эту размалеванную старуху, а сам вырядился в допотопный пиджак, чтобы скрыть свою неприемлемость для мира взрослых, подрядился блуждать тусклой тенью, пугалом, ничего не зажигающим и никого не пугающим. В кинотеатр вела широкая каменная лестница, и я вдруг заметил сидевшего на ступеньке горестного человека, примостившегося с краю, опустившего голову на подставленную ладонь. Голова его от горя потеряла упругость и прочность, всякую твердолобость и прочую сопротивляемость, сморщилась, буквально высохла, и страдание так исказило черты его лица, что их не сразу можно было признать человеческими, скажу больше, он совершенно утратил какую-либо узнаваемость, - я говорю это, и даже делаю тут акцент, именно потому, что узнал, пусть приблизительно и осторожно, а все же как будто узнал в нем Трепло. Я застыл неподалеку от него в полном изумлении, все смотрел и смотрел, на минутку даже забыв о цели своего появления в этом шумном и по-своему бойком месте.
- Ну, давайте… Что же вы замешкались? Смейтесь! Это будет в вашем духе, - заговорил кто-то со мной.
Я обернулся и почти уперся носом в прекрасное, свежее лицо еще совсем не старого, предполагающего еще вволю пожить Иван Ивановича.
- Что это значит? – крикнул я. – Я не стану смеяться… В чем дело? С какой стати мне смеяться… Что все это значит, черт возьми?
- Не станете смеяться? Почему же? Может, вы врете, утверждая это?
- Вы объясните толком…
- Это было бы очень даже в вашем духе, - перебил Иван Иванович. – Вы же покинули нас, грешных, жестким, даже жестоким молодым человеком.
- Неправда…
- Неправда? А я подозреваю вас в цинизме, в зачатках высокомерия. Я ошибаюсь?
- Это… сидит там… это Трепло?
- Да, это он, наш друг Трепло, - зажурчал Иван Иванович печальным, но и вкрадчивым, некоторым образом радующимся возможности обескуражить голосом.
- Да, но… Прежде всего, конечно, здравствуйте… и вообще, я рад вас видеть, Иван Иванович… Но как понять происходящее?
Я кивал на самозабвенно горюющего Трепло, далекого от нас, не сознающего нашего присутствия и нашей участливости, погруженного в некое сумасшествие своих страданий.
- Вы не наш человек, - отвернулся от меня Иван Иванович, презрительно поджав губы.
Мне было не совсем приятно, что он за маской сочувствия и скорби прячет торжество и безусловно доволен перспективой поделиться со мной некими трагическими новостями, посплетничать. С другой стороны, он был здесь, рядом с Трепло, стало быть, определенно показывал себя человеком, не оставляющим ближнего в беде, и я вынужден был с этим считаться.
- Перестаньте, хватит, - сказал я нетерпеливо. – Расскажите все как есть.
- У него взяли старушку, - сказал Иван Иванович, потирая лысину. – Его престарелую и неразумную мать.
- Взяли? Как же это? Она ведь не вещь… Вы что-то скрываете, Иван Иванович?
- Я ничего не скрываю. Но это длинная история. Впрочем, если вы располагаете временем…   
 - Ну и ну, - крикнула Люсенька, приближаясь к нам и прыская в меня язвительным смешком. – Из какого сундука ты вытащил этот кафтан? Да ты сирота и собрался петь Лазаря?
 - Это пиджак, - пробормотал я. – Вы меня презираете? А между тем одна бабенка… имели место интимные отношения…
Я понес всякую чепуху. Люсенька, по своему обыкновению, хохотала.
- Поэт Блажной, - представила она меня Иван Ивановичу.
Тот мгновенно забыл, что он опекает Трепло, что ему следует порассказать мне о бедствиях этого человека, что Люсенька пришла ко мне, а не к нему, пришла как моя подруга, как моя, не побоюсь сказать это, невеста. Он уже галантно болтал с Люсенькой, поворачивался ко мне спиной, заслонял Люсеньку от меня, бойко жестикулировал, сорил комплиментами, поэтизировал действительность, порождающую столь восхитительных девиц. На моих глазах совершалось потрясающее преображение ничтожного дачника, демагога, унылого главы мещанской семейки в изящного кавалера и моего победоносного соперника. Сказать, что я не ожидал от него ничего подобного, значит ничего не сказать. Я, однако, продолжал рассказывать бредовую историю своих выдуманных похождений, стрекотал:   
- Вынужден был скрыться, бежал в окно… У одной бабенки… Впопыхах вот этот пиджак… с плеча ее древнего мужа… К тому же я действительно сирота, мои родители сыграли в ящик…
Я был смущен, раздавлен, оскорблен до глубины души, не подозревая, сколько еще всего мне предстоит вытерпеть в этот вечер. Мне казалось, что я уже испил до дна чашу страданий и муки Трепло в сравнении с моими – водевиль.
- Я могу запеть, - крикнул я, - могу, потому что мне трудно и горько одному на свете!
Это я в смысле Лазаря, которого она в шутку помянула. Но мне самому было теперь не до шуток. Я воображал, что мне страшно тяжело терять Люсеньку и что я впрямь могу тоненьким голосочком заскулить в ответ на ее предательство.
- На слезу давишь, шершень? – толкнула меня локтем в бок хохочущая Люсенька, внезапно оказываясь рядом.
Не знаю почему, но я все-таки развеселился, видя, как ей хорошо и весело. К тому же ее умение подбирать словечки… Шершень. Это и неожиданно, и странно, и вроде не в тему, а вместе с тем остроумно и впечатляюще. От Иван Ивановича удалось отвязаться, а о Трепло я и вовсе поспешил забыть, после пережитого унижения полагая себя окончательно освободившимся от его страданий. Мы вошли в фойе кинотеатра, и Люсенька пожелала скушать пирожное, если, разумеется, ехидно заметила она, не все деньги мной пропиты и растрачены на любовниц. Тебе есть чем заплатить за угощение? – громко спросила она. На нас оглядывались. Я поскреб в кармане и заплатил, и она съела три штуки, после чего осведомилась:
- А ты почему не кушаешь?
- Я обращаю внимание… и резюмирую… Вы скушали три штуки, - объяснил я, - а я заплатил за одну. Странно, что тут, оказывается, так можно делать. Странный вообще кинотеатр, - вдруг почему-то встревожился я, и в беспокойстве заозирался, и, действительно, поймал несколько устремленных на меня взглядов, показавшихся мне подозрительными, пожалуй, даже враждебными. - Но вы не беспокойтесь, я сейчас еще заплачу, у меня денег – куры не клюют. Я только для того заплатил сначала за одну штуку, чтобы показать, что сам-то я есть не буду.
- Какой ты смешной.
- Что же смешного в том, что я не ем пирожных? Это, по-моему, не только не смешно, а даже… как бы сказать… - я запнулся.
- Ну, что же? Не смешно… а что? Величественно?
- Ну, может быть, величественно – это слишком сильно сказано, но уж во всяком случае показательно. Ведь если человек, а в особенности мужчина, не ест пирожные, это ясно свидетельствует, что он давно вышел из детского возраста.
С этими словами я, немного труся, шагнул к буфетчице и с подчеркнутой небрежностью швырнул на прилавок деньги. Сдачи, естественно, не взял. Эта стерва, буфетчица, крикнула мне вдогонку:
- Гроши из папашиного кармана выгреб, сынок?
У буфетчицы лицо бледное, губы словно в крови вымазаны, во рту она прячет что-то твердое, выпирающее.
Я втянул голову в плечи. Тут еще оказалось, что Иван Иванович тоже в фойе, крутится неподалеку. Меня потрясало, какой он новый и неожиданный, как блестяще поворачивается ко мне сторонами и гранями, о которых я и не подозревал, что они у него возможны. А я-то думал, что это я обновляюсь, преображаюсь, становлюсь лучше, тоньше, живее и светлей! Куда мне до его возможностей! Моя голова шла кругом. Прошли мы в зал, заняли свои места, и Люсенька, садясь, закинула ногу на ногу, мне же, когда я украдкой покосился на ее позу, стало радостно, потому что зрелище было прекрасное. Отчасти я даже разгорячился и хотел сказать или сделать что-нибудь выдающееся, чтобы она точнее поняла мое состояние влюбленности в нее, как вдруг рядом с ней плюхнулся субъект неопределенного возраста и устремил на нее скрупулезно вытаращенный взгляд, до крошечных мелочей, до всяких там жилочек в белках и невероятно расширенных зрачков тщательно обрисованный и наверняка, с мужской твердостью поставленный. Я уже был до того смещен со всяких оснований и твердынь, что не сразу и признал Иван Ивановича. Меня он запросто игнорировал, даже без намека на тщательность, не то что по отношению к Люсеньке, - на редкость скользкий тип! Я не знал, как быть. И вдруг Люсенька закатила этому нахалу звонкую оплеуху. Мне дыхание сперло от необычайности происходящего, я взвился на ноги и крикнул:
- Вы, послушайте… вы…
Подлец и краем уха не повел, даже не взглянул в мою сторону, он сидел как ни в чем не бывало и таращил ставшие вдруг бесцветными, гнусные глаза на мою подругу. Не может быть, это не может быть Иван Иванович, решал и сомневался я. А вот когда я выкрикнул, или, правду сказать, пролепетал что-то невразумительное, Люсенька воззрилась на меня с недоумением.
- Что случилось? – спросила она раздраженно. – Почему вы вскочили? В чем дело, Блажной?
- Как в чем? – ответил я, все еще горячась; в то же время я еще не определился и не был вполне уверен, что это в самом деле Иван Иванович проделывает разные необыкновенные штуки, не уверился еще, что это может быть на него похоже. – Ведь вы ударили этого человека? Ударили?
- Ну и что? Тебе-то какое дело? Или ты хочешь за него заступиться?
- Люся, - сказал я решительно, - тебе по шее дать? Я не посмотрю, что ты старше, что ты мне…
- Что я тебе? В матери гожусь? Ты в своем уме, Блажной? Что ты такое говоришь?
- А ты что? Разве я за этого мерзавца заступаюсь? Ты полагаешь, что верно меня поняла, а в действительности ты грубо заблуждаешься… Мне и в голову не приходит заступаться за него и ему подобных. Но я хочу разобраться, понять…
- Сядь и успокойся, ты прямо постреленок какой-то, невыносимо суетливый дурак… А что у меня с этим человеком, тебя не касается.
Вот как! Не касается? Или я, проще сказать, не дорос и нечего мне совать нос в делишки взрослых? Впрочем, я сел. В глубочайшем изумлении я обвел глазами зрительный зал, всюду ища разгадку некой тайны. Что-то таинственное и странное зачиналось или уже творилось вокруг. А словно бы роскошь, между прочим, чувствовалась здесь повсюду, какой-то грандиозный отдых и соответствующее ему прекраснодушие собравшихся. Успеха я в поисках среди обступивших меня со всех сторон позолоченных декораций не имел, а едва покончил с бесплодным досмотром, Люсенька громко и отчетливо произнесла:
- Нет!
- Что? – вскинулся я. – Что вы сказали?
Она чуть не лопнула от досады, ее глаза жутко сверкнули, она закричала на меня не своим голосом:
- Дождешься у меня! Я тебе в глаза плюну! И откуда ты только выискался на мою голову!

                ***

Я разъяснял ей причины моего возбуждения: Люсенька, он ведь что-то шептал вам на ухо, этот прохвост, а вы ему ответили: нет. Я спрашивал: могу ли я узнать…
Нет, не могу. Она ясно дала мне понять это, вытащив из сумочки маникюрные ножницы и нацелив их в мои чересчур пытливые глаза. Я предпочел, чтобы мои вопросы остались без ответа, а не моя цветущая физиономия без глаз.
Ее собеседник, то есть Иван Иванович, если это был он, куда-то исчез, начался фильм, и я отчасти позабыл о досадном происшествии. Естественно, я смотрел больше на Люсеньку, чем на экран, я пытался понять, что она собой представляет, я высматривал ее лицо в сизой темноте зала, а ее, казалось, весьма увлекла фабула киноповести, ее лицо излучало страстное внимание, высокое напряжение умственных способностей, строгое вдохновение. Но слушайте, слушайте, что произошло дальше и с чего действительно все началось, все мое бедствие и перевоспитание! Сначала происходящее на экране воображалось мне подготовкой к тому, чтобы Люсенька взошла на горку и заиграла на трубе. Но в действительности там готовились к морскому сражению, флагман одной из воюющих флотилий выплыл из тумана, канониры застыли у пушек. Крупным планом показано мужественное лицо адмирала, отдающего зычным голосом приказ, команду или как там это называется. Люсенька положила руку на мою голову, сдавила ее пальцами и повернула лицом к экрану. И грянул оглушительный залп. Небеса! Еще не рассеялся белый пушечный дым, еще не выяснилось, какой урон нанесен неприятелю, еще, в сущности, не отгремел толком сам залп, как вдруг… Небеса! о, мои хорошие небеса! Вдруг чья-то чугунная рука с яростной и звонкой силой опустилась на мой затылок, и гул, странный и непристойный, тотчас распространился по всему залу. Меня ударили… Я не сразу вскочил на ноги и даже не сразу обернулся, правду сказать, я первым делом сильно клюнул носом спину сидевшего впереди гражданина. Потом я обернулся. Вскакивать в тот момент я вообще не стал.
Сзади, в дымящихся лучах, испускаемых кинотехникой, восседала приличная на вид парочка, мужчина средних лет, весьма зрелый, и молодая женщина невероятной, фантастической красоты. Они с повышенным интересом, до крайности усердно взирали на экран. Я тоже уставился на него, невольно затих, съежился. Было немыслимо, чтоб эта женщина, оказавшаяся за моей спиной, оставила меня равнодушным. Я уже воображал ее всю, с прелестной головки до стройных ног, одетой и раздетой, сидящей и стоящей. Мне казалось, что я ношу ее на себе как драгоценный груз или как милого зверька, приникшего, прилепившегося ко мне, и что мы сливаемся, становимся одним целым. Но оттуда же исходила угроза, оттуда вторгались в мою пока еще сонную жизнь небывалые вещи, оттуда язвила меня неведомая злая сила. 
Вслед за флагманским судном вышли из тумана остальные парусники и, как и следовало ожидать, тоже дали залп. Новая затрещина обрушилась на мой беззащитный затылок, и, когда я обернулся, мужчина и женщина с прежним интересом, я бы даже сказал, с жадным любопытством следили за ходом кинематографического сражения.
- Иван Иванович, это вы? Прекратите свои шуточки, немедленно! – завопил я. – За кого вы меня принимаете?
Люсенька решила объясниться. Отчего же ты вопишь? Почему ведешь себя непристойно? – спрашивала она страстным шепотом.
Как я мог донести до ее сознания свои недоумения, страхи, опутанные и овеянные внезапной любовью к чарующей незнакомке? Я подавленно молчал.
- Или ты не знаешь, что в кинотеатре надо сидеть смирно и не позволять себе ничего неприличного? – увещевала меня моя добрая девушка.
Это я знал. Но вот больной вопрос тогдашнего моего существования – за кого меня принимают? Я поставил его перед людьми, заплатившими некоторую сумму, чтобы узнать, чья флотилия возьмет верх в широкомасштабной морской баталии. Я тоже заплатил, но обстоятельства сложились таким образом, что я вынужден был своим больным вопросом отвлекать внимание людей от экранной возни. Впрочем, я мог бы наперед заявить, что верх возьмут наши, и не было никакой необходимости бить меня, чтобы я высказался на этот счет с полной уверенностью. Я безумно закричал в глубину зала:
 - Наши победят!
 Я, кажется, слегка потерял голову от стыда и горя. Мужчина, тот, сидевший за моей спиной, мельком скользнул по мне безразличным взглядом, ничего не ответил и вновь с головой погрузился в дым киносражения.
 - Люсенька, - прошептал я после очередного залпа и очередной затрещины, - вы ничего…
 - Ну что вам еще? – огрызнулась она. – Вы мешаете мне. Зачем вертеться и шуметь? Вам не нравится фильм?
 - Вы не слышите, не видите? Тут со мной такое происходит…
 - Нет, ты невыносим. Зря, ей-Богу, зря я согласилась встретиться с тобой. Так не ведут себя настоящие поэты. Не ожидала, не того ждала… - Она вздохнула. – Огорчил ты меня, Блажной.
- Ну и хорошо, ну и славно, - сказал я проникновенно, - очень хорошо, что не видите… мне так спокойнее, а то ведь очень и очень стыдно… Люсенька, но ведь меня бьют по затылку… прямо в мой затылок, вот так, вот сюда…
- Кто тебя бьет?
- Не знаю, не могу понять, - ответил я, пожав плечами. – Не улавливаю.
- Зачем ты выдумываешь? Кому придет в голову тебя бить?
Не знаю, то ли почудилось мне тогда, то ли и в самом деле случилось, но только все как будто вдруг хором крикнули:
- Нет, нет, никто его не бьет! Подобное и в голову никому не приходит!
- Вот видишь, - удовлетворилась Люсенька.
Я не удовлетворился, сказал с необычайной, какой-то пристальной настойчивостью, доходящей даже до суетности:
- Пойми, дуреха, кто-то бьет меня по голове, не могу же я терпеть это, черт побери. Я подозреваю, это делает тот тип, который приставал к тебе.
- Иван Иванович? Да нет же, он пересел в первый ряд, ему не до тебя.
- Он саблезубый.
- Да что ты! Нашел время рассказывать анекдоты… а вообще-то интересно!
- Нет ему до меня дела? А до чего тогда есть? Что его интересует? Кто победит? Наши победят! – опять крикнул я.
- Послушай, глупый мальчик…
- Хорошо, - перебил я быстро и проворно, - я глупый, только не угрожайте мне больше своими ножницами. Пусть не он, тем лучше для него, но кто-то же бьет… Вот, полюбуйтесь! – закричал я почти торжествующе, испытав новый залп. – Теперь убедились?
На нас зашикали.
- Они еще шикают, - возмутился я.
- Отстань, - проворчала Люсенька, - я хочу смотреть кино, а не слушать твои бредни.
Не заставил себя ждать адмирал, выдал санкцию на новый залп, для него, может быть, победный, а для меня ставший каплей, переполнившей чашу моего терпения. Канониры, с черными от пороха лицами, в коротких, до колен, штанишках, с цветными платками на головах, бешено заряжали и разряжали пушки, а в моей бедной, плывущей куда-то голове недруг, тоже в штанишках и с платком, но белоснежный и выхоленный, брал прекрасную незнакомку, которой отныне я положил бдительно и безотказно служить. Чувствуя, как слезы закипают на моих глазах и что скоро они заструятся по моим розовым щекам, я бросился прочь из зала, не попрощавшись с Люсенькой и догадываясь, что она даже не смотрит мне вслед.
Жажда мести переполняла мое сердце. Я остановился у выхода из кинотеатра, у каменной колонны, одиноко там возвышавшейся, тянувшейся куда-то, застолбил место, туго размышляя, кто же, собственно, меня мучил и кому я должен теперь мстить. Я был как дитя, затерявшееся в пучине большого и больного города. Уже было довольно темно, и горели фонари. Я прислонился к колонне, которая все возвышалась и возвышалась надо мной, прижался к ней лицом и вобрал в себя живот, поскольку меня тянуло не то блевать, не то плакать, или все разом, и вот в этом трагическом положении меня настиг мужской голос, осведомившийся:
- Что с вами?
Я увидел перед собой по-настоящему зрелого мужчину, самого что ни на есть мужественного представителя сильного пола. Высокий, статный человек весьма благородной наружности, он выражал живейшую заинтересованность в моих плачевных проблемах, и я сказал ему доверительно:
- Меня обидели.
- Что ж, - откликнулся он с какой-то заблаговременной готовностью и убежденно, - за обиды нужно мстить.
Я понял, это человек, с которым есть о чем потолковать, и рассказал ему о происшествии в кинотеатре. Он с шутливой напыщенностью произнес:
- Кто-то поднял копье и нанес вам удар, кто-то, прямо сказать, плюнул вам в душу.
- Это что, новая мода такая? Бить в кинотеатре, бить украдкой, выдавать затрещину и делать вид, будто ничего не произошло…
- Да, задачка. Считайте, что теперь так принято, - серьезно ответил незнакомец.
- Что же делать?
- Растолкуйте мне, отчего вы, мой друг, понурились, задумались, плачете, жалуетесь и как будто не знаете, что предпринять. Дело-то ведь только за ответным ударом! Я вижу, вы стоите здесь с тем, чтобы нанести его, однако ваш обиженный и унылый вид наводит на некоторые сомнения. Впрочем, - закруглился незнакомец, - до конца сеанса еще далеко, вы успеете приободриться. Я живу здесь неподалеку и приглашаю вас на чашку чаю.

                ***

Мне было голодно, и я с радостью принял приглашение мужественного незнакомца, большого дельца и умельца разъяснять плачущим прохожим, что им следует сделать. Мы скоро пришли к его дому, очутившись в каком-то темном переулке, о существовании которого я прежде едва ли и подозревал. Дверь в свою квартиру мой новый знакомый отпирал прямо с улицы, и, пока он возился с ключом, откуда-то мне блеснул маленький луч света, и я на металлической, приколоченной к этой двери табличке успел прочитать: «Слоква»; я понял, что это, скорее всего, фамилия моего нового друга, и подивился если не значительности ее, то уж во всяком случае бесспорной незабываемости. Этот Слоква владел комнатой или двумя, все у него было просторно и благоустроенно, так что мы расположились с удобствами. Слоква приготовил чай и подал его в фарфоровых чашечках, а к чаю пирожные – без всякой скрытой насмешки, и, посмотрев на них, я сразу уяснил, что буду их кушать, как бы это ни выглядело.
- Ну, а теперь, - воскликнул я, устремив на хозяина восхищенный и требовательный взгляд, - рассказывайте!
- Что же я должен вам рассказывать? – Слоква взглянул на меня ясно своими голубыми глазами благородного господина.
- Наверняка вы уже решили, что я пописываю стишки, что я и роман задумал. Следовательно, вы не прочь дать мне парочку-другую дельных советов.
- На этот счет я выскажусь позже, а пока я хочу аккуратно рассмотреть вас и узнать о вас все окончательно.
- Рассказывайте все, все! – требовал я. - Уже я услышал кое-что, уже вы затронули большую глубину, большую правду, а теперь я хочу знать еще больше. Я возбужден и расстроен, дик и напряжен, меня огорошили, со мной сыграли злую шутку. Но я не обломок. И вообще, я не вещь, не музейная реликвия, не надо меня изучать, не надо рассматривать с ученой наглостью.
- В музеях вещи, бывает, оживают и мстят живым гордецам за свою скованность и ограниченность. Так бывает в литературе ужасов.
- Я хочу проникнуть в святая святых вашей идеи, постичь ее тайные изгибы, понять ее во всей полноте... Это важно, потому что я на перепутье, я переживаю пору становления, и только вы способны, я понял это там, возле кинотеатра, только вы, с вашим интеллектом, с вашими очевидными дарованиями…
- Видите ли, - перебил Слоква, безмятежно попивая чай, - там, возле кинотеатра, я уже все вам сказал. Вы нагнетаете. Убавьте мистику, если хотите продолжения – беседы и прочего. Впрочем, я и без того сказал вполне достаточно для первого раза. Предполагаете баловать здесь, ершиться, трепыхаться, ворочаться и гудеть, как шмель? Не выйдет. Я сказал, что за обиды следует мстить. И этого не только достаточно, это как раз и есть все.
Я посмотрел на него испытующе.
- Уж не считаете ли вы, что меня в данную минуту ничего, кроме этих слов, не может заинтересовать?
- Нет, почему же. Просто у меня нет других интересов.
- Вы хотите сказать, что этим живете, этими словами?
- Вот именно.
И он приятно улыбнулся. Я был в замешательстве. Слоква продолжал:
- В этих словах суть моей теории, моей идеи, а все остальное – дым полемики и диалектики.
- Неужели этим можно жить?
- Да почему же нет?
- Но, значит, это ужас как важно для вас, - заговорил я, смешавшись. – Вы такой мститель, что ли… Получается, вас ужасно обидели, и вы теперь мстите… Ни о чем другом и подумать не в состоянии, так, что ли?
- Ну, - усмехнулся Слоква, - то, что вы тут нарисовали, мой пылкий юноша, это чересчур романтически для нашего быта и для такого простого человека, как я. Все гораздо проще. Просто я считаю, что за обиды нужно мстить. А вы как пойманная рыбка, бьетесь в ведре с водой. А зачем? Все равно умрете. Только я вовсе не собираюсь вас зажаривать.
- Хорошо, - перебил я нетерпеливо, - вам повезло сегодня, вы встретили меня, которого обидели. А если бы вы встретили человека с другим настроением, человека, которого никто не обижал и которому незачем кому-то мстить? Человека радостного, светлого… Как бы вы с ним общались?
- Для чего мне с ним общаться? Говорят в иных случаях с любопытством: о, гул идет. Это оттого, что по голове стукнули. А этого радостного и светлого, выходит, не стукнули, и он весь свой гул держит и таит в голове, не знает, что с ним делать, как бы его распространить, как бы от него, собственно говоря, избавиться. Мне такой человек заведомо неинтересен, ни с какой стороны. Это человек доисторический, эфемерный, неотесанный, ни с чем и ни с кем не рифмующийся. Вы же поэт, должны понимать. Его никто не обидел? Это означает лишь то, что он не участвует в великих играх жизни и не готов к настоящей брани. Он изначально мертв, и мне решительно не о чем с ним говорить.
- Стало быть, - рассуждал я с некоторой отвлеченностью, словно пользуясь неким досугом, - вам нужен человек обработанный, отшлифованный, слаженный в краткую и яркую фигурку…
Слоква резко оборвал меня:
- Пусть это будет человек играющий, по-своему веселый и даже счастливый. Но главная черта всякой подлинной человеческой жизни – ее реалистичность – должна принадлежать ему безраздельно и неотъемлемо. Вы смотрели фильм, и адмирал, командовавший залпами, казался вам лицом реальным, ну, на худой конец, актером, который отлично справился со своей ролью. Но достаточно порвать пленку или просто забыть фильм, и уже нет никакого адмирала. С нами, пока мы живем, пока мы реальны, так быть не может. Вас били по голове, но от этого ваша жизнь не превратилась в пленку, которую легко порвать или забыть, от этого вы не стали актером, исполняющим роль человека, которого бьют. Вы упали в собственных глазах… ибо: позор, стыд, ай, осрамили меня, унижение какое! – заверещал вдруг Слоква. – Но вы и выросли в собственном мнении, - сказал он спокойно и торжественно. – Выросли оттого, что вспомнили о своем достоинстве, уловили момент его ужасного падения и унижения и страстно пожелали поднять его, восстановить. Это буря эмоций, и ничего страшного, если она имеет место. Но реализм, реальность вашего существования – вот то, чему не страшны никакие бури и перед чем все волнения и страсти мира – буря в стакане, вот то, что не сдвигается с места, стоит крепко и незыблемо, как бы вы сами ни прыгали и ни скакали. Вы озадачены, друг мой? А я обозначен. Я обозначился перед вами во всей своей полноте. Но мне в первую голову важно сделать это перед самим собой, и в определенной точке своего бытия я это сделал раз и навсегда. Выучил назубок. Другое дело, что порой обстоятельства требуют повторения, подтверждения, доказательств. Тут уж не зевай, только успевай поворачиваться… А справился с возникшей задачей, с некой, так сказать, проблемой – хорошо, можно и в ванную, нежиться там, потирать разные члены, потом в постельку, с улыбчивым лицом в сладкие сны, а утром чаек, кофеек, бисквиты, конфетки…   
Я увидел, что Слоква совершенно удовлетворен своими словами, всем доволен и с удовольствием прихлебывает чай. Спокойно, спокойно, сказал я себе увещевательно. Он либо сумасшедший, либо насильственно ограничивает своей кругозор постыдно крошечной идейкой, и в этом последнем случае он просто несчастный человек. Я остановился на втором предположении. Не скажу, что мое воспитание, а вот душа, она точно восставала на уродливое представление Слоквы о жизни, о людях и приемах общения между ними. Бормотание моральной осведомленности и нравственной здравости поднялось из моей груди на узколобость Слоквы, на его несчастье, которое он выдавал за блаженство, за превосходную карьеру в сфере духовного. Чуть было эдакой кукушкой не выскочил я на него, думая образумить, спасти.
Я стал нервничать перед слишком уж безмятежным обликом моего собеседника. Я увидел – и я уже, кажется, говорил об этом – что он всем доволен, доволен своей мрачной идеей и тем, что он непревзойденно жуткий мститель, доволен чаем, фарфоровыми чашечками, серьезной мебелью своей квартиры, тем, что у него законченное мировоззрение и что сам он до крайности вежливый, воспитанный, вальяжный господин благородной наружности. Я фактически взбесился от всего этого, был очень задет за живое. Учтите и тогдашний мой возраст, не мои практические двадцать с лишком лет (ибо что такое двадцать с хвостиком в нашем рассаднике детскости?), а тот, который показывала моя злополучная физиономия.
- Вы были у Бронзы? – спросил я нерешительно, еще не разобравшись, к чему подступаю и на что, может быть, замахиваюсь.
- Мне у Бронзы бывать незачем, - возразил Слоква сухо, - я и без него все знаю.
- Ну, знаете, я не призываю его любить или безоговорочно ему верить… Но так чуждаться, так отторгаться… Все мы друг с другом связаны, связаны и с Бронзой.
Он едва заметно пожал плечами и стал молча ждать, что я еще скажу. И это его невозмутимое ожидание взорвало меня.
- Слоква, - закричал я, стараясь, впрочем, придать голосу выразительность и некоторую мечтательность, - неужели вам известна только месть, а о прекрасном вы ничего не знаете?..
- Как же, - не дал он мне договорить и засмеялся, - я знаю, что месть можно весьма прекрасно воспеть. Вас прекрасно лупцевали сегодня в кинотеатре, в загривок, да? По шее, по шее! – иллюстрировал он резкими взмахами кулака. Затем он провел ладонью по своим волосам, которые лежали как шерстка на голове молодого котенка, и сказал уже мягко: - Отсюда ваш пафос, какой-то внезапный взлет и вираж высокопарности… А ваше заблуждение сводится к следующему. Вам представляется, будто мой взгляд на жизнь узок и применим лишь в частных случаях, вроде вашего. Но мой взгляд, уверяю вас, всеобъемлющ, и вы согласитесь с этим, если потрудитесь вообразить какие-нибудь как будто совершенно отвлеченные случаи, случаи чего-то, на первый взгляд, прекрасного и изящного, и попробуете подойти к ним с моей меркой. Скажем, стоит Венера, расставив чудесные, полненькие ножки, отождествляется с Афродитой, рекомендуется богиней любви, и все в восторге. Но как вы мне докажете, что помышлять возле этой Венеры о красоте, которая будто бы спасет мир, возвышеннее, нежели помышлять о мести за пережитые обиды? Вы скажете, что помышлять прекрасно о прекрасном это потому хорошо, что каким-то образом лучше всего другого? Но к чему же тогда, скажите на милость, все развитие человеческого общества и вся история человеческого рода? Почему не сгрудились навсегда возле Венеры, чтобы беспрерывно размышлять о прекрасном? Другой пример. Висит картина Рафаэля…
- Я понял.
- А если картина педераста Караваджо?
- И это понятно.
- Люблю понятливых. Итак, нам все понятно, и мы говорим: да, черт побери, жизнь и история многообразны до того, что возле этой самой Венеры можно, например, обгадиться, но не смутиться этим, а напротив, нагло там же и ухмыльнуться. Если я, милый мой, стану думать только, что мой чай лучше соседского, и никаких других мыслей у меня не останется, то и это будет в своем роде всеобъемлющая мысль. Ведь человек есть не только частное лицо, но и лицо всеобъемлющее, есть некий обособленный и в самой этой обособленности всеобъемлющий мир. Вы понимаете, о чем я толкую? Я хочу сказать, что всеобъемлющее так же относительно, как все на этом свете. Вот почему самое маленькое и ничтожное применение своих сил есть в то же время самое большое применение. Неужели я открою вам глаза на истину, если скажу, что в нашем мире, в том, какой он есть, всякое благо можно истолковать в то же время и как величайшее зло?
Он тихо и радостно засмеялся. Мне понравилось, что он говорил долго, ибо это был труд, который он посвятил мне. Но словно в горячечном бреду мне рисовалось, что, говоря, он в то же время стряхивает меня, соскабливает, как если бы я, сойдя с ума от принесенного мне кинематографом горя, лип к нему, повисал на нем с плачем и криками. И это понятно, он ведь вообще невероятно стоек и неприступен, он – явление, он монолитен и целен, как бешеный пес. Я вижу, и мне для этого не надо смотреть в лупу или прикладывать ко лбу ладонь козырьком, вижу, что он стремится развратить мою душу, направить мои помыслы в неблагоприятную для человечества сторону, и что эта задача чрезвычайно его развлекает. Я вижу и ощущаю, и это происходит вдруг, удивительное и способное обеспокоить меня положение, приправленное посылкой, что в этой комнате Слоквы все должно остаться на прежних местах, как было до моего появления, а вот мне предстоит уйти отсюда каким-то совершенно иным человеком. И это случится даже не само собой, не в естественном порядке развития человеческих судеб, а потому, что кому-то это необходимо, и даже не этому простому Слокве, а тому, кто внезапно встанет над нами, поднимется выше наших представлений, наших слов и чувств. Слоква уже служит этому неведомому существу, и ему по душе его служба, я же обречен ими на роль жертвы.
Я собрался вскочить и крикнуть, что ничего у них не выйдет, не на того, мол, напали, но в это мгновение Слоква подмигнул мне, да, совершенно панибратски и фамильярно подмигнул. Я понял по его знаку, по его кивку очень мужественного и, однако, любящего нежиться и лакомиться человека, что он предлагает мне оглянуться и посмотреть на то, что делается за моей спиной. Я вздрогнул, затем оглянулся. За моей спиной находился большой шкаф. Ясное дело, Слоква не шутил, но действительность, ей-Богу, превзошла все мои ожидания. Когда я обернулся, створки шкафа медленно и бесшумно распахнулись, и я увидел пустые полки, на которые падала густая тень, а на одной из них крокодила, помещавшегося там лишь мордой, тогда как туловище его уходило в темноту, может быть, даже за шкаф, в устроенный за ним тайник. У меня живот от страха сдох и позвоночник заколебался.
Я сразу смекнул, что это живой крокодил, а не подделка, не кукла. Он стоял на своих коротких изогнутых лапах и смотрел на меня неподвижными глазами, и его взгляд был ужасен и незабываем, как фамилия Слоква. Взгляд крокодила – это некая слоква, только доподлинно кровожадная, жгучих, злых, мутных кровей, а не чистеньких и голубых, как у того, кто благодушно угостил меня чаем и попытался по-своему наставить на путь истинный.
Нет, благородный господин Слоква в ту минуту решительно не догадывался, какая жуткая судьба ждет его, а был доволен и легкомысленно посмеивался. Да ведь и я в ту минуту ничего хорошего не ждал от будущего, по крайней мере ближайшего, явившегося мне в облике живого крокодила, а пристало ли мне, попавшему в смешную кинематографическую беду и благодаря ей обретшему друга и столпа реализма в лице Слоквы, терять оптимистическую веру в завтрашний день? Однако очень уж смутил мой дух этот крокодил. Впрочем, я успел даже подумать, что непонятно, в сущности, почему я, завидев его, должен убежать отсюда развращенным.
Но что я должен бежать, и как можно скорее, и как можно более сломя голову, это я хорошо понял, это было резонно и здраво, и я хотел оторваться от стула, на котором сидел. Не получилось, а крокодил внезапно раскрыл довольно широко пасть, даруя мне возможность свободно рассмотреть все ее страшное устройство. Я, безусловно, переживал в то мгновение нечто зоологическое, но это мое переживание имело весьма сомнительное отношение к подлинно научным страстям, к исследовательским умонастроениям. И вот уже давайте повременим с шутками. Нетрудно догадаться, для чего раскрывает пасть крокодил, это зеленое чудище, которое по справедливости мало кто любит и в котором никто, полагаю, не находит ни малейшей красоты. Оставалось только думать, что я попаду в его желудок, где и ступлю на ту кривую дорожку, на которую толкал меня Слоква или кто-то под видом Слоквы, а может быть, тот цинизм, который поверхностно и игриво заподозрил у меня Иван Иванович. То безверие, которым я и сейчас, в это страшное мгновение, был не прочь по-своему кичиться, уставившись, как баран на новые ворота, на сидящую в шкафу тварь и не соображая, что следует возвести очи горе. Однако не то вышло, то есть в смысле кривой дорожки. Я вроде как недооценил этого крокодила, моего зеленого безобразного собеседника. Помутнение вышло сильное, но во мне, в моем сознании и перед глазами, крокодил же остался четок и непоколебим, разве что побледнел слегка, как бы чем-то смущенный. О, не пожрать он меня собрался, а что я назвал его собеседником, в этом нет ни преувеличения, ни метафоры, ни сказочного бреда. Он заговорил, в пасти его, в головокружительно пугающей ее глубине, возник глухой звук, и я услышал в этом мучении рождающегося звука следующее:
- Спаси, спаси меня…   
Я икнул, открыл рот, иными словами, просто отвисла нижняя челюсть, а мог бы и предосудительное что, непристойное… Правда, я ничего не ответил, запечатлелся на данном этапе как персонаж без речей, так что беседа между мной и животным получилась односторонней.
Теперь уж я вполне расчетливо и целенаправленно бросился бежать.

                ***

- Стоп! – воскликнул Слоква.
Его холеная рука – а у всех этих господ, пытающихся повлиять на меня, заметьте, руки холеные и ногти на пальцах рук аккуратно подстрижены, а не обгрызены, у тех, которых я уже описал, и тех, что, это заметьте на будущее, появятся скоро, - удивительно вытянулась, легла на мое плечо и усадила меня на прежнее место. Я покосился на шкаф. Он был закрыт, крокодил зажил где-то вне поля моего зрения.
- Я еще должен высказать некоторые назидания, - сказал Слоква безмятежно. – В них нет большой нужды, но вы просили. Они вам нужны. Мне – нет. Вам – да. Решайте.
- Говорите.
- Вот вы поэт, вы писатель. Каким, по-вашему, должен быть писатель?
- Кратким и ярким.
- Это понятно, это само собой разумеется. А по большому счету?
- Максимальная краткость и сногсшибательные перлы воображения.
- Краткость? Не согласен. Писать – значит, что-то описывать, например некую вещь. А если эта вещь длинна, массивна, продолжительна, просто-напросто огромна и даже причудлива? Отбросьте краткость. Подальше. Проследив долгую параболу ее полета и падения, вы усвоите смысл и счастье полноты чувств, вызванных у вас отношением к той или иной вещи и законно длящихся до своего полного завершения. Потом. Вещи следует принимать такими, какие они есть. Где же тут место воображению? Должно все видеть четко и в определенных рамках. Удар, затрещина? Что это? Это удар, это затрещина. Красивая женщина? Кто она? Она – красивая женщина. Крокодил? Хоть по-бразильски спросите, а все равно выйдет, что это крокодил и ничего больше. Начинаете понимать?
- Вроде да, но не совсем четко.
Слоква крякнул, возмущенный, что я шероховатостями своего восприятия отнимаю у него драгоценное время.
- Посмотрите мне в глаза, представьте себе на минуточку, что я единственный ваш читатель. Вообразите даже, если угодно, что я навсегда таковым и останусь. Чего же ждет от вас этот читатель?
- Жестокости? Чудовищных описаний? Кровавых сцен? Ну, чего еще… может быть, порнографии?
- Порнографии? От вас? Кровавых сцен? От вас? Вы сами-то задаетесь вопросами, вы спрашиваете себя: кто я?
- Кто я и откуда пришел – это я спрашиваю, - проговорил я глухо.
- Вы у меня это спрашиваете? Спрашиваете меня, кто вы и откуда пришли?
- Нет, зачем… не надо перевирать…
- Я вам отвечу, - перебил Слоква. – Известно: каков вопрос, таков и ответ. Поэтому на ваш вопрос я просто вынужден ответить, что вы никто и пришли вы ниоткуда. Но я пойду дальше. Ведь я преподаю вам урок. И я хочу отнестись к вам с полным уважением, а в каком-то смысле и обойтись с вами вполне справедливо. Ваши реалии у меня, положим, никакого уважения не вызывают, но ваша реалистичность… то, что на вашем языке называется, вероятно, божественным происхождением души… она пользуется у меня уважительным отношением. Правда, сами вы обращаетесь с ней как с глиной, в которую некому дунуть. Так дуньте вы. И в этом дуновении родится ожидаемая вами, вожделенная душа. Мне продолжать?
- Безусловно!
- В известном смысле вы для меня совершенно новый и необыкновенный человек – вы заставили меня долго и трудно расхлебывать словесную кашу. Это еще никому не удавалось. Я говорю: вы никто. Вы заявляете: я писатель. Не помню точно, заявляли вы это или нет, но остановимся на допущении, что заявляли. Итак! Мое заявление – ваше заявление. Это похоже на перепалку, на перекрестный огонь. Но никому не приносящий вреда. Каждый из нас по-прежнему неуязвим. Вы заметили, какого рода словами мне чаще всего приходится оперировать, чтобы победить ваше тугодумие? Реальный, реалистичный… Это свидетельствует о моем почтительном отношении к вам, о моем признании вашей состоятельности. Но это говорит о и том, кем я хочу вас видеть. Пока еще, конечно, заставляю себя видеть. Должен. Стараюсь. И верю. Верю в будущего писателя-реалиста. Реализм всему голова. Я жду от вас прочного, твердого, жесткого реализма. – Слоква строго постучал пальцем по столу.
- Да, но как же его добиться?
Он посмотрел на меня с сомнением, даже призадумался, видя, как непросто справиться с моей расхлябанностью.
- Мне что, оставить вас у себя, запереть здесь и не выпускать, пока вы не опишете удовлетворительно, как вас щелкали по затылку в кинотеатре?
- А крокодил, он…
- Теперь по крокодилу. Все, что я хочу и могу сказать по поводу этого благородного животного, это, суть, вопрос: вас запереть с ним в шкафу?
- Я только подумал, что он, может быть, тоже… что это реализм, и он, может быть, реалист…
- Это реализм, но крокодил сам по себе реалистом быть не может. Я хочу сказать, пишущим реалистом. Им можете стать вы, но не он. Я вправе оставить вас наедине с ним, пока вы мне не дадите четкое и полное описание своих переживаний.
- Неужели вправе?
- Именно так. Смотрите, у вас уже два шанса: прекрасно описать свои страдания в кинотеатре и отлично рассказать о своей жизни рядом с крокодилом. Это определяет третий шанс: перейти от частного к общему и дать глубоко реалистическую картину народной жизни во всей ее полноте.
- Но есть еще чувства… - возразил я. – Не могу сказать, что прекрасно себя чувствовал, когда надо мной издевались в кинотеатре. И жизнь рядом с крокодилом вряд ли доставит мне удовольствие. Если описывать все это… если я в описания эти вложу чувства, выйдут ли они прекрасными? А народная жизнь… с ее взлетами и падениями…
- Короче!
- Как же с ней быть, с народной жизнью во всей ее полноте? Может быть, она густо замешена на страданиях, невзгодах и просто всяких непонятных, но способных причинять боль вещах. И все это глухо и твердо описывать? А сочувствие?
- Сочувствие? Его надо отбросить. Оно у вас есть? Ампутируйте. Иначе вы никогда не осилите правду жизни и не добьетесь успеха. Это все, что я могу вам сказать.
Он отпустил меня. Я дивился не тому, что люди видят во мне писателя, а их настойчивой склонности поучать и наставлять меня в литературном деле. Пожелай я впрямь писать книжки, как Лермонтов или как Ибсен, как любой превосходный писатель, которых столько на белом свете, я бы отлично знал, как мне быть и что делать. Но они убеждены, что знают и понимают лучше. Сомнений нет, они убеждены, что их знание и понимание – высшее и некому тягаться с ними, но почему-то другие живут свободно, независимо от этих самоуправцев, а у меня словно выбита на лбу печать, что я их заведомая жертва, и они вволю – разве я не прав? – надо мной экспериментируют.
Это не люди, то есть не люди в обычном смысле слова, они не как все, но они и не саблезубые, вовсе нет. Это особая порода людей, как бы каста, плеяда, что ли, и их портреты можно выставлять в некой специальной галерее. Я мог бы потрудиться над созданием такой галереи. Странное дело, в домашних условиях Иван Иванович совсем не тот, каков со мной, там он всего лишь глава семьи, кормилец, муж, папаша, душеприказчик родного брата и содержатель разных дальних родственников, в общем, обычный человек, каких тысячи, и никак не учитель, не наставник. Кто-то милосердный одарил его правом быть и обычным человеком и идейным человеком; или он присвоил это право, никого не спрашивая, но меня двуликим он видеть не желает. Со мной он не милосерден, он требует моего полного подчинения его идее, его домыслам, его бреду. А Слоква, он другой, и ему даже нет надобности чему-либо учить меня, он говорил со мной и поучал меня лишь потому, что я подвернулся на его пути, стал путаться у него под ногами, и он был вынужден обратить на меня внимание. Но это не значит, что в случае Слоквы не приходится говорить о школе, наставничестве и самоуправстве. Там, где Слоква, тоже есть школа, Слоква и есть школа. Только преподает в ней крокодил, обладающий различными правами: быть обычным крокодилом, быть крокодилом говорящим, обращающимся ко мне с просьбой о помощи; вероятно, ему известно, что такое крик души, и он готов меня с ним ознакомить, или уже ознакомил, уже поразил, - может быть, крик его крокодильей души призывает меня разобраться, что происходит с этим животным, взяться за перо и описать его существование, его быт, его волю к жизни и волю к смерти, его иллюзии и разочарования. В галерее, если я ее построю, - я говорил об этом выше, - мне придется рядом с портретом Иван Ивановича повесить портрет крокодила, пожелавшего выковать из меня реалиста.       
И я реалист, но при этом желания и настроения бывают разные, соображения тоже, и в голове у меня, среди прочего, безумно прокручиваются слова Иван Ивановича, что, мол, у Трепло взяли его старушку мать. Взять мог Бог. Но о Боге ли мне думать после испытаний этого вечера? Это был бы вовсе не реализм.
 Я ошалело мчался по улицам, и не берусь судить, представлял ли я собой посреди этого сумасшедшего бега развращенного господина, ненароком, более или менее случайно растлившегося юношу. Кто знает, не был ли я просто насмерть перепуган. Но ясно уже, что в моем рассказе много таинственного, жуткого, необъяснимого. В темных углах моей исповедующейся души, куда я и не мечтаю завести доверчивого и сочувствующего слушателя, копится невыразимый ужас. Не скрою, недавно я между делом имел успех у одной прелестной особы, и я, вероятно, еще озарю этот эпизод лучами своего литературного дарования. Но речь идет, однако, не о каких-то физиологических актах. Я говорю о чем-то большем, и думать, будто мой рассказ повествует всего лишь о производстве двадцатилетнего (с хвостиком) подростка в зрелого и солидного мужчину, как тот, что сидел за моей спиной в кинотеатре, так же глупо, как полагать, что наша жизнь банальна только потому, скажем, что мы все сначала дети, потом взрослеем, стареем и в конце концов умираем. Логики в моем поведении после бегства от Слоквы не отыщешь, хотя быть она должна. Если я и не сделался вдруг развращен, то уж в некой извращенной логике мои последующие поступки заподозрить непременно следует. Как бы то ни было, мой безумный и по-своему могучий бег привел меня опять же к тому кинотеатру, где отважный адмирал крушил неприятельские армады, имевшие, впрочем, своего адмирала, не менее храброго и ловкого. Я обнаружил себя стоящим возле той же колонны, возле которой намеревался плакать или блевать, когда меня потревожил незнакомец, оказавшийся впоследствии Слоквой. О, эта просьба крокодила спасти его! Я чувствовал себя очень неуютно, мне представлялось, что я призван помочь кому-то, кого-то даже спасти, хотя это весьма неприятная и даже откровенно страшная и опасная миссия. Много, много вопросов вертелось в моей голове. Какую, собственно, роль отвел мне этот странный крокодил в своих поползновениях заявить и доказать, что и ему нечто человеческое не чуждо? И в чем бедственность его положения?
Я потерял то, что называют, не знаю, верно ли, чувством времени. Но смотрите, кинематограф не подкачал, устроил так, чтобы мое знакомство с ним продолжалось, по крайней мере с его любителями. Только-только закончился сеанс, для меня злополучный, и толпа повалила на улицу. Чинно и удовлетворенно, с приглушенным говорком и сдержанным смехом, проплывали мимо знатоки, критики, потенциальные рецензенты, вертящие задами юнцы, медлительные бабушки, обладатели крепких рук, неизбитых затылков, гуманного мнения, что крокодилы должны сидеть в зоопарке и помалкивать. Прошлепали, и не ногами, а как бы ластами, задумчивые персоны, рассеянно жевавшие сигаретки и выпускавшие дым в небеса, устремлявшие взоры поверх голов, не то в вечность, не то в узкие сферы, где им показывали другие фильмы. Прошмыгнули и сразу юркнули в подворотни и куда-то за угол судорожные личности, которые, наверное, могли бы проинформировать меня, что крокодилья кожа – это предел мечтаний и верх блаженства, если принять во внимание ее ценность в процессах промышленного выпуска украшающих дам изделий. Но! Им не до того, не до крокодилов и не до украшений, и мной они, собственно говоря, сыты по горло, хотя видят они меня первый раз. Печать? А что печать! И они отмечены, но школы у нас разные, судьбы разные, у них дел невпроворот и забот столько, что пукнуть некогда, а я подпираю колонну, как бездельник, стою, хлопая жалобными глазками, как потерявшийся пес, жду хозяина, очередного педагога, грежу и брежу говорящим крокодилом, разеваю варежку. Не судьба, не школа, не плеяда… Все мимо, мимо… Прошелестела мимо та самая блестящая парочка, которую я заподозрил, они-де пошалили над моим затылком, но сначала Люсенька в компании с победоносным моим соперником – Иван Ивановичем? – исчезла в каком-то мрачном, словно кишащем крокодилами переулке. Опять же мимо. Простыл их след. Люсенька исчезла, и вот тогда-то закачалось в воздухе, точно поднятое на незримых ладонях, табачное облачко, понесло в своих причудливых изгибах чужой раскатистый смех, и вышли из него мои респектабельные истязатели. А ведь я, кажется, чуть было не прозевал их. Не они ли прошелестели, как было уже сказано? Но как-то все чудно… Чудны дела твои, Господи. Однако тут дело, похоже, требует особой обстоятельности, тщательной постановки, и они вышли повторно, уже по-настоящему, не без величавости, в некотором роде царственно; это был уже не шелест. Я их подозревал. У меня не было твердой уверенности, что именно они награждали меня затрещинами. Но было умоисступление. А они не шелестели, они совершили, как и полагалось, выход. Положим, не обошлось без театральности, а что поделаешь? Им, именно им я задумал отомстить. Я задумался не о том, почему им, если я не вполне уверен в их виновности. Нет, на этот счет я был спокоен. Я задумался ни о чем, можно сказать, замечтался. Мужчина был очень зрел и как-то весь устрашающе и в то же время бодряще добротен. Его спутница была сказочно великолепна.


         Глава четвертая

Не шел у меня из головы крокодил. Кошмарная загадка! И все я думал о происшествии в кинотеатре. Какая дикость, и не в глуши, не в сельском клубе, где всего можно ожидать, а в киноочаге большого города, славного культурными традициями. Не в саванне, не в вигваме… Мои мысли путались, я словно спал на ходу. Крокодил проникает в кинотеатр в кармашке очаровательной женщины, которая оказывается рядом, у меня за спиной, и крокодилу не нравится мое соседство, он закипает гневом, ненавидит меня, ревнует к своей хозяйке, моя голова… раскалывается она, трещит по швам, не идет из нее проклятый крокодил… мешает ему следить за происходящим на экране, и он бьет меня по затылку… И после этого я еще изящно и пафосно полемизировал с лощенным господином, проповедующим хладнокровную месть? Как умеют, однако, у нас опозорить, унизить, оплевать все святое в душе, предать поруганию! Где же цивилизация? Какой провинциализм! Это Галапагосские острова!
Беседы с Иван Ивановичем показались мне теперь школой мудрости, платоническим удовольствием, весомой лептой, которую мы с ним внесли в сокровищницу мировой культуры. Но возврата в этот рай не было.   
После Слоквы я двигался вперед по инерции, у него я задурил и обратился, болтая, чуть ли не к литературным приемам, но я именно и поймал себя впоследствии на их остатках, на той особенности, что эти остатки вдруг ловко группируются и выстреливают, и я, униженный, предстаю изящным, пафосным, приятно усмехающимся. Не читая никаких дверных табличек, не спрашивая документов, вообще не предпринимая ничего из ряда вон выходящего, я узнал, что фамилия качественного обладателя великолепной спутницы Пригожев. Вот что значит умело, профессионально приступить к распутыванию дела, даже столь темного и загадочного. Скоро я вошел во вкус, мне ужас как понравилось преследовать их по пятам, я, когда им, например, случалось ехать в трамвае, тоже ехал и уж тогда-то стоял очень близко, буквально за их спинами, и видел эти их ненавистные и, признаться, нежные, ухоженные затылки. Я о рафинированной парочке из кинотеатра. Я стоял, бывало, до того близко, что как бы приближался даже к непостижимым загадкам оборотной стороны той планиды, которую они не без оснований называли своей судьбой. Я познакомился с духом их слившегося воедино существа, с запахами их тел, одежд, всякого белья. Покидая улицы и меня, ставшего каким-то уличным мальчишкой, бродягой, они важно входили в дом, у подъезда которого навеки застыли каменные атланты.
Впрочем, об этой слежке я расскажу позже. С Люсенькой я прервал отношения, но встреч с ней, жившей по соседству, разметавшейся повсюду, как пыль засушливого лета, избежать не мог, и она, при первой же нашей встрече, вручила мне записку с адресом Иван Ивановича, сказав, что он ждет меня, чтобы обсудить одно очень важное дельце. О моем друге Люсенька отзывалась сдержанно, и я понял, она щадит меня, не хочет уязвлять своим восторгом. Но меня до смешного мало беспокоили ее отношения с Иван Ивановичем.
Я застал последнего дома. Заметив, как я осунулся, он болезненно, по-бабьи вскрикнул и под оханье, покрякивая, отлично меня накормил, а затем, как человека, знакомого с его превосходным деревенским бытом, пожелал ознакомить и с высокими, да что там, прямо грандиозными своими достижениями в обустройстве городского проживания. Он жил в прекрасной квартире, в роскошных, я бы сказал, апартаментах. Там и покоился нынче удрученный, сгорбленный и словно бесчувственный Трепло.
- Что ни говорите, - сказал я над тушкой несчастного, на роскошной лежанке повернутого лицом к стене, - а невозможно описывать подобное изнурение… вы только посмотрите на этого человека!.. описывать, не испытывая при этом мук сострадания.
- А никто и не говорит, что это возможно, - возразил Иван Иванович.
- Нет, кое-кто именно это утверждает. Один человек… его имя вам ничего не скажет… а тогда что толку говорить о нем? Хорошо, скажу иначе. Мастера готической прозы бестрепетно описывают Бог знает какие ужасы.
- Все это чушь, хлам, - отмахнулся Иван Иванович. – Вы уже не ребенок, чтобы читать подобную литературу. Пора браться за ум.         
В комнате, которую Иван Иванович назвал столовой, мы сели за круглый стол, и хозяин рассказал мне, что произошло в Лыковке после моего отъезда. Туда прибыли некие Листовы.
- Павел Андреевич Листов, - разъяснил Иван Иванович, - не обладает большим умом, ниже подлинным даром красноречия, но он пренаивно мнит себя записным оратором. В каком-то смысле он фигляр.
- А вы его хорошо знаете?
- Как облупленного, - усмехнулся рассказчик. – Не раз он представал перед нами как бы артистом слова. А мы, следует заметить, составляем тесную компанию ценителей мудрости.
И все вы – Петровы, подумал я печально.
- Наш друг – я о недалеком, скучном и тщеславном Павле Андреевиче – всегда отличался трезвостью, выдержкой, рассудительностью, умением подать себя в самом выгодном свете. Некогда кое-кто утверждал, будто ему не следует торопиться с женитьбой, но теперь, по прошествии нескольких лет, вряд ли найдется господин, готовый взять на себя смелость рассуждения, что-де Павел Андреевич прогадал, положив в свое время глаз на Ксению Федоровну, и их брак не удался. Вполне удался! Ксения Федоровна дивно хороша.
- Иван Иванович, - перебил я, - вы же знаете, я падок… Женщины, слабый пол, даже пожилые матроны, даже шлюшки, даже дурочки вроде Люсеньки… Вы сказали, что Ксения Федоровна хороша собой, и это уже урон для вашего рассказа, потому что мои симпатии будут на ее стороне, сколько бы вы теперь ее ни изобличали… В карикатуру ее превращайте, а она мне все равно мила!
- Нет, - повел по столу рукой Иван Иванович, как бы отметая мои выкладки, - это можно будет переломить… ход рассказа переломит, и все станет на свои места. Мне самому, кстати, еще предстоит во многом разобраться, и в этой женщине тоже. Она в самом деле хороша, первоклассная красотка. Вы слушайте, Митя, слушайте, и в конце концов мы совместными усилиями докопаемся до истины. 
В Лыковке Листовы, понятное дело, остановились у меня, дачку-то я отгрохал, как известно, вместительную. В первый же вечер Павел выразил пожелание переговорить со мной наедине, мы поднялись на второй этаж, выпили по рюмочке, вышли на балкон, и он сказал мне… То есть он начал как-то издалека и даже как будто с подковыркой, словно бы намекая на что-то несимпатичное, даже отвратительное ему во мне.
- Ты, Ваня, - говорит он вдруг, - хорошо-таки прогулялся по косметике и бижутерии, тебя можно поздравить с достатком, а я…
Нужно ли говорить, что это вступление не слишком-то пришлось мне по душе. Мой голос дрогнул, я немного дрожал, отвечая ему, а если с известной долей условности и так называемой художественности выразиться, что я, мол, дрожал от негодования, то это даст вполне реальное представление о моем тогдашнем состоянии; так вот, я ему отвечаю:
- Ты, Паша, захотел со мной побеседовать, ну и беседуй, говори о деле, а не разводи турусы. Что значит – прогулялся? Ты с каким-то ушкуйником меня попутал? Косметика и бижутерия… мелочевка это! Тьфу! А вот дом этот, моя семья, полное обеспечение, самодостаточность, моя спокойная старость, мое удовлетворение хорошо исполненной миссией, моя чистая совесть, мое достоинство, мой ум – это тебе не повод для грязных намеков и не мишень для твоих острот. А если тебе бижутерия та мешает безмятежно спать, так я тебе скажу… Бизнес-идея, реализация, некоторые дивиденды – да, согласен, это было, это имело место, причем идея оказалась гениальной, а реализация – превосходной. Извини, Паша, гость дорогой, но я не могу удержаться и не повысить голос. Я и рявкнуть могу. Я кричать готов, когда вижу, как много зла в мире. И тут ты еще, ты еще тут клыки оскалил, злыми глазами задумал на меня смотреть, ил с дна поднять, какое-то болото встряхнуть, всю свою нечистоту на меня выплеснуть… А я честную игру вел всю свою жизнь! Разбоя никакого не было!
- Я и не говорю, что был разбой, - довольно-таки спокойно и равнодушно возражает он. – Мне-то что, если даже и был. Я тебе не судья. Я, Ваня, лишь ту мысль хотел высказать, что у меня – иное. Если у тебя жизнь, то у меня все равно что инобытие. А если инобытие – это твой дом, твоя семья, твой ум и прочее, то я – самая что ни на есть обыкновенная и всем известная жизнь. Но в любом случае я – вне. Я, в сравнении с тобой,  птичка вольного полета, а в каком-то смысле и заурядный пустоцвет, фактически лишний человек.
Я кивнул удовлетворенно, принимая его объяснения и соглашаясь с его добросовестной самокритикой.    
- Недавно мы с женой, - продолжает он, - путешествовали по холмистой местности и чуть было не съехали в некий овраг. Я сидел за рулем, моя была вина. Ксюшечка, как только опасность миновала, размахнулась и ладошкой ударила меня, выдала мне парочку звонких пощечин. И теперь я спрашиваю тебя. Спрашиваю как бывалого человека, как сердцеведа. Что это было, Ваня?
- Откуда мне знать? Я не Ксюшечка и пощечин тебе не выдавал. Ты лучше скажи, как ты сам отнесся к случившемуся.
Так я ему ответил; иначе не мог. А он говорит:
- Тогда я воспринял эти пощечины спокойно, просто, продолжая жить, кое-что осознал, например, что жена способна меня ударить, а в более широком смысле даже бить. Дальше дело пошло более странно. В придорожном кафе мы заказали плотный обед, и, в ожидании его, как бы от нечего делать, Ксюшечка вдруг расщедрилась на еще один тычок. Сжала руку в кулачок да по скуле мне. Ну, что я… Я сурово подавил волнение, а оно налетело быстро, как вихрь. Неожиданно я даже стал вдруг сентиментален, прильнул к ней и попросил:
- Больше никогда не делай этого.
- Это еще почему?
Это ее вопрос, и она его выкрикнула очень как-то нервно, знаешь ли.
- Потому что для подобных выходок у тебя нет никаких оснований, - сказал я ей.
А она:
- Ой ли?
- Я докажу тебе это, но потом, сначала пообедаем, - говорю я тогда.
После обеда мы сели неподалеку от кафе на эффектно смотревшееся возвышение, которое я принял за валун. Но всяк видит по-своему, и Ксюшечке представилось, что уселись мы на остатки в давние времена поваленного молнией дерева. Издали же могло показаться, что то местный житель, устав, лежит, обросши мхом, в беспробудном сне. Я начал обещанные доказательства:
- В нашей жизни не было печальных происшествий, вина за которые ложилась бы на мои плечи, - сказал я.
- А что ты сегодня чуть не угробил меня… - возражает она.
- Погоди, дай сказать, - говорю я. - А что, как ты говоришь, чуть не угробил, так это впервые такое. Но вот тупики… тупики, где остаются одни вопросы и не слыхать ответов… оказывались мы в них когда-либо? Я, между прочим, уже отмечал, что в глубине твоей души отнюдь не умерла древняя традиция послушания всему дидактическому. Не ты ли похвально млела от восторга, когда мне взбредало на ум испытать тебя перлами своего красноречия?
- Ну, я даже создавала видимость рукоплесканий… создавала искусными движениями рук… - засмеялась она с вызовом.
- То-то же! – прервал я ее торжествующе.
А она говорит:
- Но красноречие у тебя, оно немножко, конечно, воображаемое.
Ее слова вызвали у меня удивление.
- А в остальном… - начал я.
А она тут же подхватывает:
- В остальном мы избегали, и не без успеха, всякой театральности и жили дружно. Это факт.
- Вот видишь! – закричал я. - Все говорит за то, что тебе не следует распускать руки.
Она погрузилась в размышления. Но не надолго.
- Знаешь, - говорит, - не все ведь обстоит так благополучно, как тебе представляется. Вот мы смутно, как в сновидении, воспринимаем неясности жизни, весело принимаем неразбериху человеческого существования за проявления будто бы распирающего нас безрассудства…
- Ты меня озадачила, - нетерпеливо перебил я. – Мы так принимаем?
- Не перебивай, - морщится она. – Видишь ли, всем известно, что существование бесцельно. Эта бесцельность претворяется у нас в некое индивидуальное и, разумеется, плодотворное стремление избегать какого-то ни было планирования, не так ли? А неизбежность конца мы прикрываем апологией мудрого невежества. Мол, мы в совершенстве, как никто другой, освоили философическое знание незнания, иными словами… Иными словами, Паша, все то, что существует, по сути, вне нас и помимо нашей воли, каким-то полумагическим фокусом преобразовывается нами в личное мыслительное или чувственное достояние, недоступное другим. Но, может быть, нам только воображается все это? И мы в плену у иллюзии… Я готова даже заподозрить, что мы по уши залезли в чудовищный обман, в глупую брехню… И случилось это по твоей вине.
- Ты ошибаешься, - снова закричал я. - Я ни в чем не виноват. Все дело в том, что мы, объединившись, без колебаний поставили себя в центр мироздания. С психологической точки зрения человека, как мыслящего существа, это было неизбежно. Все так поступают. Ну, а следующий шаг – попытаться отнять у внешнего мира источники его вдохновения и научиться без зазрения совести присваивать чужие мысли. В результате всех этих дел мы приходим – мысленно, в идеале - к собственной правовой системе, дарующей нам право на обладание теми или иными человеческими индивидуумами, разве что по недоразумению рожденными в свободе от нас.
- Вот как! – восклицает она, выслушав меня.
Я же расслабился, меня понесло, говорю ей:
- Высказался я, конечно, грубо, и мои слова лишь приблизительно соотносятся с действительным положением вещей. Да мы первые громко протестовали бы против всякого обвинения в посягательстве на чью-то независимость. Но за моим высказыванием стоит тонкое наблюдение. И если мы не сознаем своего эгоизма и агрессивного властолюбия, означает ли это, что мы и в самом деле свободны от этих пороков?
- И ты еще упрекаешь меня за какую-то легкую затрещину? - удивляется она.
Тут я разохотился и выложил как на духу:
- Спроси себя, заслужил ли я ее. Не плюешь ли ты в колодец, из которого тебе пить и пить? Я твой благодетель. Я твой кормилец. Мы живем безбедно. Когда-то у меня было детское увлечение – складывать кубики, затем возник юношеский восторг перед формами средневековых крепостей и храмов. Он и привел меня в архитектуру.
А она смеется, говорит мне: притормози! Понимаешь, Ваня? Говорит мне:
- Притормози, старичок! Я молода, а ты свое почти отжил. Вот тебя и одолевают детские воспоминания. Но разве не растерял ты давно азарт, с каким делалось у тебя дело в детстве? И где теперь твоя восторженность? Упразднена!
Я ей говорю строго:
- Да, теперь я хладнокровен, это в общем и целом, иной же раз не морозен и не горяч, а тепленький. Но я обрел профессию, и этот факт никому не сбросить со счетов.
А она знает только свое:
- Нет, поговорим лучше обо мне. – И таким, знаешь, Ваня, властным тоном этого требует. – Я, - говорит, - свою долю тоже ни на что не променяю и за понюшку табака не отдам, у меня своя гордость, у меня ремесло – лечить детишек, я могла бы мурлыкать над ними…
- У тебя только и есть, что хорошо подвешенный язык, и дай тебе детишек, ты витийствовала бы над ними, а не лечила! – буквально заорал я, выведенный из себя. Странно только, что еще смеялся я в ту же минуту, беспечно смеялся, как дурак.
Она опять свое:
- Но я по-своему знаю дело и люблю его.
- Пошла ты… - говорю. – Знаем мы твои дела и твою любовь.
- У тебя бездна недостатков, - объявляет она мне. - Ничего, еще наступит время, когда ты будешь вспоминать всю свою жизнь и раскаиваться чуть ли не в каждом своем поступке! А твой отец? Вот уж кто не заслуживает доброго слова!
Тогда я покраснел и опустил голову. Отца я откровенно стыжусь. Этот господин некогда довел нашу фамилию до рокового порога – дальше было бы совсем нехорошо. Прогремела бы она в судебных хрониках. Но выкрутился, подлец, папаша мой долгожительствующий.
- Да, он выкрутился, - говорит Ксюшечка. – Но встал ли на путь исправления? Говорят, у него и сейчас рыльце в пушку. Сколько раз уже приходилось слышать, и от самых разных людей, что этот прохвост даже вовсе не мыслит жизни без грязи, без плутовства, без мути всякой и гнусных затей. Такому палец в рот не клади, вмиг откусит.
Я стал мямлить:
- Но украденное… у людей, а то и у самого государства… он не прячет, не хранит в тайных подземельях, он щедр, и на нас с тобой он тратится вовсю, напропалую.
Она в изумлении:
- Как?! Все? Все, что он украл, все потрачено на нас?
- Все ли, - усмехаюсь я, - гм, видит Бог, сказать, что все, нельзя, да и какие счеты между своими, но можно и нужно назвать его филантропом. Кроме того, он романтик и свою филантропию обставляет таинственностью, и в результате наше благополучие неуклонно растет, а мы даже не догадываемся, что на это идут грязные деньги. Правда, иногда он приоткрывается и прямым текстом говорит мне: вот тебе, сынок, кругленькая сумма, только не строй ничего. Богом тебя заклинаю, не затевай никакого строительства, никакой архитектуры. Не верит, старый черт, в мой зодческий талант.
- И со мной, - говорит она, - он часто играет в открытую. Сунет мне в карман пачку ассигнаций да шепнет на ушко: обнови гардероб, приобуйся, пробальзамируй где-нибудь плоть для пахучести, потанцуй в ресторации, поешь для пресыщения, поизрасходуй грошики, как тебе заблагорассудится, а в больницу не ходи, детишек не пользуй, оно и им полегче от этого будет, перспективней как-то в смысле исцеления…
- Поэтому мы ничего не строим, никого не лечим? – говорю я в замешательстве.
Она отвечает задумчиво:
- Я думаю, поэтому. И по этой же причине у нас все есть, а вовсе не потому, что ты будто бы только и думал, как бы обеспечить мне благоденствие. Я прямо в ознобе, когда думаю обо всем этом.
Я тоже задумался и сказал:
- Я не только в ознобе, а и начинаю страдать.
- Ты начнешь страдать по-настоящему, когда я скажу: баста! – говорит она.
- Говорить это рано и вообще незачем, - говорю я. – Вот когда старик… Кстати, о старике. Я еще не закончил о нем. Да, он предпочитает не посвящать нас в свои делишки. Он не то чтобы уважает нашу щепетильность и совестливость, а просто необузданно экспериментирует, понимаешь? Тут с его стороны различается жутковатое усилие воли… Оно помогает ему  удерживаться от желания обмануть и нас. Ведь мы в его глазах – простаки, каких еще свет не видывал. А его хлебом не корми, только дай обвести вокруг пальца какого-нибудь простофилю. Вот он и сует нам деньги, как бы опережая свое желание надуть нас, обобрать, отнять у нас душу. Его подачки – эксперимент, игра на опережение, соревнование с самим собой, с исключительно злой своей и человеконенавистнической волей. Было время, когда он не скрывал, что видит в нас прежде всего дурней, неприспособленных к жизни идеалистов, романтиков, хлюпиков, дебилов, ротозеев и лишь потом собственного сына и его жену. Не сказать, чтобы сейчас он скрывал… Да он отчасти и до сих пор так смотрит на нас! Поэтому он – это он, а мы – это мы. И мы с тобой – одно целое, противостоящее миру, в котором правят бал такие люди, как мой отец. И если мои слова не пустой звук для тебя, пообещай, милая, что рукоприкладство никогда впредь между нами не повторится. Сегодня я ответил тебе ударом на удар, не взял, как говорится, око за око, зуб за зуб. Это благодать, она сошла на нас, и радуйся этому. Будем же питаться, мыслить и жить ею, а ветхозаветные законы оставим моему отцу.
Она тут же пообещала больше ни при каких условиях не давать воли рукам, мы сели в машину и поехали дальше. Так вот я и спрашиваю тебя: что это было? Что значат ее оплеухи?

                ***

- Ты же сказал, - ответил я, - благодать сошла.
- Да, но помимо… Благодать благодатью, - сказал Павел, - а все же… известные колебания, некоторое смятение духа… не оскорбила ли она меня теми затрещинами и тычками?
- Ты сам-то как чувствуешь? – спросил я.
- Сложный вопрос, - ответил он. – Меня и тогда разбирали сомнения. Ну, едем мы, она беззаботно напевает, а мне все как-то не по себе. Я попросил, она пообещала мою просьбу уважить. Вроде бы равновесие восстановлено, а все же какой-то у него шаткий был вид. Может быть, мне следовало не просить, а требовать? Будучи диалектиком, я начал издалека:
- Надеюсь, - говорю я вкрадчиво, - я требую от тебя не слишком многого, дорогая?
- А чего ты требуешь? - словно бы не поняла, однако на всякий случай насупилась она.
- Не распускать руки.
- Я пообещала не делать этого. Следовательно, дело не в том, многого, малого или вообще пустяка какого-то ты от меня требуешь, а в том, сдержу ли я свое обещание.
Мне пришлось удовлетвориться этим разъяснением.
- В холмистых местностях путешествовать вы больше не решаетесь? – спросил я.
Павел застенчиво улыбнулся.
- Решили к тебе заехать, - сказал он, - захотелось мне с тобой потолковать по душам. Вопросов, вопросов-то накопилось! Вот, к примеру, еще такой случай. Помнишь мою племянницу Феничку?
- Как же! Славная девчушка!
- Пропала.
- То есть?
- Ни слуху, ни духу.
- Так ты расскажи подробнее!
- Это я и собираюсь сделать. Как тебе известно, она жила и воспитывалась у меня, потому что ее родители никуда не годятся. Ксюшечка и Феничка стали моей радостью в этой жизни, моей отрадой. Они быстро подружились. Ксюшечка поет, Феничка подпевает. Феничка посуду моет, Ксюшечка полотенцем насухо вытирает. До того я ими любовался, что спирало дыхание, и выступали слезы на глазах. Играл с ними в прятки, прятался в шкафу, среди юбок, зарывался в них душой и телом, а эти игруньи пищат, как котята, ищут, топают там и сям, хохочут. Я умилялся. Ксюшечка, лисья душа, пряталась хорошо и к тому же создавала препоны: где иголку вставит, где кусок бутылочного стекла, где намажет маслом, чтоб поскользнулся. Феничка, та попроще, она схоронится, а у самой от смеха чуть глаза не лопнут, от этого в комнате светло, и свет ее выдавал. Меня же больше все к шкафу тянуло. Однажды, прячась, чего-то недопонял, бухнулся, вроде как по обыкновению, в юбочные мягкие податливые завалы, а очутился в стабильном завихрении и давке, еще и не видать ни зги, зато если рассудить с точки зрения ощупи – так буквально натура в виде ног ощутилась и, прямо сказать, живая, горячая и пошевеливающаяся. Писк, хохот – все слышу, а между тем словно погрузился в какое-то космическое безмолвие, аж страх пробрал. Но жить хочу, а не погибать в жуткой беспредельности. Они, мои бесовки, сверху кричат: мышь, мышь забралась! – визгу-то! – я совсем зашелся от изумления, ну и приливы в груди вокруг сердца, а сердце как остров с булавочную головку величиной, как комочек, трепещет, ну и в голове фонтаны, брызги и фейерверки вокруг ума, а ум впал в бездействие оторопи. Я даже зубами заскрипел, засновал там, завозился, руками все хватая, достигшим невероятной гибкости корпусом обвиваясь, - смеху-то! – смеялся я там и плакал по ходу лирического порыва. Девчонки пересмеиваются: ишь, мол, как наш старичок выгнулся и завернулся, что под покровом-то вытворяет! Я пою: была бы только ночка!
 Вот как бывает в дружной семье! Не зря Бронза говорит, что на стороне счастье ищут, прежде всего, импотенты и женщины легкого поведения. Но с некоторых пор к Феничке повадился один тип – ни имени, ни звания его не знаю. Вроде как случайное знакомство, что называется шапочное, а что это, скажи, за шапочное знакомство, если человек в чужой дом как в собственный вваливается? Пару раз он заходил, нет, что я вру, зачастил он, а зачем – хоть убей, но я неоднократно не понял, ни в те разы ничего там у них не понял, ни после. Входит заснеженный, тогда, помнится, что-то снегу было много, сердито фыркает, как кот, отдувается, и как выдохнет снежную пыль что твоя метель! Прямо какой-то ледяной гость, на нас с Ксюшечкой – мы поеживаемся – ноль внимания, сразу шасть в комнату к Феничке. А сам в возрасте. И Бог знает, чем они там занимались. Возня, визг – это было слышно. Я спрашивал у Фенички: в чем дело? Выясняем отношения, говорит, и все, дальше – молчок, игнорирует и не посвящает, а лицо при этом строгое, губы поджаты, видно, что гневается. Девица нравная. Я приступал с вопросом к жене: как думаешь, не пустилась ли наша девушка искать счастье на стороне? Ксюшечка уклонялась от ясного ответа. Что ж, говорила, она уже девушка взрослая, ей пора своим умом жить и ведать, что творит. Ну, это не ответ, это к любому можно отнести. Я тоже взрослый, а чуть праздник души – такой тарарам устрою, хоть святых выноси. Но чтоб порскать по чужим домам, вышаривать что-то там в девичьей, крысой взвизгивать… Чего этот жук шлялся? Чего ему дома не сиделось? А если Феничка, решив гастролировать, выбежала на арену, с чего бы это арену устраивать в моем доме? Но не придерешься, тот гость однажды с тортом и шампанским зашел – видно, что приличный человек, основывается на этикете. Развалился на стуле, и тут же пробка мимо моего уха просвистела, разлил шампанское так, что половина запузырилась на скатерти, отломил кусок торта, пихнул в пасть и говорит: я себе цену знаю. Мы с Ксюшечкой переглянулись. Ясное дело, свататься пришел. А он, переставляя ноги как ходули, прошествовал в феничкину комнату. Мы быстро доели торт, пока они там куролесили, и я спросил: что, отдадим племянницу? Как не отдать, говорит жена рассеянно. А что скажет Бронза? Пошел он куда подальше, этот Бронза, с досадой она отвечает. Непонятно… Бронза? Куда подальше? Так ведь кумир, местночтимый божок. Я и сомлел с того торта, с остатков шампанского, но и в идеологическом смысле тоже, из-за неясности с Бронзой. Просунул нос в вырез ксюшечкиного платья, пустил слюну, следом больше протиснулся, думал большинством своей богоданной мышечной массы поплыть среди небезызвестных прелестей, а она мне нос как сдавит пальцами… Слезно! Те визжат, я визжу, Ксюшечка хохочет. С того торта, с шампанского, с отдавленного носа я укрепился во мнении, что феничкин гость – человек приличный и деловой, а моя жена – шалунья, и с юмором у них все в порядке, но лучше не испытывать – заходящиеся. В итоге, поскучнел дом. Феничка демонстрирует отчуждение, Ксюшечка, стоит мне замигать и заиграть глазками, кажет в воздухе сдавливающие пальчики, я притих, поневоле занял выжидательную позицию. Тут Феничка и канула. Ждем мы ее день, ждем другой – ни слуху, ни духу. Как не бывало Фенички. Как говорится, ни ответа, ни привета. Понял?
Я устал: длинные у Паши рассказы, витиеватые, срывающиеся в глупость и обнажающие пустоту его души. Я сказал:
- Ну, друг, твоя племянница, тебе и разбираться.
- Мы подали заявление куда следует. Но меня твое мнение интересует. Что ты обо всем этом думаешь?
- А этот тип, что таскался к Феничке, он не саблезубый? – спросил я.
- Ты что, Ваня, - говорит он мне, - на косметике поскользнулся и мозги выронил?
- Косметику не трожь! – крикнул я в ярости. – Не твое дело! Моего ума не касайся!
Он посмеивается: 
- Не знаю, саблезубый он или нет, скажу только, что выглядел он вполне достойно. Я специально обсуждал это с Ксюшечкой, интересовался ее мнением, как-де она думает, не испортит ли этот субъект нам девушку. Она и говорит, по всему видно, что он человек порядочный, не то что некоторые. А подойти к нему и спросить: скажите, господин хороший, вы случайно не саблезубый? – я не мог. Я в других, тебе, может быть, неизвестных, традициях воспитан. И в результате был спокоен за Феничку. А теперь прямо в недоумении. 
Я его недоумения разрешать не собирался, присел у стола и уронил голову в раскрытую ладонь, показывая, что утомлен и измотан до крайности. А они, Листовы, уезжать не спешат. Ксения Федоровна ходила – грациозно, мой друг, ходила, не моталась курицей, как Лизка, не переваливалась с боку на бок, как моя гусыня, да, картинка была на загляденье, когда она серной некой копытцами своими у нас там цокала, лебединую шею вытягивая… и вот, остановится у окна, упрет бледное личико в стекло и вздыхает: как у вас тут хорошо, какая милая глушь, как здорово эта прелестная деревушка затерялась в бескрайней глуши.
- А исторические памятники здесь имеются? – спросила она меня однажды.
- Наконец-то вы меня заметили, - обрадовался я, - а то совсем не уделяли внимания, как будто я здесь никто и так, атрибут. Значит, интересуетесь памятниками? Их нет, но должны быть. Один старик, ныне покойный, обещал восстановить старинную усадьбу и устроить в ней музей. Но пока ничего не сделано. Только и есть, что на территории будущей усадьбы проживает в развалюхе маленькая кривоногая старушка Катька, а при ней сынок – пьяница и дуралей. Да и развалюхой назвать их жилище затруднительно. Самая настоящая мурья.
- Отлично! – воскликнула Ксения Федоровна.
- Чем же это отлично? – удивился я.
- Тем, что старушка колдует и ворожит, ибо она наверняка ведьма, а образ ее сына правилен: нельзя в деревне без Иванушки-дурака, - ответила эта удивительная женщина.
Мне ее разъяснение показалось сомнительным, и я прекратил разговор.
Вы, Митя, ту старушку помните, конечно, и знаете, что она собой представляет. Ходить вокруг да около не будем, скажем прямо: это олицетворение пустоты, хаоса, простоты, восходящей не то к невежеству, не то к святости, а пожалуй, и к тому и к другому. Все же Ксении Федоровне, как она сама это объясняла, вступило в голову взглянуть на себя ее глазами. А чего глядеть? Она молодая, стройная, красивая. С ней все ясно. Валяя дурака, она повадилась нырять в ветхую избенку, бездельничала там, гоняла с Катькой чаи, даже пила с ее сынком водку. Однажды увидела, что пресловутый наследник и будущий директор стелется по полу, корчится и выдувает на губах какие-то желтые пузыри, подбежала к нему, спрашивает: конец тебе? карачун пришел, а, нетопырь? Он же лыка не вяжет, вот ей и смешно. Но над старушкой она никогда не смеялась. Она хотела в ее шкуру влезть и примерялась, но что-то не ладилось дело. Так вот, Трепло захрапел, а старушка, присев в уголке, оплакивала свою горькую судьбу. Ксения Федоровна нам все это потом рассказала. Сгоряча она пнула ногой так называемого директора, а как глянула на старушку, сердце ее кровью облилось, и все в нем у нее тогда слилось воедино, а скопившись, взорвалось, как бомба: и гнев, и сострадание. Хоть руки заламывай и благим матом кричи, хоть по полу катайся и рыдай в голос. Тогда-то она и поняла, что надо ей тут не глазами меняться и хитроумные комбинации разные выстраивать, не анализировать и выискивать сказки, - все это чепуха и даже грех, обычный для интеллигенции, вечно желающей водиться с народом на особый манер, этнографически и с прицелом на культивацию хороводиться. Мысль Ксении Федоровны, опомнившейся и прозревшей, теперь заключалась в том, надо прямо, и не заимствованными, а своими глазами, посмотреть на эту старуху и всю ее беду одним взглядом объять, познать и вложить в свое сердце, как если бы это и ее была беда. Вот когда она от души взвыла, сжала кулачки и взметнула их к потолку и даже ногой притопнула. Вбежав к нам в гостиную как трепетная лань, напуганная волком, она сказала срывающимся голоском:
- Нельзя Катьку оставить здесь, нельзя ей здесь жить. Я даже дрожу вся, так мне хочется добра этой старушке!
И выглядела она, говоря эти проникновенные слова, молодо и вообще прекрасно.
Я сразу уяснил, что мысль у нее не только поспешная, но, по существу, странная, беспричинная и ведущая к опасностям и абсурдам все той же культивации. Прополка, сорняки – что она выдумала, эта неразумная женщина?! С корнем вырвать… кого? Трепло? А Катька разве не сорняк? Нельзя Катьку здесь оставить… да ради Бога, хоть в обезьяний питомник кидайте, у нас в Лыковке колорита от этого не поубавится… но молодой красивой женщине что в этом? и как вообще понять: это культурно-просветительная программа? или дурь, блажь? а может, произвол? Сразу вопросов накопилось невпроворот, и знаю я, твердо знаю, никакого Катька не дает повода думать, будто в дальнейшем уже не проживет без этих Листовых, пропадет без них, все мне в один миг стало ясно. Но предпочел помалкивать, видя, что заваривается каша, от которой нам, Петровым, лучше держаться подальше. Была еще надежда, что обойдется без последствий, ведь подобные мысли, как у этой Ксюшечки, возникающие стихийно, чаще всего исчезают без следа, никак не воплотившись в действительность. В своем доме я не допускаю, чтобы разные дурацкие капризы обретали плоть и кровь.
Но Ксения Федоровна все дергалась и только разжигала свой азарт, справиться с ней было невозможно, мои домашние пытались ее утихомирить и даже, можно сказать, укоротить, но тщетно, и я сообразил, что Листовы не народники, а интеллигентская шантрапа и хулиганы, от которых всего можно ожидать, и что мне пора вмешаться.
- Стоп машина, полный назад! – крикнул я. – Нет никакой зависимости старушки от вашего, Ксения Федоровна, существования. Вы уедете, а она пропукается и тотчас забудет о вас.
- Простите… - щурится она, и так, знаете ли, изысканно, с ноткой культурного отвращения ко мне. – Я не ослышалась? Вы сказали?.. Впрочем, не буду повторять, но… интересно!.. так у вас в деревне принято выражаться о старых дамах?
Я усмехаюсь:
- Уж не погнушайтесь, выслушайте, а то что бы и не повторить? Я, например, могу…
- Я не ослышалась? – вступила тут моя жена; и круглит глаза. – Ты говоришь, Ваня?.. Катька… позволяет себе неприличные звуки?
Я начал закипать.
- Так вас Ваней зовут? – вдруг захохотала Ксения Федоровна. Глумилась она.
Ее супруг, этот старый недоносок и болван, тоже развеселился, вякает: Ваня, да еще какой, с коробочкой, а коробочка полным-полна косметики и от бижутерии лопается!
У меня, Митя, пот на лбу выступил и затряслись руки. Я слов не находил, чтобы выразить свое возмущение, слушал и ушам своим не верил, смотрел – словно в аду на пляску чертей, и понимал, что должен этих гостей поганой метлой вымести из своего дома, но всего меня сковало, я стоял там как парализованный, положив руку на грудь, на область сердца. А моя жена Марья Гавриловна развалилась себе в кресле, покачивает головой, разводит руки в стороны и Бог знает о чем талдычит:
- Огорчена, удивлена, раздосадована…
Ипполит Антонович – вы его, Митя, помните? – не мог, конечно, остаться в стороне.
- Скорее, - говорит он, - следует усматривать зависимость самих Листовых от довольно странного, сомнительного и все же сильного соображения, а вернее сказать ощущения, что если они хороши во всем, вполне и безоговорочно, то Катька хороша слишком уж по-своему, кое-как, кое в чем, с оговорками.
Начинается, подумал я, теперь уже ничего, кроме балагана, не будет. Но Ксению Федоровну замечание старика словно отрезвило, она перестала смеяться, сделала серьезное лицо и посмотрела на Ипполита Антоновича значительно, как на человека, открывшего ей истину.
- Да, я в себе нисколько не сомневаюсь, - сказала она, - тем не менее я усиленно напираю именно на Катькин образ.
- Чем же так хороша Катька? – спросил дядя Георгий.
- Да ничем! – выкрикнула Ксения Федоровна. – Но, было дело, я ногой поддала ее упавшему на пол сыну и поняла, что он – конченый тип, а старушка заслуживает лучшей участи.
- У нее недостатков, а то и прямо пороков хоть отбавляй, - заметил Павел.
- Взять хотя бы, к примеру, ее глупость, - сказала Ксения Федоровна.
- Она невежественна, ограниченна, глупа, - подтвердил Павел.
Я не выдержал и вмешался, пока они не зашли слишком далеко, вынося старухе приговор:
- И вместе с тем не скажешь, что Катька плоха! Чем она хуже вас? Не судите, так и судимы не будете! А судите, так будьте судьями честными и справедливыми!
Призадумались Листовы.
- Глупа, да ведь ничего порочного и скверного не делает, - решила Ксения Федоровна, впрочем, без должной уверенности, что ее мнение окончательное и обжалованию не подлежит.
Павел пустился в обычное для него изощренное словоблудие:
- Она обыкновенна, и как только фиксируешь эту ее обыкновенность, - а зафиксировать можно разумением, - начинаешь догадываться и признавать, что она ведь, в сущности, добра. Она не прекрасна, не очаровательна...
- …ее доброта не ослепляет…
- …и даже не греет по-настоящему…
Так они говорили, эти Листовы.
- Иными словами, она не совершенна, - подвела итог тетя Вера.
- К тому же, - вставила моя жена, - недостаток воспитания… я бы сказала, что тут явно хромает культура поведения, и на этом фоне старушка издает неприличные звуки…
- Это из другой оперы, - возразил дядя Георгий. – Я неприличные звуки тоже издаю. В опере знаете как? Полководцы и прочие вершители судеб человеческих разговаривают перед публикой, а гром сражения раздается за сценой. А мне что? Я могу и на виду у всех. А то, скажем, в гардеробной – театр-то с вешалки начинается! 
- Да вы растлеваете, - сказала ему Ксения Федоровна.
Ипполит Антонович рассудил:
- Пусть дядя Георгий выражает свои мысли свободно и, если надо, вслух. Он всегда и во всем оппортунист. Так что не важно, что он говорит, важно, чтобы пробирало. А если это смущает женскую деликатность и возбуждает нервозность, так нам, стреляным воробьям, это до одного места. А теперь по основному вопросы… Истинно говорю, - вдруг взял Ипполит Антонович тоном выше, возвысился чуть ли не до пророчеств, - старуха добра! Именно что добра, по-своему, пусть даже мелко и незначительно. Это не общечеловеческие ценности, а кто о них говорит и кому они нужны?.. но поговорить есть о чем. И если мы хоть как-то зависим от всех этих рассуждений, которые обрывочно и смутно излагаем сейчас, то нельзя же не придти к мысли о зависимости Катьки от Листовых.
- Катька недостаточна, - вдруг заговорила долго молчавшая Лиза, моя дочь. - По сравнению с ней каждый из нас – полноценное и практически совершенное светило. А ее сын вообще негодяй, каких еще свет не видывал! Пьяница, лжец… и никакой не директор, а шваль, вонючка и пройдоха!
- Я и без всякого сравнения с Катькой… - начала Ксения Федоровна.
- Понял! – воскликнул Павел. - В общем, тут такая история, знаешь… Я объясню. Постараюсь всем объяснить. Как все живое на земле зависит от животворящей солнечной энергии, так и она, старая перечница…
Я уже не слушал. Печально смотрел на Листовых. Между прочим, у них, благовоспитанных, была потребность называть старушку, доживавшую свой век на краю деревни в запущенном доме, как-нибудь более почтительно, имея в виду ее возраст и седины. Но старушка сама предпочитала откликаться только на Катьку, так она привыкла, с этим прожила жизнь. Привязанность к этой роскошной парочке, к Листовым, зачастившим в ее конуру, расшевелила ее язык, вышел прямой, откровенный разговор, и она заявила, даже крикнула, что желает остаться Катькой и останется ею до конца.
- Еще один момент, - сказал Иван Иванович. - Старушка забавна, и в этом заключается ее правда, и Листовым, а они от души смеялись над старушкиной забавностью, казалось, что ничем другим она уже не может поразить их. Не знаю, Митя, как они там под занавес все решили и устроили. Не думаю, что они тогда, в последний раз, пришли к старушке с готовым и окончательным решением, скорее, то, что они сделали, было с их стороны поступком внезапным, по вдохновению, по наитию. Наверное, увидели, что Трепло опять пьян, а старушка плачет, ну, вот и… Хвать старушку в охапку – и в машину! Тут же и след их простыл. Все мы были не на шутку поражены и встревожены, узнав, что Листовы увезли Катьку.

                ***

- Я вам кое-что напомню. Вы, когда мы встретились возле кинотеатра, - сказал я, - выразились… ну, не знаю, может быть, несколько даже и легкомысленно…взяли старушку, сказали вы…
- О, - перебил Иван Иванович, - уже тогда мелькнула у меня догадка, что вам следует написать об этом приключении рассказ и назвать его именно так: «Взяли старушку».
- Допустим, - ответил я, полагая, что мне в настоящий момент не до старушек и что если бы мне довелось писать рассказ, то писал бы я разве что о крокодиле в шкафу.
- Припоминаете, как она выглядит? - говорил тем временем Иван Иванович. - Крошечная, некрасивая, морщинистая, сильно много пьет чаю. Одним словом, старушонка. Запашок тоже, нестиранное белье и все такое. Удручает! Пеленочно-младенческий душок такой, а не то чтобы как от старого человека. Если бы как от старого, это, согласитесь, еще куда ни шло, все мы катимся по одной дорожке и кончаем на кладбище, но пока живы, приходится говорить о нашей среде как о пронизанной духом человеческого жилья. Мягко выражаемся, поэтизируем. Склонность к эвфемизмам. В разбираемом случае, однако, налицо изрядная несообразность, и это вам предстоит осмыслить и осветить в своем рассказе. Будьте бдительны: ничего лишнего, ничего личного, исключительно объективное изображение горемычной старости, чей покой украден сначала негодяем сыном, а потом заезжими гастролерами. А с Пашей и его благоверной мы разберемся иначе, уже не художественными методами. Еще по рассказу – подсказка, касательно запаха. – Иван Иванович взглянул на меня строго. - Непослушно, непокорно, - заговорил он как по писанному, - выбивается наружу, где попало и когда попало, чудовищный дух. По происхождению старушечий, а по содержанию младенческий, означает он не что иное, как известное медицине и облюбованное художественной литературой впадение в детство, и такое даже интенсивное и безудержное, что человек внезапно оказывается словно бы на ранних, во многом еще внутриутробных стадиях своего развития.
- Хорошо, - одобрил я.
- Теперь о нашем мире. О нем старушка знает не больше того, что в состоянии нашуметь ветер в соснах. Это и есть ее портрет.
- А что вы скажете о Листовых?
Иван Иванович взволнованно потер руки.
- Вот, тут-то мы и подходим к главному. Листовы определенно ощущают некую грандиозность в том, что они не пренебрегли подобным засушенной былинке существом. Павел на это намекал в разговоре со мной. Я спросил: вы натуралисты? собираете для гербария? Он и не понял моей горькой насмешки, моей отчаянной иронии, замахал руками: что ты, что ты, смотри шире, забирай выше, тут дело огромной важности и чертовски жизненное! Однажды они вдвоем посетили старушку, потом вышли полюбоваться закатом, и Паша сказал жене:
- Старуха уже мечтает, и ее мечты – о нас. Параллельно нашему сближению с ней у нее зародилась фантазия, которая есть не что иное как представление, что мы останемся здесь навсегда, вместе с нашей машиной и недоступными ее пониманию словечками, и что остаток своих дней она посвятит заботам о нашем благополучии.
Ксения Федоровна, по его словам, дошла до куцего плетня, обрамлявшего огород, и возле него утвердилась, вольно расставив ноги. Картинность ее позы подчеркнул пробег закатно-горизонтального луча сквозь ее платье, озаривший там, внутри,  свежую стройность ног и какую-то особую властность их постановки. Павел этому внял. Тотчас ему вообразилось, что если не сама Катька, то во всяком случае ее жизнь оказалась внесенной в творящееся под жениным платьем волшебство и тоже подверглась освещению, хотя и не столь выгодному, и, понимая это событие как некий водораздел, уже нельзя понимать Катьку прежней, заброшенной в деревне и пропащей для мира. Жить, подумал он, это постоянно вспоминать бывшее, а было так, что мы играли в прятки, и Феничка с нами; теперь Фенички нет, играть будет старушка, и я ее научу хорошо прятаться. 
А как же все то, что еще принадлежит Катьке в ее скорбной жизни, весь этот нехитрый скарб, дом и землица, - их с собой не прихватишь. Папаша, старый черт, сообразил бы, а нам, с нашим идеализмом, куда уж, не поднять! И старушка предстала в духовном своем облике, голенькой и с выпученными изумленно глазами, а материальное относилось теперь, на мысленный взгляд Павла, исключительно к ее прошлому, осталось за чертой, пролегшей как раз между отменными ногами его прекрасной жены. С этим не мог спорить старичок Павел: слишком хороша была Ксения Федоровна собой, и за один миг ее картинности, дарующей возможность упоенно любоваться ею, он отдал бы и что-то большее, нежели жалкое прошлое деревенской старухи. Он заговорил словно в легком бреду:
- У нее был дом, всю жизнь была работа, тяжелая, но, как она сама утверждает, не тяготившая. Никогда не было у нее настоящего мужа. Был какой-то случай, когда она лишилась девственности, а потом родила, но она и сама не уверена, что толком помнит, как все это произошло... Зря мы, Ксюшечка, смутились и шарахнулись в сторону, когда она, воодушевившись, вдруг залилась слезами... помнишь?.. когда она вдруг принялась горячо признаваться в своей любви к нам. Зря, зря! Ее подвигло на этот шаг одиночество. Все это у нее - если употребить метафору - вроде как груда вздохов, бессвязных молитв, соплей, проливающихся от избытка чувств, и все это не имело выхода раньше, а нынче прорвалось, поскольку появились мы. Она, конечно, немного погорячилась, эмоциональный выплеск, он у нее принял несколько необычные формы, это факт… Она даже стала страшна. Когда такая гарпия… и вдруг заламывает руки… А ну как схватится за вилы! Это ведь бунт был, не против нас, против ужасной действительности, но все равно, как говорится, бессмысленный и беспощадный. А все же нам следовало не смущаться, не пытаться убежать, а прикоснуться к этой груде... погладить старую, приласкать... Она как зверек, и мы для нее спасение... Но надо рассмотреть, так сказать, и техническую сторону ее влюбленности в нас. Нельзя не замечать ее ограниченности и душевной неразвитости. У нее мутное сердце, а мозг – все равно что каша. Вот я вижу тебя, милая, и понимаю, что такое истинная красота, а она ни черта в тебе не понимает. И если учесть все сказанное мной, мы поймем, что Катька в известном смысле феномен. Она никоим образом не явление, не событие нашей цивилизации, но заслуживающий внимания пережиток, рудиментарный, обезличенный, бесформенный комок... что-то вроде осадка на дне грязного и забытого стакана. Я прав? Наверное, я не ошибусь, если скажу, что наш долг, в некотором смысле долг даже гражданский, состоит в надобности уразуметь, готовы ли мы ответить старушке на ее порывы, на ее влечение к нам или, по крайней мере, выступить исследователями ее своеобразного и по-своему интересного характера. Это народ, матушка моя... Она и есть народ.
- Иван Иванович, - сказал я уныло, - зачем вы все это мне рассказываете? Трепло убит горем. Возможно, мы и представить себе не могли, что исчезновение матери так потрясет его. Тем не менее… И вы пришли ему на помощь, вы привезли его в город, чтобы он мог поискать свою маму. Это говорит в вашу пользу. Но другое… Ведь не иголка же в стоге сена эта Катька. К тому же вы хорошо знаете людей, увезших ее. Вы наверняка знаете, где они живут. Почему же вы не идете к ним и не спрашиваете, зачем они так поступили? Этого я не понимаю.
Иван Иванович улыбнулся.
- Вы склонны принимать поспешные решения, Митя, - сказал он, - а это дело требует осторожности и даже специального подхода. У вас никаких подозрений насчет Листовых не шевельнулось? А у меня возникли, еще там, в Лыковке, еще до того, как старушку взяли. Был такой момент… Они как-то заговорили о старушке в особом тоне, а я вдруг подумал: саблезубые? Листовы – саблезубые?
- Но вы их давно знаете. И ничего не замечали прежде? Не может же человек стать саблезубым ни с того ни с сего.
- Да, саблезубого, если к нему хорошенько присмотреться, легко опознать. Но сейчас, когда дантистов не преследуют и стоматология распространяется с угрожающей быстротой, любой саблезубый может в ближайшей стоматологической клинике без проблем устранить выдающую его особую примету.
- Хорошо, предположим, они саблезубые. А зачем им Катька? Она тоже саблезубая?
- Ничего не знаю. Допустим, движение души, порыв. Я бы старушку не взял, это как пить дать, у меня в ведении и без того достаточная богадельня. А вы? Скажете: нет. А как же безотчетные взбрыки? Долго ли вам встать на дыбы, забить копытом, разодрать на себе рубаху, разнуздаться, проявить жгучую сентиментальность? Пожалуй, и взяли бы, а я бы и похвалил: прекрасный поступок, молодой человек! Вы у меня вне подозрений. Но Листовы… мало они мне морочили голову там, в деревне, в моем собственном доме? Заметьте, оскорбляли даже… эти грязные намеки… И теперь я вынужден о них думать. Но что же прикажете мне думать о них? Что они всего лишь демагоги, краснобаи, дураки, взрослые дети? Да может, они только для форсу выдавали перлы прекраснодушия, только напускали туман… или того хуже, в лицо нам смеялись, а между собой уже обо всем договорились, задумав съесть эту старушку. Кто знает! Почему Паша ко мне с бижутерией прицепился? Как он посмел! Что он об этом знает? И вообще, что за тон, что за приемы… меня подозревать? В чем? Что я сделал? Чем провинился? Да не мне ли после случившегося подозревать их во всех грехах смертных? Что я знаю о них? С кем они? С саблезубыми? Против них? Как же быть, Митя? Жду ваших советов. Обратиться в компетентные органы? Нас поднимут на смех. Мы ужасно мало знаем о саблезубых, а эти органы не знают о них вообще ничего. Поверьте, выход один: сконцентрироваться и наблюдать, изучать, вести собственное расследование.

                ***
 
Понятие о собственном расследовании у меня глубоко расходилось с тем, какого домогался мой друг, и заниматься старушкой, практически мне неизвестной, я не собирался, меня ни в коей степени не трогал вопрос, кто ее взял, просто порывистые и добрые люди Листовы или мифические саблезубые. Безуспешными оказались и попытки Иван Ивановича дать делу новый поворот, бросив некую тень на участие в нем его брата Петра Ивановича, - это тоже не увлекло меня. Впрочем, из намеков Иван Ивановича следовало сделать вывод, скорее, о неучастии Петра Ивановича, но на этом-то и старался Иван Иванович сосредоточить мое внимание.
- Петя в связи с увозом Катьки, то есть пока тянулась вся эта история, ни разу не выразил своего отношения, - тут рассказчик посмотрел на меня быстро и многозначительно, – ни разу, никакого, - стал Иван Иванович подчеркивать, видя, что я реагирую вяло, - ни к Катьке, ни к Листовым, ни к истории… к этой истории!.. – взвизгнул мой друг, дал петуха, - ни даже к красоте Ксении Федоровны, хотя это уже… Ни в какие ворота! Потому что все отметили… Вы, Митя, плохо меня понимаете?
- Ну почему, я, кстати, тоже отметил. И я вам сразу на это указал. Ксения Федоровна как раз произвела на меня очень большое впечатление…
Высказавшись – вполне искренне – я вдруг решил, что это последнее, что я могу и хочу сказать своему другу, и что в последующем мне лучше держать рот на замке, более того, предстоит делать это даже с необычайным упорством и в каком-то смысле героически.
- Петя, - продолжал Иван Иванович, без всякого удовольствия, судя по его виду, вспоминая брата, - как только мог, под любым предлогом уклонялся от обсуждения, вел себя странно и подозрительно, скажу больше, он промолчал даже тогда, когда я прямо спросил его, что он обо всем этом думает. Ну, возможно, человек был не в настроении, но…
Иван Иванович устремил на меня вопросительный взгляд, ожидая, что я выскажу удовлетворительное для него объяснение поведения его брата. Я, однако, не ответил. Я подумал, что Петр Иванович действительно странен, но отнюдь не подозрителен, а то, что он своим нежеланием обсуждать авантюру Листовых некоторым образом подал мне добрый пример, связывает меня теперь с ним таинственными нитями.
- Или, скажем, он, может быть, - недоумевал Иван Иванович, - обдумывал новую повесть, и ему было не до всех этих перипетий. Но… - Ткнувшись опять в мое упрямое молчание, он едва заметно пожал плечами и, подавив раздражение, продолжил: - А если дело обстоит совсем не просто и в действительности Петя своим показным равнодушием выражал сочувствие затее Листовых? А если это особого рода сочувствие? И если поведение Листовых мало понятно нам и способно внушить подозрения, не вправе ли мы сказать, что определенные подозрения внушает и поведение моего брата?
Тут мое упорство превысило всякую меру. Мое молчание достигло метафизических вершин. Конечно, в то же время оно приобрело фарсовый характер – я, что греха таить, словно бы карикатурным школяром стоял перед Иван Ивановичем, не отвечая, и смотрел на него баран бараном. Разумеется, это было не одно лишь мальчишество. Жизнь Иван Ивановича, все, что он рассказывал, даже это удивительное похищение старушки, - все это было, в сущности, чем-то человеческим, а со мной нынче, как мне представлялось, происходили вещи нечеловеческие. Что мне какая-то старушка и даже прославленная красота Ксении Федоровны, если со мной бесчеловечно обходится кинематограф и говорят животные, если все мое бытие перевернулось, кажется, с ног на голову! К чувству стыда, которое я испытывал, сознавая, что вынужден таиться и не могу быть таким же непринужденным, как этот человек, примешивалась досада, некоторая зависть, а прямо сказать, так и ненависть, минутная, но сильная и кружащая голову.
Иван Иванович, не подозревая о моем состоянии, начал помаленьку закипать.
- Вы, Митя, должно быть, опять хотите кушать. И я вас накормлю. В любом случае, - акцентировано выговорил он, значительно.
И снова я выдержал его взгляд, не шелохнувшись. Для меня это в каком-то смысле стало вдруг делом принципа, а у него, возможно, зародилось предположение, что я и есть саблезубый, или втайне сочувствую саблезубым, или задумал написать их историю совсем не в том духе, в каком излагал ее он. Но образ и моральный облик брата в настоящий момент волновали его воображение больше, чем загадка моего поведения и даже саблезубые. И когда он наконец дал выход своему гневу, неожиданно обнаружилось, что он умеет быть не только болтуном и фантазером, но и человеком крепких, даже узко-мещанских воззрений.   
- Деревенская жизнь окончательно развратила Петю, - заговорил он возмущенно, - превратила его в законченного бездельника. Он заплутай. Что он знает о действительности? К чему питает неподдельный и бескорыстный интерес? Он просто бредит. Это словоблуд! А как ленив! Сколько скотского в его поведении! Судьба свела его с умными, душевными людьми, ну да, вы же знаете, Митя, он постоянно живет с нами. И что же? Хоть раз пришло ему в голову по-настоящему распотешить нас? А ведь тетя Вера, дядя Георгий, Ипполит Антонович – все они уже одной ногой в могиле, так почему бы этому лоботрясу их не позабавить? И этот человек называет себя писателем! Ах, какое свинство! А чем он лучше Катьки? Почему Листовы не взяли его? Вам не кажется, что это немножко даже таинственно? Вдумайтесь только, все эти мои люди, да хоть тетя Вера или дядя Георгий – все, каждый по-своему, заслуживают внимания, все это люди интересной судьбы… Моя жена много читает, Лизонька тоже прекрасный во всех отношениях человек, хотя и с характером, порой даже чересчур строптива… Но Листовы словно и не заметили их, Ксения Федоровна, я уверен, даже не запомнила их имен. Нет чтобы взять Петю… Ай да Листовы! Или их выбор объясняется тем, что Катька просто хороший человек, а Петя – никуда не годный писатель? А я? Я, значит, не хороший человек, я не достоин, меня брать незачем! Согласитесь, Митя, это не какая-то там весомая и заслуживающая одобрения избирательность, это какой-то дарвиновский отбор, перебирание людишек, это просто-таки подлый и граничащий с преступлением подход. Нет, я не спорю, если все дело в том, что Петя плохой писатель, тогда понятно желание взять старушку, а не его. Но почему же было не сказать об этом прямо? Сказали бы: да, мы хотим оторвать старушку от места, к которому она успела прирасти, вывезти ее, экспроприировать, экспортировать ее во внешний мир, а Петю оставить в его прежнем положении, то есть у вас, Иван Иванович, на шее. Что ж, тогда можно было бы разумно поговорить, обсудить, поспорить. Я бы кое-что доказал, я бы на многое открыл им глаза… Но они пожелали все устроить по-своему, у них, видите ли, выбор, они приняли решение! А я говорю, что это своеволие, произвол и сумасбродство в худшем смысле этого слова. Да как они мне докажут, что старушку следовало взять, а Петю оставить? Я бы не отдал, я братом родным не торгую, и если он порой бесит меня, это не значит, что я готов спихнуть его цыганам или каким-нибудь Листовым. Но мне покоя не дает тайна предпочтения… Боже мой, почему же не ослепила их молния, не поразил гром, почему не перепутали они все на свете и не взяли вместо старушки меня?! – закричал Иван Иванович в каком-то разнузданном отчаянии. – Взяли бы меня… так я б не мучился теперь, знал бы, что я не нуль в их глазах, не пустое место, не предмет шуток… бижутерию вспомнил подлец, Паша этот пустоголовый! Митя, я говорю вздор, все это бред и фанаберия… чтоб меня взяли? Чепуха! Убил бы… Хотя… Ксения Федоровна… с ней можно и на край света… А с Пашей разговор короткий – чик-чик! – голова долой! Но я в самом деле места себе не нахожу, ведь ситуация, ведь дело-то в высшей степени обидное, загадочное и неприятное. Они бесновались, эти Листовы, но Петя ли не такой же? Он в своем пресловутом творчестве – не беснуется? Он не одержимый? И повод тут был… одна эта Ксения Федоровна чего стоит… так беснуйся, пожалуйста, Петя, давай! А он как в рот воды набрал и ходил как в воду опущенный. Значит, что-то было? Между ними? Или вообще? Но что-то напряженное, драматическое… Загадка выбора? Тайна предпочтения? И поведение Пети проливает свет на всю эту историю? А все эти загадки и тайны должны что-то открыть мне на пути, который я для себя избрал, заставить меня по-новому взглянуть на дело, которому я посвятил свою жизнь?   
Видимо, отношение Иван Ивановича к брату было мучительным, бедный Петя казался ему не менее своевольным и сумасбродным, чем Листовы, и он хотел подвести меня к писательству хотя бы для того, чтобы я утер нос этому творцу его домашних кошмаров. Но меня не занимали больше лыковские дачные дела и семейные дрязги, и я по-прежнему держал рот на замке.
- Митя, дорогой, - говорил он как в бреду, - хотите водки? Я поднесу рюмочку. Пожалуйста, хоть сейчас, сию минуту, только скажите слово, и я мигом. Но я жду окончательного озарения… понимаете?.. пора!.. Пришло время свести концы с концами, и должна сверкнуть догадка. Все недостойное, неопределенное в вашей жизни, от чего тошнит, - неужели вы не догадываетесь, что с этим пора кончать, Митя? А водка… за водкой дело не станет! Но вы должны определиться. Неопределенность недостойна вас! То же самое я говорил некогда, как старший младшему, Пете. Что поделаешь, люблю наставлять, это моя слабость. Надо брать быка за рога, говорил я ему. И что вышло? Он стал плохим писателем, а разве я тому его учил? Мне и в голову никогда не приходило натаскивать кого-то в писательстве. Что в нем проку? Петю я учил: стань таким, как я, обустрой квартирку, построй дачку, а он поступил совершенно наоборот. И на упреки отвечает: я писатель, мне можно так поступать, я должен поступать вопреки вашему, простых людей, здравому смыслу. Смешно! Противно! Мерзко! Вы первый, Митя, кого я захотел я увидеть писателем. Ведь я, что бы ни говорил обо мне Петя, совсем не прост, и я способен к противоречиям. Я душу свою, сердце, натуру свою – все я перевернул вверх дном и весь свой характер переломил и перенаправил и увидел-таки вас писателем. А может быть, я просто увидел внутренним взором, что вы самый что ни на есть прирожденный писатель, даже если сами этого пока не сознаете. Я всегда только смеялся над писателями, находил их людьми непрактичными, ограниченными, далекими от истины, от правды жизни. Но ваш случай меня поразил и заворожил, я сказал себе: этот парень далеко пойдет, это не примитивный Петя и не Засодимский какой-нибудь, это явный талант, восхитительный самородок. Важно только сберечь его для литературы, предостеречь от ошибок и заблуждений, внушал я себе. И я подумал: необходимо подарить ему тему. А вы же знаете, тема у меня есть, и я ее дарю вам как самое дорогое из всего, чем я владею в этом мире. Не скрою, были минуты, когда я робел, смущался, когда меня одолевали сомнения, и я спрашивал себя: а ну как он втихаря посмеивается надо мной? корчится от глупого смеха у меня за спиной? Я выворачиваюсь перед ним наизнанку, душу раскрываю, сердце даю трогать, а он, может, держит меня за безумца и простака. Он, может, анекдоты обо мне сочиняет. Может, он весь свой талант безмерный и безграничный тратит теперь на то, чтобы в водевилях разных и фарсах выставлять меня дураком. Да он, может, саблезубый. Да разве не может быть так, что за его невинными улыбочками и простодушной болтовней кроется отвратительный интриган, подлый делец, похититель душ и идей. Где гарантия, что он не воспользуется моей темой мне во зло? Не подведет меня под удар? Что я знаю о нем и его связях с саблезубыми? Идет война, и кто поручится, что он не бросит меня на передовую, в самое пекло, под перекрестный огонь враждующих сторон, не отдаст на растерзание саблезубым, не выдаст извергам и садистам, которые целью себе поставили уничтожение саблезубых? Вдруг он мою тему, мои идеи  - все исказит и вываляет в грязи, вдруг он выставит меня на осмеяние и поругание, внушит людям желание упечь меня в сумасшедший дом? Да, были сомнения… И в худшие минуты своей жизни я говорил себе: напрасно ты бьешься как рыба об лед, ни к чему твоя святая вера в него, этот малый ни на что не годен, и незачем тебе связываться с ним. Были, были сомнения, и они омрачали мою душу, разрывали мне сердце. Но я боролся, я превозмогал. И в лучшие минуты я говорил себе и домашним: мы еще будем гордиться тем, что дышали одним воздухом с этим парнем.      
Ох уж этот Иван Иванович… Я начал подносить руку ко рту, чтобы прикрыть невольную улыбку. В конце концов я все же стал чуточку благополучнее, попросил рюмочку, выпил и крякнул тихонько, несильно. Потом засобирался поскорее в дорогу, думая лишь о том, как бы отвязаться от сумасшедшего друга и вернуться к своим непростым, по-настоящему тревожным и мучительным заботам.
- Митя, вам теперь понятен характер наших отношений? – не умолкал Иван Иванович. - Тут не игра воображения, не миражи и несбыточная какая-нибудь хреновина, а доподлинная явь. Колдовства, впрочем, тоже есть некоторая толика, но хорошего, светлого, поэтического.  И никакого хороводного мельтешения, ничего этнографического, никаких пустопорожних стихий. Кипение – да! Оно в наших умах и чувствах. Но вот я смотрю, как весело собираетесь вы убежать от меня. Это немножко настораживает. Вы, должно быть, считаете меня сумасшедшим, человеком, который женился, поднакопил деньжат, выстроил завидную дачку, вырастил дочь и вдруг сбрендил. Но это, Митя, хлещут у вас под кожей остатки дурной, темной крови, это вы блуждаете как в лесу, это вы ходите по тонкой оболочке вещей, не соображая, что рискуете провалиться в пустоту и безвозвратно исчезнуть в ней. Да, оказаться в дерьме вместо того, чтобы с той оболочки заглянуть внутрь и постичь суть вещи, это, скажу я вам, большая оплошность и беда. Вы еще многого не замечаете, и в самые важные на свете штуки вы до сих пор не вдумываетесь. Я не сумасшедший, Митя, я человек идеи. Мне показалось мало семьи и дачки, и я даже некоторое время бестолково метался, думая, кому бы из врагов в первую очередь свернуть шею. А врагов много, все эти министры, попы, историки, писатели… И все они пускают мне пыль в глаза, а сами только и думают, как бы поживиться за мой счет, как бы выжать из меня все соки. Но потом я понял, что негоже мне, доброму семьянину, сворачивать кому-то шею. Даже Петя, даже он, проклятый, пусть живет у меня под крылом и кормится с моих рук. Достаточно, понял я, идеи, тем более что она неисчерпаема и фактически бездонна. Достаточно того, как я и такие, как я, выплескиваемся то и дело в мир, порой, заметьте, даже с неистовством. И это не пальба из пушек по воробьям. Мне даже показалось чем-то вроде героического деяния, какие бывали в древности, если я найду и подарю литературе человека, способного мощным светом осветить историю нашей борьбы и историю саблезубых в целом. Способного неверующих и равнодушных обжечь неутолимым огненным стремлением вверх, ввысь, к солнцу правды. Митя, вам, конечно, виднее, вы уже в известном смысле профессионал, вам и карты в руки, но и я кое о чем догадываюсь… И я отчасти сведущ в тайнах вашего ремесла. С чего, как правило, начинают свое творческое становление писатели? С былин, сказаний, частушек, плясок, не правда ли? Ведь это так?
Он отошел в сторону. Как-то странно дернулся. Я увидел, что между нами пролегла, пожалуй, граница – тонкая линия, не знающая дна, и я остался в замкнутом пространстве комнаты, а перед ним распахнулась непроглядная тьма первобытного хаоса.
Было ли это чем-то иным, отличающимся от последовательного и внятного хода моего рассказа, разрывающим его нежную ткань?
Не знаю.
Он внезапно запел расщепляющим горло звуком, долбящим и сверлящим. Нехорошо что-то окутало меня, и я чуть было не подтянул, едва не принялся соперничать, испытывая почти неодолимую потребность удариться в звонкий и чистый голос надежды, бодрости, благословения.
- А вы оставьте это, весь этот фольклор! – заорал он с воодушевлением и нарочитой истовостью ярмарочного зазывалы. – Бросьте, наплюйте! Это все сплошное комикование, искажение и вранье! Традиции, ассоциации… нет, поверьте, все давно искажено и переврано, все это давно уже шутовство одно. Истинный же творец всегда индивидуален и неповторим! Пусть веселятся и беснуются, пусть пляшут и поют, кому надо и кто хочет, а вы начинайте с меня и будьте серьезны, очень серьезны. Они любят начинать с Адама и Евы… и у вас что-то в этом духе было, помните?.. детство, сад… я-то помню, и я говорю, прелестно было вас слушать и я заслушался… Но то была простая остановка в пути, и мы уже страшно далеко от нее, теперь надо бы заново и с новыми силами. Тут уже совсем другой коленкор, другой, как говорите вы, писатели, абзац. Вообще новая глава… Начинайте ее с того, что я показался вам, некогда, давным-давно, заурядным обывателем, дачником, даже, может быть, расхитителем общего достояния и эксплуататором, сосущим кровь из простого народа, а потом оказался замечательно идейным человеком, рупором замечательных идей, вашим духовным отцом, источником вашего вдохновения.


             Глава пятая

Что-то в этом было, и какая-то необыкновенная правда действительно заключалась в его словах. Фольклор, так он сказал. Я, конечно, не скоморох, не частушечник, сказания меня мало интересуют, а в том, как меня помяли в кинотеатре, как я там сник и оскандалился, не заключалось ничего былинного. Но если вникнуть… Вот он определил, что я сначала смотрел на него как на обыкновенного обывателя и дачника, а теперь, мол, вижу в нем идейного человека и своего духовного вождя, - пусть так, но ведь снять верхний слой с его рассуждения да принять в расчет кое-какие важные обстоятельства, так и высветится, что я только воображаю его тем или другим, а он в действительности всегда предстает самим собой. Я меняюсь, не он, у меня ветер в голове, меня мотает и корежит, а ему хоть бы что. В каком-то смысле это и омерзительно, вот это постоянство, а вдуматься если, ну, кто же знает, что лучше, мои виляния или его уверенная поступь. Уж что ему никак не вменить, это зависимость от моей воли; об этом не стоило бы и говорить, но как же не вспомнить, что он-то очень даже не прочь повлиять на меня, сверх того, отчетливо поставить меня в зависимое положение, а то и прямо сделать своим пособником. Это-то и вырисовывается прежде всего… Он всегда творит свою жизнь прочно, он величайший реалист; укажут: он в деревне выступал чуть ли не патриархом, а в городе вдруг заскакал резвуном, живчиком, даже жеребчиком и бабенку, между прочим, увел, Люсеньку, на лету снял, - но какая ж это перемена? Ничего радикального в этой перемене нет, это так, выверт, складка, которой человек внезапно позволил полюбоваться на его роскошной и в целом отлично запоминающейся физиономии. А какая разница между тем, что я представлял собой в деревне, и тем, что представляю сейчас, после кинотеатра и крокодила! Если я ему, Иван Ивановичу, кажусь прежним, даже, может быть, несколько лучшим, преуспевшим в писательстве и вообще в духовных делах, то это лишь потому, что я не смею сказать ему правды. И перемена моя, она похожа, мне ли этого не знать, чертовски похожа на падение, но вправе ли я сказать, что это падение носит трагический, а не скомороший характер? Что это не фольклор?    
Я скитаюсь по жизни разочарованно (присвоенный образ, отчасти маска, почему бы и нет), бросился из города в деревню, потом обратно, и везде как будто несколько вял и бесполезен. На лице у меня, в подтверждение избранной игры, написано, что я нигде не чаю высмотреть ничего из ряда вон выходящего, по-настоящему воодушевляющего, всюду нахожу лишь пыль и туман. Всюду я неудовлетворен делами человеческими и свысока посмеиваюсь над ними. Ну да, я таким бываю, и это, положим, еще вписывается в рамки, это еще можно назвать простой историей, обычной историей, скучной историей. Но вспоминаем кинотеатр и крокодила, присовокупляем их – и тотчас простая история превращается в дурацкую сказку, фарс, фольклор. И как, замечу вскользь, меняется обстановка, фон, как вдруг перелицовываются иные персонажи. Я не хочу сказать, что, дескать, место Иван Ивановича занял крокодил, упаси Господь, как можно, фантасмагория, да, но Иван Ивановича она совершенно не касается. Я меняюсь, и вокруг меня многое меняется и уже по-новому мельтешит, но абсолютно невозможно Иван Ивановичу перемежаться, как-то послушно и безмозгло чередоваться с крокодилом, и я утверждаю это вполне серьезно. Он потребовал от меня исключительно серьезного к нему отношения, вот и выходит по его требованию. Но что был на втором плане милейший, чудаковатый Трепло, а теперь там холодный и напыщенный Слоква, это, согласитесь, показательно и наводит на размышления.
С другой стороны, обретенное мной изящество тоже не сбросишь со счетов. С ним приходится считаться, и в первую очередь мне самому. Уж такой я стал. Вот из пыли, из тумана внезапно выскочил чертиком, колдуном этот самый Иван Иванович, не раз мной помянутый, и не могу же я не видеть предпосылок, что ли, а скорее, такой, знаете ли, опасности, что он возьмет да приберет меня к рукам. Но не тут-то было. Примчался – и не рассеян, вошел в мое бедственное положение, теперь подкармливает; налетел со своими идеями и историями и думает, что я мгновенно загорюсь, расправлю крылья, воспарю с ним рядом. А я нынче изящен, и меня голыми руками уже не взять, и в результате я сторонюсь его и примыкаю к Слокве. Отчасти даже я уже и сам слоква. При таком раскладе не совсем сходится, не лучшим образом склеивается, что мой друг Иван Иванович – монолит, что он в одном лице и зануда, дачник, гонитель истории и литературы, и идейный борец, почти мыслитель, человек, задумавший приготовить из меня писателя и опрокинуть меня в пучину фантастических исследований. Хотя, знаете, мало ли какие громкие и далеко идущие идеи носятся порой в голове самого дюжинного, вымотанного, невзрачного на вид человека. Иного видишь мелко и незатейливо копошащимся муравьем, а затронь его, он невиданные панорамы развернет перед тобой, в небывалых недрах погребет тебя!
Нет, есть отчего поморщить лоб и над чем поразмыслить. Не исключено, и у моего друга некоторое раздвоение или, по крайней мере, задача не допускать, чтобы я видел его совершенно ясной и полностью доступной пониманию величиной. Он, де, не по зубам мне.
Но я уворачиваюсь, уклоняюсь от чрезмерных психологических опытов; не время подвергать Иван Ивановича детальному изучению. Я распрощался с ним любезно и даже тепло, однако не устоял перед искушением изобразить себя немножко Петром Ивановичем, иными словами, показать ему, что если я и писатель, то, пожалуй, такой же, как его брат, этот наглый нахлебник и бездарный писака, позволяющий себе невозмутимо помалкивать, когда на его глазах берут старушку. Однако Петру Ивановичу надо все же сохранять бдительность, не зарываться, поскольку он в самом деле питается из рук Иван Ивановича, а меня подобные проблемы не обременяют. Не он, не Иван Иванович, так другой подкормит, поддержит, пока я в материальном смысле на мели. Скажу больше, - ну, если уж быть откровенным до конца, - плевать мне на поразительное и как будто слегка театрализованное горе Трепло, на сентиментальные похождения Листовых и вероятные происки саблезубых. Меня обременяет Пригожев, человек, в кинотеатре сидевший там, откуда исходили залпы по моему затылку, и делавший вид, будто ничего не происходит. 
О, если бы я мог вызвать его, абсурдного, на дуэль! Ведь он теперь, на мой взгляд и вкус, сугубо кинематографичен, глубоко и выпукло принадлежит сияющему во тьме экрану, и чем плохое было бы кино, когда б я его в честном поединке зарубил шашкой или двуручным мечом, или хотя бы заколол вилами, как оголтелый народный мститель. Мне бы этого таинственного господина лишить жизни каким-то небывалым способом, разнести, привязав к пушке, в пух и прах, повесить на рее, а то бы и проделать с ним что-то смехотворное, вооружиться шилом или рогаткой и испугать его до смерти, застрелить из клизмы, смахнуть камнем, как воробья. Если бы я мог сдвинуть с орбит планеты и свалить одну из них на его аккуратную голову!
Я уже говорил, что выследил его. Пытаясь разгадать этого запертого на все замки человека, засосавшего всего себя внутрь своей непроглядной и фактически невидимой душонки, я отслеживал и пристально изучал каждый его шаг и каждый его вздох. И поглядеть со стороны, как я и глядел, - не сыскать другого такого открытого миру господина, столь ядрено и энергично вращающегося в обществе, этак заполонившего собой город, в свободные от меня часы бывающего, быть может, на важных приемах и презентациях, вообще, знаете, имеющего реноме и резюме. Но мне нужно было докопаться до его оснований и корней. И если бы я мог вдруг копнуть дико, копнуть страшно, так чтобы он просел, будто трухлявый пень, рассыпался или повалился набок, куда-нибудь в слякоть, в слизь, в преисподнюю… Он одевался с шиком, ел и пил, похоже, в меру, очень, даже до болезненности какой-то, следил за своей внешностью, и не то что неряхой, стареющим и махнувшим на себя рукой человеком, а и в малейшей степени небритым или непричесанным никогда не появлялся на людях. Благоухающий, свежий, весь словно чистейший озон и вместе с тем тяжеловесный, угрюмый, он регулярно посещал новомодные театрики, точно грибы после дождя усеявшие нашу культурную ниву, и был на «ты» с актерами, громогласно обращаясь к ним из зала, когда находил нужным что-либо высказать. Бывал, сбив шляпу (у него была соломенная, изощренной формы) набекрень, и в музее, а в музее у нас недавно выставили портреты Бронзы работы местных мастеров, отличные, все в радужных золотистых тонах и заключенные в массивные рамы ручного деликатного изготовления. На портретах, уже приобретших репутацию новой классики и даже живой классики, был представлен Бронза стоящий, Бронза сидящий, Бронза возлежащий; был также интересный и несколько головоломный вид сверху. Этот вид, утопавший в буйстве красок, более или менее отчетливо обозначался помещенным в центре полотна зеленоватым овалом, внутри которого теплилось нечто круглое и розовое, и некоторые остряки утверждали, что художник изобразил Бронзу тонущим в унитазе. Пригожев, иначе не сказать, что-то вякал, останавливаясь посреди этой впечатляющей выставки. Наверное, он сознательно начинал с невразумительного искусствоведческого бурчания, чтобы затем, уже привлекши к себе внимание и, возможно, вызвав сочувствие, вдруг прогреметь, картинно и сокрушительно шагнуть к благоговейно перетаптывающимся поклонникам нашего пророка и ошарашить их, мгновенно окутав нестройным хором чуждо звучащих голосов. Поверите ли, его музейные высказывания пестрели даже именами действительно существующих или когда-то существовавших художников, и он проводил параллели, настигал, как бы в охотничьем азарте, заимствования, карал беспомощные или воровские подражания, и все это на разные голоса, на разные лады. Но как все это было свалено в громоздкую кучу словесного хлама! Он словно вталкивал нас в руины разгромленного и обезлюдевшего города. Он был всюду как проблема, как головная боль, и всегда ему все сходило с рук, его пуще огня боялись смиренные прихожане храмов, очкастые библиотекарши, продавщицы в белоснежных передничках и чуть ли не чепчиках, гибкие и проворные официанты, задастые пенсионеры, молчаливо игравшие в шахматы на скамейках в скверах. Нет, он не нападал с агрессивно выставленными кулаками, не озоровал, никому не причинял больших неудобств или физической боли – ничего подобного я не замечал за ним. Но он умел пугающе насупиться, и у него был на редкость мрачный и зловещий, какой-то, позволю себе выразиться, густопсовый взгляд из-под лохматых и как бы вдруг опадавших на глаза бровей. И он нагнетал чудовищный упор в людей, когда, остановившись и нахмурившись, смотрел на них, расставив мощные ноги, удивительно похожие на передние лапы здоровенного кота, и заложив руки за спину. Он выдерживал жутковатую паузу, а когда открывал рот и из его глотки вырывались резкие, грубо сколоченные фразы, воцарялось непонятное, необъяснимое, некая неизвестность. Словно прокатывались раскаты грома, но гром хоть и страшен, а понятен, тогда как понять, чего домогался и что выражал Пригожев, было невозможно. Полагаю, он желал высказать мысль, что все вокруг смеху подобно. Встревоженные люди прислушивались, кусая губы, не к его словам, а к чему-то взорвавшемуся в их душах, и между ними начиналась сильная паника. Пригожев усмехался, довольный, что они похожи на стадо баранов. Никаким полезным трудом он, судя по всему, не занимался. Дома ему не сиделось, и он почти беспрерывно перемещался по городу, до изумления много находясь в движении. Я не улавливал цели этого движения. Это было сродни таинственному и овеянному некоторой поэзией возвращению на круги своя, коловращению, кровообращению, обмену веществ, однако что ни возьми, всему есть объяснение, всюду видны причины и отовсюду вытекают некие следствия, и только с Пригожевым было не так. Он то и дело прикасался, а то и присасывался к какому-нибудь нерву городской жизни, имеющему культурный смысл или воплощавшему в себе яркие черты цивилизации, в разных центрах и эпицентрах он, можно сказать, обменивался веществами с знакомыми и незнакомыми или просто с толпой случайных свидетелей его возникновения, но для чего он это делал, какую выгоду в этом искал, я не мог разгадать. Только и нужно было ему насупиться, выдержать паузу и в конце концов обрушиться с громоподобной и невнятной критикой? Что он хотел сказать неизменными возвращениями в места, где еще мог догнать свою тень? Что, собственно, говорили его угрюмые слова, его неторопливо струящаяся в тесных венах кровь, его осевшие в мужественных чертах лица и квадратном подбородке мысли? Если он просто плыл по течению, если его несла река жизни, то что нашептывали на его счет ее темные воды, в которые он, сдается мне, без всяких затруднений входил не раз и не два, а сколько ему заблагорассудится? Я склонялся к мнению, что это бесцельный, бессмысленный человек, что он когда-нибудь возвысится над нами черной горой, всем своим видом свидетельствующей о конце разумного существования, красоты и роскошных тайн человеческого духа. Он частенько пировал с приятелями и, разумеется, толковал с ними, пользуясь умеренным басом, о политике, о ценах, о росте преступности, может быть, даже некоторым образом трактовал всевозможные литературные жанры и направления искусства и распространялся о проблемах морали. При этом он подпирал щеку рукой или прикладывал ко лбу пальчик, а другую руку с некоторой жеманностью запускал в свободное плавание в пространстве между собой и носами собеседников, которое все уже было истыкано и пронизано острыми лучами его хмельных горячих глаз. И мне казалось, что его слушают с ужасом, что его сотрапезники сбиты с толку, заворожены и смахивают на кроликов, только и ждущих случая отправиться в пасть к удаву. Он любил, перейдя на баритон и отчасти уже на мурлыканье, поболтать о всякой всячине в тесном кругу близких людей, близких друзей, и, судя по всему, копил или упорно крал деньги, чтобы в скором будущем купить новую машину. Ему не было никакого дела до скорбных обстоятельств моего лица, моего мальчишества, не единожды и мной самим преданного анафеме. Он купит машину получше его нынешней и промчится мимо, а я буду стоять в толпе на тротуаре, и он не разглядит моей физиономии. Меня посещали видения скорого будущего: он промчится мимо на шикарном авто, я увижу его лицо за ветровым стеклом. Я уверял себя, что пока трудно даже это вообразить, представить себе нечто подобное. Но в моем воображении снова мчался блестящий черный автомобиль, обдавая меня ветром и свистом, улюлюканьем высшего существа, гордеца, сидящего за рулем как взбесившийся клоун. И видение исчезало за поворотом, а в моей голове мерк свет.
Необходимость колесить за ним по городу не переросла у меня в какую-то самостоятельную потребность, а тем более привычку, поскольку я, вынужденно видя и слыша всюду слишком много всего галдящего, вертлявого, умоисступленного, все тоньше и хитроумней сознавал, что не для меня вся эта какофония, этот городской хаос. Ни людям, жившим наобум, шиворот-навыворот, ни мне, безвинно и непотребно выворачивавшемуся наизнанку, ни даже Пригожеву с его проблематичной критикой не удавалось вложить в этот бестолково кипящий мирок хотя бы тот скрыто-напряженный смысл, который так тверд и несгибаем в пьесах абсурда и сюрреалистических картинах. Влюбленный в его очаровательную спутницу и несущий свою любовь как крест, я насмотрелся на Пригожева с разных позиций, даже как-то по-своему полюбил его жизнь. Но во мне росло напряжение – не искусства и глубинного смысла, а ужаса, и я готов был в любую минуту закричать, что вокруг все не то и не так и не надо, чтобы это было. В минуты прозрений, если не галлюцинаций, я видел себя истерически катающимся по земле и вопящим: уберите, уберите! оставьте меня, бросьте меня! добейте! Мне было не совсем ясно, и из-за этой неясности я жил как в тумане, а, по сути, мне было решительно неясно и непонятно, что связывает Пригожева с  женщиной, которую я в своих мыслях, скажу шире – в идеале, видел моей заласканной и хорошо пригретой возлюбленной. Я ее боготворил, а что рядом с ней делает этот человек? Замечу кстати, что с ней он обращался довольно-таки нежно, был словно бы кроток и, в сущности, по-настоящему, по-человечески покладист, его голос, когда он отвечал ей или шептал ей что-то на ухо, звучал бархатно, творил приятные вибрации и сладковатые переливы. Но кто она ему? Прелестная козочка? Бундесвер? Книга жизни? Уолт Дисней? Луноподобная дива из мистических россказней? Жена? Не похоже было у них на семейственность; что-то меня заставляло подозревать, что их связь не узаконена. Так мне легче было думать, что он владеет ею незаконно и что в действительности она должна принадлежать мне. Я мечтал с ними сдружиться, но, разумеется, не как это бывает между нормальными людьми. Я не простил им кинематографические затрещины и не мог простить, и случись мне впрямь полюбить их и подружиться с ними, я бы и тогда не простил. Я отнюдь не шел по пути, указанному Слоквой. Ненависти я к ним не испытывал, просто потому, что не должен был испытывать, это противоречило бы правилам игры, а я хотел играть по-честному. Ведь сложился у нас треугольник? Сложился, даже если они об этом не догадываются. И неблагородно было бы ненавидеть ее за то, что она не отвечает взаимностью на мои чувства, а его - за обладание этой великолепной самкой, за все то великое превосходство надо мной, какое заключалось в его обладании ее фантастическим телом. И все же я немного ненавидел Пригожева, а на нее смотрел как на лакомый кусочек, почти не думая о том, что и она была там, в кинотеатре, где меня страшно позорили и фактически истязали.
Как человек образованный и внимательный ко всему мыслящему, кующему великие идеи и оригинальные гипотезы, я отчасти знаком с теми благоглупостями, которые сочинял доктор Фрейд, и нахожу, что в данном случае стоит до некоторой степени сослаться на него. Пригожев и его дама представлялись мне моими родителями, не теми, которых я неоправданно рано потерял, а родителями в духовном смысле. Сначала я смеялся, так это было захватывающе, так захватывало дух. Не слишком ли много духовных руководителей столпилось вокруг меня? Ведь Иван Иванович претендует, да и Слоква не прочь… Получалось впрямь забавно.
Но если следовать упомянутому доктору, получается кое-что иное. Мне нельзя овладеть этой женщиной, покрыть ее, - запрет, табу, - на пути к ней стоит и мешает ее мужчина, стало быть, мне даже пристало его ненавидеть. И я ненавидел, как мог, но через эту ненависть уважал и как бы побаивался его, как-то чтил, когда мне вдруг виделось, что он силен и фантастически непобедим, виделось, что он смеется, по волчьи скалит клыки над моими нечестивыми помыслами и жалкими угрозами. Страшновато, черт побери! Кроме того, лучше породниться с ним, чем с говорящим крокодилом. Получается, я не столько ненавидел, сколько любил этого мужчину, коль я его уважал и боялся, а женщиной и не помышлял овладеть, не мечтал, просто не испытывал в этом ни малейшей потребности. Мне только нужно было рассмотреть ее во всех подробностях, все ее морщиночки, черточки, жилочки, может быть, для того, чтобы потом убить, а вместе с ней и его. Так что не знаю, любовь это или ненависть. Вполне возможно, что из хаоса моих чувств взойдет нечто в высшей степени замечательное, даже исполинское и красочное, светлое, вылупится некое милосердие, нечто божественного содержания, и тогда я стану не только святым, а уже богом, и в моей власти будет дать или не дать людям счастье.
Я пытался, но не удавалось мне уйти в отрадный мир одиночества, потому что я ни на секунду не забывал о заговорившем со мной чудовище и его просьбе, его мольбе. До чего же я стремился оказать ему неоценимую, незабываемую помощь! Он предложил мне, собственно говоря, дружбу, и я был готов ее принять, как это ни странно звучит. Я отправлялся на поиски, мечтая навестить моего четвероногого друга, я крутился несколько раз именно в нужном месте, однако так и не нашел дверь, которая выходит прямо на улицу вместе с табличкой «Слоква». У меня нет оснований считать, что я не слишком усердно искал.
Реальный крокодил плодил вокруг меня крокодилов воображаемых. Последние заставляли меня оставаться среди людей, жить в обществе и принимать его законы, условности, понятия, всю ту громоздкую колоду карт, которую другие, властные, частенько тасуют, как им велит их каприз. Я вынужден был если не благоразумно, то во всяком случае смиренно соглашаться с этими явно подтасованными законами и постоянно держать в уме, что одно из главнейших условий выживания – око за око, зуб за зуб. Совесть, пространное размышление, мягкотелость, душа, отвлеченная влюбленность в мир, теплая надежда на Бога и желание положиться на него заслонялись упруго всплывающим и стремящимся облечься в афористическую форму рассуждением: если ты нападаешь, все преимущества на твоей стороне. Атака – лучший способ защиты. Выбери момент и нападай. Я вынужден был этим заниматься.

                ***

Иван Иванович, с головой погруженный в «собственное расследование», по-прежнему терпел в своем обширном хозяйстве норовистую Люсеньку, попавшую если не  в стойло, то уж никак не меньше, чем на просторы большого коннозаводческого дела. Мне представлялось, как он, расхрабрившись и разгорячившись, или просто обратив вдруг внимание на резвую и как бы бесхозно попрыгивающую посреди его угодий кобылку, вскакивал на нее, взгромождался, словно престарелый Дафнис на неопределенного возраста Хлою. Из Иван Ивановича наверняка вышел бы отличный дрессировщик и даже цирковой наездник, когда б он не забивал свою голову проблемами более высокого порядка, нежели пышущие жаром потребности Люсеньки, лоснящейся и начинающей жиреть. Выведав у этой болтушки мой адрес, Иван Иванович пришел ко мне – с пакетиком, набитым всякой съедобной всячиной – и сказал задушевно:
- Я много думаю о нашем друге Трепло. Его горе, на мой взгляд, не поддается описанию. Мое прежнее отношение к нему, - тут Иван Иванович ухмыльнулся во весь рот, погладил себя, приласкал свою лысую головку, - нельзя назвать дружелюбным, я и сейчас в нем сомневаюсь и не верю в его ум, нахожу его человеком недалеким, неинтересным и несостоятельным. Но то, как он воспринял происшествие с его матерью, делает ему честь. Я был потрясен, обескуражен, смят, увидев его простое человеческое горе. Трагедия, как известно, очищает человека, просветляет его, поднимает на необыкновенную высоту. Это катарсис. Но нашему другу отчаяние явно не идет на пользу. Он слабеет с каждым днем, его разум угасает, это уже не человек, а труха. И мы должны сделать выбор: либо мы избавляемся от него и обращаемся к своим делам, либо продолжаем оказывать ему всестороннюю помощь и поддержку. Я склоняюсь ко второму, следовательно, пора провентилировать вопрос, как там его старушка мать. Пора вам повидать Листовых, и сегодня я это устрою. Я не упускал их из виду и знаю, что нынче они будут на бульваре. Я покажу вам их, пока только издали.
Я вижу, что Иван Иванович волей-неволей отвлекается, отходит от параграфов своей идеи, от величавости, с какой он являлся мне в лесах и полях окрест Лыковки, даже от своей семьи. Жизнь с такими ее простыми и нелепыми обстоятельствами, как взятие старушки и неисповедимое горе Трепло, вынуждает его суетиться, мельчить, и нет в этом никакого катарсиса, сколько бы он ни уверял меня в обратном.
Вечером мы выехали на бульвар. В удобной, мягкой и тихой машине Иван Ивановича я расслабился, почувствовал, что могу, хотя бы на время, выкарабкаться из тени позора, и, сделав важное лицо, спросил своего друга:
- На что же вы рассчитываете?
- На многое, - ответил он быстро, не дав мне закончить мысль.
- Ну, - сказал я лениво, - посмотрю я на ваших Листовых, и что же? Почему вы думаете, что я смогу их раскусить, уличить как-то, что ли, смекнуть, саблезубые они или нет? Разве в ваших теориях что-то зависит от меня?
- Вы ошибаетесь, у меня нет теорий, - возразил он. – Для этого мне не хватает знаний, фактов, доказательств. Нет базы, нет оснований. Я знаю о саблезубых больше вас, однако не настолько, чтобы выступать их историком и идеологом. Я всего лишь любитель, дилетант. Я даже не поборник саблезубых, не адепт их – я слишком мало знаю о них. Кто я в их глазах? Человек, несколько обеспокоенный их судьбой. Фактически никто! Знаете, мы с вами некоторым образом вмешались в историю и судьбу этих людей, этого, не побоюсь сказать, народа, но и при всем при этом я что-то значу больше все же для вас, чем для них. Вы спросите, жаль мне, что я не саблезубый, хотелось бы мне им стать, надеюсь ли я, что когда-нибудь им стану? Нет, друг мой, не жалею и не надеюсь. Будь иначе, будь у меня хоть капля такого сожаления и подобной надежды, я бы не ехал сейчас с вами смотреть на Листовых, не таскался бы с этим жалким Трепло и меньше всего думал бы о какой-то старушке. 
Вспомнив о своем изяществе, я с быстрой улыбкой заметил:
- Я еще недостаточно думаю о старушке и мало забочусь о Трепло, но это не делает меня саблезубым.
- Тем не менее вы со мной, в моей машине, вы в одной связке со мной, вы в моей команде, - заговорил Иван Иванович с чувством. – А, видите? – вдруг засмеялся он, указывая мне на портрет Бронзы, выставленный в витрине большого книжного магазина. – Не иначе, книжку состряпал наш кумир, зажег факел, чтобы мы не путались в его духовных лабиринтах. Ну, само собой, кто-то ему помог написать, сам-то он, я полагаю, и двух слов на бумаге не свяжет. А эти люди на тротуаре, на улицах, на бульваре, куда мы с вами поспешаем? Они пусты и безвольны, и они пойдут за любым, кто поманит их. За Христом, Наполеоном, Бронзой… Вам не жаль их, Митя?   
- Что ж, если вдуматься, то да, жаль, - кивнул я.
- В это вдумываться нечего. Этак можно и о Бронзе сказать, что он, мол, вдумался, пожалел сирых и убогих, да и возглавил шествие.
- Вы думаете, он тоже слеп?
- Яма слепых? Притча о слепцах, которых слепой поводырь ведет к яме? Думаю ли я об этом? Нет, об этом я не думаю. К тому же я не считаю Бронзу слепым дураком, не ставлю его в один ряд с другими. Он знает, что делает. Просто мне дела нет до него, я не думаю ни о нем, ни о тех, кого он увлекает за собой. Я думаю о словах, которые сказал вам минуту назад, словам о том, что мы с вами в одной связке. Это так, и это очень важно, по-человечески важно. То, что мы сейчас делаем, это вообще как-то вычленяет наш человеческий облик, наш образ… ну, не знаю, как выразить, я не писатель… греет душу, что ли. Я смотрю на вас, вижу вашу готовность помочь ближнему, и это греет мне душу. Сознавал бы Трепло, на каком свете он находится, это грело бы и его душу. Это славно, Митя. Это великолепно! И это ради них, Трепло и его матери, простых людей, рядовых граждан. А что мы при этом выполняем и свой гражданский долг, то есть изучаем и присматриваемся, не грозит ли людям опасность, не ступили ли Листовы на рискованный путь, не саблезубые ли, наконец, эти Листовы, - что ж, и это имеет место. Но свой долг мы выполняем как деятельные члены общества, как составные части, некие винтики его сложного механизма, и в этом смысле мы, можно сказать, ответственные работники. А о тех, простых, мы заботимся чисто по-человечески, вкладывая в это живую душу, и, сознавая это, я рискну назвать себя и вас подвижниками. Мы донкихотствуем, Митя, и это прекрасно.
Я промолчал. Меня немножко тошнило от того, что я слышал, но к самому Иван Ивановичу я сейчас не испытывал неприязни. Не знаю, как он, а я ведь и впрямь донкихотствовал. После кинотеатра, после крокодила ехать куда-то спасать простых людей, рядовых граждан, словно они вдовы и сироты, ехать, чтобы посмотреть, нет ли где саблезубых, не взбрело ли на ум этим выродкам ополчиться на моего ближнего…
На бульваре Иван Иванович купил мне мороженное, и пока я, нимало не тая своей детскости, насыщался, он оживленно вертел головой среди праздношатающегося люда, уверяя меня, что мы надежно скрыты от нежелательных взоров, а затем, все приметнее распаляясь, заговорил лихорадочно:
- Сейчас, мой друг, мы следопыты, и у нас есть все шансы проявить свои недюжинные способности, но прежде вы будете иметь удовольствие взглянуть на этих господ, на Листовых. Хитрый мальчик! Маленький мошенник! Кого вы хотите обмануть – меня, стреляного воробья? А я давно уже догадался, что Ксения Федоровна вас интересует. Заочно, но глубоко. Еще бы, красивая женщина!
Было хорошо на бульваре, свежо, радостно. Невысокая железная решетка тянулась по краю широкого обрыва, на дне которого вольно катила свои воды наша река. Я смотрел на противоположный пологий берег, где состоятельные горожане выстроили светлые замки и дворцы, и думал о том, что Иван Иванович, будь это в его власти, беззаботно заменил бы Люсеньку Ксенией Федоровной, не обинуясь вывел бы эту прекрасную незнакомку из надуманного плена у моей зарождающейся любви. Он говорил, беспечный, как мошка, легкокрылый, экзальтированный, насмешливый:
- Маленький дурачок, вы уже влюблены, как бы влюблены в нее. Это так понятно и естественно в вашем нежном возрасте. Я старше вас, опытнее, я матерый, я прошел огонь, воду и медные трубы, и я контролирую ситуацию. Я уверен, вы не будете разочарованы, увидев ее. Но не следует забывать о деле. Я прошу, а если хотите, так и требую, будьте бдительны! Ксения Федоровна не лукавит, зачем ей, она просто и естественно подает свою несказанную красоту, но она женщина и, как всякая женщина, неизбежно лукава, а стало быть, может оказаться не той, за кого себя выдает.
- А хоть бы и так, только ведь руки да ноги все равно останутся при ней, не правда ли? - сказал я, с удовлетворением заглатывая остатки мороженного.   
- Не старайтесь убедить меня, что вы циник. Вы – Блажной, мне Люся говорила. Кстати, о Люсе… это штучка… Люсек, знает ли… впрочем, в другой раз.
- А вы бы ее хлыстиком… Зад у нее, полагаю, потный и блестящий… как там насчет хвоста? А на дыбы становится?..
- Нет, поговорим серьезно, - нахмурился Иван Иванович. - Не буду навязывать вам заведомо ложные представления о Листовых и негативное отношение к ним и позволю себе лишь несколько замечаний общего характера. Я хочу привлечь ваше внимание к тому факту, что люди, занимаясь ерундой, очень часто воображают, будто совершают нечто значительное и великое. Вот хотя бы эти Листовы. Они садятся в машину и отправляются в путешествие по разным местностям, то холмистым, то равнинным. И все это с важным видом, с сознанием собственной значительности. В холмистой местности ненароком съехали в кювет, и Ксения Федоровна закатила моему безголовому другу оплеуху. Но он столь высокого мнения о себе, что даже не в состоянии понять, что жена обошлась с ним как с каким-то слугой. Сервилизм мужа в отношении жены! Сегодня они решили совершить променад здесь, на бульваре. Зачем? Ну, как же, они хотят показать себя, их тут все ждут, все жаждут взглянуть на них, восхититься ими. Сервилизм якобы почтенных членов общества в отношении этого самого общества, его институтов и развитого этими институтами общественного мнения! Друг мой, милый мой Блажной, это клоуны. Для них бульвар – институт. Ваша милая и, собственно говоря, мнимая возлюбленная – институтка. Супруг мало отстает от нее, он прихвостень, он как баба, и он есть не что иное, как клоун-институтка. Бульвар, как они его понимают, профанирует саму идею общественных институтов, а где профанация, там и проституция, и они приходят сюда не для чего иного, как для того, чтобы выставлять себя на продажу, себя и свою душу, свою личность, свое будущее. Лично я не верю в бессмертие, но, глядя, как эти люди торгуют здесь всем, что украшает жизнь и заставляет думать о ней как о бесценном даре, я с ужасом и мистическим трепетом чувствую, что они умудрились-таки продать вечность. Не попусти Господь, чтобы и мы искали подобных выгод! Мне страшно хоть на секундочку представить себе, что и мы могли бы опуститься до участия в этой ярмарке. Я не преувеличиваю и не играю на понижение, я ровно держу линию. Моя линия попрочнее будет знаменитой нити Ариадны, которая, как вы помните, вывела Тезея из лабиринта. Если быть предельно точным, вывела нить, которую Ариадна вручила Тезею, в какой-то момент посчитав, что это ему не помешает. И в данный момент вас можно считать Тезеем. Вот только воображать Ксению Федоровну Ариадной вам едва ли стоит. А я не Минотавр. И я не буду уверять вас, будто мы сейчас занимаемся чем-то важным и нужным. Так сложилось, что мы вовлечены в приключение. У нас какой-то даже частный сыск. Со стороны и мы, Блажной, можем показаться клоунами. Где же нить? Как же вам выбраться из лабиринта?
- Клоунада и есть клоунада, и называть ее лабиринтом совершенно незачем, - перебил я нетерпеливо.
- Помилуйте, казаться клоунами еще не означает быть клоунами. Постарайтесь вспомнить, как было… восстановите в памяти всю последовательность событий. Мы сели в машину, а машина у меня отличная, сами видели, мы приехали сюда, прячемся тут, суетимся, как бы даже слегка интригуем. По-вашему, это клоунада? Допустим… Но мы другие. Вам кажется, что этого мало? Но ваше субъективное мнение не в состоянии опровергнуть объективную истину. Не мало, потому что быть другими – это уже само по себе очень много. А отсюда следует, что мы, некоторым образом участвуя в клоунаде, вовсе не являемся при этом клоунами. На моем лице не маска и не грим, я уверен в себе, уверен в вас, и это позволяет мне надеяться и верить, что и ваше истинное лицо не скрыто под маской или слоем грима. Все хорошо, друг мой. Я знаю, если нам доведется удирать, уносить ноги, бешено мчаться на машине и мы врежемся в фонарный столб, вы не наброситесь на меня с кулаками. Вы сохраните удивительную выдержку, беспримерное мужество. Вы, Блажной, даже погибнете, в случае необходимости, без ложного пафоса, с потрясающей простотой. Почему же так? Почему это, а не самовлюбленность, не пошлость, не эгоизм и деградация? Да потому, что мы человечны, естественны, разумны, морально чисты и устойчивы, потому, что мы не показываем себя и не фиглярствуем, а занимаемся делом и беспрерывно развиваемся. А вот и они! Да, точно… Итак, внимание, Блажной! Бдительность и еще раз бдительность!
Тут пробил мой час, не до сыска мне стало, и сразу утратил я всякую бдительность, огонь мощно полыхнул в моей голове, и какие-то простые люди, рядовые граждане, институтки, малюя внутри моего черепа пляску уродливых теней, бросились подливать в пламя горючие вещества, чтобы оно поскорее объяло мой разум. Пришло время мне выпасть из действительности. Почва заколебалась под ногами, земля поплыла из-под ног и, подозревая у меня некую цепкость, рвалась в иные мгновения, как раненый зверь. Павла Андреевича, как ни хватал меня Иван Иванович за локти и ни толкал в бок, я почти вовсе не разглядел. Но Ксения Федоровна… Разочарования в ней испытать тогда не довелось. Это была она, та, которую я любил и мечтал отнять у Пригожева.
Богиня ада, метнулось в моей голове; зашуршало, возникая никак, исчезая нигде, всякое: бульвар… праздник досужих… акт второй… а в первом явившись, наблюдала меня со спины, вперяя взор в экран, когда я поворачивался и спрашивал, до каких пор мне терпеть…
А что же в пропусках? И можно ли ее прогулки с Пригожевым считать явлениями? Одного ли порядка все эти ее явления, как законные, так и беззаконные: в кинематографическом кошмаре (не поддается определению), бок о бок с ласковым львом Пригожевым – беззаконные, непристойные, здесь, в праздничной атмосфере бульвара, под ручку с законным супругом? Как обстоит дело с достоверностью ее образа? Неужто прекрасные, неотразимые явления его, не дотягивая малости до высшего порядка вещей, - не дотягивают, это ясно, тут и спорить нечего, хотя, конечно, хороша бестия, дьявольски хороша… - оставляют еще и местечко для каких-то выползней из низшего ряда, из отвратительных щелей и скверно попахивающих норок? И это не путаница, не карикатурное смешение, не ляпсус, как в игре, когда какой-нибудь негодяй забивает гол в свои ворота? В таком случае спрашивается, где же верх, а где низ? Это с нее спрос. Я не шучу! Что есть ее верх, а что низ? Я это про ее структуру, и я как никогда серьезен! Она ведь как ангел,  и что она дышит одним со мной воздухом, это милость Божья, и у меня с ней, стало быть, возможны великие чудеса. Но если остаются недомолвки, погрешности, неясности, если все еще возможна путаница, то чудо окажется подпорченным, даже если она, не испытав моей нежности и ласки, не вкусив моей сладости, родит мне прямо здесь, на бульваре, сына или дочь. И все чудо обернется страданием, нелепым кошмаром, а после него когда-то мы еще воскреснем и собственно для чего нам тогда воскресать! 
Но вопрос стоит так: когда развязка? Неужели в пресловутом пятом акте? Сколько можно ждать! Сколько можно терпеть! Мне надо теперь.
Сомнительно это напрашивающееся, высовывающее лохмотья свои единство времени и места. Выглядит неубедительно. Или неубедителен я, а она-то, а люди-то!.. А ну как если эта волшебница и чаровательница в моем бытии вовсе не таится в условленном месте и не входит в него украдкой, и бульвар не условен, люди, у будочек с лакомствами машущие руками, отнюдь не причастны театру теней… Что, если все это в высшей степени основательно и прочно, а она и живет-то так, что не то что прятаться и закрадываться ей, гордой, решительно незачем, а и пройтись, прошвырнуться по моей жизни все равно что плюнуть и растереть?
Но все же и подозрительно. Фигаро – тут, Фигаро – там… Комедия…
- Искусственно как-то, - сказал я вслух.
- Плохо? – с любопытством и тревогой заглянул мне в глаза Иван Иванович.
- Хорошо, - ответил я и как-то слегка запрокинулся, уклонился к тому, чтобы стать под небом плоским и как бы висячим, а земле показать спину.
В ушах загудели колокола, затеснились звоны, невнятные шумы, дикие выкрики, я резко выпрямился, отодвинул Иван Ивановича в сторону и прислонился к дереву, чтобы не упасть. Я был по-прежнему на редкость серьезен. Со мной шутки плохи. Прекратить карнавал! Встревоженный Иван Иванович захлопотал возле меня, я отбивался и говорил, что пройдет, мне уже лучше, и ничего страшного со мной не случилось, так, на минуточку что-то сделалось не по себе.
Он, бормоча: да вы голодны, мой друг, подтащил меня к машине, усадил, на всякий случай еще раз осведомился, как я, все ли в порядке, сообщил, что на счет три уезжаем. Добросовестно отсчитал, и мы уехали. Я на счет три великолепно овладел собой. Я и не подумал объясниться со своим другом и наставником, а он, угостив меня отыскавшейся в кармане мятной конфеткой, постепенно – ненавязчиво исследуя мое состояние, вслушиваясь, как я чмокаю и посасываю, - пришел к романтическому выводу, что я пал жертвой неизъяснимого обаяния Листовых. К тому же несомненная красота Ксении Федоровны, в которую я, как человек с воображением, творческий, пишущий, заочно влюбился. И раз так, то мне и карты в руки – пора, друг, пора! На данном этапе мне следует поплотнее заняться делом старушки.
Признаться, не ожидал, бормотал он, какой эффект, это уже как в кино, эффект разорвавшейся бомбы, с последующими спецэффектами, и какая масса впечатлений… Продолжая что-то отсчитывать, он не ограничивался вырвавшейся у него фразой, а нанизывал и нанизывал новые, украшая меня ими, как лавровым венком или связкой баранок. Мне следовало, говорил он, предвидеть, предвидеть, быть зорким, смотря внутренним взором, и предвидеть, и я кое-что предвидел, но масштаб превзошел мои ожидания, разрушительно превзошел, попросту разрушил их, смешал с грязью, и я изумлен, приятно изумлен, изумлен до возбуждения, почти что до оргазма, и вынужден… о нет, это не рабская психология, и я впрямь вынужден, но не чем иным, как просто-таки, прямо-таки силой обстоятельств и волею судеб, что лишний раз подтверждает: свобода есть осознанная необходимость… вынужден констатировать: это не совсем то, что нам сейчас нужно и полезно, но это как есть чистая романтика!
- Хороша дамочка, а, Блажной? – крикнул он восторженно.
- Перестаньте… - взмолился я.
Он весело взглянул на меня, сидевшего с ним рядом, оторвал руку от руля и фамильярно стукнул меня по плечу.
- А формы? А личико? А ножки? Брюшко… обратили внимание? И там, сзади… Какие линии, какие формы! Конфетка! Вы съели конфетку? Еще дам при случае… но с ней, с этой дамочкой, вы держите ухо востро, вы с ней все-таки поосторожнее, не слишком увлекайтесь. Дьяволица! Колдунья! Ведьма! А вы, боюсь, так-таки и не приметили за ней ничего подозрительного. Да и я не приметил, если начистоту… Пока не приметил. Ну, что грешница, так кто же без греха? Тем более женщина – ей сам Бог велел. Сосуд греха! Но если по-человечески, вот если только и смотреть на нее что с человеческой точки зрения и видеть в ней только красивую женщину, с которой, если повезет, можно сойтись и слюбиться, то ведь и тогда… Ну, не все просто. Муж, и все такое. Кто вы и кто она… Разница в возрасте тоже бросается в глаза.
- Вы не о том, Иван Иванович, вы ошибаетесь и плетете…
- Чепуху? – подхватил он. – Как сказать! Я размышляю, соизмеряю, прикидываю. Я рассматриваю варианты, и, признаться, не вижу возможных… Тот ли это случай? Ваш ли это случай, дружище? Она может пострашнее оказаться… ох, как же это выразить… ну, к примеру сказать, вы уже саблезубого воображаете этаким зверем в человеческом образе, монстром, чудовищем, спрятавшимся в человеческой шкуре, а она, может быть, еще ужаснее, еще страшнее! Она, может быть, ваш кошмар! А вы тут расплылись, завозились, как мальчуган, впервые севший на горшочек… Нехорошо, не годится так, милый. И как же дело? Книжка, которую вы пишете или должны уже писать, Трепло, старушка, нуждающиеся в нашем участии… Куда все это? Псу под хвост? 
- Не преувеличивайте, я при деле, и ничего со мной не случилось, я все тот же…
Иван Иванович просиял.
- Взяли старушку, - убежденно и настойчиво говорил он, лавируя в тесном потоке машин, - можно сказать, похитили у сына, а посмотреть на них – чистейшие ангелы. Взяли старушку в оборот, припрятали и Бог знает что с ней делают, а на бульвар выходят прошвырнуться – прямо иконописные и царственные какие-то. Вот вам, Митя, и задачка. Вот он, ребус! Это для вас и практика отличная, а вы, я уверен, справитесь. Вам по зубам… А я пока вплотную займусь Трепло, он тоже, может быть, не прост. И на вашем и на моем пути возможны неожиданности. Бог знает, где тут корни всего, где начала и концы, где параллельные сойдутся… А возможно всякое, как говорится, и тени прошлого, и гости из будущего, и погони, и удары из-за угла, и затрещины исподтишка, и кукиши в карманах, и луна днем, и солнце ночью, и бог из машины, и плачевные итоги, и сомнительные результаты, и саблезубые там, где их быть не должно…
Снова меня разбирало мучительное желание поскорее отделаться от этого господина. Но теперь это было невозможно, отныне я связан с ним намертво: он знает Ксению Федоровну, а я ее люблю. Поэтому…            

                ***

Поэтому наше общение словно ни на миг не прерывается. Иван Иванович снова в моем неприглядном жилище, и он оживлен, потирает руки, поглаживает лысину, его глазки блестят. Слова, сыплющиеся из него, - как искры над костром, и Иван Иванович не сомневается, что они обжигают меня.   
- Мой друг Листов опять на бульваре, но на сей раз один, без благоверной, - возвещает он бодро. – Случилось, свершилось… а ожидать следовало, и я давно ожидал… измена! Ксения Федоровна открыла карты. А Пашу предупреждали, говорили ему, не женись, не суйся к этой женщине, не верь ей… Нет, сунулся-таки, а теперь страдает, наверняка страдает: ах, жена ступила на путь измены! Едем! Все узнаем на месте, все подробности…
Мне совсем не хотелось в праздную толчею бульвара, в его заторможено-праздничную атмосферу, но Иван Иванович подкупил меня бутербродами, ловко, словно фокусник, вытаскивая их из пакета. А входя, почему-то держал пакет за спиной, не показывал мне. Ну, должно быть, просто изобретательный и остроумный, играющий человек. Я подкрепился, и тут до меня стала лучше доходить новость; я, положим, интригу Ксении Федоровны уже знал, но то, что меня поставил теперь в известность Иван Иванович, а стало быть, знал уже и Павел Андреевич, как будто открывало предо мной какие-то новые горизонты. Мне представилось, что в этих новых обстоятельствах сближение с Павлом Андреевичем приближает меня к его жене, не исключено, некоторым образом расчищает путь к ней. И я с готовностью побежал за своим руководителем. В дороге он рассказывал мне, что Ксения Федоровна молода, у нее ветер в голове, она ищет приключений, а Паша фактически стар, он слаб и не в состоянии подарить жене счастье, которого она заслуживает. Ксения Федоровна многого заслуживает уже тем, что очень и очень хороша собой. Она максимально красива, выразился Иван Иванович. И если сообразоваться с подозрением, что один из Листовых – саблезубый, разумнее грешить на Ксению Федоровну: она полна сил, ее кровь бурлит, она пленяет и завораживает, в ее власти безнаказанно играть мужчинами. Ей по плечу быть иконой, святыней, надеждой, властительницей дум саблезубых. А что им проку в слабохарактерном и слабоумном Паше? Что им Паша с его физической слабостью и моральной неустойчивостью? Рядом с красавицей женой он выглядит порождением адской бездны. Она – богиня, он – грязный старикашка.
Павел Андреевич, упитанный человечек, сраженный горем, сидел на бульварной скамейке, клюя грудь носом, почесывал затылок, вздыхал, и ветерок трепал седые кудри на его внушающей сочувствие и даже уважение голове вышедшего в тираж актера. Эта голова, в случае необходимости, с испытанной временем последовательностью выдавливала, как мясорубка, круглое и мягкое лицо, и знающие люди – видимо, из тех, кто прошел богатую на события и переделки школу общения с Павлом Андреевичем, утверждали, что он почти всегда узнаваем. Равным образом почти всегда румян, морщинист и сероглаз. Должно быть, этим людям приятно сознавать, что о Павле Андреевиче уж никак не скажешь, будто он живет безголово, а тот факт, что его действующая, если можно так выразиться, физиономия всегда поспевала своевременно и человеку, желающему пообщаться с Павлом Андреевичем, не приходилось ждать, пока он настроится и предъявит зеркало своей души, лишь укрепляет их в уважении к природе, творящей подобные чудеса. Я говорю это как бы в преддверии будущего, которое и меня обогатило общением с этим человеком и не раз, прежде чем я привык к нему, заставило подивиться тому, как механизм, спрятанный в его определенно роскошной и способной вызвать ученый интерес черепной коробке, с безотказной, хотя отчасти и прозаической, даже бездушной основательностью лепит на ходу главную деталь его внешности. Впоследствии я познал, что возможны и срывы, возможно предчувствие и страшное ожидание, что механизм не сработает и возникнет тошнотворная надобность ознакомиться с потенциальной бесполезностью усилий, затрачиваемых на превращение заготовки человека в нечто имеющее хрестоматийный образ и подобие. А тогда мы подбежали к скамейке, и Иван Иванович с веселым смехом воскликнул:
- Что, перепончатый, пригорюнился? Что повесил голову, старичок?
Павел Андреевич, прежде чем поднять свои серые глаза и тускло взглянуть на нас, заметно вздрогнул и как будто с трудом подавил порыв испуганно убежать.
- Это ты, Ваня… - пробормотал он. – Кто с тобой? Зачем ты привел этого человека?
- Рекомендую: Блажной, поэт. В настоящее время пребывает почти в апофеозе романтики, но скоро перейдет на прозу, и я советую тебе обратить на него самое пристальное внимание. Непростой человек, и если в вопросе обладания не всегда в ладу с тем, что можно назвать самообладанием… ты понимаешь меня, правда, Паша?.. зато насчет совести полный порядок, а главное, человек с темой, вооружен, так сказать, идеологически. Сообщаю по секрету: будет писать о саблезубых.
Говоря это, легкомысленно швыряя слова, Иван Иванович бросал на Павла Андреевича испытующие взгляды, на меня – многозначительные.
- А-а, - уныло откликнулся Павел Андреевич; несколько времени он словно лишь стонал, лишившись возможности подавить и выкинуть это завязшее в его горле «а-а». – Писать… саблезубые… На зоологические темы? – вдруг нервно удивился он и округлил на меня глаза. – Бедный! Вас кто-то надоумил? Не то, не тема… Кому это нынче нужно?
Нашлась и у него для меня мятная конфетка.
- А касательно старушки, - вдруг перешел к делу мой учитель, - как там и что? Сынок ее в недоумении, скажу больше, в полном расстройстве ума, и мне скоро придется привязывать его к кровати, чтобы он не натворил бед.
- Старушку не отдам, - отрезал Павел Андреевич.
- Что так?
- Это мое последнее слово: не отдам.
- Ну нет, ты объяснись, голубчик.
Павел Андреевич принялся загибать пальцы:
- Феничка пропала – раз. Жена бегает к любовнику – два. Этого не достаточно?
- Это немало, согласен. Но никак не проясняет судьбу старушки.
- Да что тебя, дурака, слушать! – сдавленно, истерически закричал Павел Андреевич, мгновенно вспотевший. – Только и слышу… Ты хоть раз путем поговорил с людьми? Только и знаешь твердить: неясно, товарищи, неясно, неправильно выражаетесь, туманно излагаете… А мне все ясно. Мне судьба старушки ясна.
Иван Иванович задумчиво огляделся, поиграл в воздухе пальцами.
- Ясна, говоришь? – сказал он. – И сам ты, выходит дело, глубоко страдаешь оттого, что племянница пропала и жена изменяет? Так я тебе вот что скажу. Вчера я прилег отдохнуть, а проснулся в слезах. Потому что был в моей жизни такой случай. По важному делу я выехал за границу…
- С прицелом? За поживой? Косметика да бижутерия завладели воображением? – зашелся Павел Андреевич. Дробно он хихикал, опустив веки, и его тело студнем колыхалось на скамейке.
- Дурак! – вскрикнул Иван Иванович, бледнея. – Я в слезах проснулся, я рыдал. Я прилег и задумался о странности этого человека, которого пригрел… Еще неделю назад мне и в страшном сне не приснилось бы, что я могу его пригреть, а ведь пригрел…   
- Это вы о Трепло, - догадался я. – В самом деле, странная история.
Иван Иванович поднес руку к глазам и потер их, а потом опустил голову и сказал, глядя себе под ноги:
- Ну, уснул и уснул… Сон меня сморил, но не глубокий, я чувствовал себя, отдавал себе отчет в своем существовании. А перед тем думал и гадал, что за притча, как же так, что за чертовщина, почему этого Трепло до умопомрачения скрутило… и с чего бы?.. то есть совершенно неожиданную штуку человек выкинул! Помню, я подложил руку под щеку, засыпая, зевнул. Трепло невозможен, невероятен, невыносим… Жил себе и в ус не дул, водкой заливался, был глуп, темен, весь белый свет ставил ни во что, проповедовал, что у нас чепуха и во всем мире ничего, кроме чепухи…
- Возможно, он не один такой, - заметил я, задумавшись внезапно о Пригожеве и ощущая большую, опасную несвободу от него.
- И вот, - крикнул Иван Иванович, - полюбуйтесь! У него уже необыкновенные переживания, до потери рассудка, а иной раз, если взять за руку и вчувствоваться, предположительно и до потери пульса. И все это невообразимо. Ведь это при том, что мамашу его вовсе не убили, не сжили со свету, взяли всего лишь. Отняли мамашу… - забормотал Иван Иванович. – А можно подумать, саблей рубанули и кусок живого тела срезали…Он теперь словно сосунок… Его, можно подумать, оторвали от мамкиной груди… Шоу какое-то… Жди меня, и я вернусь… Но кто и к кому? А в конце разгадка…
- Про конец не надо, это эсхатология, а мы еще на передовой развития, - запротестовал Павел Андреевич, вытягивая вверх палец и убедительно покачивая им.
- Ты на передовой лишь благодаря мне, - возразил Иван Иванович, - благодаря тому, что я только начинаю свой рассказ. И даже если Трепло конченый человек, это еще не конец, Паша. Я устал думать о нем, но и это не конец. Я засыпал, медленно и неотвратимо, необратимо… это, конечно, было похоже на смерть, но не было смертью, как не было и концом… И вдруг откуда ни возьмись мысль: да я же не знал, мне ведь не сказали, она умирала, а я не знал… Я с этой мыслью опомнился, очнулся. Я теперь не понимаю, плакал я во сне или наяву. Но я плакал. В чем же, собственно, дело? Дело было так: я выехал за границу, и в поезде меня вдруг как отрезало от всего известного, привычного, дорогого. Я словно попал в вакуум, в безвоздушное пространство. С этим пришлось смириться. Выпил чаю. Что за люди были вокруг, я не помню. Я ехал… как бы сказать… тихонько, ни жив ни мертв. За окном вагона была ночь, и этой ночью умерла моя мамочка, а я не знал, мне только утром сообщили, и ночью, получается, я ехал, ничего не зная и ни о чем не подозревая, а мамочки уже не было на свете! Я не был с ней в последнюю минуту, не простился с ней. И никто в этом не виноват, ну как, как мне могли сказать, если я был как отрезанный? Разве меня могли позвать, если я был страшно далеко? Как бы я успел? А все равно я чувствовал себя обманутым, униженным и на весь этот мир вокруг меня смотрел как на проклятый и ненавистный! Как на эпидемию чумы, которая и меня настигла… А когда я заплакал… когда это было?.. это, ребята, было прошлой ночью… когда я проснулся весь в слезах, я почувствовал себя маленьким, несчастным, покинутым… И после этого, Паша, ты говоришь мне о своих страданиях?
- Что ты, Ваня, - встрепенулся Листов, и его объемистая голова запрыгала на плечах, как футбольный мяч, - ты не подумай чего… Лишние трения нам ни к чему. Я уважаю твои страдания. Но и ты уважай мои.
- Мы, что же, будем считаться страданиями?
- Нет, зачем, каждый живет своим, каждый знает свое… Я-то знаю… Что сказать, Ваня, я впрямь знаю, что мои страдания безмерны. Твои, они в прошлом, того поезда уже давно, может быть, нет, он, может быть, давно в груду металлолома превратился. Крушение или еще что, бывает, сам знаешь… И потом, твоя беда естественна, она придумана самой природой, от века дана и с любым может приключиться, и с каждым в конечном счете произойдет нечто подобное. А моя… Ты, Ваня, перемучился, отстрадал свое, тебе легче, у тебя вон какая нынче жизнь легкая и простая, а я сейчас мучаюсь. Ты, например, слышишь, как глуповатые люди во все горло распевают что-то о мамочках, а вот сам, пережив такую трагедию, уже поостережешься, промолчишь и проведешь время в скорбной задумчивости, в меланхолии. Ты в этом устоялся, и у тебя уже фактически застой. А у меня все в развитии, в становлении, мне сейчас отдуваться, вон какие у меня беды несусветные… Феничка, Ксюшечка… несуразно как-то, что не они со мной, а чужие люди, и очень больно.
Иван Иванович лукаво усмехнулся:
- Ты стар и не годишься… Феничка, Ксюшечка, - передразнил он. – Какой из тебя страдалец! Разве что приблизительно, для примера, для обучения молодых, как модель, а чтоб по-настоящему, от души, это ты, старик, загибаешь, это у тебя враки…
- Я не стар! Не старится так человек, чтобы не страдать, если больно. Ты ничего не понимаешь. Ты удивился однажды, свысока выразил удивление, что я тебя не боюсь и режу правду-матку прямо тебе в глаза, а перед женой будто бы хожу на цыпочках и пикнуть не смею, даже когда она дает волю рукам. Я тоже тогда удивился, твоей ограниченности, скудости твоего духовного кругозора и потенциала души. А сейчас я дам тебе ответ, от которого уклонился в том случае. Ну, насчет ксюшечкиного рукоприкладства – это все же редкость, эксцесс. Ксюшечка не шалунья и не фурия. А тебя чего мне бояться? У нас с тобой, если взять в плане психологии, разделение труда, ты работаешь в одной области мирового разума, я в другой, и это называется идеологическими разногласиями. А их я не боюсь. В рожу дашь, потеряв терпение? Так я так шугану, что ты, козел старый, в ногах будешь валяться и просить пощады! А Феничка, Ксюшечка – это другое, другая статья, совсем другой мир, это эмоции, это чувственность, это страсть, это плотская связанность и привязанность души… Так привязываешься, что в горячке, в случае трений, в горе, в радости только хохочешь и хохочешь, как безумный, а душа нараспашку и словно наг, бос, и по хребту ползет холодок нечеловеческого ужаса, а по щекам катятся слезы… И потерять этот мир – беда, Ваня, какая тебе и не снилась.      
- Старушку все же придется вернуть, - сухо заметил Иван Иванович.
Желая повернуть разговор в нужное мне русло, я спросил:
- Как же вы, Павел Андреевич, узнали, что жена изменяет вам?
            - Она мне сама сказала, - с готовностью ответил Павел Андреевич. - Брякнула, глядя прямо в глаза, и этим причинила мне боль. Беззастенчиво глянула… ни стыда, ни совести у человека… Какая бесцеремонность! Другая бы хоть теплое словцо ввернула, подошла бы деликатно, немножко даже с подобострастием… Ах, ладно! Что говорить! Давайте по поводу старушки, оно яснее, и это более приятный разговор.
- Пока, Паша, пока приятный, а может стать и неприятным, - возразил Иван Иванович.
- Говорю вам, тебе, Ваня, говорю, и вам, молодой человек. Старушка мне нужна. Как отдушина, как громоотвод. Не желаю остаться один, упорствую в нежелании. Пусть она будет, пусть рядом со мной останется хоть одна живая душа.
- Понимаю, - кивнул Иван Иванович; он вдруг как-то с силой, словно рухнувший дуб, опустился рядом с приятелем, а за секунду перед тем, взволнованный воспоминаниями о матери, с которой не успел проститься, мелко дрожал и криво бегал в каких-то тесных границах. – Но я тебе скажу так. Есть дела законные, есть противозаконные, а есть сомнительные. И я не знаю, к какой категории отнести то, что ты делаешь с этой бедной старушкой.
- Не надо глупостей! – отмахнулся Павел Андреевич. – Ты мне тут юриспруденцию не разводи, тоже еще судья выискался. Прельщает прокурорский статус? Поищи себе другую жертву. Ничего противозаконного я с этой старой клячей не делаю, просто мы скрашиваем друг другу жизнь.
- А расскажите подробнее, - вмешался я, тоже присаживаясь. – Мне это важно.
- Да, расскажи, - поддержал Иван Иванович, - а наш юный друг, глядишь, воспользуется этой историей и опишет ее в романе.
- Ты прокурор? – вперил Павел Андреевич негодующий взор в Иван Ивановича. – Тогда возьмись за моего папашу, там для тебя непочатый край работы. Мой папаша – вор, каких еще свет не видывал, - объяснил Павел Андреевич мне.
- Я не прокурор, - возразил Иван Иванович, - и пришел я к тебе как друг, потолковать по душам. Надо же разобраться… Я даже не сразу решился. Митя свидетель…
- Какой Митя?
- Вот он, - указал Иван Иванович на меня.
- Ты же называл…
- То псевдоним.
- Что-то вы крутите, особенно ты, Ваня.
- Я не кручу, Паша. Я действительно долго не решался, я бы еще, может, и дальше не решался, если бы до меня не дошли слухи о твоей жене.
- Как же они до тебя дошли?
- Окольными путями, дорогой. Пойми, я ведь немножко даже наблюдал за тобой со стороны, присматривался, каков ты в новой роли, в роли человека, взявшего старушку… А подойти и поговорить не решался. Но теперь… В свете новых событий подозрения, кажется, падают больше на Ксению Федоровну, чем на тебя…
- Подозрения? – взорвался Павел Андреевич. – Значит, ты только подозреваешь, что это она взяла старушку? Но не уверен? Ты ищешь доказательств? Ты следователь? Так я тебе как на духу говорю: она взяла!
- Но твой голос тоже что-то значил, а кроме того, ты сидел за рулем, и ты…
- Она взяла! А теперь бросила, как надоевшую вещь, и эта вещь досталась мне!
Иван Иванович замахал руками:
- Чего вспылил, дурачина? Я все понимаю, ты недоволен женой, огорчен ее поведением, взбешен ее изменой… но нельзя же вешать на нее всех собак. Она по-своему достойная женщина, а Блажной – он парень горячий! – успел даже влюбиться в нее единственно с моих слов. И если я говорю о своих подозрениях на ее счет, то это, поверь, совсем не в смысле старушки, это совсем в другом смысле… Нет, надо разобраться, и для этого, Паша, мы здесь. Расскажи нам, как все было.
Павел Андреевич отрешенно поглядел на Иван Ивановича и на меня, перевел тоскующий взгляд на небо и вздохнул.
- Ну, взяли мы, значит, старушку, привезли в город, - начал он. – Это Ксюшечка вздурила, а мне поначалу ее блажь была все равно что Пушкину цевница…
- А, кувиклы, - понимающе взмахнул бровями Иван Иванович. – Прелестная вещица, и Лыковке ее как раз немного не хватало. Но продолжай, дружок.
Ужасно с ними, ни в чем нельзя быть уверенным, подумал я рассеянно.
- В городе… В нашей квартире как раз заканчивался ремонт, - рассказывал Павел Андреевич, - и мы временно поселились у моего отца, у хорошо известного тебе, Ваня, Андрея Гавриловича, вора первостатейного. А и богатый же у него дом, куда твоему!
- Не про дом, не стоит, ты давай по делу…
- И надо же было такому случиться, что одновременно с нами прибыла погостить у моего папаши его двоюродная сестра, еще не старая баба… Полнова - может, слышал? Очень, скажу я вам, толстая, громоздкая баба. Вавилонская башня, а не женщина. Естественно, Катьке представилось, что это и есть новая городская жизнь. Все кишмя кишит, все в горячке, в запарке, все гудит, все говорит на непонятных языках. А это всего лишь Полнова. Вот как одна женщина способная заслонить собой целый мир.
- Мы поняли. Город встревожил Катьку…
- Само собой! Город отпугнул ее, бедную, оно и понятно, она уже привыкла к деревне. Огромные и как будто грозные дома, постоянный грохот вокруг, фырканье, перед глазами вечно разное снование, все торопятся, все несется, и полно всякого отребья, бродяг, подонков общества. Рев толпы. Одинокий отчаянный вопль: караул, грабят! И все это безобразно и гнусно, без малейшего намека на вкус, на подлинное искусство, наспех и сыро воплощено в Полновой.
Иван Иванович застонал:
- Хватит о Полновой, дуралей!
- Как ты не понимаешь? Это Содом и Гоморра, извержение Везувия и последний день Помпеи. Это Геркуланум! Полнова… Полнова для старушки кошмарным потрясением стала! Старый папаша Авраам так не резал своего сыночка Исаака, как…
- А кто Аврааму приказал резать?
- А то ты не знаешь!
- Я-то, - усмехнулся Иван Иванович, - знаю, а вот ты, похоже, возомнил себя богом, вершителем судеб человеческих…
- Ага, опять ты об этом, - перебил с досадой Павел Андреевич. – Повторяю, Ксюшечка все это придумала, с нее и спрашивай.
- Спросим и с Ксюшечки, если понадобится. А ты продолжай.
- Да вообще, - вставил я, - это Исаак резал Авраама.
- Понял? – резко обернулся Иван Иванович к Павлу Андреевичу. – Я тебе говорю, этот молодой человек далеко пойдет, он еще нам мозги вправит.
Павел Андреевич взглянул на меня испытующе. Он был как в капкане, как в тисках, ибо сидел между мной и своим старым другом Иван Ивановичем и мы оба были настроены по отношению к нему не слишком дружелюбно. Он ужасно потел.
- Ну, слава Богу, в ихнем святом семействе до настоящей резни не дошло, - пробормотал он, - будем надеяться, и наша история закончится благополучно. Так, значит… О чем я? Да! Приходим мы, старушку ввели в папашин дом, усадили  подождать  в уголке, и тотчас – мы как раз отошли на минутку, переговорить с папашей и все такое, тотчас является эта Полнова, почитай – в неглиже. В других обстоятельствах – быть бы смеху, я бы первый смеялся до упаду. Полнова в купальнике и чуть ли не прозрачных чулках! Уверяю вас, зрелище уморительное. Но старушка приуныла. А Полнова давай молча шнырять туда-сюда. Представляете? Туго, очень туго стягивают массивные ноги телесного цвета чулки, шаг широкий, вид она приняла сурово-озабоченный. И виляет объемистым задом, да так, чтобы непременно задевать гостью. Представляете? Вдруг огромный зад оказывается перед носом старой или почти что сталкивает ее со стульчика круглое мощное колено. Наверняка бабка решила, что ей пришел конец. Ксюшечка видела маневры Полновой в приоткрытую дверь и все мне потом рассказала. Говорю вам, до крайности поразила Катьку почти откровенная нагота Полновой и ее в высшей степени наглое поведение. Окаменев, не смела старушка уклониться, а глыбина эта крутится и крутится в опасной близости. Ну, как не подумать, что это и есть конец? Но обошлось… Полнова отошла к окну и оттуда смотрит на старушку пристально и враждебно. Только старушка перевела дух, явился мой отец – взглянуть на «находку молодых», как он выразился. Взглянул? Да. Тут бы и поприветствовать старого заслуженного человека, человека от земли, человека из народа. Ан нет! Вместо приветствия папаша издает пук. И какой! Стены содрогнулись! Это ли образец приличных манер и добрых намерений? Ах, что говорить!.. Для него это пустячок, забава, вульгарное заигрывание с окружающей средой. Я не удержался от улыбки. Очень это вышло неожиданно и комично у папаши. Смотрю, мою Ксюшечка прикрывает рот ладошкой, стало быть, тоже улыбается. А душа, живая душа под такой улыбкой содрогается от ужаса. 
Чтобы вам было понятнее… Мой отец все же далеко не похож на свою двоюродную сестру. Она не любит никого, он любит меня, он и вообще любвеобилен, полюбил и мою жену; он нашел ее пусть простодушной, но достойной во многих отношениях женщиной. Это говорится для разъяснения, почему старик вслух не осудил наш поступок, хотя он ему, разумеется, показался глупым и абсурдным.
Я стоял, переводя взгляд с отца на Полнову, а с Полновой на Ксюшечку, и размышлял, что бы мне сказать.
- Старушка поживет с нами, мы хотим ее просветить, заняться ее образованием... - сказал я с внезапно накатившей на меня робостью, краснея. - Отец, подумай и скажи. Что есть истина?
- Кто это спрашивает? – изобразил испуг папаша. Полнова и Ксюшечка указывают на меня. – А, он… - говорит папаша. – Ну, это пустое… а то я подумал, вообразил сгоряча такое… Твой вопрос, проплешина, никуда не годится, засунь его себе в задницу, - говорит он мне.   
Я сробел тогда слегка: слишком они, папаша и Полнова, устрашающе смотрелись в своем циничном отношении к нашей выходке, но я, в сущности, не робкого десятка. Я умею гнуть свою линию; я сказал:
- Что такое была жизнь этой старухи? Она сидела в лесу, в глуши и не видела ничего. А мы хотим открыть ей богатства мира.
Чтобы выслушать мое патетическое заявление, отец придвинулся ко мне вплотную, и его лицо приняло ироническое выражение, он пошлепал мокрыми губами, этим баловством показывая, что способен и скушать. Он прямо-таки дохнул на меня цинизмом, злоумышлением, легкомыслием, шутовством, но сказать, однако, ничего не сказал, а только повернулся и поощрительно хлопнул по заду опять курсировавшую по комнате Полнову. Я бросился к жене, растерянно ловя ее взгляд, и мы с ней, рванув прочь, легли в отведенной нам комнате.
Да-а… Лежим, глотая полумрак, разочарование, спертый воздух, куски воспоминаний о странно завершившемся путешествии. Нас сковало одиночество, и оно было слишком велико, чтобы мы могли подумать о том, как дается новая жизнь старушке. Как только установилась ночь, без стука вошел к нам в темноте отец, остановился на пороге, чиркнул спичкой, прикуривая, и огонек на миг осветил его лицо, а оно у него в тот момент было удивительно узкое или неожиданно заострившееся. Оно было знакомое и незнакомое, где-то виданное и забытое, всегдашнее и неповторимое… Я в ужасе закричал, не понимая, узнавать ли мне его:
- Папа, ты?
- Я сынок, - ответил он.
Я постиг, охватил как-то разом: что он мне в эту минуту особенно близок, что его дикость наводит страх, что лицо у него дьявольски строгое и надменное. Он сказал, жестко бросая слова во тьму комнаты:
- Ты, сынок, конечно, небывалый и неслыханный человек, днем с огнем подобного не сыскать. Бесподобный болван! Но идеалист, и это приятно. Я наслаждаюсь идеалистами. И не был бы ты сын… Однако ты мой сын, и потому надо разобраться. А только начни, сразу выходит, что ты пепельница, плевательница, параша. А парашей наслаждаться я не согласен. Богатства он перед залетной старушенцией собрался рассыпать… А где они?
- Есть они у меня! Но ты не поймешь! – крикнул я.
- Ага, есть, значит. Я пойму… Уже понял. Богатства… А точно ли они тебе принадлежат, эти богатства?
Я спрашивал себя: кто говорит с нами? отец? и вообще, человек ли? Лежи тихонько, шепнул жене. Мы и лежали под одеялом притихшие, сжавшиеся, чего-то стыдились, перед чем-то замирали от ужаса.
- Он ушел... - прошептала Ксюшечка. - Но его слова... И вся ситуация... Прости, Господи, но я не знаю, что и подумать... как в подобных обстоятельствах думать вообще, и в частности о старушке.... Разве поймешь... где она там? что делает? И без того у нее слабое существование, а что она теперь?
- Я же хотел как лучше, - сказал я, - и потому пошел у тебя на поводу. Ты решила ее взять, я и взял.
- Я тебя не осуждаю. Ведь ты всего лишь дурачок, - ответила она. – А папаша твой – пакость, мерзость, кусок дерьма.
Тогда я сказал ей:
- Никого и никогда не осуждаешь? И правильно… Не суди, и не будешь судима… Только ведь это ты захотела взять старуху…
Ксюшечка, чувствую, начинает сердиться.
- Захотела, - говорит. - Верила, что сумеем помочь старой женщине...
- Ну, твоя воля – еще не закон, - рассуждаю я, - хотя часто бывает, что твои пожелания находят у меня отклик. Знаешь, сейчас нет страсти, отец расхолодил… И этот дом как чужой, хотя я в нем вырос. Потому я могу говорить трезво, здраво. Не воображай себя пупом земли, вот что я всегда хотел сказать тебе в спокойную минуту. А с отцом я еще обстоятельней заговорил сначала, изложил ему соображения, возникшие у нас в деревне. А он, он посмотрел… стоит и смотрит на меня, словно я в рясу облачился, а глаза пихнул куда-то под камилавку. Будто более глупого занятия, чем возиться с этой деревенщиной, и выдумать невозможно. Я потрясен его отношением к нашему поступку!
- Никакое это – насчет старушки – не занятие, - говорит Ксюшечка, - ты еще скажи: ремесло, нет, это вышло само собой, и если это поступок, то в высшей степени благородный. Ты разве сомневаешься? Не нам пасовать!
А что мне ее красивые слова? Меня будущее беспокоило.
- Что мы теперь будем делать? – спрашиваю.
- Мы отведем ее к нашим друзьям, - отвечает моя жена, у которой за словами дело никогда не станет, - и она там пока перекантуется.
К друзьям… Смешно! Поймут ли они? А она талдычит свое:
- Они хорошие, они заинтересуются. Они хорошие люди, они прямодушные и умеют смело смотреть правде в глаза. Ты разве сомневаешься в них, или в нас, или в том… в том, например, что твой отец, хоть он тут и вещал голосом и слогом пророка, только блефует, а вот мы-то как раз...
Обманула меня Ксюшечка. Она сказала мне вечерком: иди с Катькой к нашим друзьям и жди меня у них, я немного задержусь, приду позже. Только потом я узнал, где она задержалась. У любовника. Да так, что я и вовсе ее тем вечером и той ночью больше не увидел, вот как она задержалась. Я-то прибыл, как мы условились, к нашим друзьям, сел на веранде, сижу, жду, Катька рядом, а друзья постепенно перестали меня понимать, и до меня понемногу дошло, что в сущности и мне тоже надо как-то перекантоваться. Нам обоим надо перекантоваться. Я даже прикинул: местность подходящая. Это тот же пригород, где папашин дом. Взглянул и на дом. Места должно хватить. Но в глубине души понимаю, что у меня начался бред. Старушка, та с самого начала закруглилась в полное самоограничение и словно утратила материальность, у меня же в голове пляска мыслей, но без видимого участия разума. Друзья, а это такая парочка, муж да жена, еще молодые, и все раскладывают пасьянсы, помаленьку принялись стервенеть, позеленели, шляются вокруг, бросают на меня вопросительные взгляды, а на старуху смотрят как на ископаемое чудище. Что ж, кантоваться так кантоваться. Мы с Катькой словно спим и ничего в окружающем не воспринимаем. А вокруг зелень беспредельная, трава, листва. Я хоть и сплю, а краешком глаза все же подмечаю… И стало мне видно, что среди той буйной зелени наши позеленевшие гостеприимные хозяева ужасно размножились и теснятся повсюду, из разной тины выставляют жабьи глаза и таращатся на нас злобно. В трудных условиях выпало нам кантоваться, хочу сказать я старушке, а слова получаются не более беззвучных. Я как сама правда, а Ксюшечка говорила, что здесь умеют смотреть правде в глаза. Но теперь я видел, как они смотрят. Так и кантовались. Я им говорил, что Ксюшечка должна подоспеть, и тогда все объяснится, в общем, надо моей жены дождаться, а сам я, не чувствуя себя уполномоченным, пока ничего не скажу, зачем здесь старушка и чего мы ради нее, больше, ради всего святого, хотим от вас. А они злобятся и злобятся, они уже как стая ворон, сгущаются над нами, каркают. Кантуемся, развожу я руками. Видя, что кругом остро и тревожно, а сам я близок к обмороку, я впал в оцепенение, совершенно отупел – все оттого, что словно туча меня накрыла, а в ней я смутно почувствовал, что Ксюшечка затеяла что-то бесчеловечное, вероломное. И как пологом она меня, та туча, как саваном, и под тем саваном не покой смерти я обретал, а смертным боем меня били, как плетьми все равно что… Тут наступила ночь. Я протирал глаза, потому как непонятно, где мрак воображения, а где действительность. Вдруг выскочило на веранду разъяренное существо, не смекнуть, какого пола, но не слабое, и давай орать: какого черта? что означает такой визит? и долго вы здесь собираетесь торчать? Я сначала опять стал разводить руки в стороны, мол, кантуемся, ничего не поделаешь. Но кто-то дунул мне страшно в ухо: ждать бесполезно! И мне нечего было на это ответить, и я решил, что в самом деле ждать больше не стоит, мы и ушли, побрели назад, и я в дороге думал одну-единственную мысль: только бы Ксюшечка вернулась!
- Ты вот думаешь, - приговаривал всю ночь отец, подло смеялся мне в лицо, - что ее машина задавила или собаки загрызли, а она, сучка, сейчас с другим обжимается.
Я обездолен, а папаша меня теперь за потерянную и посмеявшуюся над нами жену съест, вон он как насмехается, будто лучше меня во всем неразгаданном у нас с Ксюшечкой разобрался, - только это я и сознавал. До утра промучился, ничего не зная и не понимая, удивляясь, что отец словно знает, впрямь знает что-то, а я нет, и он мне не говорит, чтобы вернее язвить.   
Ксюшечка пришла утром. За время ее отсутствия я ожесточился и с ледяным восторгом твердил про себя: она мне больше не жена. Но только она вошла, я оттаял, бросился ее обнимать и целовать, она же, оттолкнув меня, на повышенных тонах заявила, что у нее любовник и она у него провела ночь. Я опешил, и больнее всего мне было, что отец может услышать и восторжествовать, ведь его грязные слова подтвердились. Я ей: ш-ш, ш-ш, и поворотами головы, вот так, вот, - продемонстрировал Павел Андреевич, - показываю на комнаты, где могут прятаться нежелательные слушатели. А она закатывает глаза от презрения ко мне, оттого, что я больше всего боюсь огласки и скандала. А что ж… как не бояться? Суетливо, но словно и в беспамятстве, я заботился, чтобы была соблюдена некая мера, любовнику – любовниково, мне – мое, чтобы он сносно пристроился, но и я не пропал вдруг, не потерял в зарождающейся буре жену, а вместе с ней и душевное равновесие. Однако я не знал, как бы все это прочно и с долговременностью организовать. Ксюшечка говорит:
- Я не уйду от тебя, пока мы не разберемся в Катькиных делах. Пока мы не выправим ее жизнь.
- Жизнь этой милой старушки надо сделать прямой и ясной, - поддержал я.
На том и порешили. Ксюшечка отправилась спать, а я битый час нес околесицу, доказывая отцу и Полновой, что моя жена заблудилась в лесу и всю ночь просидела под сосной.
Прошло время. Много ли, мало ли, я не считал. Катька прижилась в углу, на сундучке, безвестно мучаясь. Папаша мой чинил препятствия, мешал нам разумно взяться за нее, всякий раз хохотал и выделывал неприличные жесты, как только мы к ней приближались, думая осуществить наши благородные намерения. Мы и так и сяк, а у него прямо полицейский надзор за нами, и, признаться, ловко он нас выслеживал. У Полновой в отношении старушки все самое худшее, что может быть в арсенале злого человека: орала на нее, костерила, помыкала, оскорбляла бедную, как хотела, только что не пытала, не била; ущипнет иной раз или отвесит подзатыльник, но по-настоящему я ничего такого за ней не замечал, к чему можно было бы придраться. Потому что если бы сопряженное с подлинным насилием, то есть случись откровенное мордобитие, или когда б булавку под ноготь, или, скажем, голым задом на раскаленную плиту, тут уж ни я, ни Ксюшечка не спустили бы… А по малости и по шалости, да по дурости… ну, на это приходилось закрывать глаза. Как бы и самим не перепало… Только мне все равно боль и обиды Катькины были чувствительны, и все мне казалось, что это мучают меня. А у Ксюшечки свои маневры, она все чаще отлучалась, пренебрежительно отпихивая меня в сторону, если я вставал у нее на пути и пытался воззвать к ее разуму. Наконец мы вернулись в нашу квартиру, где стало немного полегче. Ксюшечка почти перестала бывать дома, и я видел: она слепа и глуха к моим страданиям. В странном я очутился мире: Катька, конечно, по-своему чувствует неладное и переживает, а словно все же нет у нее истинного понятия о страдании, сути, изюминки она в них как-то не улавливает и остается в полном мраке; Ксюшечка же, причиняя мне страдания, даже никакого удовольствия от этого не испытывает. Это был мир странного равнодушия к чужим и к собственным страданиям, и больше всего на свете я тогда боялся, что и сам заражусь этим безразличием и мне станет все равно, что происходит со мной и с другими. А может быть, этого и домогались от меня папаша, жена и ее любовник? Может, они желали, чтобы я выкинул из души все живое и предстал перед ними пустым, голым, пластмассовым, без лица, без речей, без признаков мужского достоинства? И тут я уяснил очень важную вещь. Бог послал мне минуту просветления, и в эту минуту я всем своим существом стал радоваться, а умом понял, что радоваться есть чему, поскольку у меня вовсе не отняли способность к радости, да и кто мог бы отнять, кто бы захотел, кто бы посмел. Я сказал себе: все меня бросили, и только Катька осталась со мной. Понимаете, как это важно? Я уяснил, что не могу расстаться с ней, что у нее какая ни есть, а все же живая душа, и она должна быть при мне, и я не вправе никому ее отдать. А тут еще Ксюшечка дала особый повод создать старушке более определенные условия проживания под одной со мной крышей… Я вот о чем, так, знаете, вышло, что, исчезая из дома, оставляла меня Ксюшечка без обеда… да, увы, это так, она махала на прощание ручкой и насмешливо бросала на ходу: нет у меня больше для тебя харчей!.. да, вот какие дела у нас с ней пошли! Я и приспособил старушку работать в кухне, а предварительно объяснился с ней по душам, сказал: невзирая на наши беды, питаться надо, вот вы бы, среди прочего, и занялись готовкой. Она, что ж, с естественным женским удовольствием согласилась, и я после этого перешел с ней на «ты». Она теперь при деле, а я частенько заглядываю в ее новое, так сказать, логово и, чтобы развеселить ее, бодро с ней беседую. Она – моя тихая пристань в бурном море разлук и потерь. Последнее пристанище моей души.
Закончив свой рассказ, Павел Андреевич вдруг бросил на нас, его слушателей, быстрый и напряженный взгляд.
- Хотите отобрать ее у меня? – вскрикнул он. – А вот это видели?
И он сначала Иван Ивановичу под нос, а затем и мне сунул мастерски сложенный кукиш.

                ***

Хотя я, слушая Павла Андреевича, несколько раз отлетал в сны и разок даже слишком очевидно, до неприличия, клюнул носом, меня растрогала его история, и под занавес я горячо поздравил себя с обретением живейшей уверенности, что Ксении Федоровне совсем не обязательно жить с этим хлипким и бессмысленным господином. Блистательная, великолепная, полная сил и страсти, она в высшей степени разумно поступила, выползши из норки на свет белый, преобразившись и запорхав в нынешнюю чудесную пору бабочкой среди зелени и цветов, а в норке ей только и суждено было, что томиться и напрасно мучиться рядом с пакостным червем. Меня утешало и освежало это поэтическое представление, эта сердечная баллада, скроенная на случай освобождения обожаемой женщины. Но она ушла не ко мне, и я страдал.
Иван Иванович отметал наши страдания, как мусор, пренебрегал ими. Он не знал о моих страданиях, но если бы я под тем или иным предлогом предложил ему принять их во внимание, он, не сомневаюсь, рассмеялся бы мне в лицо. А на страдания своего приятеля он прямо смотрел как на глупость и намеревался осудить их принципиально и не без грубости.
Между тем ему хватило деликатности удержаться от резких выражений. Он явно решил пуститься в хитрости, в тонкую дипломатическую игру, и объяснение этому я находил в том, что он не терзался, как мы, из-за старушки и красивой женщины, а преследовал строго очерченную и едва ли не научную цель выяснить, кто из нас годится на роль саблезубого.
- Я тебе, Паша, сочувствую, - сказал он, - но позволь заметить, что твои разъяснения не представляются мне достаточно убедительными. Пойми, одно дело, когда ты берешься вывести старушку на дорогу новой жизни, и совсем другое, когда ты видишь в ней отдушину, носовой платочек, чтобы утирать им свои горькие слезы. Вернуть старушку к полноценной и светлой жизни, возродить ее, восстановить силы в ее увядшем теле, встряхнуть, приподнять, фигурально выражаясь, поближе к небесам, все это означает не что иное, как повернуть ее лицом к общественности. И это должно иметь общественный резонанс, должно быть отмечено как подвиг во имя общечеловеческих ценностей и служение им. Скажу более, нынешняя общественность не стоит того, чтобы ради нее совершались подвиги, но твое деяние должно быть некоторым образом увековечено, и поэтому я говорю, что оно достойно человека эпохи возрождения и века просвещения. Ты предстал перед нами именно таким человеком. И мы рады, а если точнее, были бы рады рукоплескать тебе, человеку идеи. Но не можем. Где-то на взлете, занесшись или свернув не туда, ты подкачал, ты дал слабину и в результате скатился на обывательские позиции. Сам знаешь, чем ты кончил. Ты обеды пристроил старушку тебе готовить, а это, согласись, никак не может иметь общественного резонанса. Это может иметь резонанс разве у Трепло. И я спрашиваю тебя: какой? как резонировать сыну на то, что его старушка мать готовит обеды не ему, а чужому дяде?
- Феничка пропала, жена ушла к другому… что мне остается? – развел руками Павел Андреевич. – Я страдаю, и больше ничего.
Иван Иванович улыбнулся, распотешенный несостоятельностью приятеля. Теперь я видел, каким он умеет быть лицемером и жестким практиком, способным ради достижения своих целей сломать чужую судьбу. Аргументы Павла Андреевича и мне казались детскими, но я слушал их не без сочувствия.
- Ты, Паша, - сказал Иван Иванович, - страдаешь на фоне страданий другого человека, сына старушки, и у нас нет иного выхода, кроме как признать его страдания куда более оправданными и законными, чем твои.
- К каким бы ты выводам ни приходил, - возразил брошенный муж, - это не вернет мне Феничку и Ксюшечку и не надоумит меня вернуть Катьку восвояси. Я не таков, чтобы наломать дров, но я в отчаянии, и мне нужно удержаться хоть на каких-то позициях.
- Может быть, - обратился я к Иван Ивановичу, принимая вид человека здравомыслящего, желающего служить образцом спокойствия и непоколебимости для очутившихся в аварийной ситуации ближних, - лучше оставить все как есть?
- Для нас всех… для нас троих, - уточнил Иван Иванович, - будет лучше, если я сохраню беспристрастный тон и не выйду из берегов, не устрою бурю в стакане. Я сейчас та пресловутая третья сторона, которая способна судить хладнокровно, твердо памятуя: ничего личного!
- Тебе, Ваня, как моему другу, следовало бы мучиться, видя мои несчастья.
- Нет, Паша, мои мучения делу не помогут. Помни, ты удерживаешь мать Трепло, не отпускаешь ее к нему. Ты выступаешь в роли похитителя, захватчика, оккупанта. Если бы ты основательно выдвигал в качестве причины своего поведения идейные соображения, мы бы уважали тебя и смотрели на тебя с восхищением. Мы мучались бы, видя твое горе. Но мы не можем уважать тебя и не хотим мучиться, коль ты прямо признаешь, что старушка нужна тебе для готовки и утирания слез.
- Я тоже страдаю, - вставил я.
Павел Андреевич посмотрел на меня с быстро загоревшимся интересом, даже восторженно.
- А вот это уже интересно! – воскликнул он, и механизм в его черепной коробке энергично заработал, превращая лицо этого странного, мягкого как вата человека в розовый туман, где умильные голоса шептали о родстве наших душ.
- Я люблю женщину, но она предпочитает другого.
Иван Иванович рассмеялся:
- Это вы о Люсе, Митя? Но она вас не стоит. Я потому и взял ее у вас, что вам совсем незачем терять с ней время.
- Люся тут совершенно не замешана, - возразил я с досадой. – Речь о другой женщине. Куда Люсе до нее!
- Догадываюсь, о ком вы… Но это, поверьте, еще смешнее Люси и вас самого ставит в смешное положение…
Я опять заупорствовал, не вникал в догадки и насмешки этого твердокаменного человека, предпочитая оставлять себя всего кипению собственных страстей. Я пошел напролом, все, как говорится, поставил на кон. И можно ли было иначе? Эти двое забрели в некие дебри и меня влекли за собой, а мне хотелось свободы и медленного, разумного постижения того, что происходит со мной в действительности, а не в их воображении. Я твердо, без тени смущения произнес:   
- Моя любовь безответна. Меня даже били в присутствии этой женщины.       
- Били? – встрепенулся Павел Андреевич; его глаза оплывали как свечи, и разжиженный воск, ударившись о горячее бормотание, срывавшееся с его губ, взметывался вдруг вверх искрами и разносился во все стороны огненными потоками восторга. – Вот так оборот! До чего любопытно!
Мой голос дрогнул, и я, скатываясь в плач, прокричал:
- В присутствии этой великой… а разве есть с чем сравнить ее красоту?.. в ее присутствии!..
- Ну-ну, спокойно, не волнуйтесь так, - захлопотал Павел Андреевич. – Я весь внимание, и я заранее вам сочувствую, я на вашей стороне. Вы просто расскажите… Я нисколько не сомневаюсь, что ваша история чрезвычайно любопытна. Возьмите себя в руки и расскажите, как все было, и помните, что мы с нетерпением ждем и заведомо увлечены вашим рассказом…
- Дело было в кинотеатре, - перебил я. - Я не был мужествен, напротив, зелен, несмышлен. Но это к слову. А она была в том же зале, дышала одним со мной воздухом. Я еще этого не знал, ничего не предчувствовал, ни горя, ни счастья. Не было умоисступления, горячки, опьянения. Это потом пришло… то есть сознание, что я должен был что-то предчувствовать, предвидеть… И может быть, если бы я предвидел, какая-то сила во мне стала бы творческой, подняла меня над бедой, или, по крайней мере, поглотила бы, пожрала, чтобы я не попал впросак и не терпел ненужных надругательств. А вышло, однако, так, что она, та женщина, сидела сзади, и оттуда кто-то шлепал меня по затылку. Не берусь утверждать, что она. А так, кто-то… Такие шуточки… Но обидно же, до чертиков обидно, что она и ее кавалер делали вид, будто ничего не происходит. Скажите, Павел Андреевич, что было бы с вами и с вашими страданиями, если бы вас постигла та же участь?
- Помилуйте, что за вопрос! – всплеснул он руками. – Я, по-вашему, должен отвечать? Но если вопрос глуп… Я должен вообразить, что сижу в кинотеатре, а меня кто-то сзади шлепает по затылку? Извините, но это невозможно. Это просто-напросто смешно… такой вопрос!
- Да почему? Чем это невозможно? Феничка пропала, жена ушла. Что ж еще и по шее не получить?
Павел Андреевич холодно и гордо усмехался, раздосадованный моей наивностью.
- Я, молодой человек, нахожусь в том возрасте, когда бегство жены с любовником или даже ее исчезновение в Бермудском треугольнике способно огорчить, но не удивить. Я изо всех сил борюсь с апатией, а я слышал, что она обычно овладевает человеком в старости, приходилось даже слышать, что это неизбежно… Но я-то борюсь, и одно это делает меня бесконечно живым и чертовски страстным, тем не менее, друг мой, не на столько же, чтобы я как простодушный чудак еще чему-то изумлялся в этой юдоли слез, в нашем дряхлом мире, где все живое обречено на страдания и тоску. Думаю, и сам я никого не удивил бы даже тем, если б прямо сейчас отдал душу Богу. Понимаете? Это мой словесный портрет вкратце. Личность, как видите, вполне сложившаяся, достигшая своих пределов, своего полного оформления. И чтоб меня били в кинотеатре по шее, это, извиняюсь, даже представить себе смешно. Кому подобное взбредет на ум? Вам в музее приходит в голову надавать тумаков изображению Ивана Грозного, убившему изображение своего сына? Положим, судьба, если вообразить ее мыслящей особой, могла бы решить: а ну-ка сживу я со свету этого старика в дополнение ко всем его несчастьям. Но бить по шее… Для чего? Научить меня чему-то? Это вам, молодым, нужна наука, а меня ничему уже научить нельзя.
- Хорошо, научите вы меня. Что же мне делать, когда мои обстоятельства так странно складываются?
Иван Иванович энергичным жестом остановил собравшегося ответить приятеля:
- На этот вопрос отвечу я. Я скажу так: писать, писать и писать. Роман, юноша!
- Совершенно верно! – подхватил Павел Андреевич. – Несколько неожиданный, но вполне естественный выход! Причем из любой ситуации. Тем более в вашем положении… образно выражаясь, гроза пронеслась над вами, боль в затылке и обида в сердце – вот ваше положение, а между тем вы молоды, активны, перед вами широко простирается будущее, так чем же его заполнить, как не пересказом поразившего вас происшествия? Разумеется, это на первое время, а потом еще что-нибудь случится, с вами или с кем-то… или, может, вы сами кого-то… того… Не обязательно в кинотеатре! Есть места, есть поприще… Послушайте, как вас… Благостный?.. Ваня вам, Благостный, разумное дело предлагает. Будь я помоложе, Бог мой, я бы и сам взялся за перо. Чем не выход? А для молодого, полного нерастраченных сил человека это очень даже отличный выход.
- А некоторое «но»? – обронил Иван Иванович и скользнул по нашим возбужденным лицам взглядом фокусника, решившего раскрыть свои секреты, но не прежде, чем выдержит издевательскую паузу.
- Есть «но»? – повернулся к нему удивленный Павел Андреевич; однако не стал ждать, пока тот покончит со своими задержками, и страстно выкрикнул: - Никаких «но»! Это очень хорошо, что наш молодой друг так сходу попал в жернова. Пусть всего лишь кино, и вообще немножко курьезно… но для начала и это неплохо. Писатель, если он стремится к серьезности, непременно должен пострадать. И чем выше он забирает, тем внушительней должны быть его страдания, до того даже, чтоб кровь из носа, и из ушей, и даже чтоб в какой-то момент живого места на теле не осталось…
Иван Иванович положил ладонь на уста Павла Андреевича. И сделал он это мягко, даже нежно, как мать, желающая прекратить поток милой чепухи, несущейся из недр ее любимого сына, и свое мнение он высказал не как заядлый и взбешенный спорщик, а благостно, словно облекая нас не словами, а чистейшим благоуханием: 
- Тема, друзья мои! Нужна тема. Писатель без темы – все равно что барабанщик без барабанных палочек.
- Нашел тоже проблему, - отстранился и недовольно поморщился Павел Андреевич; он был и в целом недоволен товарищем, его высокомерием и бездушием. – Тут уж мы не споткнемся, лоб в лепешку не расшибем, умоляя небо просветить нас, и в рот другим заглядывать не будем. Тема, она, знаешь, буквально на дороге валяется, и я это вижу с предельной ясностью. Тема страданий, это ли не тема? И в чем же еще черпать для нее богатейший материал, как не в моей плачевной участи?
Иван Иванович разочарованно крякнул и зарыл лицо в раскрытые ладони, глубоко огорченный понятиями своего друга и его беспримерным эгоизмом.
- Паша, не дури, - вымолвил он проникновенно, не поднимая лица. – Ты уже достаточно покувыркался тут перед нами, сполна вывернул свою гнилую сущность, хватит! Кому нужны твои страдания? Кому они страшны, кому покажутся хорошим поводом для встряски прогнившего мироустройства? Кого они заинтересуют, воодушевят, поведут к высокой цели? Жалкий человек! Сморчок! Поганка! Пугало огородное! Ты хочешь обречь этого славного юношу на заведомый провал? Домогаешься, чтобы он загубил свой талант, описывая твои нелепые муки?
- Эх, что слышу… какое бессердечие… А по большому счету скажу тебе… Твои слова лишний раз подтверждают, что ты ничего не смыслишь в литературе, - горестно прошептал Павел Андреевич.
- Паша, ты саблезубый?
Иван Иванович наконец оторвался от ладоней и теперь смотрел на старика испытующе.
- Это еще что за ахинея! – подскочил тот. – Ты спятил и не видишь, что я…
- Чего заерзал? – раскипятился сразу и Иван Иванович. – Думаешь, легко распознать и уличить? Не всегда удается, не все так уж очевидно... А дантисты? Они на все пойдут ради барыша, и ты мог обратиться к ним, с зубом-то… был у тебя зуб или нет, старый пердун?
- Может, Ксения Федоровна саблезубая? – попробовал я повернуть разговор в нужное мне русло.
Они, увлеченные своим спором, не обратили на мои слова внимания.
- Идея! – горячился Иван Иванович. – Без идеи – никуда! Саблезубые – это идея. И описание их страданий, если они имеют место, неизбежно приобретает характер идейного творчества. Этим и займется наш юный друг.
- Иди к черту! – упирался Павел Андреевич. – Мало того, что ты обижаешь меня своим равнодушием… своим беспредельным равнодушием к моим бедам… ты еще клевещешь!
Иван Иванович горячо рассуждал:
- Я изложил свой взгляд. Я продемонстрировал вам свою позицию. Называй меня бессердечным, называй клеветником – это не имеет значения. Я готов в любую минуту уйти в тень, а мое место займет этот юноша, и заниматься твоими страданиями и старческими вздохами ему будет недосуг.
- Я еще не так стар! Я еще, может, женюсь на Катьке! – восклицал Павел Андреевич. – Послушайте, молодой человек, - повернулся он ко мне. – А что выбираете вы? В чем вы видите смысл литературного творчества, и какой представляется вам ваша роль в литературе? Разделяете ли вы мою убежденность, что на свете нет ничего ценнее человеческих страданий и что для литературы они – бесценный материал?
- Я же сказал вам, что страдаю, стало быть, мне понятна суть страданий и их значение.
- Это вы о своей влюбленности? Ну, это пустое, мимолетное. Юношеское увлечение, которое завтра растает без следа. А вы присмотритесь ко мне, к моей жизни, к тому, как страдаю я. Посмотрите только, чем отмечен мой нелегкий путь. Феничка – пропала, жена…
- Вы, - прервал я его выкладки, - взяли старушку, присвоили ее, как вещь, и она вам готовит обеды, а вы только и знаете, что беззаботно упиваться своим горем.
- Он саблезубый! – крикнул Павел Андреевич, тыча пальцем в мою грудь и апеллируя к Иван Ивановичу. – Он ничего не понимает! Он бесчувствен, как бревно! И это писатель?
- Саблезубый и не должен сочувствовать тебе, - злорадно усмехнулся Иван Иванович.
Павел Андреевич настраивался осыпать меня упреками. Я был готов парировать все его удары. А Иван Иванович совал между нами улыбчивое лицо, сложенное в какую-то зловещую гримасу.
- Любой саблезубый бежал бы от тебя, Паша, как от чумы, - сказал он. – Ты тут потешил нас, нарисовав свой портрет, а теперь я нарисую тебе саблезубого. Это человек, которому ты сегодня плачешься в жилетку и которого завтра загонишь на край света или сгноишь в темнице. Поэтому он убегает от тебя, не слушая ни твоих жалоб, ни твоих угроз. И это его портрет. Это мои догадки о саблезубых, мое откровение о них. Саблезубый скрывается от тебя в ночи, и ночь дарит ему свет, новый день, возрождение, а ты где-то на поверхности восхваляешь в полумраке свои горести и беды, думаешь поразить ими весь мир, и для тебя полутьма никогда не сменится днем и просветлением. Саблезубый так духовно высок, в сравнении с тобой и разными прочими дураками, что, молясь перед изображением своего бога, отнюдь не милостивого к нему, подвергающего его нескончаемым испытаниям, и я на это рекомендую вам обратить особое внимание… Да, так вот, молясь своему несправедливому, суровому богу, впав в экстаз, он ощутит, как что-то, как если бы некое копье, до кишок пронзает его сзади… если речь идет о саблезубой, то спереди… и не зашумит возмущенно, не взбрыкнет, не залягается, отбиваясь. Нет, новые и неожиданные ощущения пронесут его сквозь лунный свет к звездам, поднимут его на новый и неожиданный уровень духовности и подведут к порогу вечности. А ты, ощутив в себе, внутри, подобное копье и даже понимая, что это бог так воздействует, будешь только пищать, как крыса, и останешься все тем же вонючим куском мяса. А все потому, что у саблезубого религиозное, идейное отношение к жизни, которое возносит его на вершины веры, творчества и осмысленного существования, а у тебя все сплошь сомнительные и греховные страсти, которые клонят тебя долу и превращают в бессмысленного скота. Саблезубому дано стать Рафаэлем, Паганини, Торвальдсеном, а тебе, в лучшем случае, одним из ожидающих Годо, в худшем – депутатом, адвокатом или журналистом. Ах, Боже мой! Да я, насмотревшись всякого и измучившись, отверг искусства и проклял культуру, как только увидел, что они клонятся к деградации и ведут нас в тупик. Мне на кладбище дышится легче, чем в музеях и читальнях, где так и веет фальшью! Все проникнуто безверием, безрелигиозным, безыдейным отношением к жизни! Говорю вам, искусства, подсовывая нам бесплодные выдумки, тощают и хиреют, культура превращается в химеру, в фарс для простачков и недотеп, а цивилизация, в виде унитазов и шампуней, растет как на дрожжах, тучнеет и пожирает нас. Я больше не хочу смотреть на эту гниль, не хочу мучиться, хочу быть невозмутим и прост, как пахарь или как маленькая березка в поле. И это дает мне основания утверждать, что ты, Паша, лепечущий что-то о правах и обязанностях литературы, попросту комар, который не смолкнет, пока его не раздавит твердая рука уверенного в себе, в своих правах и, разумеется, обязанностях человека. Ты можешь ввести в заблуждение кого угодно, даже такого прожженного плута, как твой отец, но только не саблезубого, этого непревзойденного бегуна и мастера мимикрии, не меня, не бога. И мы, сознающие твое ничтожество, сделаем все, чтобы защитить от твоих обманов этого молодого человека, еще непрочно стоящего на ногах. Ты взял старушку, и она готовит тебе обеды, а ты, завидев писателя, говоришь ему: ах, опишите мои страдания, они этого заслуживают. Но саблезубый раскусит тебя в два счета. Этот человек сегодня берет старушку и заставляет ее готовить ему обед, а завтра он прихватит меня и превратит в своего слугу. Вот что подумает саблезубый.
- Вам подобное приходит в голову? – изумленно уставился на меня Павел Андреевич. – Обескуражен, если так, опечален, скорблю. Друг мой, вы меня разочаровали.             

                ***

Стало быть, Иван Иванович зря время не терял и, распутывая всякие клубки и хитросплетения, дорасследовался до уверенности, а может быть, и открытия, что его приятель Павел Андреевич к таинственному племени саблезубых никоим образом не принадлежит. Но у Иван Ивановича, я заметил, эти саблезубые, едва получив статус прекрасных чад Господа, героев и ловкачей или святых угодников, мудрецов и романтиков, через час-другой, бывает, внезапно оказываются весьма опасной и чуть ли не злоумышляющей против всех и вся сектой. Случается такое с нашим ученым… или, прости Господи, с саблезубыми?.. Сие тайна великая есть… Настаиваю однако, что Иван Иванович не определился, и он сам это признает, в нравственном облике своей паствы (надеюсь, мне позволительно так выразиться в данном случае), в этом вопросе он виляет и танцует, выражаясь фигурально, не от печки, а откуда придется. Оно бы и ничего, особенно если учесть фантастичность и даже некоторую смехотворность самого вопроса. Но все же, понимаете ли, какая-то чересчур плавучая история выходит, и вольно-прихотливые игры с ней, что ни говори, бросают тень на ученую репутацию моего друга и, пожалуй, даже свидетельствуют о некоем темном пятнышке на белизне его собственной морали. Я заинтригован! Мне до крайности было бы интересно, когда б он, на том или ином пункте уловив меня, смог с достаточной основательностью отнести мой образ к разряду саблезубых или, напротив, их гонителей. Но куда ему, с его горячей головой, надменной физиономией и добрым сердцем!   
Павел Андреевич выторговал у Иван Ивановича мой адрес; и я считаю это очень дурным поступком со стороны моего друга. Сомнительные вольности в отношении саблезубых – раз, рассекречивание моего местопребывания – два… Не много ли грешков для человека, готового на каждом шагу распинаться о своей безупречности? А Павел Андреевич явился джентльменом, принарядившийся и ароматный, вежливый и сдержанный, чуточку важный, подчеркнуто официальный, - в общем, визит к писателю. Но вожжа ему под хвост точно попала, и как он ни старался хотя бы в первые минуты скрыть это, я сразу понял, что мне предстоит иметь дело с сумасшедшим. Он все обдумал на досуге и рассчитал, его разочарование во мне, которым закончилась встреча на бульваре, растаяло без следа. Он настроился на оптимизм, и все светоносное, что вдруг разбушевалось в его душе, его воображение преобразило в стаю прекрасных птиц, неких горлиц и фактически ангелов, желавших лететь только в мою сторону и кружить только вокруг моей головы, на которую Павел Андреевич взирал теперь с почтением и любовью. Сказать, что им завладела некая мысль, значит ничего не сказать. Страшно вымолвить, но он до безумия загорелся идеей (слышал бы Иван Иванович!) навязать мне историю своих страданий и сделать ее достоянием великой литературы. Страдалец увидел во мне подающего большие надежды молодого человека, восходящую звезду. Бог ему судья! Но лучше бы он не приставал ко мне. Я быстро, однако, убедился, до чего он умеет быть прилипчивым, хныкающим, давящим на жалость, выжимающим слезу; внутренняя промышленность, пристраивающая ему подходящую к случаю физиономию, заработала на полную мощность и пустила в ход такие ресурсы, что я попал в бурю перемен и не успевал следить за выпадающими из черепной коробки сюжетами; скажу только, что его глаза, под давлением изнутри, расширились необычайно, а это, как известно, зеркала души, и я получил возможность наблюдать в них до того красочные мельтешения, копошения и поползновения, что иной раз с трудом удерживался от рукоплесканий. Весь джентльменский лоск моего гостя и, можно сказать, нового друга полетел к черту. Сокрушенно покачивая головенкой, размазывая кулачками по лицу текучие глазки, маленький, полненький и взбалтывающий ножками среду обитания, он затеял со мной поучительную беседу, старательно ограждаемую им от назойливых вмешательств Иван Ивановича, незримое присутствие и влияние которого он сильно ощущал. Иван Иванович не только предал меня, дав адрес, но и передал с ужасным визитером гостинец: добрый кус ветчины, куриное крылышко, печенье. Павел Андреевич взволнованно вертел носом, прислушивался, тревожно всматривался в темные углы моего логова, а на дарах, стремительно исчезавших в моем желудке, сосредотачивался с таким неодобрением, словно Иван Иванович зарядил их своими эманациями, которые и распространялись теперь на наши беззащитные мозги. И пока я лакомился, он поведал мне, что к его известным уже страданиям прибавилось новое: Иван Иванович посеял в его душе сомнения и раздор, и он теперь мучается оттого, что в своем отношении к старушке руководствуется, если верить Иван Ивановичу, не идейными соображениями, а личным корыстным интересом.
- Вот вы получили пайку и уже довольны всем на свете, - убито шепнул гость. - А я спрашиваю: так где же взять эти идейные соображения? И какие идейные соображения могут быть у меня в отношении Катьки?
Он долго смотрел на меня, растерянно мигая, и в конце концов расхохотался. Действительно, живой человек, не соврал он, это утверждая. Хохотал он, должно быть, оттого, что ему вообразилось, как он в придачу к Катьке берет и меня, жующего, а это подразумевает отсутствие не только идейного, но и корыстного содержания и оборачивается пустыней ума и души, которую ему, страстному, перенести куда труднее, чем копье от немилосердного бога. 
Пытливость доставляла ему боль, и он словно бился в судорогах, во всяком случае дрыгал ногами, сидя в кресле. Как вооружиться идейностью? И что предпринять, если это удастся? Рассеять мрак Катькиных заблуждений? Вывести ее темную народную душу к свету? Задача заведомо неразрешимая. Хотел бы он посмотреть, как с ней справится этот пустой демагог и резонер Ваня! И почему Ваня, если он столь идеен, сам не взялся за перевоспитание старушки? Почему не взял ее в свой дом, не отнял у сына, пьяницы и дурака? Может быть, перекинуть старушку Ване? Это больно, это жертва, но жертва это такая штука, к которой надо быть всегда готовым, как и к тому, чтобы погрузиться навсегда в бездну отчаяния. Мучает только вопрос, не намечается ли тут сдача позиций, нет ли тут чего равносильного признанию собственного бессилия и поражения. А за этим вопросом приходит другой: чем же, собственно, нехорошо кушать борщ, приготовленный старушкой? Это изобличает корыстолюбие? эксплуататорские замашки? В этом сквозит нечто личное?
А может быть, есть основания думать, что он, кушающий пресловутый борщ, предстает личностью, снискавшей признание и благодарность? Ведь он пригрел старушку, убрал ее подальше от пьяницы сына, украсил ее жизнь. И он готов и дальше разнообразить ее существование. Он готов выводить ее в театры и музеи. Другое дело, поймет ли она что-нибудь в тех театрах и музеях, - и это тоже мучительный вопрос.
Павел Андреевич убедительно просил меня отразить его терзания в моем творчестве.
- Уже сейчас можно сделать некоторые предварительные выводы, - заявил он. – Что кроется за делами Вани? Меня он клеймит позором и пичкает сомнениями, вас прикармливает бобами, окороками, или что вы там так алчно поедаете… Ваня – бес. Вот что кроется. От суждений о вас пока воздержусь. О себе ничего плохого сказать не могу, а если и есть мне в чем раскаиваться, еще не пришло время каяться вслух и держать ответ за свои грехи. В настоящий момент четко высветилась сущность одного лишь Вани, и из той плотной сцепки, которую мы трое на данную минуту образовали, высовывается он и выползает змеевидным созданием.
- Вам бы и писать книжки, - заметил я. – Вон как у вас образно получается.
- А то, - просиял Павел Андреевич. 
Павел Андреевич преспокойно живет на денежки, которые ему подсовывает его отец, неуемный вор, и при этом держит себя седоглавым невинным младенцем и идеалистом, и не сознает, что мне противно иметь с ним дело. Иван Иванович бредит саблезубыми. Слоква проповедует месть. Ксения Федоровна уходит от мужа, но не ко мне, а к Пригожеву. И все они чего-то недопонимают. Я их вполне раскусил, а им я  оказался не по зубам. Они ничего не понимают. Им невдомек, что Павлу Андреевичу следует выйти наконец из младенчества, взяться за ум и честным трудом обеспечить себе безмятежную старость; что Иван Ивановичу лучше вернуться на дачу и поработать в огороде, забыв свои вздорные идеи; что Слокве с его крокодилом не место в человеческом обществе; что Ксении Федоровне необходимо окончательно порвать с мужем, но уйти не к Пригожеву, а ко мне.
А Люсенька? А Лиза? А Феничка? В деревне я заглядывался на романтическую Лизу, но в городе увлекся разбитной Люсенькой; мне даже Феничка интересна, хотя я никогда ее в глаза не видывал.
Не посетить ли Бронзу? Не поискать ли у него мудрости, совета, назидания?
Но не нужны мне ни Лиза, ни Люсенька, ни даже Феничка. Мне нужна одна лишь Ксения Федоровна.
Однажды теплым вечером я увидел ее; и Пригожева тоже; я увидел их в гуще веселой компании, все были слегка навеселе, а один в стельку пьян, и что-то мне стукнуло в голову авантюрной мыслью через этого пьяного пробраться к ним, что я тут же и осуществил с неслыханной изобретательностью. Я прикинулся другом этого ничтожного пьяницы, и остальные то ли не заметили неожиданности моего внедрения, то ли не придали ему значения. А прохвост, чьим верным товарищем я себя изобразил, обнимал меня, плача в радости, что я нигде не пропал и более чем кстати нашелся, и лез целоваться. Так я впервые попал в квартиру Пригожева.
Узнали они меня? Вспомнили, что делалось со мной в кинотеатре? Вздрогнули от колющего и режущего предчувствия беды? Собственная дерзость кружила мне голову, все мое существо колебалось и гнулось из стороны в сторону, как высокая трава под порывами ветра, и тем не менее я был собран и внимателен, весь преотлично сосредоточен на хозяине квартире и его подруге. Судя по их виду, эти двое даже больше других меня не заметили, больше других не придали факту моего приключенческого появления веса и значимости. Обескураженный этим, я стал жаловаться моему пьяному другу, сказал, что только у животных в обычае забывать друг друга, едва расставшись. Слезы тотчас выступили на глазах моего доброго слушателя, хотя он вовсе не проник в тайну моих слов и не понял всей их глубины. Он думал, что мой рассказ касается лишь животных, правды их существования. Эта правда столь подействовала на него, что он, как тупой бык, выпустил газы с необыкновенной силой, от которой в буфете зазвенела посуда, а с вешалки сорвалась и нахлобучилась ему на голову комическая шляпка с пером, нечто тирольское. В этой тирольской шляпке, сделавшей его живописным, он внезапно обрел сообразительность и, разъярившись, дал немыслимого петуха:
- Кто-то из этих животных, собравшихся здесь, не желает тебя узнавать? Тебя не признают, парень?
Потрясенный, он вознамерился тут же во всем разобраться, вывести на чистую воду виновных, наказать их, но упал в кухне и, ползая с ревом, скрылся под газовой плитой. И вот я попал за праздничный стол и принялся горячо наблюдать за любимой, ловить ее жесты и взгляды. Я пожирал ее глазами, но не то чтобы упирался в глухую стену равнодушия или что-то тому подобное, а входил, как нож в масло, в разреженное, ватное пространство, где рассеивался, словно невесть откуда-то взявшийся завиток дыма. Здесь надо сделать отступление и, забыв о неудаче моего амурного вхождения, сказать, что в этой компании все, за исключением разве что тирольца, вели себя на редкость прилично и выдержанно. Ксения Федоровна, хватив лишнюю рюмочку, завалилась на диван, вдруг откинулась и задремала. Не исключено, что это было полуобморочное состояние. Но до чего же пристойно она вела себя даже в нем! Сама простота и непринужденность, с какой она отключилась, облекала ее всю исключительной приятностью, ее поза свидетельствовала лишь о не подлежащем сомнению достоинстве этой тонкой и глубокой натуры. Она словно лежала на облаке в окружении ангелов, парила в воздухе, а ее любовник, этот мрачноватый, немногословный нынче господин, оперативно решив выступить в роли доброго ангела, заботливо склонился над ней, взмахами рук изображая хлопоты, и хотел укрыть пледом ее милые ножки. Но ему сказали, что будет лучше, если он бездумно и покорно отложит плед в сторону, и он, буркнув «гм», послушался этого здравого совета, а когда она, придя в себя, снова уселась за стол, спросил:
- Я правильно поступил, дорогая?
- Конечно, - откликнулась женщина с искренней признательностью. – Что бы ты ни сделал, ты всегда поступаешь правильно, мой дорогой.
- Я не укрыл пледом твои ноги, когда ты спала. Так тебе было лучше?
Она полностью одобрила его действия. В глубине души я одобрял тоже, ибо эти его действия подарили мне возможность – и не только мне – полюбоваться конечностями невиданной стройности, небывалой формы. Слушая их воркование, я мечтал, что оно никогда не закончится и мне каким-то образом удастся присоединиться к нему. Но вдруг я встрепенулся, ибо прозвучало заявление хозяйки, что теперь будет подан запеченный в тесте ананас, изрядный деликатес, удивительная готовка. Бог знает, почему меня это насторожило. Я, можно сказать, подтянулся, ощетинился. Не веря своим ушам, я вслушивался в нежные раскаты кулинарных обещаний и восторженный хор голосов, указывавших, с какой могучей силой исполнения этих обещаний ждут собравшиеся. Я мысленно вооружился, но не против очаровательной хозяйки и ее дивного ананаса, а против неизвестной и непостижимой действительности, внезапно обступившей меня со всех сторон. Вдумайтесь только, в какую же это исключительную, потрясающую компанию я попал! Где это, скажите на милость, видано, чтобы люди, существенно выпив и закусив, искали случая скушать какой-то там заморский фрукт, запеченный в тесте, а не гнусных выделений, кощунственных излучений и адского разброса? Ну, возможно, я неясно и даже глупо выразился. А может быть, я сам еще слишком неискушен, чтобы судить о подобных вещах. И все же я уверен в своей правоте и не прочь допустить, что высказываю истину в последней инстанции, предполагая у выпившего и набившего утробу человека дурные намерения и действия, а не восторги по поводу какого-то ананаса. Этот человек склонен поискать лужу или газон для возлежания, или местечко такое, где можно проделать что-нибудь из романов маркиза де Сада, или еще выпивки, или свободные уши, чтобы поболтать на разные душевные и философские темы. Какой пьяный человек, только что бесчувственно валявшийся на диване и резко очнувшийся для продолжения жизни и судьбы, станет вдруг промышлять ананас? А здесь мне пытались внушить, что это возможно, что существует действительность, где происходят чудеса, разыгрываются идиллические сценки и дело вовсе не кончается подсчетом синяков и выносом трупов. Они творили некую иллюзию, при этом как бы не подозревая о моем присутствии, не думая о том, что среди них вертится человек, нуждающийся в поучении, а по большому счету – в притчах высокого стиля. Они делали это для себя, без всякого расчета и видов на ту или иную выгоду. Признаюсь, этого их ананаса, которым они вздумали полакомиться, я совершенно не понял и застыл как над пропастью, как если бы неожиданно очутился на безлюдной планете, то есть в полном недоумении. А они весело, играючи, беззаботно и празднично и вовсе не заботясь о том, что следует еще выпить и затем поискать действительно подобающих развлечений, как-то не по-здешнему, не по-людски выкрикивают: ну-ка, кто найдет ананасик и принесет его нам?!
Понятно, меня обескуражило, что они будут жрать ананас, а не пьянствовать до бесчувствия, до потери пульса. Я мог бы с ними, бесчувственными, и в первую голову с Ксенией Федоровной, делать все, что только может мне заблагорассудиться, попритчиться и погрезиться, а они, видите ли, желают запихнуть себе в пасть ананас и тесто и по-прежнему стоять на пути моей мечты тесной толпой трезвых идиотов и негодяев. Тогда чудовищный план созрел в моем уме, гораздом на всякие выдумки. Изворотливый он у меня, ум-то, свежий, бурливый, творческий, а сам я все еще, как это у меня с недавних пор повелось, изящен. Вот, думаю, сейчас я вам и устрою знак, символ, грандиозную аллегорию, спектакль, который вы запомните на всю жизнь. Сейчас найду ананасик, но вам – дудки! выкусите! не видать вам больше ни меня, ни заморского фрукта, который я пожру в собственное удовольствие, хотя я, таящий в сердце тревогу мира и скорбь бытия, предпочел бы, разумеется, поискать других удовольствий. Разве мир устроен неразумно? Наивен, нефилософичен тот, кто думает так. Я сейчас докажу, что он покоится на более чем разумных основаниях.
Судите сами: по той простой причине, что мой план был до ужаса чудовищен, безобразен, несправедлив, а помыслы этих людей чисты и непорочны, я первый и наткнулся на искомый ананас. Какой здравомыслящий человек не усмотрит в этом проявление мудрости Творца?
Я схватил свою находку и побежал к двери. А они шарят по всем углам, восклицают: ну, кто-нибудь нашел? куда же он запропастился? Солидные люди, бормочу я, а верят, что мы в сказке и вокруг гномики-ананасики, гномики-разносчики, прислужники некие, торопящиеся доставить им ананас. Уже берусь за ручку, чтобы открыть входную дверь, и тут слышу за спиной движение, шелест, смешок; оборачиваюсь, прижимая добычу к груди, смотрю: Слоква. Не таракан с ананасом, как я, не крокодил, как тот, говорящий из шкафа. Прекрасно сложенный мужчина, во всяком случае, человек мужеподобный и даже мужественный на вид.
- Ну и дела, - говорит человек-слоква, и ухмылка, выражающая высшую степень презрения к моим юношеским проделкам, отделяется от его губ и тяжелым игом падает на мою ангельски слабую сущность, пригибая ее к земле; а в черноте земли пропасти и пропасти и везде мерцают огни адских печей. - Совершили мелкую пакость и считаете свою задачу выполненной?
У Пригожева я просидел, оказывается, всю ночь. К утру мое возбуждение достигло предела, и я похитил у любимой женщины ананас, а теперь вставало солнце. Как только мы очутились на улице, я закричал, пугая голубей и редких прохожих этого раннего утра, этого рассвета нового дня:
- Вы ведь не хотите довести меня до помешательства? Может быть, вы возьмете на себя труд… ну, объяснить мне кое-что, развеять некоторые мои сомнения… В нашем мире живут и здравствуют две слоквы. Вы согласны с этим?
- Допустим. Две слоквы. Очень мило. Ха-ха! – деланно он, мой собеседник, рассмеялся. - Я готов развеять любые ваши сомнения. Но прежде: почему бы нам не полакомиться ананасом, этим плодом, который вы, образно выражаясь, сорвали с древа познания? Он, кажется, запечен в тесте? Гениальная кулинария!
Мы сели в сквере на скамейку, и этот могущественный парень, в котором я еще далеко не разобрался и у которого не все был готов считать сугубо человеческими свойствами, крикнул, упирая палец в ананас и делая страшные глаза:
- Разделайтесь с ним, разделайтесь бешено, зверски!
- Перестаньте, - отмахнулся я, - не надо этих штук… просто разделите со мной трапезу.
Мы с аппетитом, в два приема съели ананас, после чего я сказал:
- Итак, две слоквы. Есть человек-слоква и есть крокодил-слоква.
- Какой же слокве вы отдаете предпочтение? – спросил он с тонкой усмешкой.
Я ответил бестрепетно:
- Крокодилу. Он не преследует меня, не наставляет и не науськивает, он не оказывается там, где ему вовсе не следовало бы оказываться. Он только смотрит на меня из темноты шкафа, из мрака житейского и шепчет: спаси, спаси… Вот и объясните, каким образом человек-слоква очутился в доме, куда я сам пробрался с немалым трудом и откуда убежал с ананасом?
- В этом нет ничего секретного и сверхъестественного. Видите ли, юноша, у человека-слоквы тоже был особый умысел, и он тоже не без труда проник в этот дом. Хотя, если разобраться, что ему преграды, когда он охвачен жаждой мщения и ни о чем другом не думает, а к тому же ни о чем другом и вообще никогда не думает?
- Человек-слоква мстил?
- Именно так.
И здесь я полностью привожу рассказ Слоквы, в том виде, в каком сам его услыхал.
- Да, он мстил, мстил хозяину квартиры, который… как вы его называете? Пригожевым? Или это я так назвал его? Пусть будет Пригожев; припоминаю, что он и прежде так звался. Изменился ли он с тех пор? Он всегда был негодяем. Каков он теперь? Предположим, он ступил на путь исправления, достиг в этом невиданных успехов, переменился к лучшему, приблизился к идеалу человеческой личности. Но из прошлого за ним тянутся грешки, которые не нам с вами ему спускать. В прошлом, обратите внимание – недавнем, он с сатанинской ловкостью скомбинировал одну весьма безупречную аферу. Пригожев не бандит с большой дороги, не вульгарный налетчик из книжки дурного тона. С другой стороны, он отнюдь не птица высокого полета. Он тихий, не лезущий на рожон, расторопный, вдумчивый экспроприатор. Сатанинскую ловкость я приписал ему лишь по тому случаю, что ему удалось прищемить такого человека, как я, ожечь меня, задеть за живое. Вот как было дело. Этот тихонькой ловкач с подобострастным и законопослушным видом прислонился к государству, как бы раскрывая ему объятия и сердце, а между тем, маленький и смирный пред этаким исполином, проворно облегчил содержимое его карманов. Нынче он с безукоризненной находчивостью и тщанием заметает следы. Приветствую! Любуюсь им! Но человеку-слокве вовсе не плевать, что свершилось это вопреки его желаниям, ибо он, трудясь в одном славном учреждении, замышлял блестящую махинацию, предвидя ее будущий хрестоматийный характер, а господин Пригожев его опередил. Положим, невольно, невзначай, по неведению, но ведь ограбил же, лишил пальмы первенства, отнял славу первопроходца. Главное, провернул все точь-в-точь, как я задумывал, понимаете? Зная меня как добропорядочного гражданина и не догадываясь о моих планах, он словно скопировал мои замыслы и действия, да что там, буквально под копирку действовал, подлец! Удивительно! Это даже наводит на размышления… Тут случай, когда возможно недоумение, неизбежна некоторая оторопь. Короче говоря, этому самозванцу привалила баснословная удача, и она лишила человека-слокву заслуженной награды за те некоторые услуги, которые он намеревался тайно оказать государству и созданному государством учреждению. Простить подобное человек-слоква не в состоянии. Это вам не затрещины в киношке, это гораздо выше и значительней, это затрагивает область духовного в чистом виде. Когда в эзотерике и мистике нашего ордена мстителей вы, подающий надежды юноша, подниметесь ступенькой выше, вы поймете смысл моих слов.
Возмущенный до глубины души, человек-слоква нетерпеливо сторожит подходящий момент, а когда пробил, по его мнению, час праведного суда, огромными шагами великана (я о духовном величии, друг мой) шагает прямиком к своей извечной цели. Месть! Но вечер дивно хорош, люди на улицах приветливы, девушки мило улыбаются. Сердце человека-слоквы волей-неволей смягчается, и он, начиная анализировать, постепенно приходит к выводу, что Пригожев, обидчик этот ненавистный, как-то не соответствует масштабу цели. Рылом не вышел, духовно мал, фактура его не задалась, и куда же его мелкому стремлению спрятаться от правосудия соперничать с желанием человека-слоквы покарать его! Цель велика как мир, а мишень – крохотна, ничтожна. Но идет, идет человек-слоква, продолжает свой грандиозный поход, вот только пыл его поугас и волнение улеглось. Ладно, думает он, отберу у ловкача то, что по праву принадлежит мне, и на том покончим. Он вскрывает – отмычкой – дверь в квартиру этого бедолаги Пригожева, не подозревающего, под какой монастырь он сам себя подвел, смело входит, выбрав, разумеется, время, когда в этой квартире никого нет. Проникает в комнаты, в спальню, где, по его предположениям, и хранится его доля, его законный куш. Находит, берет, не трогая прочего… не Бог весть о какой сумме идет речь, но ведь тут дело принципа. К тому же не вся сумма, кое-что подлец успел растратить или припрятал где-то в ином месте, и это немного смущает. Хорошее настроение уступает место плохому. Смущение сменяется раздражением. Нарастает возмущение. Человек-слоква собирался уйти, улететь, полагая, что он вполне окрылен успехом, но задерживается, понимая, что успех не окончателен и радоваться преждевременно не стоит. Он размышляет о дальнейших своих шагах.
И тут ситуация разрешается парадоксальным образом: возвращается хозяин, а с ним развеселая компания гостей. Человек-слоква слышит их голоса, догадывается, что все немного навеселе. Вот они уже в смежной комнате, человек-слоква отделен от них лишь неплотно прикрытой дверью и имеет возможность полюбоваться этими жалкими людишками. Что делать? Литературные герои никогда не знают ответа на этот детский вопрос, но человек-слоква не литературный герой, а реальное, действующее, историческое лицо, обладатель могучего разума, и он знает. Он по-прежнему собирается уходить, понимая, что пьяные хозяева и гости не заметят ни его появления, ни его пребывания, ни таинственного исчезновения. Он даже намерен присесть на минуточку к столу и выпить бокал хорошего вина. Но вдруг его пытливый глаз различает среди гостей одно неожиданное лицо, одно существо, одного обворожительного, трогательного, непорочных помыслов мальчика, с которым он недавно имел случай приятного знакомства и задушевной беседы.
Что делает здесь, в людях, его чудесный знакомый, это невинное и неискушенное дитя? Человек-слоква заинтригован, решает не выходить из своего укрытия, чтобы мальчик от неожиданности не пискнул что-нибудь неосторожное, не выдал его, он решает проследить, ибо ему очень, очень, до крайности любопытно, хотя, в сущности, и наплевать. А между тем на смятенную душу нисходит покой. О, можно и так жить, то есть пожить в этой комнате, наблюдая и размышляя, оставаясь в неизвестности. Все более смирным, все более домашним человеком становится непрошенный гость. За стенкой шумят, а в его комнатке приятная темнота, покой, уютное тиканье часов. Напевая себе под нос, человек-слоква растягивается на диване, погружается в легкую, приятную дрему, а затем, поднявшись, мочится в углу. Но приходит время большей нужды. И это не проблема. Спустив штаны, человек-слоква принимает позу орла и выкладывает кучку на полу, посреди комнаты. Он все еще не прочь убедиться, что интересующий его мальчуган усвоил его уроки. Голова превосходно работает, мысль нанизывается на мысль, и все они сводятся к тому, что здесь, в этом доме, перед малышом предстает широкое поле деятельности, раскрываются блестящие возможности и перспективы. У малыша под рукой богатый материал, такой изобильный, что пинай, о, пинай же без устали, раздавай затрещины направо и налево, и никто тебе слова не скажет, никто не пикнет, не возразит, потому что в этот раз, малыш, ты возьмешь инициативу в свои руки, ты нападешь и, стало быть, на твоей стороне перевес и заведомый выигрыш, мой красивый мальчишечка!
И что же? Ну, так и есть! Он, этот мужающий на глазах младенец, этот шедевр природы и почти богоравное создание, нынче пришел отнюдь не подставлять затылок, нет, он уже не тот. Вот же, вот, он выслеживает тех двоих, своих врагов, не спускает с них влюбленных глаз, он пожирает их разумными глазами разумного хищника, который не только заглатывает жертву, но и любит, неисповедимо любит ее какой-то платонической любовью и мечтает отогреть возле нее душу.
Я в неистовстве. Возбужден донельзя. Мое непобедимое копье вот-вот пробьет в брюках огромную дыру и, вырвавшись на свободу, просвистит над головами беспечно пирующих людей. Я уже в умоисступлении. Время подрочить. Но что это? Почему бедный шалун медлит, почему греется издали, не выпускает когти, не сдавливает, не заглатывает? Поторопись же, глупый мальчишка! Посмотри, эта сука, которая в кинотеатре направляла злодейскую руку, а то и собственноручно задавала тычки твоей бестолковой башке, унижением прожигала насквозь твое наивное сердчишко, она сейчас в твоей беспредельной власти. Она отвлеклась, забылась, чувствует себя в безопасности, напилась до полуобморочного состояния, вывернулась на диване, выставив на всеобщее обозрение весь свой срам, и никто не заступится за нее, если ты нападешь первым. Отчего же ты тянешь, почему не топчешь ее, не бесчинствуешь над ней? Измывайся!
Она развалилась на диване, задрав юбку и показывая всем свои отвратительные тощие бедра и нижнее белье не первой свежести. А когда болван, связавший с ней свою судьбу, хочет прикрыть пледом ее позорную наготу, все смеясь уверяют, что этого не следует делать, и она тоже считает, что не нужно, зачем, пусть все смотрят, ей не стыдно. Но ты, мальчик, пришедший мстить, ты очарован? О, какая ошибка, какая оплошность! Ага, ты зашевелился, ты вспомнил, зачем пришел сюда? Но что видит человек-слоква? Что делает его ученик, его духовный отпрыск?
Тебе под силу ответить, юноша? Ты же не литературный герой, ты человек из плоти и крови, так объясни мне, что ты делаешь, что творишь? Ты надеешься этим ананасом… этим жалким плодом…
- Который человек-слоква не без удовольствия съел, - покрыл я не вполне натуральным смехом окончание рассказа. – Все же маленькая пользы извлечена из большой беды. И достаточно по этому вопросу, я все понял. То есть все, что касается человека-слоквы, которому я предпочитаю крокодила-слокву. Загадка, однако, загадка… Что вы мне ответите? Этот крокодил в вашем доме, в шкафу, крокодил, заговоривший со мной…
- Хотите, проказник, за один присест слопать два плода с древа познания? – Слоква игриво погрозил мне пальцем. – Что ж, забавно… ну, этот ваш каприз, этот томный порыв к плодам, к древу, и прочее… все в вас более или менее забавно! И я готов идти на поводу, да, я открою вам тайну крокодила-слоквы, но при условии… 
- Зачем нужны какие-то условия, - перебил я, - зачем фарс и вся эта дьявольщина, небывальщина и мистерия! Нужно сделать все проще… Чем можно обезоружить человека? Да предельной откровенностью! Вот и… понимаете?.. будьте со мной предельно откровенны, и делу конец. Почему нельзя без условий? Без тумана, миражей, обмана, околичностей, двусмысленностей?
- Тайну я открою при условии, что вы поступите в полном соответствии с моими требованиями. Ни на йоту не уклонитесь, юноша, ни на йоту. Сегодня вечером, в семь часов, ждите меня возле филармонии.
С этими словами человек-слоква исчез, как будто растворился в воздухе. Можно было подумать, что ветер поднял этого значительного господина и унес в ту неизвестность, где он ненаходимо обитал, имея в шкафу говорящего крокодила. Я понял, что он замыслил недоброе, навяжет мне какое-то недоброе дело, а сам останется в стороне. Вот он забрался в чужую квартиру, и это его, похоже, никак не запятнало, а я в той же квартире похитил ананас у людей, жадно мечтавших им полакомиться, - и вокруг меня все заметно переменилось. Теперь отовсюду высовывались одни лишь крокодилы, причем фальшивые, бесспорно воображаемые, а люди ушли, покинули меня, словно им стало неинтересно со мной, который не вполне обманул их надежды, но и не вполне их оправдал. А что мне делать с этой прорвой воображаемых крокодилов? Совершенно очевидно, что я просто обязан пойти на поводу у человека-слоквы, пообещавшего пойти на поводу у меня, должен сделать все, что он мне прикажет сделать, как это ни ужасно и ни оскорбительно, и добиться наконец права на разгадку крокодила-слоквы. В противном случае мне определенно грозит помешательство. В общем, вечером я пришел к филармонии и под фонарем, прятавшимся в листве раскидистого дерева, встретился с моим новоиспеченным наставником.


              Глава шестая

- Вот он, ваш золотой день, - провозгласил Слоква торжественно, хотя, само собой, не без издевки и иронии, - наступил день мщения!
Слоква был другой, почти неузнаваем; я, разумеется, узнал его, но что-то в нем изменилось, как если бы он поменял цвет и запах. Он шумел и привлекал к себе всеобщее внимание, а между тем я чувствовал, что перемена, совершившаяся в его внешности, призвана сделать его менее заметным, как бы даже неуловимым.
- Только имейте в виду, - предупредил я, строго поднимая в воздух палец, - никакими глупостями я заниматься не стану и жестокостей делать не буду.
Он пропустил мои слова мимо ушей. Допускаю, что он их вовсе не услышал, а стало быть, я, пожалуй, и не говорил ничего. Примерно так: я, будучи как бы себе на уме, словно бы промолчал, хотя, в сущности, был не прочь высказать этому типу, что он мне смешон и жалок. Публика валила в зал послушать столичный оркестр; слушали Баха, или Чайковского, или Вагнера; я, можно сказать, не уловил игры того столичного оркестра, почти не слушал. Я как-то сразу почувствовал, что все это не для меня.
Мое внимание заострилось на Ксении Федоровне. Она, бок о бок со своим осточертевшим мне любовником, сидела впереди, прямо перед нами, запеченный ею в тесте ананас я украл минувшей ночью и съел сегодня утром, и, не удержавшись, я спросил своего проводника в лабиринте судеб:
- Как вы узнали, что они будут на концерте?
Глупый вопрос, и не удивительно, что Слоква хмыкнул.
- Как человек-слоква узнал? О, человек-слоква предусмотрителен и заботлив, он хочет, чтобы его маленькому бедному другу сладко жилось, и он все для этого делает.
Я был просто-напросто не в своей тарелке, я это ясно сознавал и этим жил. А мой неугомонный спутник разливался:
- Пока его маленький друг промышлял ананас, человек-слоква подслушал разговор его недругов и узнал, где и как они собираются провести вечер. Чудесно! Так пусть маленький друг тоже послушает столичных виртуозов, пусть тоже насладится божественными звуками, пусть в раскованной атмосфере культурных наслаждений совершит то, что ему надлежит совершить. Человек-слоква научит, подскажет, подтолкнет… Что такое опять, мой цветущий друг, мой золотой юноша? Вы дрожите, бледнеете и краснеете? Маленькому другу страшно? Нет, пусть он исполнит свой долг! И уж потом-то каким житейским опытом он обогатится, какой зрелой личностью ощутит себя, как бодро и мужественно зашагает в будущее! Сделай же! Это совсем не страшно, это хорошо и сладко, мой милый, это Бах, вот что это такое!
Он словно пел под музыку Баха, этот ловкий мой искуситель. О ней же, о музыке, толковали и мои предполагаемые жертвы, обменивались короткими и поразительно емкими замечаниями, и я видел, что они наслаждаются и в избыточном восторге украдкой пожимают друг другу руки. Я вдруг нагнулся, просунул голову между ними и, оскалив клыки, спросил суровым голосом:
- А вас не обескуражила, господа хорошие, пропажа вашего ананаса?
Они посмотрели на меня как на идиота. Слоква громко захохотал. Я вдыхал запахи любимой и нацеливался языком на ее близкое ушко, а Пригожев круговыми движениями плеча выпихивал мою голову, сочтя ее нынешнее местоположение непозволительным. Подошел служитель и сказал, что не полагается нарушать тишину в помещении, где порядочные люди собрались…
- Отчего не нарушать тишину? Мне можно! – громко возразил мой старший друг. – Оркестр нарушает, а звуки, которые издаю я, отлично гармонируют с его музыкой. Интеллигенция, понимаешь… Слетелись сюда, в этот шикарный зал, якобы для эстетических удовольствий, а на самом деле они мастурбируют здесь.   
Я поддался натиску враждебного плеча, отпрянул. У служителя торчком встали его ослиные уши, а нижняя челюсть отвисла. Он пускал слюну. До него, видимо, дошло, что у нас тут затевается потеха, и он поспешно скрылся, чтобы не мешать.
Они не узнали, катастрофически опять не узнали меня, они отвернулись, не желая ничего знать обо мне, но тут умоисступленно взметнулся человек-слоква:
- А почему вы не отвечаете молодому человеку? Вас молодой человек спрашивает, так почему это вы, интересно знать, не отвечаете ему? Вас не обескуражила пропажа ананаса, мастурбанты? И никаких других убытков вы не заметили? Вас дело спрашивают, а вы воротите нос! Или вы не находите нужным считаться с этим молодым человеком? Вам плевать на него? А ну-ка, сынок, - перешел он на шепот, - покажи этим зазнайкам, наподдай им хорошенько, подперчи задницу прохвостам! 
Снова выдался случай показать, что я умею благоразумно выдержать паузу. Нет, не по мне все это, не для меня. Я был даже раздражен оттого, что так очевидно и драматически не вписываюсь.
Возможно, ретировавшийся было служитель вдруг расстарался или что иное произошло, не знаю, но вышло так, что невидимая рука расставила вокруг меня узкие зеркала и в них размножился Пригожев.
- Да что же это такое в самом деле? – закричали Пригожевы.
- Что это такое? – не замешкался с ответом Слоква. – А то, что вы задираете нос и не отвечаете на резонный вопрос воспитанного молодого человека. И вообще, чем вы там занимаетесь, паршивцы? Вы пожимать друг другу ручки сюда пришли?
- Это скандал, - с тихим гневом пролепетала любимая, единственная в своем роде.
- Скандал? – гротескно изобразил возмущение Слоква. – Но кто мутит воду? И разве больше нет управы на всяких баламутов? Где начальство? Где администратор?
Как нередко бывает в подобных случаях, со стороны и, разумеется, неизвестно от кого последовал полезный совет:
- Дайте там кому-нибудь в рыло, чтоб не мешали другим.
Никому в рыло не дали, и все само как-то успокоилось. Я смирно сидел и слушал и ничего не слышал, я был абстрактно далек от Слоквы, и мы с ним словно переговаривались на непонятном, невразумительном языке. Музыка Баха пустой для меня звук. Что в этом мире бесполезней и безобразней музыки? Не по себе мне становилось, ох не по себе, и с каждой минутой все хуже. Я видел только великолепный, ухоженный затылок сидящей впереди женщины, я обливался потом, а Бах царил на сцене, в черных фраках музыкантов, и горящие глаза сотен слушателей пожирали его. Я жалел беднягу композитора, не понимая его, не понимая толком, за что его жалеть, но ничто не мешало мне быть человечным в моем неописуемом невежестве. К терявшемуся в полумраке потолку прилепила позолоту тяжелая люстра, стекляшки которой таинственно поблескивали в магической темноте пожирания музыки. Как только звуки сфальшивят, мы, словно заслышав роковой сигнал, бросимся пожирать друг друга. Впрочем, Бах, с его наивностью гения, не позволял себе солгать; я видел по напряженным и осунувшимся лицам слушателей, что он не лжет, предпочитая гибель. И тогда человек-слоква склонился ко мне и спросил взыскующе:
- Сейчас или после антракта?
- Никогда, - возразил я сухо и трагически, с некоторым пафосом героя и мученика.
- Кончай ломать комедию, - злобно шепнул он. - Итак, сейчас.
Я осторожно промолчал. Но внезапно в самом громком шуме музыки образовалась мрачная трещина тишины, и в нее мой вождь крикнул: действуй! – да так вопиюще, что я просто сидел и диву давался, как это никто, похоже, не услышал и никому это не помешало.
Я размяк, уронил голову на грудь, как бы всецело погруженный в вакханалию музыкального каннибальства и не желающий ничего предпринимать.
- Действуй, дурья башка! – зашипел мне в ухо человек-слоква. – Не томи! Задай-ка жару! Я же понял тебя, ты влюбился в нее, сучку, так посчитайся с ее хахалем! Пырни его ножом в спину, выстрели ему в голову!
- Мне пораскинуть мозгами сначала надо…
- Шутишь? А впрочем… разрешаю, давай...
Мое ожесточение сгустилось, но я по-прежнему бездействовал. Видя это, Слоква озлобился и ткнул меня кулаком в бок. Я стерпел. Я отшатывался, опускал голову и прикрывал глаза рукой, шевелился таким образом, чтобы оказаться подальше от разбушевавшегося товарища, от его кулаков и злых слов. Слоква извивался и скулил от ярости. Парик упал с его головы, и обнажился голый бугристый череп, сиявший не менее загадочно, чем стекляшки люстры. Ей-Богу, это меня ужаснуло, и я зажмурился. Мне представлялось, что я переживаю второе рождение, становлюсь взрослым и зрелым человеком и вместе с тем меня облаком, ватным туманом обволакивает несказанное благородство дум и чувств.
Слоква снова нацепил парик. Он бил меня ногой по коленям, щипал, извиваясь, он кусал меня, как змей. Он уже заключал меня в удавьи кольца и думал задушить, когда на мое счастье объявили антракт.
- Боже мой, как прекрасен Бах, - лепетала Ксения Федоровна, мечтательно закрывая глаза.
У ее друга не было причин не подтвердить ее слова, он важно кивнул. Он, впрочем, всегда охотно и любезно признавал правоту своей подруги, прислушивался к ее мнению, и тем более он не стал перечить сейчас.

                ***

Багровым и как будто шершавым облаком публика с топотом и скрипом, раскачивая зал как севшее на мель судно, покатилась к медленно и торжественно раскрывшимся перед ней дверям. Парадный вид этих высоких, надуманно изукрашенных дверей мог бы отпугнуть всякого, кто вздумал бы предварительно получить более или менее убедительное представление о скрывающемся за ними уголке нашего огромного и не всегда радующего глаз мира. С грохотом опрокинулся стул служителя, чьи уши уже раз поразили меня сходством с ослиными. Теперь в давке я успел, кажется, заметить их прощальное мелькание, когда тонкая струйка кавалеров и дам, выбежав из узкого пространства между креслами, вдруг разбухла в относительно широком проходе и взбугрилась гусеницей над этим нерасторопным парнем. Люди ринулась в коридоры и на лестницы, где некоторые, покинув зал раньше, уже сбились в пульсирующие кучки и сейчас странно шумели и жестикулировали, и множество ручейков, испуская крики и неприятные запахи дурного возбуждения, потекло в буфет. Избитого, ставшего жиденьким, едва сознающего себя, меня доставил туда же Слоква. Он влачил меня, как обезноженного, и громко кричал:
- Расступитесь, люди добрые! Дорогу несчастному потомку человека, дорогу куску дерьма!
В буфете, не считаясь с тем, что я вовсе не в состоянии его сколько-нибудь внимательно слушать, он продолжал судить и карать, казнить:
- Дорогой, я даже обескуражен! Только теперь мне открылась ужасная истина… и не сосчитать, но количество потрясает воображение, и переходит ли оно в качество?.. однако, милейший, сколько же протезов помогает вам числиться живущим, это уму не постижимо! – Как Павел Андреевич пользуется арифметикой, фиксируя свои бедствия, так и он стал загибать пальцы, перечисляя мои мнимые и действительные потери. – Хромота ума, хромота души, всякие там атрофированные чувства и, в частности, павшее бесславно сознание долга… Как же вы, при такой-то инвалидности, еще питаетесь, спите, дышите? Сплошь примочки, пломбы, ампутированные конечности, вставные челюсти… в вашем-то возрасте? Друг мой, вам пускают кровь? Вас лечат пиявками? Лоботомия, да? И гипноз? Должно быть, посещает Бронзу… - пробормотал он как бы только для себя, для личного пользования. - Мне рядом с вами даже находиться неприлично, еще, чего доброго, вообразят, что мы – инвалидная команда. Небеса! Страшно подумать, сколько ушибов… скажите, любезный, да хоть один целый зуб остался у вас после всех этих ваших похождений?
- А что зуб? – занервничал я в этой и без того невероятно фантастической обстановке, которую, как мне вдруг показалось, случайно оброненное Слоквой слово вполне может обогатить присутствием Иван Ивановича с его неисчерпаемой теорией саблезубых. – Про зуб… ну, просто не стоит, не надо и все тут, а то обижусь… 
Я попал в условия, в которых трудно было оставаться изысканным и хоть сколько-то хитроумным. А все потому, что Слоква чрезмерно, я бы сказал, неправдоподобно, но и от души, то есть искренне и страшно, горячился, тогда как я привык считать его человеком чопорным и невозмутимым. Эта его смена образа, даже чуть ли не ориентации в жизни, куда как сильно подействовала на меня. Я был обижен, ну, по крайней мере определенно имел вид ужасно обиженного человека, но обиду я переживал как-то чересчур по-детски, и тем сильнее меня бросало в жар и какую-то близость к слезам, к плачу, чем глубже и кошмарнее я и себя самого чувствовал сейчас ребенком. Прежде Слоква представал роскошным, прекрасно воспитанным господином, эдаким светским львом, но сегодня он раскрылся в роли скандалиста, бузотера, даже хама, и эта роль до того вдруг стала ему к лицу, что я совершенно растерялся. Это обрушилось на меня именно как кошмар. Пусть я понимал, что на самом деле он всего лишь приоткрылся, показал, что умеет быть и таким, - что с того? Доводы рассудка там, в буфете филармонии, ничего не значили для меня, вернувшегося к детским представлениям, и мне приходило в голову, что Слоква – это целый сговор крепких, циничных и отчасти помешанных мужчин, смеющихся над моей юностью и неискушенностью и задумавших сыграть со мной злую шутку. А отсюда обида и на друга Слокву, и на снующих вокруг меломанов, и на весь мир, и, обиженный, я едва смел поднять глаза, в каждом подозревая участника гнусного заговора.      
Я, конечно, немного помешался, и причина моего быстротечного помешательства крылась в позорном концерте и в моей собственной полудетской растерянности, а в результате мне действительно мнился заговор, во всяком случае что-то громоздящееся над уровнем моего понимания и подстроенное. И они, заговорщики, давно уже зачерствели, им неведом стыд, стало быть, моя слабость перед ними заключается еще в том, что я, стоит мне провиниться или дать слабину, слишком быстро, почти мгновенно перехожу к раскаянию и, пока горюю и хлюпаю носом, рискую пропустить новый удар. Но эта ранимость, эта баснословная впечатлительность, с другой стороны, указывает и на мою жизнеутверждающую силу. Собственно говоря, мой рассказ не о том, что я будто бы был миловидным мальчуганом, мальчиком двадцати с лишком лет, а потом меня жизнь поучила уму-разуму, наставила мне синяков и шишек. Рассказывай я нечто подобное, какие основания были бы у меня утверждать, что это, мол, и есть путь познания, путь обретения истины? Я рассказываю о другом.
В буфете мы сели за столик, я посмотрел на Слокву и глаза больше уже не опускал. Сначала я удерживал голову в этом трудном положении – лицом к лицу с грозным Слоквой – просто по инерции, раз уж поднял ее, а потом в моей душе заговорило мужественное упорство, и я решил не мигая отвечать ему взглядом на взгляд, и в конце концов, когда мне уже некуда было отступать, моя грудь, мои плечи сделались прочным фундаментом для моей вынырнувшей из юношеской несостоятельности и принявшейся как бы держать стойку головы. Зло для Слоквы – хорошо организованная сфера потребностей и поползновений, до крайности ясная, разработанная в деталях, отточенная до филигранности система отвратительных ценностей, которую он сознательно принимает и любит. А я всего лишь немного зол на Слокву. Вы посмотрите на мою физиономию – разве может человек, в лице которого сохранилось столько детской свежести и непосредственности, солгать, украсть, ударить, убить? Моя внешность не вводит больше в заблуждение Слокву, он раскусил меня, знает теперь, что я слаб, безволен, бесхребетен. Моя неприязнь не беспокоит его, ибо ему известно, что под нею прячется моя зависимость от него и моя робкая еще, но крепнущая любовь к нему. За мою всестороннюю обаятельность меня следовало бы прозвать Миловидовым, в чем не было бы ни малейшей насмешки, а одно только чистое соответствие истине. Но Слоква догадывается, что этот Миловидов и гнуться будет, и поддаваться, и жалобно пищать, а все же не сломается и в чем-то бесконечно большом или бесконечно малом не уступит. Слоква не смутно, а вполне отчетливо догадывается, он ясно это видит, отдает себе отчет в моей странной, ускользающей от него и в нужный момент обязательно возвращающейся силе.
Слоква, естественно, куда примитивнее меня, он лишен подлинной идейности, и у него на уме только месть, а на языке одна лишь выражающая его умонастроение фраза,  которой он везде и всюду оперирует и которую выдает за всеобъемлющую идею. Приговор, расправа – вот его мотив, навязший у него в зубах припев, нечто мизерное и затхлое, красной линией проходящее через всю его жизнь. И он не лжет, уверяя, что так оно и есть, а красный цвет – цвет его жизненной линии, цвет, как мы знаем, крови – действительно является его первой и последней любовью, честной и неподкупной. Но ему совсем не обязательно было в раскаленном, как адская сковородка, буфете филармонии напоминать мне, что небезызвестное зуб за зуб – его кредо. Он напоминал не более чем в соответствии со своими установками, в очередной раз оглашая свою вечную программу, но для моего воображения, запертого всевозможными наставниками в тесном омуте, это было слишком, и я отрывисто и сбивчиво лепечущим голосом бросал ему обвинения в приверженности ветхозаветным законам. Воздевая причудливо скрюченный перст и вслед за ним посильно повышая голос, я призывал его принять благодать, отнюдь не запретную и не конченную даже для такого отпетого негодяя, как он, и обещал приложить все силы, чтобы отправить его в геенну огненную, если он не оставит меня в покое.
Люди, прислушивавшиеся к нашему разговору, посмеивались, когда я, все еще скомканная ветошка на их взгляд, входил в раж и ставил брови домиком, круглил глаза и рот, ротик свой дитячий, с алыми губками, разевал, словно черную бездонную яму. Единственное, чем Слоква явно превосходил меня, это был возраст, обеспечивавший ему зрелость, уважение таких же свинтусов, как он сам, и умение легко находить общий язык с любым диким и грубым шутом, шагнувшим за тридцатилетний рубеж. Ему хорошо в нашем городе, где он всегда может сговориться с себе подобными, хоть с этой толпой пожирателей музыки, хоть с Пригожевым, ему и его единомышленникам не составит большого труда когда и где угодно разыграть меня, одурачить, даже избить, а то и искалечить. Мне сговариваться не с кем, я один как перст, меня оскорбил кинематограф, попрал Бах, и скоро, не успеет трижды пропеть петух, Иван Иванович перестанет подпитывать мою изнемогающую в удивительных приключениях плоть. Обидчик Пригожев не желает признавать меня и гнушается брошенной мной ему под ноги перчаткой! Эх, я ли не старался? Но дело идет к осени, а, говорят, на хороший урожай яблок рассчитывать не приходится, луна прекрасна по ночам и светит бодро, улыбается, но где уж мне дотянуться до нее! Любимая женщина не отвечает взаимностью на мои алчущие чувства, стихи, вращавшие сердце как огненный круг, выцвели, попав на желтеющую листву, и старички-наставники, грызущиеся между собой и дружно толкающие меня в туман, в упомянутый омут, не выступят на мою защиту, если увидят, что предпочтительнее просто посмеяться надо мной вместе с другими.
Я так много обо всем этом говорю, потому что взволнован, и потому, что слова, хранящие в себе отзвуки взлетов и падений, поражений и побед, нестройно носятся в моей душе, и плюс ко всему прочему у меня накипело много вопросов. В частности: кто утешит меня? Книжка ли какая? Может, самому, взбодрившись или же, к примеру сказать, до самоотрицания отчаявшись, взяться за перо? О Слокве добавлю, что он не умеет по-настоящему радоваться даже в своем безграничном зле, он слишком упрощенно понимает дело мщения и к тому же не так обаятелен, как я. Но мой ропот на него – не более чем комариный писк. Опять же, это ропот желторотого юнца на большого и опасного мужчину. Мне всего лишь странно, что именно этот заурядный и плоский Слоква стал обладателем столь загадочного и мистического существа, как говорящий крокодил, и оттого, что он не разъясняет мне эту загадку, я сержусь на него, как капризная девица. Но тут-то, между прочим, и сказывается моя сила, за которой Слоква внимательно приглядывает и которую, может быть, начинает уважать. Сердясь на него, да хотя бы и впрямь по-девичьи, капризно и жеманно, я не преследую при этом никаких корыстных целей. Я занимаюсь его тайной по той простой причине, что жизнь во мне бьет ключом и я любознателен. Выполняя условия Слоквы, я пришел на концерт, а затем послушно отправился за ним в буфет, и все только для того, чтобы дать ему возможность со своей стороны тоже добросовестно выполнить условия нашего договора. Не беда, что я избит (все тем же Слоквой) и мой глаз заплывает, а в боку ломота. Я принял муку, но добился своего, и Слоква знает, что я от него не отстану, не отвяжусь, что бы он ни предпринимал, и буду упрямо и злостно курировать его, пока он не скажет мне правду. Да, именно правду. И в высшем смысле правда на моей стороне, а он убог, и что-то темнит с этим просящим помощи крокодилом, и вульгарен в своих попытках заварить кашу в стенах филармонии, он нищ духом и с гнусной, мелочной жестокостью обращается со мной, он преступен и известен мне как вор, орудовавший и нагадивший в пригожевской квартире. А правда, о которой я толкую, в своем высшем выражении все равно что божеская, и она такова, что я, не зная тайна крокодила, не зная, чем помочь ему, в то же время знаю об этом несравненно больше маленького и ничтожного Слоквы. В каком-то смысле мое знание универсально, и мне не надо было бы, как думают Иван Иванович с Павлом Андреевичем, искать тему и сюжет для книги, все уже готово и расписано в моем сознании словно доведенный до совершенства текст. Взятая старушка, спятивший Трепло, пропавшая Феничка, ушедшая к недостойному ее мужчине Ксения Федоровна – это ли не высокий уровень постижения страданий и зла? А ведь я далеко не все перечислил. Мое знание не абсолютно, но, как пить дать, сворачивается в большое и хорошо осведомленное существо, поселившееся в моей душе и имеющее все основания взирать на Слокву свысока. 
Мы сели в буфете за столик, я уже говорил об этом, но забыл упомянуть, что Слоква, пока я прямо и неподвижно смотрел на него, заказал бутылку отличного вина, и мы уже не помышляли вернуться после антракта в зал. Музыка свое отгремела для нас и осталась далеко позади. Слоква, как бы не замечая излучаемого мной холода, посматривал на меня с нескрываемым презрением, хотя отчасти и снисходительно, видимо, из воспитательных соображений, чтобы я не пал духом. Этот простодушный человек все еще считал меня своим учеником.
- Скажите, дружок, - начал он, потягивая вино, - как вы себя чувствуете после случившегося?
- Немного уставшим, - ответил я. – Честно говоря, я не привык к подобным нагрузкам.
- Врете! А если и так, это превосходное вино освежит вас. Но как поживает ваша нравственность, мой друг, как она себя чувствует?
- Стоит ли об этом? – осторожно усмехнулся я.
- Славно, мой дивный герой, ужас как славно. Вижу, вы стойкий дебил, упорный идиот. Однако не попробовать ли нам еще разок сунуть в вашу душу измеритель, лот, лакмусовую бумажку или…
Буквально выворачивается наизнанку человек, мало ему уколоть, нет, непременно надо зайтись, так и тянет добить, смешать с грязью. Я пресек его тираду с ничего лично для меня не значащей хмуростью:
- Слоква, прежде всего вы должны выполнить свое обещание. А бросать слова на ветер, как это делаете вы сейчас, и тем более оскорблять… Мне не хотелось бы торопиться с выводами и утверждать, что вы сели в лужу, а ваши воспитательные методы потерпели крах… это лишнее, хотя, скажи я нечто подобное, голословен я отнюдь не был бы… Но и того, что я сказал, достаточно, чтобы вы осознали необходимость сменить тон…
- Вы красноречивы, - перебил он, - и это довольно странно, после такого-то конфуза. Вы даже как будто решили поучить меня уму-разуму.
- Никакого конфуза не было. Считайте тычки, которые я в очередной раз получил, это ваше право, но не забывайте, ни на секунду не забывайте, что я не уступил, не поддался вашей науке и остался самим собой. Уж какой ни есть… Вы кричали, что я кусок дерьма, и вам, может быть, поверили, но я не в претензии… я в тот момент был как-то смазан, признаю, даже размазан, что тоже признаю… Так что вы не возводили напраслину, вы были близки к истине, но вы… Вы наглый и развязный субъект, вот что скверно. И по мне, лучше быть куском дерьма, чем… слоквой – вот мое слово. Простите, если оно вам не по душе и кажется обидным, но я давно должен был сказать нечто подобное. Я в своем праве! Вы спросите, на что же это я опираюсь, так свободно и смело, так дерзко и как бы крылато беседуя с вами. А вы не догадываетесь? Да на то, что я после затеянной вами передряги, выйдя из нее чуть живым, тем не менее чувствую себя превосходно в моральном отношении. Я скажу вам, Слоква, одну вещь, и она поразит вас, покажется вам ужасной и неслыханной, и я предвижу, как вы будете из кожи вон лезть, чтобы доказать мне обратное, и все же я скажу: я, Слоква, сейчас не боюсь даже вашей мести. И все, чего я добиваюсь, это исполнения обещанного вами.
Слоква глотнул вина, сделал карикатурное лицо и, сложив губы в колечко, выдул красный внушительный пузырь, который тут же лопнул, забрызгав меня.

                ***

- Досточтимый, - сказал он, - нечего со мной торговаться, мы с вами не дельцы… и вся наша забота – мстить обидчикам.
Я говорил, утираясь салфеткой:
- Вы паяц… омерзительный фигляр… и все-таки я буду с вами торговаться, я буду настаивать и доведу дело до конца… вы исполните свое обещание, расскажете все…
- Ну, что вы находите потенциально возможной мою обиду на вас – это пустое, - пустился в рассуждения Слоква. - До мести вам я не опущусь. Это для меня, говорю вам как на духу, слишком низкий уровень. Мстить мальчишке! Убить? Это пожалуйста, рассердите, так я как муху вас прихлопну. Но расчетливо, обдуманно мстить мальчику, которому и без того уже досталось, который прямо-таки подвизался терпеть побои в очагах культуры, было бы с моей стороны бессовестно. Другое дело, что я недоволен вами, увы, имел неудовольствие заметить, что вы не справляетесь. Что ж, это дает мне повод денно и нощно подвергать вас насмешкам и оскорблениям. А ведь работы у нас невпроворот. Даже на Господа Бога стоит обратить гнев наш. Даже из прошлого… да, мой кумир, не удивляйтесь… даже из прошлого слышны голоса, призывающие к мщению. Ведь мы обижены задолго до нашего рождения, глубоко уязвлены всем грузом истории и судеб человечества. Сам факт рождения… почему не в раю? Нам говорят, что это по вине каких-то там ветхих людишек, вздумавших сожрать плод с древа познания. Ложь, придуманная для нашего превращения в рабов! Не знаю, как вы, я лично всякую попытку обратить меня в покорное орудие чьих-то интересов и чьей-то воли расцениваю как чудовищное зло. А в разбираемом случае оно давно уже обрело характер исторического. Так трудитесь, друг мой, над корчеванием исторического зла столь же усердно, как тружусь я. Адам, праотец наш… О чем мне говорить с ним, если я просто обязан плюнуть ему в рожу и растереть плевок ногой? А с вами говорю, вы мне дороги, чем-то…
- Вы понимаете все слишком просто, ваш взгляд на мир не объемен. Вокруг цветение и многообразие идей, а вы носитесь с одной-единственной. Серо, это очень серо и неприглядно. Вы воин? Если и да, то вы серый воин. Не рыцарь, не сарацин даже какой-нибудь. Вы пешка, нацепившая ржавые доспехи, и к тому же смахиваете на маньяка.
Слоква расхохотался.
- Я прост? Хорошо, давайте уговоримся, я буду задавать вам простые вопросы, а вы отвечайте, черпая из многообразия идей, в котором, надо полагать, искусно лавируете. Согласны? Представьте себе, - сказал Слоква, играя опустевшей рюмкой, - что некое существо человеческого рода находится в полном вашем распоряжении, само отдалось вам во власть, и вы вправе поступать с ним, как вам заблагорассудится. Стали бы вы бить это существо?
- Сначала нет, - ответил я. – С какой стати? Я думаю, что и потом не стал бы его бить.
- Ответ обстоятельный и вполне изобличающий ваше верхоглядство, вашу несостоятельность. Вы, человек поверхностного ума…
- Скажите, Слоква, расскажите мне, ради Бога, что за крокодил обитает в вашем доме, - перебил я, переходя на умоляющий шепот.
Слоква еще несколько времени поиграл рюмкой, потом наполнил ее вином, мы выпили, и он, согласившись удовлетворить мою просьбу, рассказал следующее:
- В учреждении, где я служил, а я уже фрагментарно упоминал этот эпизод из моей жизни, и вы, надеюсь, не забыли… Да… Там было в сущности весело и неплохо. Дым коромыслом, хлопанье пробок, звон бокалов. Вольготная спевка безрассудства и разумного эгоизма, бездумности и задушевной гениальности практического разума, смеха и слез, и прочая, прочая. Обычная контора, и я в ней представал кладезем ума и знаний, маститым ученым, одаренным самородком, мастером на все руки, полоумным алхимиком и клоуном – все в одном лице. Одна декада знаменовалась тем, что мне поклонялось начальство, а нижестоящие ненавидели, в другую кто-то перевертывал их, как песочные часы, и я наслаждался благоговением подчиненных, зато ловил на себе угрюмые, ничего хорошего не предвещающие взгляды начальников. Затем воцарялось всеобщее умиление, и все вокруг изнывало от любви. Мы, рядовые сотрудники, вовсе не были безропотным стадом овец. Стихия управляла нами, но мы умели и любили подавать и собственный голос. Дух конторский, традиции – с ними не поспоришь, они-то и определяли наше буйство и нашу тоску, но как мы порой вскидывались, о, как ошалело крушили устоявшийся порядок!
Накатит что-то, стих какой, и мы – смешно вспомнить! – начальника отдела снабжения вырядим румяной девицей и пускаем с отчетом по инстанциям, а какого-нибудь подонка тамошнего общества засунем в вентиляционную трубу, и он оттуда нам кукует. Тем временем конструктор – он на костылях и ходулях специализировался, напряженно изобретал новые модели – уже у нас посреди комнаты на одной ноге стоит, но не без дела, а вращается вокруг собственной оси, другой ногой, вытянутой во всю длину, даже длиннее возможного, очерчивая круг. Это называлось живым циркулем. Сколько ума, сколько чувства мы вкладывали в эти забавы… Бывало и муторно, одолевала скука, но мы не опускали рук, бросались тогда уж в неистовые развлечения, не такие, чтоб с выдумкой и юмором, а словно припадочные. Интересна философская подоплека нашего веселья, всегда несколько истерического, что в светлые минуты, что в темные. Горячая и неразборчивая общительность стала основой нашего поведения. Мы словно были связаны круговой порукой, сами это устроили, сами и повязали друг друга. Я веселюсь – и ты веселись. Не желаешь – не сносить тебе головы. Примерно так. Заропщет иной против целого, выступит одиноко, а мы и задавим тут же этого бунтаря. Косточки там порой, что и говорить, вовсю хрустели. Мы работали на улучшение. Это было нашим заданием, нашей миссией, смыслом нашей ученой деятельности. Улучшали методику хранения спичек в коробке, качество картона, форму утюга, стиль написания инструкций, которых предусматривалось великое множество: по выгулу домашних животных, по спасению граждан в случае внезапного пожара, по работе продавщиц овощного магазина с посетителями, по порядку подачи жалоб на противозаконные действия лиц, обязанных блюсти закон, по ограничению количества доносов на граждан, не замеченных в правонарушениях, и кляуз, вносящих нездоровый дух подозрительности в налаженную работу творческих коллективов… В духовном плане мы достигли своего рода соборности, а от нее, как известно, один шаг до группового идиотизма, и мы часто устраивали маскарадные шествия, пугая уборщиц и вахтерш. То была скоморошья стихия, и она здорово бушевала, после ее разгула на этаже, где помещалась наша контора, оставались горы мусора. А когда еще выправится уборщица, когда залечит раны или очухается после неумеренных возлияний! Горы росли, и в них сновали крысы, возникла угроза эпидемии, чумы. Я подумывал о бегстве с этого тонущего корабля. Но сначала следовало взять свое, осуществить задуманное… это я, впрочем, уже доносил до вашего сведения. Ах да!.. Самое существенное в том веселье – распущенность, настоящая, без прикрас, без актерства. Жесткая, суровая, ни с чем не считающаяся. То, что моралисты вроде вас называют падением нравов. Падали, о, еще как падали, звонко и гулко, с визгом и стоном. Главным образом женщины. Роняли бедняжек куда попало, как попало, где попало. Все поры, щели, расселины и отдушины заполнялись ими. Шли в ход со скоростью автоматных очередей и потреблялись независимо от возраста, физического состояния, степени красоты или уродства. А отступать некуда, за спиной – общественность, и куда ни глянь за пределы нашей ячейки, всюду она, и с ней шутки плохи. У нее не то что в ход, в расход пойдешь.   
Не верите? Вижу, что не верите. Полагаете, что это фальшивка, пасквиль, беспочвенный гротеск. Что это клевета на существующий порядок вещей, на общество, на службу, делопроизводство, на методы нашей работы и способы наших развлечений. Вы решили: вот сидит трутень Слоква, видит перед собой другого трутня, и приходит ему в голову поразвлечься, почесать языком, а заодно полить грязью мир труда и созидания, опорочить честных тружеников, добрых изобретателей, вдумчивых специалистов… Смешной человек! Что вы видели в жизни? Вам ли судить? Поживите с мое…
Вижу, скучно вам. Надеюсь, вас немного позабавит сообщение, что рядом с милым весельем и сценками свальной, не разбирающей любви в нашей забытой Богом конторе тлели ужасающие костры ненависти. Большие, сильные, красивые, мы больно царапались и кусались между собой, грызлись, как свора собак, когда возникала нужда в борьбе за выживание. Знаете, как подсиживают? Что происходит, когда завзятому труженику взбредает на ум потеснить ближнего? Какие творческие силы просыпаются в его душе и какой размах приобретает его деятельность, когда ему хочется занять теплое местечко, на котором, по странному стечению обстоятельств, сидит его приятель? Нужен эпический талант, чтобы все это описать, и эпический слушатель, чтобы выслушать, эпический ум, чтобы постичь… А мы с вами, душа моя, совсем не эпичны, хотя и не малы и зря небо не коптим. Скажу только: отменное местечко эта контора, и человеку, любящему многообразие, советую не упускать из поля наблюдений подобные рассадники взрывоопасных эмоций.
Что сказать о моей должности? Она представляла собой что-то вроде средне арифметического из суммы всех должностей, предлагавшихся конторой на выбор. Я был коллегой коллег, товарищем директора, памятником нашим славным достижениям, в основание которого легла безликая масса подручных, а также более или менее влиятельная когорта прихвостней и лизоблюдов. Коллективный разум этого конторского сброда, озадаченный некоторой невнятностью моей фамилии, порешил, что суть ее обладателя раскусить невозможно, а потому следует дать мне столько свободы, сколько я пожелаю взять, и не обращать на меня уголовно-процессуального внимания, если я на выделенном в мое пользование просторе несколько зарапортуюсь. И вот мы приближаемся к сердцу моей истории, к тому невообразимому тайнику – то ли страшному подземному царству греческих мифов, то ли подполью души неведомого злого волшебника, в который она добровольно и едва ли доступным разумению обычных людей способом закопалась. 
Отыскалась в гогочущем, грызущем самое себя людском монолите конторы некая Феня, решившая отрезвить и оздоровить нас, переиначить происходящее с нами в нечто более реальное и правдоподобное. Я всегда ратовал за реализм, так что бы и не порадоваться такому почину, но Феня на меня обратила свои взоры, меня в первую очередь задумала исправить и переделать, а это мне было ни к чему. Я насторожился. Девушка эта попала к нам в относительно тихую декаду, через мясорубки наши пройти не успела, с нашими талантами и способностями ознакомилась поверхностно и могла еще не без смеха смотреть на наши выходки. Она с юмором и подошла к решению своей задачи. Понимаете, с юмором взглянула на меня, вот что было ее ошибкой и началом ее конца. Нелегкую задачу она взвалила на свои хрупкие плечи: выделять и отличать меня. Я оригинален, неповторим, я единственный в своем роде человек, но у меня нет привычки без нужды бросаться в глаза. Феня сочла это неправильным. Ей пришло в голову язвить меня насмешками, изощряться на мне в примерах всяческого подлого юмора, унижавших мое достоинство. Она полагала, видимо, что это собьет с меня спесь, перевернет с головы на ноги, смахнет все лишнее, наносное, развеет пепел и обнажит алмаз, каковым я в действительности являюсь. Думаю, бедняжка верила в мое здоровое нутро и доброе сердце. Она хотела поступить великодушно: разрушить иррациональное, очистить рациональное зерно… прекрасная цель! Но почему именно я должен был стать подопытным кроликом в ее гуманном эксперименте? Она проиграла, и быть иначе не могло.
Я в ту пору как раз работал над будущей поживой, приближал час, когда погрею руки, потаскаю каштаны… ну, вы понимаете, о чем я толкую… и я ужасно гордился собой, своей сверхъестественной изобретательностью. Шуточки Фени были однообразны, однако само это однообразие имело странный уклон: что бы я ни сделал приметного, могущего стать предметом шутки, по Фене выходило, что я обнаружил, так или иначе, нечто крокодилье. Куда ни сунешься, что ни скажешь, а Феня уже тут как тут с восклицанием, что из меня, мол, снова выглянул крокодил. Неопытная, слишком молодая, чтобы хладнокровно довольствоваться условиями нашей службы, она не понимала, что мы заколдованы, что мы смотрим на нее как на играющую с огнем и без колебаний уничтожим ее, как только она переступит границы дозволенного. Она и не подозревала о существовании этих границ, а мы… что сказать о нас?.. дело не в том только, что мы их устанавливали. По-настоящему граница была одна – между жизнью и смертью. Жизнь распознавалась в приступах дикого веселья, жизнь была вакханалией, и мы испытывали к человеку то или иное чувство лишь до тех пор, пока он подавал признаки жизни, пел в нашем хоре, скакал в одной упряжке с нами. Стоило смерти начать свою работу над ним, наши чувства прекращались, связь рвалась, и мы смотрели на умирающего как в пустоту. Смерть вообще распознается легко, но мы в конторе свели к минимуму набор ее признаков и считали умирающим все, что не вписывалось в наши понятия и выходило за пределы наших представлений. Эта искусственная узость взгляда, доставшаяся нам от предшественников, давно уже пропиталась ядом и могла убивать.
Феня была юркой, стремительной, гибкой, увернуться от нее не было возможности. Бывало, тычется она прямо в мою грудь, словно высматривая на ней что-то удивительное, и бормочет: а как он? как он поживает? как его самочувствие? И все знают, что речь Феня ведет о крокодиле, якобы обитающем в моем теле. Или, бывало еще, волнуешься над чем-то впрямь, даже до невыносимого страдания, до слез, а Феня, о которой и думать-то забыл, вновь налетает и кричит: посмотрите, посмотрите на Слокву, он проливает крокодиловы слезы! В ее присутствии мне трудно было работать, говорить, даже просто дышать. Серьезные люди, понимающие, зачем они живут на свете белом, дородные господа, мужчины, знающие, что нам, настоящим мужчинам, ничего не стоит расправиться с девицей, вздумавшей проезжаться на наш счет, советовали мне хорошенько вздуть Феню и тем покончить с ее навязчивым остроумием. Но странная вещь случилась со мной. Я не то чтобы оробел перед этой Феней, а вдруг как-то приболел, забредил, и весьма нелепые фантазии стали посещать меня.
Феня, Феня… Молоденькая такая, быстроногая… Почему она не вошла в мою жизнь позже? Когда б обработал я контору, взял свое, виллу на необитаемом острове в океане построил – отчего бы ей тогда не переступить мой порог, не попытаться разделить со мной одиночество?
А тут… невозможное что-то! и так некстати! Существо обреченное, ходящее под угрозой смерти, но не догадывающееся об этом и преспокойно беснующееся, издевается надо мной, вышучивает, высмеивает меня! Например, не обидно ли, что меня, идущего в баню, считают непременно грязным существом, даже как бы нечистоплотным животным? Но в том-то и штука, в том-то и странность, что я, только еще работавший над своим благополучным будущим, иной раз не возмущался насмешками, а сознавал свою недостаточность и малость, съеживался и вбирал голову в плечи, позорно убегал или выдумывал ответные шаги, достойные пера сатирика. Опять же, указание на нечистоплотность… Вне себя от такого оскорбления моего достоинства я всеми силами старался доказать, что не мне считать баню за благо. В доказательство я кое-что предпринял, некоторые уловки, о которых и вспоминать стыдно… Но не умолчу. Сначала бегал в баню ежедневно, ежеминутно даже, то есть выходил после пропарки членов и снова входил тут же, тем самым показывая, что идущий мыться и париться человек не обязательно грязен. Потом перестал посещать это богоугодное заведение и несколько месяцев упрямо зарастал грязью. Желая убедить, что не беру дома украдкой ванну, со временем сделался, благодаря своему небывалому упорству и целеустремленности, видным распространителем удушливой вони, а вместе с ней и заразительного учения о бесполезности мытья для уважающего себя человека. Как видите, голубчик, мне в ту пору следовало бы задуматься, в порядке ли моя голова. А происходило это отнюдь не давно, не в какие-нибудь там незапамятные времена. В конце концов я осознал свое заблуждение, признал недопустимость бунта против всего, что нам обидно, поскольку подобный бунт грозит камня на камне не оставить от мироздания, вселенной и всевозможных прелестных штук и вещиц, созданных Господом нам в утешение и на забаву. А коль виновницей моих шатаний и умопомрачений была девица по имени Феня, я решил взяться за дело всерьез и примерно наказать негодницу. Однажды я остановил ее в коридоре, железной рукой схватил за локоть и сказал:
- Феня, выслушайте меня внимательно…
Осекся. Не дала она мне договорить. Я хотел предостеречь ее, но она сразу повела себя нагло, с надменным видом попросила меня отодвинуться подальше, на том основании, что от меня якобы разит крокодилами. А в действительности от меня несло лишь остатками нечистот, я от них еще не успел избавиться после своего увлечения проблемой бани.
Она гогочет, она кудахчет, крылышками машет, смеется мне в лицо.
Тогда я взял более суровый тон и заметил моей обидчице:
- У вас, Феня, кажется, роман с нашим общим другом и коллегой Копыткой, что нас всех чрезвычайно радует и воодушевляет. Так чего же вы добиваетесь от меня? Почему вы не изберете объектом своей сатиры того же Копытку, который вам, несомненно, всех милей и дороже? А если вы девушка умная и серьезная, почему бы вам вообще не оставить ваши глупые шуточки? Или вы не сознаете, что они никуда не годятся? Вы, может быть, больны?
- Но если я оставлю вас в покое, - сказала Феня с мнимым волнением, - кто же позаботится о ваших славных крокодильчиках? Кто выразит сочувствие их печальному положению в вашей утробе? В вашем теле, которое не признает полезности мыла и мочалки…
Я сказал вкрадчиво, с затаенной угрозой:
- Не доводите до греха. Тут такое творится порой, вы и не представляете… Рот заткнут быстро. И не носовым ведь платочком, не паклей какой-нибудь, не ватой и не стекловатой… Так заткнут, такое засунут, что если бы вас, для сравнения сказать, положили в гроб, а крышкой накрыть забыли, и стали засыпать землей, то вам та земля во рту показалась бы карамелью, мармеладом, сахарной пудрой… в сравнении, понимаете?.. и если бы, конечно, вы в этом положении – в гробу, но без крышки – могли что-то чувствовать и сознавать.
- А когда мне то, страшное, если вам верить, засунут в рот, я смогу чувствовать и сознавать? – усмехнулась Феня. 
- Феня, - сказал я с необычайной твердостью, - советую вам прислушаться к моим словам, потому что я не из тех, кто бросает слова на ветер. Я вас предупреждаю в первый и последний раз: если вы не оставите ваши шутки, вам придется туго. И это очень серьезное предупреждение.
После этого разговора у меня началось какое-то недоразумение по части слов. Мне стало казаться, что когда я говорю, я именно что бросаю слова на ветер, а этого делать нельзя. И мне следует бросаться вдогонку за ними. Я до того увлекся этим занятием, что бегал всюду как помешанный и порой врывался даже к Фене домой, влетал в ее комнату и устраивал там настоящую гонку за визгом, вырывавшимся из моей глотки. Она хохотала.
Она не угомонилась. Есть в человеческом стаде такие натуры – не наглые по природе своей, не глупые, не дерзновенные, даже не ищущие ничего, а просто не умеющие смотреть на мир серьезно, и подобных людей не остановят никакие угрозы, и против них существует лишь одно средство борьбы: физическое воздействие, которое в своем идеале предполагает истребление. И в один прекрасный день, как только Феня попыталась заговорить о моих крокодильчиках, я быстро и без колебаний приговорил ее к превращению в крокодила, что так же быстро и без колебаний привел в исполнение. А крокодила этого, который был некогда Феней, вы, дружок, видели в моей квартире, в глубине шкафа, и даже имели честь вступить с ним в беседу…

                ***

Рассказ неправдоподобен, скажете вы? Но я в него поверил, а это что-нибудь да значит. Я простер руку на столом и возразил заворожившему меня баснослову:
- Беседа была односторонней, я не нашелся с ответом.
Слоква кивнул, подтверждая правоту моих слов. Я поверил ему не потому, что при своем ясном (когда надо) взгляде на положение вещей в мире всегда оставляю место для некой темной трещинки, о чем, возможно, уже говорил, а скорее по той причине, что чего-то в подобном роде и ожидал. На какой-то миг мне даже почудилось: это происходило со мной, то есть я тоже принимал определенное участие в превращении Фени, но, может быть, в ином мире или в иной, прошлой своей жизни. К тому же я видел крокодила, по словам моего друга, бывшего некогда легкомысленной Феней, слышал его голос, его обращенную ко мне мольбу, что существенно подкрепляло основания верить услышанному.
Еще вот какая любопытная деталь. Слоква рассказывал громко, не стесняясь, и его слушали. Вокруг нашего столика собралась толпа. Не знаю, остался ли кто внимать музыке, похоже, зал опустел, и публика битком набилась в буфет, привлеченная необыкновенно живым и пронзительным рассказом моего друга. Мне показалось, что я разглядел даже Пригожева и Ксению Федоровну, привстающих на цыпочки, чтобы лучше слышать. Я сидел в плотном кольце, соткавшемся из людской плоти, ощущал на себе горячее дыхание сотен глоток и думал о том, что Слоква – прекрасный рассказчик и не случайно люди в наиболее выразительных и чувствительных местах кричали ему «браво». Вот кто умеет завладеть вниманием толпы! Вот прирожденный писатель! Когда он закончил, ему рукоплескали; некоторые, должно быть заслушавшись и потеряв чувство реальности, требовали повторения.       
По ходу рассказа кое-что в нем находило особенно сочувственный отклик у слушателей, прежде всего тема обуздания зарвавшейся девицы. Что ей следовало заткнуть рот, в этом никто не сомневался. Раздавались возгласы возмущения и досады, наиболее горячие головы вопили: так ей!.. вот я бы!.. уж мы бы задали ей по первое число!.. Сыпались предложения весьма энергичного характера, советы на будущее, гипотезы, проливающие свет на тайну человеческих отношений, догадки о методах, применяющихся в столь подробно и доходчиво описанной Слоквой конторе. Слоква, красноречивый в остальном, в этом пункте ограничился намеками, и людям оставалось лишь пытливо недоумевать, что оно такое, пострашнее могильной земли, что могло бы оказаться во рту Фени, но до чего дело так и не дошло. Человек устроен интересно: ему быстро надоедает гадать, он предпочитает поскорее составить собственное мнение и громогласно утвердить его. Пусть даже вопреки истине, правде, реализму. Я-то готов терпеть догадки и обходиться без мнения до тех пор, пока мне не подадут на блюдечке доподлинное знание и пока не заставят поверить в ценность этого дара. Собравшиеся вокруг нас подобным терпением не отличались. Вскоре букет мнений созрел, и тут же мнения сторон разделились, и не как-нибудь, а вполне даже по половому признаку. Кавалеры заговорили о мужском начале. Абсолютный успех, полное торжество над необузданностью девицы, как бы она ни звалась и чего бы ни добивалась, подразумевает радикальное и полноценное внедрение указанного начала в ту часть ее тела, которую в данном случае можно уподобить полученной судном пробоине и которая, само собой, должна быть без промедления заделана. Дамы выразили сомнение в действенности этого способа и даже позволили себе высказать ряд замечаний о некой двусмысленности и шаткости самого мужского начала, которое, разумеется, впечатляет и наводит на приятные размышления прекрасную половину человечества, но в каком-то смысле, например филологическом, может подразумевать всего лишь образ и, как говорится, фигуру речи. Нашлись, впрочем, субъекты, лишенные основательного знания девичьей анатомии, да и сами не богатые признаками пола, иными словами, простодушные люди, плохо понявшие обтекаемые выражения обеих сторон. Они вдруг сбились в кучку и предстали каким-то малорослым, тусклым, как бы недоразвитым племенем, после чего, объявив себя максималистами, потребовали решительных мер, а не туманных рассуждений. Их мысль заключалась в том, что внедрение, о котором так грозно заявили представители сильного пола, вовсе не пойдет во вред девице, никоим образом не обезвредит ее и не помешает ей даже в кульминационную минуту предполагаемого воздействия смеяться и отпускать свои гнусные шуточки.
Доводы чахлых, пигмеев этих, были встречены смехом. Кавалеры повысили голос, подняли градус обсуждения, закричав, что готовы назвать вещи своими именами. Дамы отпарировали: ничему не поверим, пока не увидим собственными глазами. Разгорелся ожесточенный и, на мой взгляд, беспредметный спор, едва не прервавший рассказ Слоквы. Но рассказчик бросил в толпу парочку гневных реплик, наполненных, кстати сказать, филологическим смыслом, но откровенно пренебрегающих цензурой, и порядок был восстановлен. А я хочу вернуться к проблеме правдоподобия его рассказа. Прочие едва ли не все свое внимание сосредоточили на кляпе, призванном заткнуть рот Феничке, то есть на предмете, так и не названном в рассказе своим настоящим именем. Именно этот момент, или эпизод, как угодно, массовая аудитория сочла центральным, наиважнейшим, а потому, стало быть, и достоверным. И как ценители бульварного чтива не задумываются о правдоподобии событий, насыщающих страницы их любимых книжек, так и эти люди, поверив в «кляп», обретя в нем некий фетиш, уже не задумывались о достоверности рассказа в целом. Я задумался, но не с тем, чтобы подвергнуть ее сомнению или поверить в нее, о нет, в другом, куда более широком смысле: рассказанное Слоквой стало для меня достоверностью именно потому, что его рассказ показался мне законченным и совершенным произведением и своими литературными достоинствами даже внушил мне зависть. Впервые я так горячо и немножко обиженно, с ощущением упущенной возможности, чувствовал, что меня опередил более ловкий и удачливый господин и мне остается лишь сожалеть, что не я, а он снискал, пусть всего лишь в буфете филармонии, славу великолепного рассказчика. 
Вдумываясь в повествование моего друга, я задавался вопросом, не вправе ли мы, люди доброй воли, назвать его деяние преступлением. Пусть мы относимся к закону как к полевому цветку, который можно сорвать, а можно и оставить, но если тут просматривается возможность предстать перед преступником в виде человека, свято почитающего Фемиду, отчего же это и не сделать, сообразив все выгоды? А что выгоднее справедливости? Иными словами, что же мне не припереть Слокву к стенке, раз уж он имел наивность выболтать о своем поступке? Что и говорить, эта история положительно заинтересовала меня.
Ее достоинства, а к ним я относил и стиль, и манеру изложения, и сатирические нотки, и какие-то бурлескные мотивы, и многое другое, бурно меня тревожили и раскачивали. Я словно поплыл на хрупком суденышке по морю, вещая над седыми волнами: море! море! еще недавно я называл тебя житейским, а теперь хочу видеть литературным! Бог мне судья, не Слоква же… Что мешает мне записать его рассказ, не удосужившись пригласить этого негодяя в соавторы?   
Сказать, что я принял его слова на веру без всяких оговорок, значит дать иным горячим головам повод подозревать меня в некой невменяемости, а ведь я не всуе горжусь ясностью своей мысли, безукоризненной стройностью моего мировоззрения. Если кому-то непременно хочется – для истории, для будущего – наверняка уяснить, как я воспринял замечательный рассказ Слоквы, я готов ответить с предельной точностью и доходчиво: я принял его к сведению и постарался извлечь из него все возможные выгоды. Я решил при случае осудить Слокву судом совести; может быть, даже написать о нем книгу, разоблачительный памфлет. Допустим, Слоква отнюдь не превратил Феню в животное, - зачем, собственно, бросать тень на так или иначе пострадавшую девушку, утверждая за ней способность подвергаться неприглядным, я бы сказал, непристойным превращениям? Но, не исключено, сам Слоква глубоко убежден, что превращение имело место, а коли так… Что ж, я могу для виду разделить с ним это безумие, эту навязчивую идею, и опять же его шантажировать, и в этом суть, этим тоже замечательна история, рассказанная Слоквой в буфете. Фортуна, кажется, поворачивается лицом ко мне. Мои старички, мои пожилые наставники и сейчас еще, думаю, не прочь навязывать мне призрачную жизнь и сомнительную литературу, но я уже знаю, что никогда не найду места для себя в потоках их сознания. А теперь и жизнь и литература соединяются для меня в одной колоритной, страшной и неотразимой фигуре – в этом Слокве, умеющем обольщать ладностью вранья и жесткостью правды, в этом человеке, которым я, глядишь, научусь отлично жонглировать.
Да что говорить! Я чрезвычайно заинтересовался. Разве не о Феничке рассказывал Слоква, не о той несчастной, которая жила у Листовых, а в один прекрасный день без вести пропала?
На первых порах, еще в буфете, выслушав Слокву, я выказал сдержанность и даже некоторую склонность к сомнениям, чтобы подстегнуть его, развязать ему язык до полной откровенности. Толпа восторженных почитателей на руках вынесла рассказчика на улицу. Вынесли заодно и меня. Пигмеев, продолжавших роптать и распространяться о своих недоумениях, затоптали. Когда мы наконец отделались от навязчивых поклонников, Слоква, прочитав мои сомнения, рассмеялся и сказал, что готов дать мне адрес конторы, где некогда служил бок о бок с Феней, и не будет протестовать, если я отправлюсь туда наводить справки.
- Вы хотите сказать, - не сумел я побороть изумление, - что контора не выдумана? Нет, я верю в нее, но дело не в моей вере, а в символичности, и еще в том, что эта символичность – и нам ли этого не знать? – украшает притчи… Что же такое, что за дела, Слоква? Вы, мне кажется, нарушаете форму… А с содержанием мы разве не покончили еще в буфете? И разве не правильнее сказать, что вы называли конторой нечто, о чем вам как раз не хочется болтать лишнее? А теперь, вместо того чтобы и дальше называть контору конторой, то есть с умыслом, а не так, как это вы делаете сейчас… Или развить, а на худой конец вы могли бы и в шутку… шутливым тоном… Немножко – толика – развязности, почему бы и нет?.. Скажем, наметить шатер посреди замка, ибо контора может обернуться замком, и некий человек… кумыс под рукой… пишет странное послание, в котором фигурирует Слоква… Пишет послание и сам Слоква, не менее странное… Запутанная история, не правда ли? Даже крокодил пишет. Или читает разные послания… На арамейском, может быть. Вы знаете арамейский? Не знаете, а хотите все с таким трудом созданное, выстроенное, выстраданное, мной, между прочим, выстраданное тоже, потому что я, вспомните, оказался в зале филармонии пострадавшим, ведь было там всякое, в том числе и неприятности, неприятные столкновения и даже вразумление с помощью рук, да, не без помощи… И теперь все это свести к дурацкой простоте, к минимуму фактов и изобразительных средств, как это мог бы сделать любой смертный?.. Вы, похоже, не знаете меры, и это вас подводит. Вы только-только добились успеха… а этот ваш словесный жанр имел успех, и еще какой! Но вы безрассудны, бесшабашны, и это отражается на мне, причем не лучшим образом… Потому что ваша неугомонность заставляет вас… уже не первый раз за интересно проходящий вечер… дергать меня и сбивать с толку, следовательно, вводить в соблазн, а в идеале это предполагает, что вы можете, а то и желаете сознательно довести меня до греха… Странно все это! Вы, мастер слова, а вы мне таковым показались в буфете, хотите перечеркнуть точку, которую уже поставили – жирно поставили – в своем рассказе, и что-то продолжать… Но оглядитесь же кругом, присмотритесь к тому… к положению вещей, вообще к миру и к современному состоянию мастеров, обдумайте их нравственный облик, вдумайтесь в их права и обязанности, рассудите благоразумно, как вам дальше обращаться с собственным мастерством… Или вот, еще лучше, вспомните притчу, как в ней было… Бородатый дядя в украшенном звездами халате провозглашает: время собирать камни! А вы их собрали, Слоква. И отлично! Довольно с вас! Ведь главное – даже не начать, а своевременно закончить. Вы же хотите разбрасывать, и апломб этот ваш непотребный, ну к чему он?.. и ведь вам еще позарез необходимо, чтобы я зачарованно следил за полетом этих самых камней… Ваши претензии необоснованны и неприятны, все это очень неприятно, то есть ваши намерения и ваши расчеты… Более того… теперь вы хотите… снимать пенки?.. или повремените?.. Но я вижу, вы хотите уверить меня, будто неким конторским известна судьба Фени. Что им известно, в каком обличье она ныне существует… Вы хотите дойти до абсурда? 
- Да что конторские, - неопределенно усмехнулся вытерпевший мои словесные блуждания Слоква. – Труха… Но разговорятся, если поощрите. Не думайте, однако, что я со всеми  я так откровенен, как с вами.
Я хотел, но не успел, сказать, что смущен и слишком неожиданно и резко перестал понимать некоторые его высказывания, растеряв прежнюю, еще недавнюю, ловкость, с какой метил их и относил, хотя, разумеется, не всегда удачно, к обмолвкам или недомолвкам, к метафорам разным, эзотерическим проблескам…
Меня вдруг поразили сумерки. Как будто Слоква спрятал концы в воду… Положим, и это метафора, но ведь можно же было сказать, глядя на моего внезапно умолкшего собеседника, что он разделывается с символами, которыми сам же обогатил меня нынче, и они, искусно спрятанные им прежде, теперь под его руками исчезают в непроглядной уже глубине или, потеряв истинное предназначение, смешиваются с пылью. Сумерки не объясняли происходящее с нами там, у стен филармонии, а мы называли филармонией каменную коробку, торчавшую среди неказистых домов на тихой улочке старой части города, но они воздействовали, и я их чувствовал. Наверное, я ожидал более позднего часа, где-то в незабываемом – в ярком свете, разбрызганном талантливым красноречием Слоквы, воображал, что в городе уже темнее, свободнее и всевозможные процессы бытия протекают по ночному незаметней и быстрей. А еще только темнело, и, как нередко бывает со мной в этот час, особенно в летнюю пору, что-то тревожное чудилось в окружающем.
Теперь-то я видел, что бывают минуты, когда просто невозможно, немыслимо думать о Боге, вечности, смысле своего прозябания на земле и своей бессмертной душе. Слоква чуть поодаль стоял, засунув руки в карманы брюк, и улыбался чему-то творившемуся в его зачерствевшем сердце. Я полагал, у меня с ним все закончено, по крайней мере на сегодня. Но не тут-то было… Я успел развлечься посторонним, внутренне почти отделаться от филармонии, буфета и толпы поклонников, уделивших некоторое внимание и моей скромной персоне… Успех был позади. Все-таки Иван Иванович с Павлом Андреевичем умельцы, каких еще надо поискать, вот кто с завидным трудолюбием и сноровкой раздвигает горизонты и толкает мысль в туманные дали, а Слоква обладает странной способностью заканчиваться, обрываться после каждой встречи с ним и пропадать в неизвестности. Я не сомневался, что опять не найду его берлоги, если мне вздумается искать… Слоква неожиданно шагнул в мою сторону. Сумерки, я сознавал, приметно укорачивали меня, я уже впал в быструю и мелкую рассеянность, не без вертлявости – мгновенно возненавидел ее, а преодолеть не мог – приближался к состоянию, которое Слоква назвал юркостью и тем сплюснул и припечатал, может быть навсегда, на века, образ Фенички. Мне казалось, что и этот образ завершен – как все сейчас вокруг, зачарованное неподвижностью Слоквы, шагнувшего и замершего… Но Слоква придвинулся ко мне вплотную и очень серьезно посмотрел в звездно мерцающие щелочки моих глаз, что заставило меня отпрянуть; и хотя он не сказал ничего особенного, даже ничего принципиально нового, я вздрогнул от его слов, и дрожь, сверкая изнутри и серебря меня, как циркача или как вынесшего свои горестные переживания в лунную ночь героя мелодрамы, пронзила каждый мой нерв, буквально всего с ног до головы; а сказал он следующее:   
- Между прочим, из конторы, и отнюдь не символической, я уже уволился и нигде больше не служу. Мне пока хватает средств, я поживился у Пригожева. Чего мне не хватает, так это вашей веры. Поверьте, душа моя, поверьте в правдивость моего рассказа. Преодолейте скептицизм. Что у вас там… идейность, бездуховность, гностицизм, аскетизм – оставьте все это. Побывайте в конторе, и вам там порасскажут весьма любопытные вещи. Может, и истории даже. Ну, немножко манихейства. Так, пробираясь от рассказа к рассказу, вы и доберетесь до истины. Могу уже сейчас открыть вам ее секрет: она в том, что я мужествен, красив, силен, несгибаем, неистребим. Но ведь вы пренебрежете этой подсказкой, не правда ли? 
Выслушал ли я его слова как приговор… Что нового… Можно ли назвать принципиально новым то… Я размышлял. Вопросы не заключал в окончательно вопросительную форму, зная, что ответа все равно не найду. Я понял, вдруг понял, что он, этот вовсе не закончившийся человек, имеет в виду мое новое, во всяком случае посвежевшее отношение к жизни и литературе, порожденное его рассказом, а в каком-то смысле имеет виды – на меня и, как следствие, на литературу, даже, говоря шире, и на жизнь. Теперь, ясное дело, у меня слова цеплялись за слова, как это было у него в буфете и продолжалось до сих пор, но обстоятельства, однако, начинали складываться куда серьезнее, чем предполагали опережавшие их словосочетания. Мне оставалось лишь присматриваться к Слокве, может быть исподлобья, как смотрит попавший в незнакомую обстановку зверек. Разбирать его слова, обдумывать каждое, раскладывать по буквам не было смысла. Он просит, настоятельно просит, рекомендует не забывать, кто автор поразившего меня рассказа и что этот автор собой представляет. Следовательно, рассказ не закончен, и я могу полюбоваться, как в центре картины, оставленной им в моем воображении, возвышается сам рассказчик, гордый и могучий. А картина подвижна, сумбурна, ее разрывают зигзаги молний, и где-то в глубине рушатся романтические развалины, нечто уцелевшее после былых катастроф…    

                ***

Меня опять навестил Павел Андреевич, разумеется с жалобами. Небрежно сунув мне бутерброд, он закатил глаза, громко вскрикнул и начал свое скорбное повествование:
- Пришла Ксюшечка и выругала меня. Не ждите от меня криков, Митя. Не ждите ламентаций. Ждите только сухого изложения фактов. Твое красноречие утомляет, выкрикнула Ксюшечка мне в лицо. Я удивился, и вы, наверное, удивлены. Как оно может утомлять Ксюшечку, если она почти не бывает дома?
Я, Митя, не удержался и выразил удивление, и она ответила, что слухами земля полнится, дескать, донесли ей, что я всюду болтаю о своих страданиях. Если не в состоянии вдохнуть новую жизнь в старушку, отправь ее туда, откуда взял, добавила она.
Следовало бы разобраться: что значит вдохнуть новую жизнь в старушку? Как это можно сделать? Но я уже успел разгорячиться и воскликнул, не помня себя:
- Нет! Нет! Я так не поступлю! Я ее не сдам. Бросить это милое, трогательное и беззащитное создание, отправить назад в деревню, признав тем самым неудачу нашего... нашего...
- Твоего, - вставила она.
- Моего подвига… - крикнул я и больше не знал, что сказать.
- Подвига? - страшно удивилась Ксюшечка. - Это действительно так? Я хочу сказать, ты действительно так думаешь?
- А чему ты удивляешься? - возразил я. - Действительно так думаю. Да, это был подвиг.
- А сейчас что? – усмехнулась она.
- И сейчас подвиг, - ответил я, взяв себя в руки. - Так что, - говорю, - тут особого рода ответственность... она лежит на нас, главным образом на мне, и я не могу подкачать, не могу упустить нить...
- Разговора, - подсказала она мне опять, как бы насмехаясь надо мной.
- Не разговора, нет, ни в коем случае, - не согласился я. - Нет, нет и нет! Речь ни в коем случае не может идти о разговоре. Тут что-то другое... гораздо большее...
Она ушла. Через день-другой явилась снова, а я, пока она предавалась развлечениям, обдумал, Митя, кучу всего интересного и полезного по части нашего общего с вами дела. Вы ешьте, ешьте… а, съели?.. очень жаль, но больше мне вас угостить нечем. Я, знаете, сам уже начинаю беднеть, потому как папаша… Известное дело, люди меняются с возрастом, и особенно это заметно, когда им давно пора помереть, а они живут себе как ни в чем не бывало и мучают ближних. Я прекрасно понимаю, роль отца – штука тонкая, и хотя она давно прописана в книге бытия, каждому из них, отцов, все же предстоит как-то по-своему обыграть этот сценарий, более или менее обдуманно пройти весь тяжкий путь от очарования малюткой сыном к полному разочарованию в нем, когда он вырастает. А у моего-то, у него видна хотя бы крошечная сознательность исполнения? Это, Митя, машина, чудовищный аппарат, маховик. Это, в лучшем случае, лишь призрак отца. Ты разочаровался во мне, старик? Пожалуйста, я не спорю, это в порядке вещей. Но надо же, старик, не только механически исполнять свою роль, а и вдумываться, и что-то чувствовать при этом, и учитывать разные там обстоятельства.
Я, предположим, как человек отпетый и, с его точки зрения, конченый, делаю все, чтобы он должным образом разочаровался во мне, а если что не так, и он находит реальные огрехи в моем исполнении, то разве этому нет разумных объяснений? Я ведь, во-первых, страшно удивлен, что он столь долго живет, тем самым вынуждая меня до умопомрачения играть не слишком-то веселую сыновью роль. Во-вторых, могут же мою личную жизнь отягощать беды и страдания, не способствующие, а скорее вредящие исполнению этой роли, придающие ему некоторую шероховатость. Феничка пропала – раз, жена изменяет – два, старушка навязалась – три… А ему – как с гуся вода! Знай себе твердит, что разочарован он во мне горько и окончательно, но все это как-то глупо и жалко, до того обыденно и скучно, что он больше не намерен потакать моим слабостям и прихотям, поощрять мое скудоумие, отказывается меня кормить и устраивать мое будущее. Выходит, папаша указал на порог, и это в моих подсчетах бедствий – четыре.
Еще не совсем указал, еще не все кончено, еще можно поправить дело. Я борюсь. Я не растратил все шансы. Мне трудно, я страдаю, но я борюсь, пытаюсь образумить его, внушить ему, что он всегда был и должен оставаться для меня маяком, что если я, среди своих огорчений и мучений, еще как-то сознаю время, эпоху, то лишь потому, что в моих глазах ум и совесть нашей эпохи – он.
- Так что, Митя, я кручусь. А что поделаешь? Каждый из нас вынужден так или иначе приспосабливаться. Но я собирался говорить о другом, я к вам по нашему делу, по литературному. В отсутствие жены, то есть пока она, подлая, шлялась, я кое-что набросал, так, небольшие заметки, которые вам могут пригодиться в вашем творчестве как рабочий материал, как исповедь души вашего героя и крик его сердца. Вот послушайте.
Павел Андреевич достал ученическую тетрадку, раскрыл на первой странице и прочитал:
«Лето в разгаре. Ожидается страда, в деревне, надо думать, скоро начнется сенокос и наступит пора, когда желтеют листья и росы падают на покосы».
- Кто падает? – прервал я чтение. – Древние обитатели нашего отечества?
- Это вы по созвучию… - снисходительно усмехнулся Павел Андреевич. – Ошибочка слуха плюс чрезмерная, хаотичная образованность… Это вы заучились уже и немножко утратили чувство реальности. А вы слушайте!
«Некоторые листики на деревьях в самом деле, как я замечаю, пожелтели, глупенькие. Тихая грусть и меланхолия души цепко обнимает мое сердце. Выйдя за ограду и прислонившись к прутьям, я опустил глаза и глубоко вздохнул. Буравя зной, налетает прохладительный ветерок, присматривается ко мне и как будто бухтит и прокатывается на мой счет, шипучка этакая, зубоскалит, а когда я задаюсь вопросом, какие у него основания для этого, я отвечаю, что основания есть».
- А он что по этому поводу думает?
- Вы слушайте… вы или слушайте, или я прямо не знаю… или я брошу читать, и поступайте тогда, как знаете!.. Я отношения с вами прерву, если вы…
- Нет, вы читайте, прошу вас.
- «Я выгляжу неудачником, - прочитал он нежно. – Я проклят, и надо мной, словно жупел или дамоклов меч, довлеет рок, с ноткой горечи воспетый еще в греческих трагедиях, например у Еврипида. Но мне представляется, что нет смысла перечислять все мои беды и утомлять их перечнем читателя, однако я скажу, что некоторые, а далеко ходить за примерами не надо, одна моя жена чего стоит, которая в последнюю нашу встречу, уходя к любовнику, назвала меня телепнем, и я не нашелся с ответом. Можно возмущаться, можно биться головой в стенку. Я даже не знаю, что такое телепень, и, поймав себя в этом пробеле, испытал на собственной шкуре, что значит быть недостаточно или односторонне образованным человеком. А жена, как если бы ничего не случилось, пришла снова, криво усмехнулась, ног при входе не вытерла, остановилась на пороге комнаты, подбоченилась, прищурилась и как-то странно смотрит на нас. Мы под абажуром стоим перед ней ни живы ни мертвы, я и убогая старушка.
- Ты чего? – спрашиваю я. – Ты чего, Ксюшечка, в чем дело, ты для чего своими взорами как будто запугиваешь нас? Нам и так уже страшно без тебя живется, а ты хочешь, чтобы мы и тебя боялись, как василиска?
И дрожь меня пробирает с головы до пят. А сам не могу с места сдвинуться, как если бы меня через те пяты прибили большими гвоздями к полу, да сверху на голову и тело надели колпак, под которым не то что сдвинуться, а и пошевелиться невозможно.
А она как пнет беззащитную старушку стройной ногой в узкий зад! Та и опрокинулась. Крякнули обе, жена от удовольствия, старушка как бы сама по себе и ни для чего.
Я обомлел, не знаю, что в сложившихся обстоятельствах делать. Помочь свалившейся старушке можно бы в первую голову, но вопрос шире: как обойтись с брошенным в нашу почву зерном безумия и истерии? Спасаться позорным бегством? Боже упаси… Или дальше поддерживать с неутомимой Ксюшечкой трудный, но ставший насущным разговор?
- Ты украл деньги? – спрашивает Ксюшечка, пока я раздумываю.
Я сразу в тенетах новой тревоги: какие деньги, о чем это она? Мне все невдомек, многое неясно в поведении жены, и совсем уж выгляжу я растерянным, несмышленым и далеким от жизни, когда заводят непривычные слуху разговоры о деньгах. Я пообвык о них не думать и во всем, что касается тягостной финансовой стороны нашего существования, целиком и полностью полагаться на всемогущего отца.
- Деньги моего любовника! - кричит она.
Полный абсурд! Мне как обухом все это по голове ударило, беспорядочно образуя шишки. Старушка лежит комочком, а я в капитальном смущении переминаюсь с ноги на ногу. Моя жизненная позиция очевидна и прозрачна, для меня деньги, как и вообще вся материальная составляющая бытия, это то, что связано с моим отцом и пребывает под его сенью, под его эгидой, на чем он сидит, как какое-то одноглазое чудище из писаний греческого историка Геродота. У меня свой отец, а у истории – свой, этот самый Геродот. Да будет известно тебе, читатель, для меня деньги какого-то там паршивого любовника, даже если это любовник моей падкой до сладенького жены, а только, спрашивается, что с того, пошли они все куда подальше, для меня это все равно что история Геродота, лично ко мне не имеющая ни малейшего отношения. Вот в чем штука, и никому не сбить меня с платформы, на которой стоял, стою и буду стоять. Но как все это объяснить Ксюшечке? Она не в себе, зараженная тлетворным влиянием пронизанного подозрительностью мира. 
Время было позднее, когда серпик месяца уже не в зачатке, а растекается округло, и вокруг в природе, если выйти за порог, благословляющее тихую, мудрую жизнь сияние. Тикали часы, повешенные между ванной и туалетом. В зеркале в прихожей, откуда одна дверь вела в кухню, а другая в комнату, отразился мой силуэт. Я стар, но не дряхл и смотрюсь неплохо. Мы с Катькой, когда жена ушла, помозговали и решили бежать. Скумекали ведь: а ну как приведет эта тигрица своего когтистого любовника, этого похитителя сердец, кровососа и похабника…»
- Павел Андреевич, - взмолился я, - вы лучше своими словами…
- А что такое, Митя, вам не нравится? – удивился он.
- Нет, добротная вещь… Не то чтобы все это не нравилось, а как-то сбивает с толку. Не идет из головы, что вместо дельного рассказа литературные упражнения…
- Но они отражают жизнь, - перебил Павел Андреевич.
- Да, но и отдают некоторой искусственностью. По мне, так прямая речь…
Он снова прервал меня. Наливался он гневом.
- Вам нужная прямая речь? Что ж, мой друг, я вам прямо скажу, что вы ничего не смыслите. С чего это вы заключили, что ваше мнение драгоценно? Что вы – видный писатель, а я – вроде подмастерья? Что вы возносите до небес костер литературы, а я вам подношу хворост?
- Я ничего такого не думаю и ничего лишнего о себе не воображаю, - возразил я спокойно. – Я хочу только одного: если уж мне нужно… ну, суждено так и на роду написано… если я, повторяю, обязан слушать ваши истории, то подавайте их, пожалуйста, в жизненной, так сказать, форме, а не в литературной.
Подумав немного, Павел Андреевич спросил:
- Мухлюете?
- Я? Каким образом?
- Находите, значит, что мое произведение оторвано от жизни? Что же тогда говорить о ваших?
- О моих вообще нечего сказать…
- А о символистах, которые…
- Символисты, - встрепенулся я, - хотели собственную жизнь превратить в художественное произведение, и нам нечего равняться или вылезать наперед… Кичиться нам нечем! А вы словно и не хотите ничего… то есть в высшем смысле. Так-то вы не прочь, чтоб Феничка с Ксюшечкой вернулись, старушка исчезла с глаз долой и папаша по-прежнему давал деньги, но в высшем смысле вы словно стоите пень пнем, а вам на голову сыплются всякие несчастья.
Выпучил глаза Павел Андреевич:
- То есть так… в высшем смысле?
- Да! Стоите, раззявив варежку, а шишки и падают вам на макушку!
- Не знаю, в высшем ли, но в каком-то смысле так оно и есть. Хорошо, отвергаете мои литературные опыты, я вам просто расскажу. Только с высшим смыслом связываться… Это вы неосторожно, юноша. Побью, на обе лопатки уложу… Это вы напрасно, а я, что ж, не по бумажке расскажу. Умолчать-то нельзя. О высшем смысле… это потом, еще посчитаемся с вами касательно этого смысла… Мне таиться нечего, рот держать на замке нечего, прятать нечего… Вот он я, весь на виду, и не могу молчать. Нельзя не поведать, что с того перепугу, а я его, хоть это признайте, прилично описал… иначе сказать, когда мы с бабулькой от жениных подозрений и голословных обвинений бросились в кусты и пошла катавасия… Тогда я стал немножко путаться в словах, как это случалось со мной в детстве. Но в любом случае я точно понимал, что делаю, осознал жуткую необходимость и вместе с тем вдохновляющую неизбежность побега.

                ***

Он стал путаться в словах, но и я стал. Его слова опутали меня, почти сковали, обезвредили, сдавили до изнеможения. Разгребаю их, разгребаю, а они тут же смыкаются в непреодолимую массу… Возникают рожи… Отмахиваюсь, но движения руки почти нет, по-настоящему не происходит никакого взмаха…   
- Побег определился как цель, как дело ближайшего будущего, как зло и как добро, как два в одном, как одна большая неотвратимость, немножко раздвоенная – злая и добрая, - говорил монотонно Павел Андреевич.
Слоква поминал манихейство, указывал, кажется, что в небольших порциях оно не повредит, уныло подумал я; и Слоква слился в одно с книжкой, которую я читал перед внезапным появлением Павла Андреевича, сейчас остановившего свои речи. Сделал он это с натугой нечеловеческого труда, с подъемом к апофеозу скрежета, визга и надрывающего сердце усилия, с тем же приобщением к железной мощи, с каким машинист останавливает разогнавшийся поезд. На миг удивительно близки мы стали, я и паровозная морда: замерли и таращимся друг на друга в оторопи. Смотрел на меня Павел Андреевич снисходительно и с испытующей нежностью, словно на букашку, не успевшую убраться с его пути. 
Вдруг он изменился в лице – старое исчезло, и в секундной пустоте выстроилось новое; а было то новое лицо чуть ли не из воска, и на него тут же легли отблески какого-то невидимого костра; взмокло трепещущее тельце неуемного гостя и как бы фонтаном заструилось, заискрилось даже; и долго еще с таинственностью шевелилась эта шальная влага, медленно отвердевая, омертвевшими волнами сгущаясь вокруг сумрачно вспыхнувшего пытливого ока-омута.
- Грешен, мил человек! – вскрикнул он, всплескивая руками. – Дорогой мой, я от вас требую роскоши великого произведения словесности, а сам лишь в чем-то конечном искренен до невозможности, но как-то мал, очень кургуз и почти ничтожен даже в этой искренности. А все потому, что готов рыдать и волосы на голове выдирать с корнем…
- Вы что, действительно страдаете? – удивился я. А когда он вскрикнул, я невольно вскрикнул тоже. 
- Феня – раз, жена – два, старушка – три. Но не обращайте внимания на эту арифметику. Вы постарайтесь заглянуть прямо мне в душу. Не боитесь?
- Нет.
- Вы не из вежливости, вы не только для поддержания разговора отвечаете мне?
- Нет, что вы, - запротестовал я, - все это очень интересно, я увлечен и разговор поддерживаю с удовольствием.
- Это хорошо. И вы усильтесь, пожалуйста, вы того, насчет слабины, не надо, вы в самом деле – это я насчет души – не бойтесь, - шепнул он сердечно. – Там надрыв, нарыв, гной, жуткое воспаление…
- А как же внутренний человек, чем ему дышать?
- Вы о настоящем и действительно истинном, исполненном доблести и высоких добродетелей, но не ставшем, не рожденном, то есть попросту не состоявшемся? Ох, был такой… Однажды в раннем детстве, когда весь мир для меня был словно заткнут ватой, так что она и в уши забилась, и я мало что понимал в окружающем, произошел со мной незабываемый случай. И вроде бы ничего необыкновенного в нем нет, а часто он встает в моей памяти с необычайной яркостью. Мне тогда одиннадцать было, я был костлявый, и вот, лег, стукнув разок-другой локтями, вообще с каким-то дребезжанием, на подоконнике, а мама положила руку на мой лоб. Мизинец сполз с моего бугристого лба, ее мизинец. Между мизинцем и другим ее пальцем – Бог мой, не знаю, как он называется! – образовалось узкое пространство, промежуток – понимаете? – и я увидел в нем круглую рожицу луны. Лунный свет заполнил промежуток, и я, согретый материнской рукой, согрелся еще и от его прикосновения. Вот он, высший миг моей жизни! Я, слабосильный, некрасивый младенец, многим внушавший отвращение, почти урод, вдруг почувствовал возможность силы и красоты, почувствовал, как эта возможность наполняет меня, преображается в мою новую внутреннюю плоть и вот-вот, разорвав внешнюю оболочку, явится во всем своем непостижимом своеобразии. Это было мгновение, когда я постиг все колдовство жизни и ее грандиозность, осознал свою маленькую и трогательную таинственность, свою волнующую, нежную малость, так удачно вписавшуюся в необъятный мир…
- Почему же вы не околдовали других? Феню, жену… Попробуйте околдовать хотя бы старушку, привязать ее к себе, закрепить за собой своими чарами.
- А вы смогли бы? Вам что-то под силу… ну, кроме замечательного литературного труда? – Его лунная улыбка блеснула в полумраке.
- Не обо мне речь.
- И о вас тоже. Вы могли бы страдать, разыскивая Феню или, на худой конец, имея дело с моей ветреной женой. Почему бы и нет? Пути Господни неисповедимы…
Я скрипнул зубами, прерывая его:
- Поверьте, мне достаточно этих мук… мук творчества!
Павел Андреевич забормотал невнятно, и мне показалось, что у него вырываются, среди прочего, и далеко не изысканные выражения, потом он сказал:
- Не хватает вам запальчивости, не развито у вас сладострастие, недостает вам воли к разнообразным победам. А все вата проклятая, от нее не избавиться… И у вас то же самое. Я ее до сих пор выковыриваю из ушей, и в нос лезет, в рот… К тому же замшелость, и Ксюшечка иногда говорила, что я похож на пенек. Знаете эти пеньки, покрытые какой-то зеленой плесенью, шершавостью какой-то гнилой и безжизненной? В комочках они затаившейся слизи, что ли… Притронешься к ним – случайно, исключительно случайно, а иначе это было бы вне всякой эстетики и актом вандализма по отношению к себе, притронешься, говорю я, а они и расползаются под рукой, и самое неприятное – иллюзия формы. Стоял как будто неплохо, картинно, сказочно, а расползается – как куски чего-то не бывшего никогда, просто-напросто воздух гниловатый один и больше ничего… Вы-то пока держите форму, тверды, а тяга вверх у вас все же незавидная, ватная, можно сказать, и велика ущербность. А зачем не родились сразу деревом? Не годится так, стало быть, есть риск, что напрочь не сгодитесь… Может ничего не выйти.   
Я подумал: имею двух учителей, Иван Ивановича и Павла Андреевича; это сдвоенный урок, два в одном; они заходят с разных сторон, а долбят мою голову, дятлы проклятые, одинаково и практически одновременно.
Мне вспомнился – уже, кажется, не первый раз – Петр Иванович, дачный писатель. Ему ведь тоже есть чему поучить меня? Каковы его пределы? Где он начинается и где заканчивается, - где и как? Когда и по каким причинам возникает у него право утверждать, что он заключает в себе некую истину и что это истина составляет нечто подлинное? Что он представляет собой, когда служит примером другим?
Это пример жизни, без остатка отданной добросовестному, тихому и не требующему громкого признания литературному труду. Старший брат попирает скромную душонку младшего. Иван Иванович смеется над сочинениями Петра Ивановича и уверяет его в необходимости сжечь их.
Моя мысль о Петре Ивановиче, преображено разливаясь предполагаемыми мыслями Петра Ивановича, теряет смысл, теряется вдали, угасает.      

                ***

Павел Андреевич возвысил голос:
- Хочу, однако, Митя, уяснить, остается ли в силе наш уговор. Мы его печатями не скрепляли и кровью не подписывали, а все же он силен, наш уговор! Он сильнее печатей, сильнее клятв! Я по правде хочу, по справедливости, а что наметились некоторые разногласия, я готов ими пренебречь. Чего не бывает между людьми творческими, шагающими в ногу, охваченными единодушным стремлением создать подлинное произведение! Бывают и распри, но распрей я как раз не хочу, потому что они могут увеличить мои страдания и недоумения. Трения, разночтения – пожалуйста, а распри оставим для более подходящего случая. Коль мы договорились, что описание человеческих страданий – цель истинной литературы, а мои страдания – прекрасное средство для достижения упомянутой цели, то распрям между нами, согласитесь, не место. Я требую от вас одного: честно соблюдайте договор!   
Думаю, я могу быть спокоен на ваш счет, а тем более на свой. Кто мы, в конце концов, такие? Мы – скромные труженики пера. Допускаю – на минуточку – что мой литературный опыт неудачен, но ведь в силе остается и мое предположение, что на ваши дарования тоже не очень-то приходится рассчитывать. Однако это не повод расстраиваться и опускать руки.
Я сохраняю выдержку и трудовое настроение, передавая вам рабочий материал, а, по сути, исповедуясь, а вы, похоже, вообще необычайно толерантны, покладисты и милы в общении. Вы умеете согласовывать свои нужды с нуждами ваших потенциальных героев, и это, конечно же, отличает в вас настоящего писателя и создает удобную почву для того, чтобы не только вы пользовались разными людьми как героями ваших творений, но и люди пользовались вами как писателем. В этом смысле удивительно характерен пример вашего поведения в кинотеатре, когда у кого-то возникла нужда надавать вам затрещин, а вы… при том, что и не поймешь сразу, какая же причина была у вас терпеть подобное обращение?.. вы сумели представить дело таким образом, будто все это происходит в творческой лаборатории, и прямо на месте выдать некие заготовки будущих сплавов реальности и культуры, странноватых происшествий и их отражений в вашем благородном литературном труде. Я не боюсь громких слов и потому скажу, что это напоминает подвиг самопожертвования и пример непревзойденной самоотверженности.
Итак, мой великий друг, мы с Катькой ударились в бега, я решил увезти старушку на дачу, быть там с нею, окружить ее удобствами, заботой, лаской. Прежде всего, следовало позаботиться о деньгах, перехватить кое-что у папы. Так вот! Тут-то и закавыка! Старый черт, толстосум и крохобор этот, он и выслушать меня не пожелал, он отчитал меня, плюнул мне под ноги. И я убежал, навсегда освобождаясь от его тирании! А от слова к слову как по электрической цепочке… если, конечно, таковая существует… побежал ток возбуждения, встряхнул меня, ударил мне в голову, и взбрело мне на ум освободиться заодно и от старушки, ну, я и отвез ее на дачу, а сам юркнул к Ване и занялся реанимацией Трепло. Поступок труса, скажете? Возможно… о, не спорю, я смалодушничал!.. хотя я ведь просто растерялся, как бы запыхался вдруг, в чем-то замешкался, в чем-то поторопился, кое в чем вообще не разобрался, а в целом то была объяснимая оторопь. Порыв вернуть мать сыну, стихийный и вместе с тем легко находящий оправдание в мысли, что кому же в сложившихся обстоятельствах и заботиться о старушке, если не ее отпрыску. Но предстояло еще поставить на ноги этого отпрыска. Ваня говорит: воля твоя, действуй, а я умываю руки. Ладно…
- Не валяйся, негодник, не валяйся! – крикнул я, подскакивая к бедолаге. – Будя!
Некоторым образом, видите, перешел на диалект, чтоб ринуться поближе к народу, из которого вышли эти люди, старушка и ее сын. Мне интуиция в ту минуту страсти и созидания подсказала, что диалект как таковой не случайно и не по одному лишь сходству звучания цепляется за диалектику, и я решил включиться в процесс развития. Диалектное слово – это само несовершенство, но жарко бурлящее, полемически сталкивающееся с массой иных слов, жгуче предполагающее движение вперед, к истине, рождающейся в споре, к прекрасному литературному языку. И я задумал пройти этим трудным путем борьбы противоречий и сглаживания острых углов, чтобы воззвать к хворому уже с вершин подлинного ораторского искусства, но все испортил Ваня: он стал хохотать над моим стилем. Даже подбоченился, собака.
И глаза у него такие смешные, то есть от смеха, и при этом не столько задумчивые, сколько злые. Он не думал о смысле моих действий, он злился. Я окрысился было, но быстро сообразил, что в толкотне слов и обозначаемых ими чувств наткнуться еще и на Ваню, убежденного в своем совершенстве и всегда готового дать отпор, - это уже чересчур для моей пошатнувшейся совести, ноющего сердца и больной головы. Следовало сменить тактику. Характер самовыражения, повадка, набор сценических хитростей, и все такое, и не в последнюю очередь режиссура… мне представилось, что я выдвигаюсь на сцену не без вкрадчивости, с прихотливостью, в перспективе переходящей в похотливость, эдаким кошачьим шагом, несколько женским. Ноги у меня вроде как туго сплетены одна с другой, но вдруг вытягивается то одна, то другая и выносит меня на следующий этап, на что я реагирую какой-то даже самоуверенной улыбкой. А сам я в чем-то длинном и развевающемся, может быть, в тоге или в той мантии, которую в торжественных случаях надевают академики…
Что ж, подошел я к Трепло на цыпочках и с приветливой улыбкой, принялся над ним колдовать, причитать, пасы разные творить. А Ваня – черт знает, что за человек! – сердится: да не так, прекрати это мракобесие, тоже еще Бронза выискался! Я опешил. Мне-то казалось, что я вполне академичен… Я вышел из себя и завопил, что все они, и Трепло этот, и Бронза, и сам Ваня, сволочи и распоследние дураки, взревел над тем хворым как над покойником и прямо в ухо ему выкрикнул ругательства, параллельно призывая: встань и иди! Он же ни в какую, не поддается, ни меня не узнает, ни себя.
Тогда я всех окружающих, всех живущих, и нас в том числе, Трепло с Ваней, вас, приятель, Бронзу даже, и себя не забыл, всех на свете пожалел и постепенно проникся чувством безграничности страданий человеческих. А жалость та, она терпкая, горькая. Царапается! Мне даже почудилось, что это напоминание, дескать, я не отвел места Ксюшечке в своей внезапной скорби. А разве это так? Еще как отвел! Она у меня там в полный рост… Встала она – то ли эта жалость, то ли сама Ксюшечка – в горле комом, ни туда, ни сюда, я глотаю, ну, делаю горлом глотательные движения, а она ни с места, и я, ужаснувшись, запрокинул голову и показал Ване рукой на свои затруднения. И он видит, как страшно ходит мой кадык, видит, что я задыхаюсь, а все же говорит со смехом: поменьше болтать надо, поменьше кричать и жаловаться. Бесподобный человек! Уткнувшись в его грудь лицом, я плакал и говорил, что его, прохвоста, тоже жалею, что и он жалок, он, как и все мы, простые смертные, тоже слаб, несчастен и глуп.
- Меня жалеть нечего, - возразил он, - я туг, несгибаем, тяжеленек для жизни, не по зубам ей.
Меня поразили его слова. Какой экземпляр! Он даже сравнения не забыл привести. Туг он, так естественно – как натянутая тетива лука. Не по зубам он – оттого, понятное дело, что крепкий, ужас какой крепкий он орешек. Несгибаем – как антаблемент. Понимаете? Уж этот антаблемент меня полностью сразил. Тяжеленек Ваня в самом деле. Нет, положительно, он человек в высшей степени вздорный, это ясно, однако умеет воодушевить. Меня как-то приободрили его слова. Знаете, я вдруг почувствовал, что хожу по заколдованному кругу, постоянно возвращаюсь к тому, что уже было, что я уже делал или говорил, - как пес на свою блевотину, и мне стало невыносимо стыдно. А что он, мой непреклонный, непробиваемый, железный друг, с легкостью подобрал убедительные слова и тотчас подкрепил их яркими и внятными сравнениями, вызвав у меня совершенно четкие ассоциации, это, скажу вам, могло любого на моем месте сразить. В некотором умоисступлении, окрыленный, я помчался на дачу, схватил старушку и привез назад домой.
Друг мой, вы обвиняете меня в ребячестве, в бесплодном идеализме?
Ксюшечка видится вам потрепанной греховодницей, опереточной гетерой, а я – в моем отношении к ней – праздную, по-вашему, тупого ригориста?
Моего друга Ивана Ивановича вы считаете бессердечным квиетистом?
Жизнь представляется вам нонсенсом?
Если так, если вы склонны к вызывающе крайним оценкам и готовы с ошеломляющей амбициозностью отстаивать их, я вне себя от изумления. Ну-ну, без перегибов, сынок, или мне придется бросить вызов сборищу фарисеев, которое вы здесь достойно представляете. Все вы там мните себя тонкими прагматиками и большими моралистами, а по сути – циники и словоблуды. Но бросить вызов… Это серьезная и скользкая задача! Она вынуждает меня пересмотреть не только отношение к вам, но и свои воззрения в целом, всю свою жизнь, свое положение среди людей и попытаться уяснить, каких еще жертв потребует от меня охватившая мою душу жажда плыть против течения и на какую награду я вправе рассчитывать. Но что нам мешает достичь консенсуса, дружище? Я ведь до сих пор не потерял надежды, и это единственное, что укрепляет мой дух… Скажу больше, в чем вполне уверен, так это в том, что мой образ займет подобающее ему место в вашем новом романе.
Однако продолжим, ибо жизнь продолжается, и тут мы сразу сталкиваемся с фактом нового появления Ксюшечки, ее очередного пришествия. Представьте, входит, расставила ноги, одной рукой уперлась в стену, другую уперла в бок себе, смотрит на меня, как насмешливый и развязный человек, и говорит:
- Странный случай произошел со мной. Одна моя знакомая, из тех, ну, знаешь, у кого есть винтики в голове, но нет латифундий в жизни… Женщина беззлобная, и намеков у нее разных масса, причем всегда с юмористическим оттенком. Она-то и разговорилась со мной недавно. Я не прочь поболтать. А она, гляжу, принялась намекать на мое безрассудство, которое кое-кому поперек горла или будто бы даже дорого обходится. Дама эта, важная, в расцвете сил и талантов, ни на что, впрочем, ею не распространяемых, не утруждала себя уточнениями. Ну, привыкла изъясняться двусмысленно, ничего не попишешь. И тут меня посетило видение. Вижу  перед собой рыхлую россыпь намеков и домыслов, и все коричневого, знаешь ли, оттенка, иными словами, вроде как куча дерьма, а под ней корчится несчастный образ Катьки. Грустно мне, грустно моей знакомой, грустно всем людям доброй воли, а тебе? Не грустно тебе, что старушка в последнее время стала объектом разных словесных злоупотреблений? Без обиняков говорю, слышишь, безапелляционным тоном заявляю, что это твоя вина, и мне до того грустно, что я готова повысить на тебя голос, заорать, взреветь даже голосом нечеловеческим. Может быть, даже случится так, что я неожиданно, не успев ни подумать, ни взвесить все за и против, а лишь доверившись внезапному побуждению, залеплю тебе оплеуху. Ты же кого угодно выведешь из терпения! – заговорила она тоном выше.
В моем голосе послышалась трагическая нотка, но что я сказал в ответ, не помню.
- В действительности, - говорит она загадочно, - странный случай, о котором я упомянула, еще не произошел. Он произойдет в минуту, когда мое терпение окончательно лопнет.
Я постарался взять себя в руки и не выглядеть перед ней мальчиком для битья.
- Пусть я кругом виноват, - сказал я, - да только мои вины оборачиваются ни чем иным, как моими же бедами. Но что тебе до того? Ты ушла к другому. Так сиди с ним и развлекайся, а здесь шататься нечего. Ты мне больше не указ.
- Мало ли что я подумаю завтра, - отвечает она. – Может, мне разонравится этот другой, и я подумаю: пора возвращаться к старенькому, доброму, любящему мужу. А куда возвращаться? В этот свинарник, где правит бал полоумная и грязная старуха?   
- Никакой бал она не правит, - возразил я. – В ее обязанности входит готовка, ну, обеды, ужины… покалякать иногда, если имеется на то мое желание… а в остальном… и вообще… у нас здесь не бал, не праздник, а безысходное горе!
- Она тобой помыкает.
- Вздор, чепуха!
- Ты хочешь, чтобы она и мной помыкала? Навязывала мне свою волю? Свои мнения? Свои воззрения? Чтобы я стала как она? Чтобы мы обе прислуживали тебе здесь, корчились и извивались перед тобой, как рабыни, а ты бы нами помыкал, разыгрывая из себя барина? На, выкуси! – сунула она мне под нос кукиш.
- Сцена, которую ты сейчас разыгрываешь, - сказал я, отводя ее руку в сторону, - исполнена мелодраматизма и ложного пафоса. Это фарш, выдавленный тобой простакам на потребу, а в сущности фарс, и он нашпигован неуместным враньем и искажением фактов, несусветной чушью, весьма низкопробной истерикой, а ты, позволь тебе заметить, не в трамвае и не на базаре.
Она не нашлась с ответом, повернулась и ушла.
На следующий день является, спрашивает:
- Значит, фарш… а из чего бы мне его, по-твоему, выдавливать? Нет, погоди, - нахмурилась она, видя, что я вожу в воздухе рукой, - не надо на меня указывать, пальчиком тыкать. Я себя знаю, и где у меня что помещено, для меня не секрет. А вот ты… Ты прямо скажи, как на духу, ты считаешь меня глупой и грязной бабой?
- Погодите, - прервал я Павла Андреевича, - я не совсем понимаю. Расположение фигур на шахматной, можно сказать, доске в целом понятно, но их мысли, их задумки… Любовника не трогаем, пусть его… вообще разные там знакомые с винтиками в голове, попросту посторонние – их мы сбрасываем со счетов. Но Ксения Федоровна… Но она… Вам бы вернуться к четкости изложения, а то уже пошла некоторая путаница. Кто сказал? Чья была реплика? Не всегда уловимо… Вы понеслись галопом, а мне приходится все это, все эти скачки у себя в голове раскладывать и упорядочивать. А зачем мне лишние хлопоты? Вы меня некоторым образом наняли, но, надеюсь, в пределах разумного, и не голову же… я хочу сказать, если ее особо утруждать, это уже выйдет другой тариф… Опять же Ксения Федоровна, к ней возвращаюсь, если угодно – как пес на свою блевотину… у нее – я не понял – задумка вернуться к вам? Так должно явствовать из ее намеков? В этом месте я споткнулся, словно во что-то уперся лбом, и дальнейшего почти не усвоил.
- И мне показалось, что она именно намекает, да, на благоприятный исход, на возможность возвращения, - взволнованно потер руки Павел Андреевич.
- И вы ей показали кукиш?
- Нет, зачем, вы перепутали, это у вас уже начинается свистопляска. Пусть я затрепетал, пусть мое сердце радостно забилось… я о тогдашнем… Обещаю, больше сбиваться и путать вас не буду! Я рассказываю о новой встрече с Ксюшечкой, и в этом рассказе я буквально взорвался и едва не подпрыгнул от радости… но не мог же я не выдержать позу? Вы что, на моем месте бросились бы к ее ногам, крича: возвращайся, возвращайся скорей!? Не думаю…
- Почему же? – возразил я задумчиво. – Если, к примеру сказать, у нее нужда и у меня нужда, а я, по вашим же словам, привык согласовывать собственные нужды с нуждами своих героев, то почему бы и не бросится, не закричать?
- Какой вы горячечный! А сами наблюдатель, созерцатель… Вам бы побывать в чужой шкуре, а выезжать на чьих-то страстях и за счет других воображать себя кипучей личностью – занятие никудышнее. Поймите ситуацию… Одно дело намеки, подразумевающие разные варианты поведения, и совсем другое – прямой вопрос, вопрос в лоб, тот, который она и поставила предо мной. Считаю ли я ее глупой и грязной бабой? Можно и схлопотать в случае поспешного и неправильного ответа. А я не в том возрасте, чтобы сносить оплеухи за какие-то неточности, обмолвки, оплошности. Я в том возрасте, когда человека вообще лучше не трогать, не подводить к черте, за которой придется как-то решать его участь и, может быть, даже бить его. Старость надо просто уважать, правильно – это на старого человека смотреть как на абстракцию. Но раз она решилась и подвела меня – фактически к роковой черте – я должен был мобилизовать все свои силы, сконцентрировать все свое соображение и воображение. И ответить дельно… чтобы у нее не возникло искушения навалять мне по полной и смешать меня с грязью.   
Это вам, Митя, не кинотеатр, где можно спокойно высидеть, упиваясь страстями экранных героев, а можно и слететь с сиденья, если кому-то втемяшится в голову треснуть вас по затылку. Это, Митя, жизнь. И спросите себя, почему это мы с вами, мы, знающие жизнь, а в каком-то смысле и хлебнувшие горя, отдаем предпочтение литературе, предпочитаем ее всем прочим видам культурного времяпрепровождения. Не потому ли, что кино – все-таки слишком массовое искусство, а где массы, там возможны эксцессы, там могут затолкать, пихнуть, тогда как литература – занятие уединенное, тихое, требующее усидчивости и вдумчивости, интеллектуального напряжения и духовной озабоченности. Вот вы заплатили за билет, пошли с вашей девушкой в зрительный зал, увлеклись экранным драматизмом, а тут вам… бац! – Павел Андреевич судорожными движениями рук изобразил удары. – И что же, вам после этого хочется стать кинематографистом, снимать фильмы? Да хотя бы просто их смотреть… После такой-то муки! После такой-то купели! После того, что вы побывали, можно сказать, в юдоли слез! А вот я вам рассказываю свою жизнь, излагаю без утайки, и она перед вами со всеми ее бедами, страстями, страданиями, и вам уже невмоготу, у вас не хватает терпения вынести весь этот ужас, и чаша, фигурально выражаясь, переполнена, и тем не менее вам хочется слушать и слушать, чтобы потом хотелось писать и писать. Понимаете? Там – столпотворение, демократия, лихорадочная смена кадров, пирожное и мороженное, хрустящие палочки, там можно впопыхах схлопотать по шее или броситься к ногам глупой и грязной бабы. Здесь – тишина духовного напряга и интеллектуальной игры, анализ, решение важнейших вопросов бытия, разгадка тайн мироздания. Здесь нельзя суетиться, а если страдать, то не шмыгая носом, не всхлипывая, не плача навзрыд, нет, глубоко и мужественно. Здесь вы уже не юноша, но муж. И если жена спрашивает вас прямо и недвусмысленно, не глупа ли она, не грязна ли, невозможно, в высшей степени невозможно ответить сгоряча, необдуманно, необузданно – ведь настоящий и решающий ответ за все вами сделанное и сказанное вам предстоит держать уже даже не здесь, а за гробом, дрожа перед Творцом!   

                ***

- А зрители из соседнего ряда? – помрачнел я, смущенный горячностью Павла Андреевича. – Кассирша? Киномеханик? Буфетчица… там, видите ли, была не вполне обыкновенная буфетчица… Им не держать ответ? Перед Творцом, или в аду, или еще где… мне безразлично, где это с ними будет! Буфетчице не отчитываться за свои словно вымазанные в крови губы, за то, что она словно саблезубая?
Павел Андреевич был теперь невозмутим, некоторым образом неприступен, и моя тревога не передалась ему и даже не позабавила его.
- Это их забота, - ответил он, пожав плечами. – Пусть как хотят… Поверьте мне, эти люди живут лишь бы жить, и они могут позволить себе беспечность. Они многое могут себе позволить. И глупость, и грязь. Им кажется, что с них никто не спросит. Ах, Боже мой, да Бог с ними, ну их к черту! – с чувством воскликнул мой темпераментный собеседник, снова приходя в некоторое возбуждение.
Я рассмеялся, тоже с чувством:
- А вы говорили, что я, дескать, от картин ваших страданий перейду к изображению народных бедствий…
- Ничего, народ подождет, не так уж велики его бедствия, - махнул рукой Павел Андреевич. – А я страдаю, и если я позволю себе хоть минуточку побыть беспечным, тотчас новые страдания обрушатся на меня. Я-то знаю, что с меня спросят, я выстрадал это знание. И сейчас уже спрашивают. Спрашивает литература в вашем лице. С меня, поскольку отрывок, написанный мной, далеко не так плох, как вам показалось, и я, стало быть, в известном смысле тоже литератор, спрашивают и Пушкин, и Дюма, и Байрон.
- Дюма-отец? – уточнил я.
- Неважно. Важно, что спрашивают. А уж жена… Когда она приступает, вопросы ваши и Байрона, уверяю вас, вполне могут показаться взятыми из бульварной прессы, а Дюма-отец запросто перепутается в голове с Дюма-сыном. Не до шуток, когда пытливость овладевает такой женщиной, как Ксюшечка. Если и в критической ситуации, а ее вопросы – это чаще всего и есть критическая ситуация, кризис, почти катастрофа, - так вот, если и в такой ситуации мыслить категориями литературы, то очевидно, что ее любознательность – это стиль, это прекрасная литературная школа, целое литературное направление. Я не эгоист, я жертва, и я пал жертвой литературной школы. Что даже – ха-ха! – немного отдает фарсом… Но вдумайтесь, становится перед тобой роскошная женщина, твоя жена, смотрит волчицей и спрашивает в упор: я, по-твоему, глупа? ты меня грязной бабой считаешь? Тут уж некогда протирать глаза, потягиваться, зевать. Тут не до размышлений о форме и содержании, не до разбивки на завязку, кульминацию и развязку. Это взрыв, моментальный культурный подъем, ренессанс. Но малейшая заминка, двусмысленность, неверный шаг – и вернутся пещерные времена, варварство, ужасный матриархат. Что бы вы, Митя, сделали на моем месте?
Я приподнял плечи, а опустить забыл, так и застыл на время, свалив голову набок.
- Ну, у меня пока не то литературное образование… Впрочем, думаю, что переполох в голове возник бы сильный.
- И у меня возник. Но я старый человек, мне нельзя рисковать, нельзя безвольно подставляться. Я не Акакий Акакиевич, чтобы всю жизнь мечтать о шинели, которую с меня снимут в подворотне. Я вынужден приспосабливаться. Что Гоголю смешно, для нас с вами, Митя, тяжкая ноша, крест. Я человек, в общем-то, смирный и положительный, а тут… амазонка! На потном крупе коня, без седла, с места в карьер и все такое, а сама разгоряченная, багроволицая, с разодранным в крике ртом, заносящая карающую длань. При всей своей положительности я не мог дать положительный ответ. Пришлось сфальшивить… Займи я тогда соглашательскую позицию, в смысле некоторого согласия, что шутки шутками, а отчего же и не предположить, что ты, милая, глупа… Мне она, Ксюшечка эта, нос бы, пожалуй, мгновенно откусила. А это очередной анекдот для Гоголя, но не для вас же, и уж никак не для меня. Я анекдоты терпеть не могу! Я Ксюшечку в ту минуту просто возненавидел! А вот скакнул к ней, к твари этой, извиваюсь, юлю, хвостом перед ней мету, в общем, кинулся ее утешать и аккуратно ублажать:
- Нет! Милочка, твой образ все так же чист. Он не замутнен. Никакой порчи.
- Бог знает что я ищу... - вздыхает она.
Ага, думаю, о Боге заговорила, чует, что дело-то непросто, что можно и промахнуться, сесть в лужу.
Но вслух я сказал ей:
- Как и всякий мыслящий и глубоко чувствующий человек, ты ищешь вечность, бессмертие. Ты любишь и ненавидишь в себе что-то призрачное, что при иных обстоятельствах, в другом человеке само по себе сделалось бы, скажем, любовью, или ненавистью, или смыслом и целью существования, или гордостью, или, на худой конец, почетным атрибутом гордыни. Но у тебя не так. Тебе приходится много времени уделять любовнику и много сил отдавать ему. Средства и ресурсы, которые ты могла бы употребить на свое самосовершенствование, ты вынуждена употреблять на него. Отсюда и некоторая суетность. Неясность. Будущее не вполне отчетливо... И появляются сомнения. Единственное, на чем еще можно устойчиво стоять, это надежда, а лучше сказать уверенность, что не наступит день, когда ты по-настоящему полюбишь этого пса. И тогда ты вернешься ко мне.
- Ну, это ты пальцем в небо тычешь, это у тебя своего рода интеллектуальное простодушие, едва ли не слабоумие, - возразила она.
Высказалась так напоследок, фыркнула презрительно и удалилась.
Место ей – в кинотеатре. Не духовный хлеб она ищет, а зрелищ.
А мы с вами хлебом истины напитаемся вволю.
Только Ваню не слушайте, у него с головой не в порядке, остерегайтесь его.
Феничку отыщем, с семейными неурядицами покончим, старушку обогреем, папашу образумим и в сознание отцовского долга вернем. Но благая цель превыше всего, и единственным условием ее осуществления и достижения является добросовестное, полное и страстное описание моих страданий и ваших мук творчества.
А что же старушка как таковая, спросите вы? Старушка эта время от времени просится домой, робко, знаете ли, застенчиво просится, вскользь, как бы заранее извиняясь, что беспокоит меня, ее благодетеля, по таким пустякам. А я бодро и неопровержимо уверяю, что она напрасно торопится покинуть меня, что надо подождать, привыкнуть, приспособиться, что если ей сегодня еще что-то не нравится в ее новой жизни, то завтра, вот уж ей-Богу, понравится решительно все.
Иногда я с удивлением думаю, глядя на нее: а ведь сыр-бор разгорелся всего лишь из-за эдакой вот фитюльки. И трудно мне понять, как это случилось, как сталось, что ничем не примечательное существование на свете белом старой Катьки возбудило вдруг целую бурю. Слова путаются в моей голове. Потрескивают, как сухие веточки в костре, разлетаются искрами по сторонам, и мне кажется порой, что они, перескочив к старушке, мешаются и клочьями паутины виснут в ее голове, а не в моей. Обеспокоенный этим, я с прежней энергией продолжаю бережно и трогательно опекать бедную женщину. Читаю ей вслух книжки.
Она, когда не занята на кухне, сидит у окна и смотрит на дорогу.
Друг мой, вы опишете меня в своей книжке? Мои страдания превысили всякую меру. Я всем пожертвовал для этой старушки, а ей недостает разума хотя бы притвориться, что она рада меня видеть! Сидит и пялится в окно.
Кстати, насчет книжек. Когда у меня иссякнут последние сбережения, я перестану покупать их, а пока покупаю. Я завзятый читатель. И это дает мне основания думать, что я умнее Катьки. Она ведь едва знает грамоту. Скажу больше, я поумнее многих, возможно, чуть ли и не самой Ксюшечки, а уж ее любовника – это как пить дать. И выходит, что я умен, а между тем ужасно страдаю. Моя жизнь исполнена мучений. Феничка пропала, жена ушла к другому, эта чертова старушка надоела до смерти. Почему так? Чем вызваны мои страдания? Почему я на них обречен? Не в уме ли моем дело? Не от него ли мои беды?
Я в детстве – мне тогда лет семнадцать было – читал «Горе от ума» Грибоедова. И знаете, какой удивительный случай произошел? Читаю – вроде все понятно. Излагаются бедствия некоего Отума. То одно, то другое, незадачи разные, обиды, претензии вперемежку с упреками… Переворачиваю последнюю страницу и – в полном изумлении возвожу очи горе: так где же этот самый Отум? Ни словечка о нем. Поверите ли, я даже расплакался. Мама, она тогда еще жива была, спрашивает: почему ты плачешь, сынок? Потому что, говорю я, меня обманули, пишут в заглавии черным по белому «Горе Отума», а никакого Отума нет и в помине. Насилу мы с мамой разобрались, что это я, по детскому своему недомыслию, так странновато прочитал заглавие.
И мама, кстати, не сразу разобралась, ну, не сразу сообразила, что со мной таким делать. Насупилась, замкнулась в себе, несколько дней ходила как в воду опущенная, потом к своему брату обратилась за помощью и советом, то есть к моему дяде. А он шибко образованный. Прибежал весь в поту, с воплем: в голове пусто и ветер гуляет, так ты, обормот, Отум недоделанный, вздумал еще и глумиться над литературой?! И в лоб мне. У него кулак – будь здоров! Это, говорит, для того, чтоб у тебя пелена спала с глаз и ты вошел в разум. Убежал он, а на следующий день помер, поговаривали даже, что от возбуждения, не снес моего надругательства над словом. И тотчас у меня пелена спала с глаз. Все я теперь, мама, понял, слава Богу, разобрались, а если бы не ты и не дядя, век бы мне, наверное, ходить в каком-то темном царстве без малейшего луча света. Так я сказал виновнице моих дней, и она просияла.   
Скажете, это была элементарная рассеянность, свойственная детям. Допускаю. Но с тех пор я ко всему куда как внимательно пригляделся. Все учел, все свои бедствия и все мои достижения, все до ниточки разобрал, постиг и разложил по полочкам; уяснил, между прочим, как меня жизнь мучит и как всякого рода страдания меня облагораживают. Страданий не счесть, но и катарсисов всегда было уйма. А вот что-то не получается у меня, не складывается с Катькой, и я опять не понимаю, как тогда в детстве. Забедовал я, то ли с ней, то ли по ее вине, а не улавливаю сути, не постигаю формы и направления данного бедствия. Свалилось оно на меня, и я под ним как под обломками здания, как под пеплом вулкана или как на плоту в бурю, и ведь заложен в нем некий принцип, я это нутром чую, а сообразить, установить и что-либо доказать не в состоянии. А умен же, черт возьми, умен, как дай Бог всякому! Может быть, от ума и проистекает мое горе? Это и есть горе отума? И я – Отум?      
Опишите состояние моего ума как благоприятное не только для выработки и тщательной, филигранной обработки мыслей, но и для привлечения всевозможных несчастий, способных произвести неизгладимое впечатление на чувствительных людей.
Старушка, уверяю вас, вынашивает в своем черством сердце некие злоумышления. Ее сына в самом деле подкосило ее исчезновение, и он теперь серьезно болен, а она всех нас переживет.
Удивляюсь страшному долголетию своего папаши. Как мне в условиях его невероятной живучести уповать на наследство?
Подзываю порой старушку тихим, вкрадчивым голосом, а когда она приближается, корчу ей рожицы.
Не отдам ее. Не сдамся. Жизнь гнет меня и ломает, а я терплю.
Живу обыкновенно и подозреваю в этом некую тайну и очень боюсь, что все обернется сплошным надувательством, когда будет поднята завеса таинственности.
Я не саблезубый, как думает глупый Ваня.
Женщина обладает удивительной способностью находить выход из любого конфликта и почти во всякой беде утешаться, завладевая какой-нибудь вещью или чужой душой.
Меня, сытого, сильного, умного, дельного мужчину, не утолила бы Катькина признательность и готовность послужить моим удовольствиям.
Я спешу вырваться из плена мелких обстоятельств, ничтожной суеты, очутиться на земле обетованной, проснуться в теплых парах мечты, в чертогах, где мечта воплощается в действительность и ее приветствуют радостными криками.
Когда я впадаю в умоисступление, я начинаю немного бредить.
Бывают вопли несчастного сознания.
А вот и застраивается мое воображение грандиозными пирамидами, над тысячами ступеней которых совершаются космические обряды и мистерии, бродят жрецы, властным взмахом руки достающие с небосвода луну.
Ужасно и неподражаемо мое горе от ума и, преображаясь в горе отума, свидетельствует о блестящих взлетах и жутких падениях господина по имени Отум.

                ***

Отум напрочь заболтал меня. А его «тезисы» под занавес, на закуску, они своей вызывающей отделкой (ювелирная работа, думал, очевидно, их автор, а вызывали они, уверяю, отнюдь не восхищение) могли бы огорошить и куда более закаленного, чем я, слушателя. Он уже не исповедовался и вовсе не учил меня неким литературным правилам, а прямо и навязчиво выставлял ориентиры, которых мне следовало держаться, описывая его в своей будущей книжке. Это было что-то неслыханное. Обескураженный его смехотворным тщеславием и досадной гордыней, я, естественно, багровел и бледнел, задыхался и ощущал несомненную потерю пульса, порывался возмущенно завопить и не находил слов, короче, угодил в натуральное наваждение и, оскорбленный до глубины души и странным образом сознающий себя превратно истолкованным литератором, ничего не сказал безумному гостю о Феничке. То ли решил назло ему промолчать, то ли как-то упустил все небольшие возможности это сделать. А ведь я в его лице заполучил если и безумца, то расчетливого и настырного, весьма последовательно проводящего свою линию. И Иван Иванович, и Слоква возились со мной не без задней мысли, что я, глядишь, опишу их и что это им может быть желательно и отрадно, но они все же предпочитали оставлять собственное «я» на его законном месте, тогда как этот господин истерически и жертвенно просился на бумагу. Зачем? Неужели страдание – а что он страдает, в этом я уже все-таки почти не сомневался, - ищет не уединения и покоя, хотя бы и мучительного, а возможности с гамом и треском впиться в отягощенную им душу, растерзать ее, разложить на слова, превратить в бумажный хлам? А как же личность и ее достоинство? Отум согласен потерять ее, отдать на откуп воображаемому литератору?
Он производил тягостное впечатление, отталкивающее, и мне чудилось, что он шествует во главе толпы таких же чудаков, охваченных, разве что не так явно и осознанно, той же жаждой сомнительной славы, которая толкала его в мои объятия. Люди, думал я теперь, сокрушенно покачивая головой, готовы ценой унижения или даже преступления отвоевать себе хотя бы иллюзию бессмертия. И мне это было тошно и мерзко, словно я очутился в подвале, полном крыс. Отум вынуждал меня бежать от людей, думать о них с презрением, искать в мире чего-то иного, не человеческого, что в своей законченности и совершенстве ничего не требовало бы от меня. Но, может быть, причина моего расстройства и негодования крылась в том, что все виды Отума на меня как на литератора были всего лишь его самообманом. Конечно, его ввел в заблуждение Иван Иванович, но и это не снимало с меня некую ответственность, и моя «несбыточность», которая в будущем вызовет у бедняги бурю гнева, меня самого уже сейчас несколько смущала и заставляла чувствовать себя ущербным, а отчасти тоже обманутым. Я, пожалуй, только выиграл бы, и даже немало преуспел бы, случись мне все же предстать и перед моим гостем, и перед ему подобными сочинителем и кудесником, раздающим славу и путевки в вечность. Разве это не грело бы и меня? Разве ошибочно думать, что в таком случае, поднимаясь над толпой отумов и сознавая их не только подопытными кроликами, но и подопечными, в каком-то смысле даже своей семьей, я смотрелся бы куда лучше, был бы блестящ и по-настоящему изыскан, полон дум и реально высоких эстетических воззрений? Отум меня пожалел у ложа скорбного Трепло, и я был способен в ту или иную минуту проникнуться к нему сочувствием. Но любить его я был не в состоянии.               
В начале нашего разговора был момент, когда я предполагал сказать ему о Феничке, его пропавшей племяннице, и вполне твердо сознавал это как свою печальную обязанность. Но то был момент, когда я знавал еще Павла Андреевича, а не Отума, и замышлял потолковать с ним по душам о бедной девушке, будто бы превращенной в крокодила. А когда он на моих глазах претворился в Отума, я подумал, что никак не втиснуть мне Феничкин вопрос в его дивные и не вполне понятные преображения. Что их, переживающих каждый свои метаморфозы, теперь связывает? Может, она и была-то его племянницей лишь до тех пор, пока сам он оставался Павлом Андреевичем? А кто она ему теперь? Крокодил? Тогда еще вопрос, согласен ли этот крокодил признать своим дядей какого-то Отума. Меня лично судьба Фенички волновала, и моему воображению она рисовалась необыкновенной, даже художественной в лучшем смысле этого слова, так что я в конце концов собрался с духом и отправился в контору, указанную Слоквой. Чем больше я думал о превращении Фени, чем основательнее как бы вживался в него, тем ощутимее веяло на меня жутковатой затхлостью. Словно вот девушка в сумрачном подвале беспомощно барахтается на охапке сена, с ее тела спадают одежды и тотчас безвозвратно исчезают; вот мертвенной белизны кожа испуганной и замерзшей девицы, кожа тонкая, хрупкая, противная, гусиная, вот кости, очертания ребер, проступающие жалко в беспорядочном нагромождении; вот ее тонкие руки судорожно мечутся в поисках спасения, уже невозможного, потому что приговор вынесен и приводится в исполнение. Поздно, Феня! Ты еще человек, девушка, но уже как будто пресмыкаешься, безжалостная сила влечет тебя к земле и заставляет ползать. Ты уже всего лишь скорлупа, которая трескается и осыпается, выпуская крокодила, необратимые процессы происходят с тобой… гнусные, чудовищные процессы. Какая это гадость, Феня, какая мерзость! – восклицает слабонервный человек, волей случая попавший в свидетели творящихся с тобой безобразий. И этот свидетель занимает в моих предполагаемых сочинениях куда больше места, чем все отумы вместе взятые; я уже сейчас вижу его. 
Феню мне любить не за что. Одно дело крокодил, воззвавший к моей доброте, в этом можно усмотреть анекдот и даже притчу. Но девушка в облике крокодила, исчезнувшая, растворившаяся в нем, - это уже скотство, и что бы она ни говорила мне из бездны, в которой очутилась, я пока бесконечно далек от готовности прикипеть к ней душой. В конторе я, как и советовал мне Слоква, сразу поднялся на третий этаж и в длинном, тускло освещенном стволе коридора увидел молодого человека меланхолической и приятной наружности, даже необычайно красивого, который устало курил, прислонившись к стене. Уронив на панель затылок, он устремлял в потолок отрешенный, отчасти скорбный и отчасти безобидно-глуповатый взгляд загрустившего, протухшего слегка нарцисса, и туда же вылетали из его рта клубы дыма. Это был, как я тут же догадался, сам Копытко, некогда крутивший роман с Феней. Легкое, ни к чему не обязывающее злорадство закопошилось в моем сердце. Я понял, что он скучает той тяжелой, дремучей скукой, которая бросает в извилины бреда и ничтожных задумок, а выводит на широкий путь вакханалии, столь красочно описанной Слоквой. Его странная для мужчины красота вызывала обиду на богов, работающих над внешним обликом человечества, а склонному к чрезмерной впечатлительности субъекту могла бы даже внушить мысль отомстить ее носителю. Я подумал, что он сгодился бы на уже созданную моим воображением роль свидетеля. Что выразительней фигуры дьявольски красивого и, разумеется, порочного молодого человека, призванного послужить проводником в ад и в задумчивости созерцающего муки отумов?
Я вежливо осведомился, давно ли он тут, в коридоре, стоит, много ли уже выкурил и не желает ли теперь попробовать моих сигарет, а он отвечал вяло и неохотно, смотрел все так же в потолок, однако от моего угощения не отказался, хотя и вздохнул при этом печально. Что-то превосходящее конторскую рутинную скуку угнетало его, мешало ему жить, томило мечтой расправить плечи и набрать полную грудь воздуха, но и не выпускало из этого коридора, где он, как представлялось, обрекал себя на медленное и мучительное вымирание.
- А что, - спросил я наконец, - служит у вас еще Феня? Листова, кажется, ее фамилия…
- Нет, - покачал головой Копытко, - Феня Листова больше не служит у нас.
- А где же в таком случае?
- Может быть, на небесах, хотя точно вам этого никто не скажет. Феня ушла принимать солнечные ванны – так это она называла – и не вернулась. Понимаете ли, одному Богу известно, где она сейчас и чем занимается.
Складно и с привлекательной ленцой говорил Копытко и постепенно вырисовывался томным декадентом.
- Вот как? А вы уверены, что одному Богу? Ее искали?
- Положим, я не искал, а другие, отчего бы им и не поискать? Искали, да не нашли. Я сразу понял, что это бесполезно и скучно, хотя для виду немножко изобразил, будто ищу с большей страстью, чем все прочие вместе взятые. А страсти мне не занимать, я, как говорится, у нее в плену.
Он всем своим видом свидетельствовал, что ничего от меня не скрывает, и болтал уже, собственно говоря, развязно, с какой-то странной уверенностью, что иные варианты общения со мной и рассматривать не стоит. Я спросил этого узника печали и страсти, что же подвигло его, иссушенного тоской, на столь многообразные усилия, и он ответил, что интересовался Феней и даже одно время числился ее женихом. Я пожал ему руку, как если бы только сейчас сообразил, что имею честь беседовать с самим Копытко, тем самым легендарным Копыткой, который дольше всех и больше всех искал Феню Листову. И он, польщенный моими знаками внимания, добавил с чувством, а пожалуй, и с несколько деланной игривостью:
- Моя любовь не угасла, огонек еще тлеет под пеплом, и в любой момент она может вспыхнуть с новой силой, вы не сомневайтесь.
- Получается, - сказал я, - раз ваша невеста ушла принимать солнечные ванны…
- И совершать водные процедуры, - вставил Копытко.
- Ушла и не вернулась… - как бы размышлял я на ходу, - значит, следует думать, что ее больше нет в живых?
- Разумеется, - кивнул он, - иначе она была бы с нами.
- Какой же смысл вам хранить любовь? Зачем предполагать, что она может вспыхнуть с новой силой?
Копытко чуть ли не впервые с толком взглянул на меня, но сделал он это, кажется, лишь для того, чтобы очевиднее, нагляднее усмехнуться мне в лицо.
- Тут некоторая художественность, - объяснил он церемонно. – В нашей жизни важны не только факты, важен и вымысел. Разумеется, большие серьезные люди еще только решают и спорят о ценности фактов и праве вымысла на существование, но мы-то, люди, не обремененные серьезностью, знаем, что возможна даже и любовь после смерти. 
Раздосадованный лукавыми рожицами, которые этот тип успевал корчить себе на потеху, я пробормотал:
- Но труп… вы видели труп? Кто-нибудь видел его?
- Чей? Ее? Фенюшки? Нет, никто не видел. Понимаете, земля велика и своевольна, река коварна, небо огромно… смешно надеяться, что они вернут свою добычу…
- Но она могла, - заговорил я раздраженно, - могла улететь на воздушном шаре в неведомые края, забраться в пасть к удаву, сбежать с полковником танковых войск, переодеться в мужчину…
- Все это домыслы и фантазии, - посмотрел на меня Копытко пристально, как бы сомневаясь, тот ли, кто несколько минут назад горячо пожал ему руку, и теперь стоит перед ним. – Я не против, я даже приветствую, но надо же знать меру. Полагаю, вы не были знакомы с Феней, потому и сочиняете. Только внезапная смерть могла отвлечь ее от осуществления задуманного. В тот печальный день она задумала принять солнечные ванны и вернуться домой не позже наступления сумерек. Ее видели на берегу реки, и это доказывает, что половину своего замысла Феня осуществила. Но она не вернулась, следовательно, она поглощена одной из стихий, составляющих наш мир.
Мне наскучила эта твердолобая, бесхитростная убежденность моего собеседника в трезвости и рассудительности его покойной невесты. Я вдруг поверил, что эта убежденность у него действительно имеется. Но мне страшно не понравилось, что он, фантаст и любитель вымысла, как только речь заходит о Феничке, решительно отвергает всякую мысль о вероятии чего-то необыкновенного, воистину художественного. И при этом он развязен, желает убедить, что ему присущи манеры совершенно свободного и изысканно распущенного человека; впрочем, он скучает, ему и со мной скучно, и он лишь снисходит до того, чтобы раскрывать мне некоторые стороны своего характера. Мне пришло в голову, что пошлость этого человека не знает границ. Информация же, доставленная мне им, хотя косвенно и подтверждала истинность рассказа Слоквы, полностью мои сомнения не рассеяла. Но из Копытки, понимал я, ничего больше не выжать. Не знаю, что внезапно со мной случилось и что я задумал в глубине души, в той, очевидно, темной трещинке, о которой уже упоминал, но только я неожиданно помахал руками перед носом этого красавца, чтобы отвлечь его от созерцания потолка, задержал его внимание на моей персоне и проговорил с грубоватой настойчивостью:
- Интересно знать, что бы вы ответили человеку, сказавшему вам, что ваша невеста не умерла, не утонула, а живет, но в несколько ином образе, скажем, - я выдержал многозначительную паузу, - в образе крокодила? 
- Где живет? – грустно усмехнулся Копытко и впервые не без интереса взглянул на меня. – В какой-нибудь нелепой фантастической книжонке?
- Нет, где-нибудь здесь, недалеко, за углом, скажем…
- Ответил бы, что с моей невестой ничего подобного произойти не могло.
- И только-то? Выходит, по-вашему, если бы я, например, утратил образ и подобие Божие и стал крокодилом, то это как бы и ничего, как бы и возможно и даже ничего удивительного. А вот чтоб ваша невеста – это ни-ни, так, что ли?
Копытко сказал после небольшого размышления:
- Знаете, я готов принять ваше рассуждение, принять… как бы это выразить?.. не близко к сердцу, нет, но, предположим, на веру.
- Премного вам благодарен!
- Или еще вот, пожалуйста, вот небольшой парадокс: превратись я сам в крокодила, я бы тоже не испытал, наверно, особого удивления.
- Ну, зачем вы меня утешаете, Копытко?
- Я вас не утешаю, - возразил он, снова вперяясь в потолок. – Я только объясняю, почему перестал чему-либо удивляться. После того как Феня покинула наш мир, а у меня тут же появилась новая невеста, а потом третья, пятая, десятая, я, как и полагается бывалому человеку, ничему уже не удивляюсь. Но чтоб Феня превратилась в крокодила, этому я никогда не поверю.
- А только что сказали, что готовы принять на веру…
- Пусть все крокодилы мира, - повысил он голос, заговорил торжественно, - уверяют меня, что они Фени, я все равно не поверю, потому что не могла такая девушка, как Феня, превратиться в крокодила. Она могла утонуть, хотя и это для нее более чем странно и удивительно. Она даже в самом деле утонула, как это ни странно. Но превратиться в крокодила она не могла. Ну скажите, мог бы превратиться в крокодила, например, Жюль Верн?
- Но что у Фени общего с Жюль Верном?
- То, что оба они не могли бы превратиться в крокодила. Жюль Верн жил богатыми изобретениями фантазии, но превратиться в крокодила не сумел бы даже он. Не смогла бы и Феня, которая жила реалиями дня.
- А я, стало быть, мог бы? – взвился я.
- Ведь вы не Жюль Верн и не Феня. Вот, взгляните, - произнес он с какой-то внезапной живостью, затем извлек из бокового кармана пиджака миниатюрный портретик юной и довольно-таки прелестной особы, которая весело и беззаботно улыбалась, и поместил его между нами так, чтобы мы оба получили возможность им долго и вдумчиво полюбоваться. – Это и есть Феня, возможно, вы узнали ее. Так вдумайтесь же теперь в это милое личико с точки зрения вероятия превращения его в крокодилью рожу и скажите, не представляется ли вам подобного рода вероятие сомнительным?
- Но вглядитесь и в мое лицо с этой точки зрения. Разве…
Копытко усмехнулся с видом некоторого превосходства.
- Вы требуете чрезмерной последовательности во всем, - заметил он научным тоном. – Коль все смертны, то и каждый отдельный человек должен быть смертен. Раз уж вы способны превратиться в крокодила, то и все должны быть способны.
- Нет, погодите, какая же тут последовательность? Мне даже обидно, вы меня оскорбили, Копытко, и я найду способ с вами расквитаться. Я, заметьте, никогда и никому не давал повода думать, что могу превратиться в крокодила, а в ваших глазах являюсь чуть ли не законченным крокодилом. Тогда как Феня, которая нынче представляет собой самого что ни на есть настоящего и, кстати, говорящего крокодила, по-вашему, никак превратиться в крокодила не могла. И это вы называете последовательностью?
Копытко посмотрел на меня задумчиво.
- Никак не могу разобраться, парень, в твоих проблемах, - сказал он угрюмо. – Ты непредсказуемый. Ходишь тут, в чем-то упорствуешь… и у тебя неожиданные умозаключения, парадоксальные выводы, а поверх всего по-детски наивное и глупое утверждение, что Феня превратилась в крокодила. Это антинаучное утверждение, и ты похож на человека, отрицающего науку, но пользующегося научными достижениями. Естественно, теми, которые доставляют тебе известные удобства. То же и в отношении цивилизации. Ты готов отказаться от ванны, превосходно упакованной колбасы, мази для восстановления волос и еще целого ряда подобных вещей, а в то же время прибыл сюда на городском транспорте и поднялся на этот этаж на лифте. При этом тебе и в голову не пришло поинтересоваться, о чем думали, чем жили, от чего страдали и чему радовались изобретатели этого лифта. Менее всего ты похож на представителя большой культуры, высокого искусства. В тебе что-то скользкое, среднее, мутное, неопределенное… А главное, ты, вопреки здравому смыслу, даже не попытался разобраться в моих проблемах, при том, что видишь, как мучительно стараюсь я разобраться в твоих. У тебя раздутые фантазии, и ты похож на художника слова, но с первого же шага ступившего на путь необратимой деградации, и потому ты не инженер человеческих душ. Перед тобой живая, пылкая душа, а ты ее отстраняешь и предпочитаешь говорить о мертвых. Ты так и не понял, что пришел в учреждение, где царит мертвая скука. Мне пора встряхнуться. Я живу тут неподалеку, пошли ко мне, выпьем чаю, покалякаем…
Я согласился. Он назвал контору царством скуки, но я-то знал, какими взрывами эмоций и страстей эта скука порой оборачивается. И у меня были основания думать, что теперь это каким-то образом касается и меня. В его приглашении могла таиться угроза, а могла, напротив, замаячить перспектива необычайных приключений. Наверное, мне понравилось, что он лихо подмахнул на мой счет литературную фантазию и тут же сам отмел ее; я не стал в его глазах писателем, и он не претендовал на роль моего наставника.
Добавлю несколько замечаний о довольно странном характере особой живости, определенно заклокотавшей в моем внезапном интересе к нему, а говоря вообще, в нашем взаимном интересе. Общаясь с ним, я просто нутром ощущал, как из моего не слишком богатого словарного запаса извлекаются на свет Божий слова, о существовании которых я знал или разве что подозревал, но которыми вряд ли когда-либо пользовался. Например: двуличный. И я уже не сомневался, что Копытко двуличен. Или: фатоватый, - это тоже, и я мгновенно проникался верой в фатовство своего нового знакомого. Чего у меня не было, так это уверенности, что я правильно понимаю смысл этих слов и что благодаря им безошибочно постигаю сущность Копытко. А между тем они извергались недрами проснувшегося в моей душе лексического вулкана и развивали не только мое отношение к конторскому красавчику и его образ в моем восприятии, но и меня лично, оттачивали мой язык, придавая ему куда более совершенную, я бы сказал – литературную форму. 
Несколько минут спустя мы очутились в его уютной квартирке. Накрывая на стол, Копытко сказал:
- Если у тебя известные проблемы на сексуальной почве – будь раскованней и на мой счет не сомневайся. Мне, знаешь, все равно кому засовывать. Надо будет – я и корове засуну.
- Нет, подобного рода беспокойств я тебе не причиню, - возразил я безмятежно; я сознавал вихревую опасность человека, которого мое сознание уже обличило как двуличного фата, но одно это не представлялось мне достаточной причиной вести себя с ним резко и холодно. – И дай-ка мне еще разок взглянуть на Фенин портрет. 
Он не удивился и с готовностью выполнил мою просьбу. Честно говоря, я испытывал некоторую потребность взбелениться. С каким трудом удерживался я от бунта против безумной и безостановочной наглости бытия! Очаровательная девчонка не то мертва, не то теснится в крокодильей шкуре, а ее жених, с легкостью ее забывший, живет себе как ни в чем не бывало и невозмутимо рассматривает варианты скотских отношений между нами. Я почти с ненавистью взглянул на портретик.
- На редкость мила, - сказал я с посильным хладнокровием. – Действительно, трудно поверить, что вместо этого прелестного личика сейчас в наличии безобразная рожа крокодила. Но тебе придется поверить.
- Думаешь, меня можно заставить? – хмыкнул хозяин. – Устроить так, чтобы я поверил в принудительном порядке?
- Я, между прочим, не утверждаю, будто она добровольно пожелала стать животным. Ее могли сделать им. И сделали.
- Я обожаю приключения, у меня натура страстная, но приключения замогильные меня не занимают. А у тебя к ним удивительная и потрясающая воображение склонность. Ты похож на некрофила. Ты мог бы стать толкователем снов, вторым Бронзой, или писателем-мистиком. Но хватит о мертвых, расскажи что-нибудь жизненное, дай убедиться, что я имею дело с живым человеком, а не с мешком, набитым всякими скрижалями и символами сверхъестественного могущества. Убеди меня, что ты свой в доску парень, а не стервятник или гриф, не ходячий устав какого-нибудь тайного сообщества мудрецов и пожирателей трупов.
Мы пили чай, Копытко беспечно болтал, и мной словно кошмарный сон овладевало желание безоглядно поделиться с ним своими тайнами. Я почти не сомневался, что он поймет меня лучше, чем понимали люди, занимавшиеся мной до этого дня. И я, похоже, решил распроститься с этими людьми, поставить на них крест.
- Тайны, тайны… - забормотал я. – Так ли их много? Собственно, одна и есть…
- Поделись. Но не так, чтобы меня ошарашило и пригнуло к сырой земле. Без экскурсий в могилки, пожалуйста. Я удивительно легко отношусь к загадкам бытия, и неразрешимые вопросы меня не донимают. Жизнь, смерть… Я просто радуюсь, когда рядом умирают другие, а меня смерть обходит стороной. В тени мне скучно, на солнцепеке весело, в лунном свете – никак, если, конечно, не лепечет рядышком какой-нибудь вздор прелестная девчушка.
- А красота, она тебя волнует?
- У каждого свое понятие о красоте.
- Я хочу сказать, что чем лучше понимаешь красоту, тем ближе к зрелости…
Копытко нетерпеливо прервал меня:
- Красота постигается не в споре, а в деле, в авантюрах разных, в любовных похождениях… Никакие слова не заменят непосредственного общения с красивой женщиной или прямого созерцания прекрасной картины. Понял?
- Ну, как это не понять, это даже слишком понятно, а вот… 
- Давай вернемся к нашим баранам. Ты там что-то про тайны бурчал… Валяй! Только ангелов и демонов не надо. Шарахни бытовухой, но сияющей и ослепляющей, так тряхни меня, чтоб я заплакал, как дитя, или заржал, как горячий жеребец.
- Что же в обычном сияющего? - произнес я задумчиво. – Я не тем собирался поделиться… Обыденность… О ней можно только мямлить, а мне хочется вопить.
- Ты нудный, озабоченный, неполноценный. Ну, понятно, влюблен, как мальчишка, как нервный подросток. Хороша бабенка?
- Не надо цинизма, оставь это, - вспыхнул я.
- А скажи только, хороша? – смеялся Копытко.
- Бабенка хороша. Я еще никогда так не влюблялся, это что-то новое, небывалое, дикое… Она не отвечает…
- Ответит! Возьмем за жабры, так сразу…
- Нет, ты ошибаешься, она и не знает ничего, и она не из тех… Мне с ней рядом… да она не знает меня вовсе! Ее любовник, Пригожев…
- Это не тот ли Пригожев… - начал припоминать Копытко.
Я воскликнул:
- Ну, вспоминай же! Он, кажется, одно время работал в этой вашей конторе. Лощеный такой… или это, скорее, не он, другой лощеный… и что значит лощеный?.. но и он тоже, паршивый, одним словом, тип…   
- С нижней челюстью вроде утюга?
- Точно!
- Помню, помню, - почему-то сжал кулаки и потряс ими Копытко, как бы в полном удовлетворении, что постигнута некая истина. - Нагловатый мужик, а по сути – животное. Есть такие субъекты, из них слова лишнего не выжмешь, а только запахнет в воздухе паленым, он уже сопит, набычивается, и добра от него не жди. Твой Пригожев как раз из этой породы. Ну и связался же ты! Хорошую компанию себе нашел, ничего не скажешь.
- Да какая у меня с ним компания! – замахал я руками. – Мне бы его куда подальше сбагрить, а ты говоришь… я с ним из одной миски хлебать не сяду!
Копытко смотрел на меня прищурившись, что-то соображал. Похоже, решил пуще разжечь мою ненависть к Пригожеву.
- Неприятный человек, - сказал он, осуждающе качая головой, - закрытый, потаенный. Говорят, он хорошо погрел руки, пока у нас просиживал штаны. Я и его бабенку помню, то есть видел разок. Она, спору нет, очень хороша, - тут расплылся он в довольной ухмылке, - пальчики оближешь, и облизываю, вспоминая, а даже хотел за ней приударить, но что-то помешало. Так вот в чем твоя проблема. Поверь, ее легко решить. В воскресенье.
- Как?.. Почему?.. – заволновался я.
- В воскресенье матч, а Пригожев страстный болельщик. В его отсутствие мы и нанесем визит.
- Матч? Футбол? Тебе все это известно?
- А как же! И не столько известно, сколько понятно. Раз футбол, значит Пригожев будет на стадионе.
- А Ксения Федоровна? Она будет дома? Тебе и это известно?
- Послушай…
- Но что мы ей скажем? Да она и слушать нас не станет!
- Это мы еще посмотрим. У меня осечек не бывало, а со мной не будет и у тебя.
Я взглянул на него испытующе, пристально, как он немного раньше смотрел на меня. Но я, в отличие от него, ничего не соображал. Просто он был мне теперь до ужаса подозрителен. Я пронизывал его взглядом, но ничего не мог прочитать в его душе и разгадать в его замыслах, на первый взгляд незатейливых и грубых.
- Ты хочешь…
- Как скажешь, так и будет.
- Я должен что-то сказать? Кому, тебе или ей?
- Отвяжись, а? Давай без истерик, без этой любовной горячки.
- Нет, скажи, ты хочешь…
- Да я только ради тебя соглашаюсь на эту авантюру. Мне-то что… Мне, конечно, маленькое приключение не помешает, я приключения люблю, но для себя я в данном случае ничего не ищу. Я хочу тебе помочь. Ты похож на желторотого птенца. В сущности, ты все равно что сосунок, теленок, слепой щенок. Ты нуждаешься в помощи. Я решил, что проявление с моей стороны великодушия и гуманизма будет правильным результатом нашей необыкновенно приятной и многообещающей встречи. А если мне как-то иначе себя проявить, или на уме у тебя иное, так и не понять тогда, в чем смысл жизни, вращения планет, падения звезд и осеннего увядания природы, совершенно тогда не понять, для чего ты пришел и ради чего мы тут с тобой треплемся. Так что приходи в воскресенье, а сейчас – будь здоров, мне пора на службу. 
    
               
        Глава седьмая

Я буквально заболел копыткинскими предчувствиями приключения, опрокинуло меня – не приведи Господь!, осунулся, глаза запали, и на подбородке вылезла какая-то собачья щетина, которую я потом с трудом сбрил. До воскресенья не выходил из дому, не решаясь, как мне вспоминается, поднять головы, словно меня пожирал стыд или мучили собственные предчувствия, на редкость дурные. Мне снилось, что мы с компаньоном (а как его еще назвать?) обсуждаем прелести Ксении Федоровны, а затем идем к ней, колотим в дверь кулаками, и грозный Пригожев отскакивает в сторонку, нисколько не препятствует тому, чтобы у меня началось с его женщиной что-то горячее, неистовое. С определенного момента исчезал и Копытко.
Но когда я явился к нему в воскресенье, я сразу почуял тяжкий дух его вероломства. Но обманывал он меня легко своими посулами и заверениями в дружеском ко мне отношении. Тяжкий дух, о котором я только что сказал, оборачивался почти невесомым бременем, когда Копытко подходил сознательно к делу устройства своих комбинаций и, считаясь со мной и моей впечатлительностью, усаживался мне на шею с аккуратностью опытного и заботливого наездника. Ни в нужный мне, ни в какой-либо другой момент он не исчезнет, нет у него той простоты и безответности, с какой он самоустранялся в моих снах. Он двуличен, его мысли грязны, он намеренно подл и совершает подлости даже не из корысти, а из чистого любопытства. Он обведет меня вокруг пальца, не ища, может быть, в этом никакой выгоды и не питая ко мне ненависти, а всего лишь для того, чтобы посмотреть, как я засную обиженным и растерянным зверьком.
Он всегда и во всем откровенно материален, и это раздражает. Войдя в его конуру и оглядевшись, а правду сказать, его одного и уловив взглядом, я был неприятно поражен той очевидной истиной, что тут и не пахнет эмпиреями, нимало не веет духом настоящей свободы и романтики. Компаньон и не думал предстать человеком раскрепощенным – то ли потому, что был лишен такой возможности, то ли не считал меня тем, перед кем стоит красоваться. Он с предельной ясностью помнил – и это страшно поражало – о нашем сговоре, словно не имел личной жизни, способной замутить и исказить самые радикальные идеи, а не то что задумку втереться в доверие к хорошенькой женщине, пока ее дружок тешится футболом.
- В духовной сфере я – сатир, этакий доморощенный Дон-Жуан и загадочный демон любви, наведывающийся к разным душечкам, а в быту – хлебосол, гостеприимный хозяин, расточитель, - ровным, бесстрастным голосом говорил он, угощая меня пирожками.
Протестуя против гнилой сущности этого человека, я сурово произнес:
- Твою невесту сгубили. Феничку, Феничку…
Я мучительно подбирал слова. Копытко улыбнулся:
- А кому это понадобилось?
- Кому? Слокве.
- Но что такое Слоква?
- Он еще недавно служил там же, в твоей конторе.
- Не знаю, не помню, - Копытко пожал плечами, - в конторе многие служили, всех не упомнишь.
- Разумеется. А вот он тебя помнит. Феничка твоя живет у него в шкафу…
- Да пусть живет, - перебил он, - желаю ей крепкого здоровья и всех благ.
- Я познакомился с ней. Был случай, имел удовольствие… Спасите, спасите меня, сказала она, будучи крокодилом.
Копытко рассмеялся.
- Значит, ты упорствуешь, желаешь во что бы то ни стало заморочить меня. Я должен, по-твоему, поверить, что теперь Феничка… этак фантастически, против всех законов природы… вопреки, наконец, всяким приличиям… какой-то крокодил! Представляю, до какой экзальтации нужно было ей дойти, чтобы случилось подобное… А разве Феничке свойственна экзальтация? Напротив, ей всегда было свойственно здоровое чувство меры. Ты маг, ты волшебник, ты мистик, адепт, теософ и еще Бог знает что, но ты какой-то косный, замшелый, и с тобой иногда на редкость скучно. Надеюсь, сегодня тебя удастся растормошить.
- Хочешь поговорить с Феней, обо всем ее расспросить? – не отставал я.
- Каким образом? Столоверчение? Или ты ко всему прочему еще и чревовещатель?
- Нет, все гораздо проще. У нас есть время, я пришел чуточку пораньше. Мы успеем. Я провожу тебя к Слокве.
- А это удобно? – засомневался Копытко. – Никого не стеснит?..
- Это приключение.
- Не опасно?..
- Я думаю, как-нибудь обойдется…
- Ладно, идем.
Странно было, что он согласился. С такой легкостью… Словно ему было все равно, куда идти и чем заниматься. До сих пор не возьму в толк, что побудило меня тогда тащить погруженного в уныние и скуку искателя приключений к Слокве, до сих пор задаюсь вопросом, не руководила ли мной интуиция. Видимо, меня пронзила внезапная догадка, что Слоква способен, очевидно, проделать и обратную манипуляцию, как бы расколдовать Феню и вернуть ее обществу людей. Как же я прежде не додумался до этого? Ведь возвращение Фени как нельзя лучше подтвердило бы мне, что Слоква вовсе не лгал в буфете филармонии, рассказывая свою только лишь правдоподобную историю. Но дело было не в одном Слокве. Я думаю, меня крепко задели за живое слова Копытко о моей замшелости. Довольно-таки причудливо распределились наши с ним роли. Уверяя себя, что он скучен, я знал, что это не совсем так и что я уже близко подхожу к той самой его коварной живости, которая меня в нем и привлекала; а вот он определенно не притворялся и в самом деле держал меня за человека косного и до тошноты простодушного. 
Не знаю, нужно ли подробно рассказывать о наших скитаниях, не долго подогревавшихся моими иллюзиями. Да, сначала, когда мы только еще пустились в путь, я полагал, что это похоже на лирическое отступление, какие непременно бывают в хороших книжках, и мы отлично, с пользой проведем время и очень многое для себя выясним. Но скоро наше предприятие свелось к абсурдным блужданиям. Мы битый час искали улочку, куда выходит дверь с табличкой «Слоква», - не отыскивалась улочка, хотя я столько раз был готов воскликнуть, что вот же она. В конце концов я подумал, что Копытко примется успокаивать и утешать меня, как больного, как впавшего в горячку человека, спросит, где я живу, и скажет, что отведет меня домой, или отведет меня прямиком в желтый дом. Эта мысль меня и напугала, и оскорбила, и я посмотрел на своего спутника пристально. Расскажу обо всем по порядку. Мы очутились в каком-то скверике, кажется, возле того кинотеатра, где меня щелкали по затылку. Чертовски устав, мы присели на скамейку, глядя себе под ноги, думая каждый о своем. Копытко нешуточно заскучал. Я уже совершенно не понимал, зачем он со мной возится и какие цели преследует. А проклятого Слоквы, видимо, вовсе не существует в природе, как уже не существует моих воображаемых крокодилов, но если так, то я и впрямь сумасшедший. О, как меня обескуражила неудача нашего похода! Вдруг я на лице Копытки прочитал, что его мысли витают где-то очень далеко и ко мне не имеют ровным счетом никакого отношения. Мог ли он нанести мне более гнусное оскорбление? До поры до времени я затаился. Я сказал ему с грубоватой простотой, хотя уже знал, что не отвяжусь от него, не отступлюсь, предчувствовал это и предвидел:
- Иди с Богом, гнида, не видать тебе Фени как своих ушей.
- А как же Ксения Федоровна… - начал он.
Но не договорил; и мой ответ не понадобился. Взгляд Копытки был устремлен на проходившую мимо девушку и выражал мечтательность. Мгновение спустя он уже вился вокруг этой девицы и погружал ее в амурный шелест. Я едва не задохнулся оттого, с какой чудовищной, тяжелой выпуклостью стали разыгрывать они перед моими глазами сценку уличного флирта. Эта девка… И хотя она вполне по-человечески усмехалась, как только и может усмехаться девушка, знающая себе цену и польщенная вниманием красивого мужчины, а мой компаньон по-прежнему был тонок, подвижен и привлекателен, что-то противоестественное, мрачное, топорно сработанное чудилось мне в представшей моим взорам картине. Деликатно придерживая за шкирку, он окунал эту драную кошку в ароматические воды своих похотливых мечтаний и интимных, взращенных нездоровой фантазией домыслов. Такой я увидел быстроту их сговора, для других, может быть, пленительную. Меня ошеломило уродство девицы, так не сочетавшееся с томной красотой ее новоиспеченного кавалера. Мне даже показалось (и потом это подтвердилось), что они давно знакомы, и как же этому было не раздуть до огненных и опаляющих мои постоянные подозрения на счет Копытко? Я разбежался накрепко, запрыгнул прямиком в бешенство и догнал их на трамвайной остановке. В трамвае, и где-то в зените своего возмущения неправдой человеческих дел, я стоял у них за спиной, присматривался к небольшому аккуратному затылку Копытко и бегло размышлял, где и как обычно кончаются приключения этого проворного парня.
- Не нужно, кисонька, о Феничке, - нашептывал он развязно, - с ней не случилось ничего занимательного. Случилось то, что случилось. Что с нее взять! Простушка! Ушла принимать солнечные ванны и элементарно не вернулась. Нам-то что! А и заметь, недаром сказано: пусть мертвые хоронят своих мертвецов.
Мне представилось, что я мертв и хороню Феничку. Возможно, мне пришлось бы по душе это занятие. Я нес бы свой крест спокойно.
Но Копытко обращал свои слова не ко мне, а к девице, к своей новой спутнице, и она слушала его внимательно, с любопытством, мало-помалу утопая в чаду, обильно поставлявшемся любовными атаками ее собеседника. Медленно и мягко уступала… Разумеется, с самого начала знала, что поддастся этому вьюну, будет потрафлять и ничего другого ей не надо. А мне сам факт ее существования представлялся вызовом здравому смыслу и попранием эстетического чувства. Рядом с Ксенией Федоровной, под одним небом… В сравнении с ней, богиней… Нынче любовь к Ксении Федоровне делала меня разумнее, даже добрее, ковала мой заведомо благородный характер; я уже не мог любить других, тем более всех подряд. Она стала моим возмужанием, моей зрелостью, постижение ее красоты вело меня к разгадке тайн бытия и к обладанию истиной.    
Мне хотелось разрушить то и дело клонящийся к застыванию и резкому обнаружению мертвенности мир Копытко, внезапно вообще прихлопнуть, как муху, этого чересчур гибкого и в то же время сухого, как ящерица, снующая в мертвых песках, человека. Его потертую спутницу звали Жужей, и эта Жужа вещала о своей признательности: Копытко, к ее удовольствию, подбежал к ней на улице, Копытко вспомнил, что они давно знакомы, Копытко не забыл Феничку, Копытко красно говорит, - все это сулит увлекательные похождения, и за все это она благодарна судьбе. Как прекрасен наш мир! Как чудесна жизнь! Мечты сбываются! Я с тревогой предположил, что эта вязкая Жужа способна выкинуть номер. Сделать что-нибудь не так, неподобающим образом повести себя в критической для меня ситуации, устроить все таким образом, что я не попаду к любимой.
Я выжидал. Я готовился нанести удар. Выбирал момент.
- Какого черта ты здесь делаешь? – вдруг круто повернулся ко мне в трамвайной толчее остроглазый Копытко, и я растерянно вздрогнул, пошевелился как бы в намерении закрыть лицо руками. 
- Но ты же обещал свести меня к Ксении Федоровне… - пробормотал я.
- Обязательно познакомь меня со своим другом, - воскликнула с приветливым жаром Жужа.
Копытко определил:
- Кролик.
Мы, затаив дыхание, ждали продолжения, я и Жужа.
- Я велик, а он мал. Я лев, а он кролик.
- Это не друг… Я не друг… - заговорил я глухо. - Жужа, - сказал я вдруг внушительно и ласково, - вам известно, что у этого человека есть невеста?
- Феня? – откликнулась Жужа, вздымая бровки на своем маленьком, треугольном и отчасти хищном личике. – Но Феня… ее нет… капут, я теперь есть…
- Нет, его невеста жива, - возразил я веско. – Но он отрекается от нее, капризничает, не признает, потому что нынче она уже крокодил. Он отказывается иметь дело с крокодилом.
- Крокодил?
- Ну да, Жужа, крокодил, а он, этот ваш так называемый друг, уверяет, что это совсем не Феня.
Копытко взял руку Жужи, успокоительно погладил, и взволнованная его лаской Жужа воскликнула со смехом:
- А, понимаю, Феня утонула и сталь как бы крокодилом. Это сказка!
- Нет, Феня не утонула. Она и сейчас вполне сухопутное создание, живет в шкафу крокодилом и говорит: спаси, спаси меня.
Копытко делал вид, что не слушает, чтобы не обременять себя лишним поводом для неудовольствия, и смотрел в окно.
- Отвали, сумасшедший гад! – закричала мне Жужа.
Копытко что-то забормотал ей в ухо; она тоже бормотала. Он внимательно осмотрелся, как бы напуганный соображением, что людям вокруг смешно.
- Никчемный, пустой, жалкий человек, - ораторствовал я. - Жуткая распущенность, - отнесся я ко всем, кто имел желание меня послушать, - чудовищное падение нравов. Посмотрите на этого господина! У него невеста – не эта, другая, ставшая крокодилом, и он уверяет, что любит свою невесту, будет вечно ее боготворить. Прекрасные слова! Но в то же время, полюбуйтесь!.. Он находит себе какую-то Жужу, которая, если начистоту, ни черта не понимает в происходящем. Он вдалбливает ей в головку, что его невеста будто бы утонула и что жениться он намерен уже на ней, Жуже. Он вероломно и цинично обманывает бедную Жужу, и теперь этой Жуже никак не вдолбишь, что его настоящая невеста вовсе не утонула, а превратилась – волею судеб – в крокодила. У Жужи простоты – море разливанное, Жужа в простоте душевной полагает, что слушает сейчас русские сказки. Хороши сказки! Выходит, стоит человеку превратиться в крокодила, и все, он уже герой каких-то дурацких сказок? И разные мимолетные Жужи болтаются между нами и доподлинную судьбу живого русского человека рассматривают как явление сказочное, как нечто вымышленное и смеха достойное? Но, люди, о, люди, люди, ведь если и случилась беда и превратилась девушка в крокодила, то это наш крокодил и наша девушка, наша бедная девушка, ставшая крокодилом! Так кто же позаботиться о ней, если не мы? Кто поможет ей? Кто, наконец, вспомнит старые добрые правила нашего общежития и в полный голос скажет себе: девушки, даже став крокодилами, остаются нашими сестрами, подругами, невестами?
Так я говорил, купаясь в воспалениях своей драмы, воодушевленный и патетический, как никогда.

                ***

Копытко толкал меня в бока и в шею, выводил из трамвая, изгонял меня, потерявшего разум. Но и сам выскочил.
- Ладно, пошли к твоей зазнобе, - сказал он.
Я горячо запротестовал:
- Ксения Федоровна – не бабенка, не зазноба, она женщина в высшем смысле, она сама женственность, и тебе никогда не лапать ее своими грязными руками. 
- Посмотрим.
Все очень было странно, очень. Я барахтался и кувыркался по воле неких волн, а Копытко, даже и уклоняясь, виляя вдруг в сторону, оставался кормчим, уверенно направляющим меня к какой-то одному ему ведомой цели. Чем же, кем я должен был сознавать себя в этой ситуации? Каково мое положение? Я не чувствовал, что мы как-то приближаемся к Ксении Федоровне; ощущения, что она становится ближе, не было у меня.
Жужа смотрела на нас из окна еще не отъехавшего трамвая. Почему-то вспомнив кинотеатр и адмирала, победоносно топящего вражеский флот, я поднял вверх руку, увенчав ее крепко сжатым кулаком, и крикнул:
- Наши победят!
Копытко, путаясь под ногами каким-то мохнатым чудищем, мешал мне тянуться за трамваем и поучать убывающую Жужу. Тогда я обратился непосредственно к нему.
- Надо же различать женщин, - сказал я педагогическим голосом, - отличать красавиц от уродин, отсевать подпорченных, сомнительных… отсев-то нужен, брат! Не увиваться за всеми без разбора нужно, а искать единственную, неповторимую, без которой невозможна жизнь. Но у тебя, кажется, нет шансов, вот я гляжу на тебя, и мне не по себе… Чтоб тебе пусто было… какой ты отвратительный в своей неразборчивости, скользкий, пронырливый! Тебе не найти свою вторую половину, и ты останешься в аду, среди материалистов, в плену у плоти, в тисках невежества, в бреду, в хаосе… Только единственная в состоянии вывести из лабиринта, если, конечно, она хороша собой, как Ксения Федоровна. Ты думаешь, я сошел с ума, в самом деле лишился разума? Я обрел высший разум. Благодаря единственной! – вскрикнул я. – Благодаря ей… Ты знаешь, о ком я… Меня переполняют чувства в высшей степени эстетические! Я исполнен прекрасного! Я… 
Слова, которые я выкрикивал, вдруг словно взмыли в небеса огромной стаей и скрылись за озаренными солнцем облаками, а я мысленно уперся в какие-то неясно пестревшие, музейного вида картины и остановился в растерянности, ибо ничего, кроме начиненного первоклассной живописью музея, мое воображение, похоже, не могло отыскать в сфере прекрасного для сравнения с упоительным совершенством Ксении Федоровны. Так что я не ведал, как еще торжествовать и возноситься над приземленным Копытко. Но я, однако, торжествовал, и существенно, плотно, раскачивался как взбаламученная упавшим метеоритом водянистая масса, и это побудило меня обратить внимание на самого себя. Мне пришло в голову, что я, шипящий (прохлада мира остужала мои раскаленные нервы и воспаленную голову), удивительно и неотразимо красив; когда рука небесного кузнеца (Гефеста, кажется?) выкует из меня острый клинок, моя красота умножится многократно. 
Я выпукл, а не плосок, пространство и время моей души отнюдь не лишены перспективы. Меня бесконечно забавляет мысль, что кто-то наивно полагает, будто я рассказываю историю своего более или менее медленного умирания в теснине, в некой темной чащобе и дикой трущобе зла. Я и впрямь мог бы рассказывать подобную историю, если бы задавался целью доказать, что помимо благой силы, создавшей наш мир, существует равноценная ей, полноправная сила, внедрившая в этот мир злое начало. Но для чего бы я стал это доказывать? Создан мир одной силой или множеством сил, в этом я не разбираюсь и никогда не разберусь. Да и кому по зубам эта арифметика? Но мне, как никому другому, ясно, что всякая попытка наречь ту или иную силу воплощением абсолютного зла, мрака, хаоса заведомо обречена на провал по той простой причине, что так же заведомо бессмысленна попытка противопоставить этой силу другую в качества абсолютного блага, добра и любви.
- Законы нашего общежития, замечу кстати, внушают мне тревогу, - сообщил я Копытко по пути к той, которую мыслил воплощенной женственностью. – Погоди-ка… Мы к ней идем? Я могу быть в этом уверен?
- Вполне.
- Не подведешь?
- Могу поклясться… Могу головой. Хочешь, про зуб… Зуб…
- Не надо, - перебил я, мягко коснувшись рукой плеча компаньона. – Лучше слушай. Вот я о законах… Они навевают печаль, заставляют меня пристальнее всматриваться в жизнь и находить в ней много противоречащего логике и здравому смыслу.
- А что это за законы?
- По которым живет наше общество. Вспомни извечный принцип – око за око, зуб за зуб. Бог ты мой! до чего же должен был очерстветь разум, оглохнуть душа и ослепнуть сердце человеческое, если они соглашаются с подобным принципом, принимают его как единственно верный и справедливый.
Он не шел, а летел, едва касаясь тротуара тонкими ногами, и негромко напевал, славя, надо думать, неугомонное кипение жизни.
А мне хотелось остановки. Я и сам не мог определить, чего хочу больше, помолчать или донести до своего спутника какие-то истины. Настойчивость, потеряв цель, озадачено забилась в горле, царапая его, я заговорил хрипло и, как уже со мной бывало, воздел руку со скрюченным перстом, осеняя на этот раз спину стремительно бегущего вперед Копытко.
- Рассуди, Копытко, - скрипел я, - вникни: я мог бы выбить тебе зубы за твою мерзкую будничность и суетность, но вместо этого я смиренно жду, когда ты наконец приведешь меня к любимой, я весь в мечтах и грезах, и мне это нравится.
Копытко, не поворачивая ко мне лица, с раздражением – не знаю только, было ли оно непритворным, возразил:
- Ты ходячий мертвец… Тебе еще не говорили этого? Значит, я первый. Ты фактически падаль, а рассуждаешь как поэт.
- Как живой классик, хочешь ты сказать?
- Как поэт, который случайно попал на сельское кладбище и предается якобы грусти и печальным размышлениям о бренности всего живого. Ты все переврал. Вот я – да, я живой. Потому что я ни одну девчонку не пропущу без того, чтобы не потискать, не пощупать ее. Под юбку залезу, это уж как пить дать, а что ты там лепечешь о красоте и уродстве, так это даже наверняка не твои слова, а позаимствованные. Где ты их подтибрил, хорек? О замогильном, о будто бы выжившей Фене – вот твоя песня. А с чужого голоса петь нечего. Меня не проведешь.
И Копытко, остановившись и преградив мне путь, захохотал, довольный своей отповедью. 
- Смейся… - сказал я. - Смейся, дуралей… Ты, однако, беспредельно слабей, ничтожней, смешней меня!
Я пытливо и лукаво взглянул на него. Я не боялся его гнева, некой вспышки, и держался с ним открыто. Тут не было с моей стороны никакой рисовки, просто я знал, что он прохвост, каких еще свет не видывал, и легкомыслен, как мотылек, но готов был стерпеть и вынести его до конца. Я не только не боялся его, но даже и противен он мне не был, я только чувствовал, что он невероятно, немыслимо скользкий и мне его не схватить. Мне бы еще понятливости, уразумения, насколько серьезны слова, бурлившие между нами, и не договорились ли мы уже до крушения нашей неплохо начинавшейся дружбы. Но вышло бы глупо, когда б я вдруг теперь отказался от его услуг. Таков порядок вещей, умозаключал я в предположении, что хорошо обдумал его, Копытко, делишки; и именно этот порядок, заканчивал я рассуждение, делает меня не только мучеником, но и героем.
А к нему, к этому вертлявому парню, решил я окончательно, по-настоящему и не имеет отношения все это, все, что делается сейчас со мной, все, что я говорю и думаю. Тут все закручено и вертится вокруг Ксении Федоровны, все это ради нее и для того, чтобы я, усвоив ее образ и впитав ее красоту, зажил другой жизнью. Я почувствовал себя отважным и талантливым. Моего опыта обращения со словами было недостаточно, чтобы я мог высказать что-либо убедительное о признаках того нового, к чему несся на всех парах. Но это меня не смущало. В моей неугасимой голове мелькало: линия жизни… становой хребет… лейтмотив… - выражения, которые внушали смутную тревогу и восхищение, когда я пытался на скорую руку приложить их к вероятностям моего будущего. Я предположил, что толчея отрывистых, едва складывающихся в нечто вразумительное слов, их мельтешение в стихиях, кувыркавших и меня вместе с ними, и есть талант, его тайная веселая жизнь и его плодотворная игра. Как минутой раньше мой компаньон напевал, демонстрируя независимость духа, так я, вдохновившись, бормотал теперь себе под нос: развитие, внутреннее развитие вызывает игру, а игра вызывает к жизни все новые и новые формы бесконечного развития. Будущее наверняка покажет, что этот путь сопряжен с праздничностью и в то же время на нем приходится истекать трудовым потом, говорил я.
Копытко снова побежал впереди. Томительное ожидание успеха заставляло меня подталкивать его в спину.
- Угомонись, обалдуй, - сказал он, покупая цветы. – Вот тебе, займи руки…
И вручил мне букет. Я горделиво расправил плечи.
- Дорогая… - начал Копытко, когда Ксения Федоровна – домашняя, простая, добрая, в расстегнутом халате – открыла нам дверь.

                ***

Итак, это свершилось. Мы предстали… Ксения Федоровна осуществилась… Наша встреча, возникнув словно из ничего, мгновенно достигла некой кульминации. Я не совсем понимал, при чем здесь Копытко. Огненные шары катались в моей голове, давя стайки шустрых и бесполезных мыслей, которые бегали там мышатами. Ксения Федоровна была как лучезарное видение, и лишь преизбыток чувств мешал мне осознать, что на моих глазах творится чудо. Я поднял свободную руку к горящему лицу и принялся стирать пот; со стороны я был похож на умывающегося кота. 
Только что ее не было, этой прекрасной женщины, - и вдруг она перед нами. Я словно очутился в темном коридоре, куда внезапно ударил луч света. Внизу, на уровне рта, язык расширялся в быстро тасующий прихотливые узоры красный плащ, дразнящий мое воображение, и это был мой язык. Облизывая им пересохшие губы, я сделал шаг, с расчетом мгновенно оказаться на краю пропасти и быть смелым, отчаянным, шальным, а та пропасть вся заполнилась сиянием, и тогда я, с букетом в руках, решительно и, как мне казалось, бесповоротно высунулся вперед. Мои колени подгибались. Я подумал, что буду выглядеть комически, если Копытко выступит полноценным моим парламентером. Мне следовало перехватить инициативу.
Хозяйка неторопливо застегивала халат и задумчиво смотрела на меня, подбиравшегося к ней. Копытко сзади дернул меня за рубаху, и я, не устояв на ногах, свалился под вешалку. Все захохотали, я тоже смеялся, поднимаясь. Но мысль, что Копытко все еще здесь, играет некую роль и определенно желает быть первым, смущала.
- Ксения Федоровна, я позволил себе… все это немножко неожиданно, но вы должны понять… мои чувства…
Говоря, я выдвигал букет как таран, и Ксения Федоровна помаленьку пятилась, силой своего притяжения втягивая и нас в комнату. Ее щеки порозовели, кожа на них зашевелилась, словно под ней мерно заработал маятник. Копытко я потерял из виду, больше не различал, а лицо этой женщины виделось мне огненным кругом, в который я послушно прыгну, большой лепешкой, положенной на раскаленную сковороду и булькавшей пузырями.
- Мои чувства…
- Пришло время более определенно о них выразиться, - вмешался Копытко, - пора называть вещи своими именами.
Он не без таинственности ступил в поле моего зрения.
- А вы, ребята, не находите…
Не договорила. Ее грудь задвигалась, ходуном заходила. Она с трудом подавляла смех.
- Называя вещи своими именами…
- Минуточку, - сказал я, - требую внимания…
Копытко указал на меня:
- Видите, как глаза таращит?
Я вытаращил глаза, изумленный:
- Я?!
- Это он от чувств.
- Мои чувства…
- Его чувства свидетельствуют…
- Поймите меня правильно… Насчет глаз… преувеличение… с чего бы мне таращить?..
- А все от полноты чувств.
Я сказал:
- Давайте не ходить вокруг да около.
- А вот это уже интересно, - всколыхнулась женщина.
- И многообещающе, - подтвердил Копытко.
Как будто лишь сейчас осознав, что не один в комнате, я смотрел на них, теснимый небывалой бурей вопросов.
Халат затеял некое своеволие, сам собой расстегнулся. Красота от этого, естественно, не распалась. Лицо Ксении Федоровны озарила улыбка доброй волшебницы, радушной хозяйки положения, дома и прелестей, которыми в изобилии одарил ее Господь. В сознании, как много всего видно внутри колышущегося халата, я был бессилен осмыслять некоторую натянутость ее улыбки отдельно от стройности ее ног и мягкой, очаровательной выпуклости живота. Она легкомысленным и эффектным движением поправила прическу. Волосы ее обрамляли, складки ее чудесного халатика лежали, ушки аккуратно прижимались, белоснежные руки проносились, точеная фигурка покачивалась, покачивалась, золотые туфельки на ногах сверкали, - и все это было для меня все равно что сноп фаворского света, самый его источник, тайна тайн, конец и начало.
- Усядьтесь в кресло и выслушайте, - уже торопил и требовал я. – Давно присматриваюсь к вам… Влюблен…
- По уши влюблен! – воскликнул мой спутник.
- Темно на сердце? – спросил кто-то.
Я вытянул шею и завертел головой, осматриваясь.
Ксения Федоровна сидела в кресле, положив ногу на ногу. Я причудливо изгибался перед ней и после долгой сумятицы телодвижений галантно поместил букет на ее коленях. Она смеялась, слушая мои признания, и говорила, что я замечательный мальчик, что я, будучи пылким юношей, глубоко заинтересовал ее, она теперь воодушевлена и испытывает материнскую нежность. Меня бросало в жар.
- Отведайте, - сказал Копытко, протягивая что-то Ксении Федоровне.
Я стал присматриваться, сведя брови на переносице, но не мог понять. Ксения Федоровна заинтересованно отведывала. Она всем интересовалась – нашим неожиданным вторжением, нашим восторгом, словами Копытко и предметами, которые он ей совал, моим безумным лепетом.
Ксения Федоровна хохотала, запрокинув головку. Она и говорила. Всех ее слов я вспомнить не в состоянии, но уверен, что архитектура ее речи была поразительной. Она простерла руку и легко, словно рисуя в воздухе какой-то волшебный знак, поправила мой сбившийся на глаза чубчик. Я начинал думать, что она говорит не умолкая. Копытко хохотал, уперши руки в боки. Ксения Федоровна рассказывала, как ее радует внимание и расположение к ней со стороны разных людей, в том числе и молодых, даже юных, - это кого угодно развеселит, и тем более ее, уставшую от глупого мужа, грубого любовника и ничтожных повседневных забот. А на сердце было темно. Но у кого? Я слушал женщину с изумлением: она казалась плодотворно подготовленной к встрече, склонной раскрыть нам объятия. Время от времени я слабо поводил рукой, желая вставить представлявшееся мне дельным замечание, но каждый раз меня останавливал неодолимый смех этих двоих. Я не мог справиться с мыслью, что Отум страшен в своем неумелом и где-то даже равнодушном обращении с этой великолепной женщиной. Она оживилась ужасно. Она-то полагала, что ее песенка спета, а оказывается, ее красота еще способна производить впечатление.
- Впечатление? – крикнул я. – Вы называете это впечатлением?
- Что бы мы назвали впечатлением? – призадумался Копытко и прикрыл глаза ладонью, погружаясь в дополнительные размышления.
- Я называю впечатлением…
- Называйте что хотите, но… - начала Ксения Федоровна.
Копытко порывисто убрал руку, открывая свежее прекрасное лицо:
- Допустим ли в данном случае произвол?
Я попробовал установить тишину и прекратить странный процесс, показавшийся мне превращением слов в пантомиму, в живые картинки, которые вздумали разыгрывать вокруг меня малознакомые люди. Я вышел на середину комнаты, скрестил руки на груди и воскликнул:
- Тихо! Мы начали с того… Вы, Ксения Федоровна, сказали… выражая удивление… что, оказывается, ваша красота еще производит впечатление…
- И не маленькое, - кивнул Копытко.
- Впечатление? – закричал я. - Творящееся со мной? Сшибающее меня с ног? Это впечатление? У меня волосы дыбом на голове, у меня хаос в голове… У меня масса впечатлений, и все они – больше чем впечатление! Это что-то невиданное, неисповедимое… Отум говорит…
Проклятый чубчик постоянно сбивался. Ксения Федоровна ласково поправляла, а с какой-то минуты принялся поправлять и Копытко.
- Кто такой Отум?
- Неважно… - смешался я.
- Нет, скажите, - настаивала Ксения Федоровна.
- Я потом, завтра… Об этом после, и совсем не к спеху этот Отум…
- Ему надо выпить воды, - произнес откуда-то сбоку Копытко, поднося к моим губам стакан.
Я выпил. Теперь Копытко стоял, расставив ноги, и пристально смотрел на меня.
- Лакает, видите? – показывал он Ксении Федоровне.
- Чего же мы ждем? – спросила она.
- Будет занятно…
Тяжело переводя дух, я дрожащей рукой поставил стакан на стол. В голову заполз вдруг червячок с крупными и печальными, как у некоторых кошек, глазами, а в боку у него спал, выставив в дыру головенку, детеныш. Возник шум, и червячок, преодолевая его, полз как в тумане, затем остановился на пятачке отчетливой видимости и поднял рожицу, а его детеныш внезапно проснулся, и они оба внимательно посмотрели на меня своими выпуклыми глазками. Я не понимал, как подобное могло произойти.
- Вот, смотрите! – торжествующе воскликнул Копытко. – Этого я и добивался. Вы догадались, женщина? Ведь я умышленно, да, все это подстроено, мной придумано… Я подсыпал в воду порошок, собственного, между прочим, изобретения. Контора действует! Ваш новый друг уже не помешает нам поговорить по душам, Ксения Федоровна.       
Я распластался на стуле, обессиленный и внутренне скованный, не мог пошевелить ни рукой, ни ногой и только бессмысленно поднимал и опускал веки.
Темно на сердце? Вопрос приобретал смысл.
Ксения Федоровна, оказывается, уже всматривалась в меня.
- Мой новый друг не умрет? – Встав с кресла и склонившись надо мной, она в который уже раз за нашу встречу проявляла живейшую заинтересованность, медленно вдвигала лицо в небольшой объем оставшейся мне более или менее реальной действительности.
- Нет, зачем, я ему вовсе не желаю смерти. Пусть живет. Он просто побудет какое-то время в оцепенении и перестанет нам мешать. Он нас слышит и понимает, а сделать ничего не может.
- Чудненько! Вы какие-то оба… вроде зверьков. Суетитесь, скачете, номера выделываете…
- Он у нас теперь точно рак недоваренный, членистоногий какой-то, - подводил итоги Копытко и указывал на меня как на выпавший в осадок результат его трудов.
- А вы пушистый?
- Да, я пушистый.
- И что означает этот цирк? О чем же вы хотите говорить со мной? – Ксения Федоровна выпрямилась и перевела взгляд на Копытко.
- Я давно интересуюсь вами. Давно и озабоченно. В сущности, я интересуюсь всякой красивой женщиной, это ясно любому, кто более или менее пытлив и кому я не безразличен. А ваша красота бесспорна, и когда наш общий друг, вот он, этот лопух, - снова указал на меня Копытко, - заговорил о вас и о вашем совершенстве, я мысленно хлопнул себя по лбу, я тотчас вспомнил, какое впечатление…
- Впечатление? – перебила женщина с усмешкой. – Значит, все-таки впечатление? А не что-то большее?
- Куда больше впечатления! Это была любовь с первого взгляда. И я все вспомнил, меня словно озарило, и всю мою жизнь осветил дивный луч…
- Не маловато ли одного луча для полноты освещения?
- Вы зря смеетесь. Я все хорошо продумал. И смеяться надо мной нечего. Я решил помочь вам избавиться от всего лишнего и ненужного.
- Занятно, увлекательно… А что вот с бедным мальчиком… что вы с ним хотите сделать? Для чего все это? Разве вы по-человечески поступаете?
- Грош цена этому мальчику. А вообще-то я подумал: а ну-ка за дело! поддадим жару! Немного интриги, немного выдумки, немного перцу, немного изюминки. И не мешкая взялся за дело.
Копытко, возможно, и не мешкал, но я-то увяз в провозглашенной им цене. Темно на сердце… И отсюда замирание. Еще надо разобраться с истинной моей ценой! Сцена, как ни летел Копытко вперед бывалым первопроходцем, едва разворачивалась, и я мысленно – а мыслей, мыслей-то было! – отмечал как парадокс, что Ксения Федоровна, хозяйка положения, подозрительно способствует задержке действия.
- А мальчик, что ж, мальчик подвернулся! – убыстрял темп и увеличивал звук Копытко. - Он подвернулся, и я подумал: вот шанс! Парнишка попался отличный, разговорчивый, романтический, но он совсем плох, и считаться с ним нечего. Доходяга… Пентюх… Наметил цель, а робеет и мнется. Стало быть, за дело! Цель оправдывает средства, а средства особенно хороши, когда они авантюрны и заключают в себе радость бытия. Так его цель становится моим приобретением.
Ксения Федоровна одним решительным и, надо признать, мощным движением скинула халат.
- Отвернитесь, - велела она.
- Да что там… свои люди… - бормотал Копытко.
Однако отвернулся. Женщина достала из шкафа платье, оделась быстро. Я безутешно созерцал.
- И все же, - говорила она, сидя перед зеркалом и пудря щеки, - все же не характерный это случай для нашей эпохи, скажу больше, для нашей простой и серой жизни…
Вот, главное слово произнесено. Характер сцены резко изменился, когда она сбросила халат. Но выяснилось, когда она надела платье, что никаких радикальных изменений не произошло. Смысл ее действий плохо доходил до меня, а оттого не все сказанное ею было мне понятно, и это превращалось в причину бесконечных заминок.
- Чтобы вот так… порошком – и вдруг обезножить, вывести из строя, обезличить человека, который всего минуту назад весело болтал и вместе с нами радовался от души… - говорила Ксения Федоровна.
Копытко положил руку на ее плечо.
- Ну, я не вершитель судеб человеческих, не волшебник, - сказал он с загадочной ухмылкой. – Так, кое-что, небольшие фокусы и проделки… Но объясниться готов. Прежде, до этой минуты, - он посмотрел в окно, словно ожидая, что за ним поднимутся, заслоняя небо, иллюстрирующие его рассказ картины, - рассеянно блуждал по пустыне жизни, и сердце угасало в груди, издыхало, как осенняя муха. Оно поражало невзрачностью и заброшенностью. Оно извелось без большой любви, а мечты его не сбывались, и оно валялось, как обглоданная кость. Жуткая картина! Ее не передать словами, и нет такого умозрения в красках, чтобы красками передать. Разве что в кино показывают иной раз нечто соответствующее, наводящее на должные ассоциации и отдающее должное реминисценциям, и то, главным образом, в старых добрых фильмах, изображавших муки одиночества в мире чистогана…
- А не сходить ли в кино?
- Это у вас, Ксения Федоровна, блажь, - лениво усмехнулся Копытко. – Что нам кино! Да и эти нынешние эксперименты, помноженные на элементарную распущенность… Я в этом смысле человек не модный. У меня потребность в своем, доморощенном, укромном. То ли дело в стареньком кино: обманутые девушки заламывают руки, оплакивают разбитые мечты, носик морщат, хлюпая, – любо-дорого смотреть! А нынче только и знают, что ноги на весь экран раздвигать, а ты сиди и глазей, как болван, которого на обочину столкнули да еще деньги за это взяли. Это не для нас, дорогая. Это для шалав и вылинявших эстетов. Да я вам такую фильму устрою, век помнить будете… У нас, Ксения Федоровна, теперь свой узкий и уютный мирок, так что вы кино бросьте. И позвольте закончить рассказ… Пустыня, да. Было дело… Но любовь встряхнула, и сразу стала выходить оригинальная кулинария, и я духовно воскрес. Говорю вам, я все отлично продумал. Любовь отлично стимулирует, любовь – это рост, карьера. Она не начинается и не кончается, она просто есть. Она всегда со мной, во мне, я и есть любовь. О каком же росте речь, при чем здесь, спрашивается, карьера? О, видите ли, для такого скромного, отнюдь не заносящегося, но вместе с тем проворного человека, как я, важны фазы… Человеку моей формации без этапов и последовательного преодоления ступеней не обойтись. А верх лестницы давайте не будем высматривать, это такая высота, Ксения Федоровна… Скажу просто: в ее, любви, кухне я оказался сначала способным учеником, потом расторопным мастером. Взглянув на мальчишку, прикинул: буду подавать приготовленное мной блюдо, так этого недалекого малого без проблем отпихну. Так оно и вышло. Я расставил сети, он попался, и я отдаю его вам, он в вашей власти, делайте с ним что хотите. Только скорее, время не терпит, решайте же, Ксения Федоровна, решайтесь. А я прямо в умоисступлении! В упоении! Плыву… Взгляните, какой он теперь бледный, изможденный, как он изнемога… Он уже вне игры, и вы чувствуете, что бесконечно от него устали.
- Вы что, глотаете слова?
- То есть?
- Вы сказали: изнемога…
- Просто не закончил. Это от волнения, от приступов, от приливов, потому как любовь, она как море, как великий океан, и когда начинается прилив…
- Ну, как я выгляжу? – посунулась головой Ксения Федоровна из стороны в сторону, давая собеседнику возможность удобно рассмотреть ее напудренные щеки и накрашенные губки.
- Превосходно! Все тютелька в тютельку пухленько и ажурно, как…
- Вот вы слова глотаете, может, и шпаги… Это цирк?
- Да почему же цирк? - взревел Копытко. – Вы издеваетесь? Вы хотите обратить в шутку… святое дело любви?.. в шутку?..
- Вы как будто торопитесь и потому отнимаете у слов окончания. Но в действительности вы топчетесь на месте, и даже слова вам уже трудно произносить как следует.
- Ну ладно – он, - ткнул Копытко в меня пальцем, - тут с первого взгляда ясно: ходячий анекдот и есть, над чем посмеяться. А я? Со мной поаккуратней надо, без эксцентрики, со мной измывательский номер не пройдет. Вы разрешите продолжить? Я вам говорю: когда любовь выходит из берегов, это все равно как ураган. Сносит окончания слов, голову, уносит сердце, разносит в пух и прах разум, разбивает вдребезги душу. А судьбой мальчика…
- Я ведь тоже изнемога…
Копытко – не знаю, закончил ли он слагать свою любовную поэму, - взглянул затравленно, теперь он что-то прикидывал, пожевывая губами. Видно, Ксения Федоровна здорово закружила его, и он обмозговывал, как бы покончить с этой каруселью и направить дело в более привычное и понятное ему русло. Он хмурился и переживал, по-детски дулся. Я бы злорадствовал, когда б не мое тяжелое положение. Ксении Федоровне ничего не стоит разделать его под орех. Она еще та рыбина. Щука! Акула! Когда б не моя скорбь… Но я знал, что Копытко, конечно, справится, ему сопутствует удача, и он не из тех, кого мелкие трудности и неожиданности заставляют капитулировать. Как ни туго я, растерзанный, опустошенный, словно распятый, соображал, я все же удивлялся Ксении Федоровне, и мне казалось даже, будто я вслух выражаю свое удивление. Я немножко бредил ее ловкостью. Когда б не мое бессилие… Была бы она ближе… Ощутить бы ее тепло, ее прикосновения… С каким достоинством, не пугаясь нас, ей совершенно неизвестных людей, и наших диких выходок, она вела себя до сих пор и как прытко сориентировалась, когда дело, с легкой руки моего компаньона, приняло вовсе странный оборот! Я бы и радовался, но радость омрачалась подозрением, что ее оборотистость клонится в далеко не выгодную для меня сторону.   
- Не берусь судить, - сказал Копытко, - почему вы назвали этого паренька бедным, ваше право, но какой же он бедный?
- А он в бреду каком-нибудь?
- Он бредит любовью к вам, и он по-своему счастлив. Быть свидетелем этой незабываемой сцены, этого пылкого соединения двух любящих сердец… Многие могли бы позавидовать ему.
- Ну, если мальчик изнемога… и я изнемога… А вы?
- Его судьбой распорядимся, как вам будет угодно. Я остаюсь превосходным поваром и могу приготовить из него рагу или омлет – как прикажете. Хочу только напомнить, что жизнь куда сложнее неясной и, судя по всему, комической судьбы этого горемыки. Всего несколько штрихов, чтобы вам понятней стала моя мысль… Масса разветвлений, так что и в глазах пестрит, это ли не жизнь наша? Куча связок, сучков, задоринок… Проекция, если угодно, на муравьиную кучу, иначе сказать, крупным планом, как в кино. А поверх всего, этаким венцом – о, беда, беда! – властвует усталость. Не станете же отрицать, что это и есть ваша жизнь? Вам ли не знать, как вы устали от мужа, любовника, от успеха у разгоряченных парнишек вроде этого!
Копытко, произнося свою речь, стоял посреди залитой солнечным светом комнаты, блестяще жестикулировал и был неотразим.
- Вроде бы и неуместно… ввиду выдавшегося пафоса… тормошить вас, ну, выпадает из жанра, но, Бога ради, поторопитесь!.. Пора уносить ноги! – сказал он в заключение.
- Минуточку, - покачала головой женщина, - я должна включиться, чтоб уж заработать так заработать, то есть на полную мощность. А вполнакала, это не дело. Сердце, мысль… Я сердцем и мыслю. И оно смутно протестует против вашей необузданной прыти.
- Вы в рассуждении экстремальности, вообще моих приемов? Усвойте одно, я не снимаю с себя ответственности, но когда я говорю, что во всем виновата любовь, для меня это значит, что часть вины перекладывается и на ваши плечи…
- Спешка затрудняет работу мысли. Не подгоняйте меня. Если из-за вашей торопливости не состоится мысль, останется каким-то необработанным бревном и попросту свалится поперек течения, то тогда уже я выйду из берегов, и это будет пострашней описанного вами урагана. Отвратительней как-то будет, гаже… Так что вы, будьте уж любезны, позвольте и мне высказаться. Начну с мужа: старый балбес сгубил мою молодость. Любовник не принес подлинного счастья. Оба обманули мои ожидания. Они друг друга стоят. Но с этим юношей далеко не все так ясно, и потому ваша победоносность выглядит несколько преждевременной и даже смешной.
- Смешной? Ну, знаете, вы… вы непредсказуемы. Вы что, в самом деле, вы несчастны? До сих пор? После всего, что мы сделали? После всего сказанного, после того, что мы, казалось бы, все выяснили?   
- Все ли? А кто такой Отум?
- Понятия не имею, - раздраженно передернул плечами Копытко.
- Меня одолевают сомнения и как бы припоминания… У него можно спросить? – кивнула женщина в мою сторону.
- Он не в состоянии ответить.
- Жаль. Выходит, Отум отпадает. А что же вы? Ну да, задачки, задачки, которые вы задаете… Не воображайте, что их так уж трудно решить. И все же… Слова полезно слушать, но бывает, что внешность сильнее слов. А между тем даже не знаю, как все это сходу принять.
- Но вы сами сказали, что решить нетрудно…
Ксения Федоровна резко взмахнула рукой, приказывая Копытке умолкнуть.
- Еще раз вам говорю, не торопитесь, - сказала она. – Условия, в которые вы меня поставили… И паренька этого ведь не выставишь теперь за дверь. Состояние, в котором он находится… Мы пойдем куда-нибудь развлекаться?
- Конечно!
- Это понятно. Вы мне нравитесь, вы красивый. Но жест, жест… Бывало с вами, что один и тот же жест, а жесты, как и все на свете, повторяются, бывало с вами, что в одном случае жест вдохновлял, в другом разочаровывал?.. У одного и того же человека, или у двух разных, а люди в чем-то очень похожи друг на друга… Движение бровей, поворот головы… Так иной повернет голову и посмотрит вдаль, что – все! – или тотчас отдаться ему беспрекословно, или на мусорную свалку, а третьего не дано. Власть! Власть жеста, движения, изгиба какого-нибудь, складки у рта… Вы еще меня жестом не впечатлили. К тому же у вас локти красные, потертые. Из писарей? Должно быть, упретесь на целый день локтями в стол и пишете, пишете… Боюсь, и коленки у вас такие же.
- А это могло бы, положим, уже быть от любви! – протрубил Копытко возмущенно и гордо. – Это могло случиться от привычки к преклонению перед слабым полом!
- Я ужасно люблю красивых молодых людей. Вы злой и подлый, а кажетесь ослепительным. Красота обманчива… Женщина может быть необыкновенной, да каждая и воображает себя чудом природы, но рядом оказывается кто-то властный, с гордой осанкой, или как-то неподражаемо шмыгающий носом, и все – она сомлела. Валится в постель, как тюк… Вот вам и вся пресловутая женская сила. Но как быть с этим юношей? Он, кстати, тоже ничего, смазливенький такой… Сопельки, глядите! Подбирайте у него сопельки… зачем он портится? Это некстати! Пусть радует глаз.
Я на миг потерял Копытко из виду, а он неожиданно вывернулся у меня из-за спины – чисто змей! – и зашипел:
- Бросим его здесь, очухается – пойдет домой. А что касается остального… Да с чего вы взяли, что я злой? Я теперь обозлился на вас, на ваше красноречие, но я вовсе не зол. И что я вам подлого сделал? Я вам все предлагаю, все бросаю к вашим ногам, и не притворяйтесь, будто вам это не по нраву и что вы будто бы выше этого, прямо аж на высоте положения, когда я там где-то у ваших ног кидаю трофеи. Всякие ужимки и кокетство в целом сейчас не к месту. Вы мне предлагаете разыграть сцену обольщения? Имейте же совесть! Я рискую. А ну как нагрянет этот ваш хахалек… Вам, похоже, представляется, что события закрутились в огромный узел и самое верное – бессовестно обойти его кругом, а меня при этом помучить. А попытайся вы его распутать, хоть чуточку, ну, знаете, такая умилительная попытка слабых женских ручек… вы бы увидели, что я вовсе не злее вас или этого прощелыги, который и замутил воду!   
Копытко говорил с чувством, как человек обиженный, оскорбленный до глубины души.
- Наказанье Божье! Сон разума! - завопила Ксения Федоровна с внезапным надрывом. – Я со стенкой говорю? С глухим? С тупым? Ты понял, что может быть… а что может и не получиться?..
- Я все прекрасно понял, - подтянулся Копытко и взглянул на женщину с особым оттенком мужественности.
- Ты считаешь, я могу положиться на тебя? Вот так, выкручиваясь, выкарабкиваясь из глупого положения, в которое ты меня поставил…
- Прошу прощения, но в это положение вас поставила глупость этого юноши.
- А разве не она подарила нам встречу? Не благодаря ли ей…
- Согласен, - перебил Копытко, глубоким и важным кивком показывая, что теперь он понял собеседницу окончательно.
- Выкручиваясь, выкарабкиваясь… и неожиданно давая согласие на ваши, мягко говоря, далеко не лестные, легкомысленные и даже сомнительные предложения… могу ли быть уверена…
- Вполне!   
- Могу быть уверена, что меня не принимают за ветреницу? И потом, разве мы пара? Я овечка, вы – ворон. Даже стыдно показаться вместе в обществе. Молчите, ни слова больше. Я сама все решу. Ваши намерения понятны, а вот ваше положение… У вас есть дом? Есть деньги? Вы располагаете возможностью достойно меня содержать? – Ксения Федоровна, рассевшись в кресле, сладко посмеивалась. - Ах, постойте, я кое-что придумала! Как его зовут, этого милого мальчика?
- А Бог его знает. Митей, кажется, - угрюмо произнес Копытко.
- Послушай, дружок, - сказала она мне; приблизившись и заложив руки за спину, она смотрела на меня смеющимися глазами. – Так ты, стало быть, изнемога…? Я тоже. Прекрасно! Моргни один раз, если ты мне сочувствуешь, и два раза, если презираешь. Все, больше не моргай, я все равно не понимаю твоей морзянки. А я, знаешь, предчувствовала кое-что, я ждала, я сидела тут и говорила себе: что-то должно случиться, например взрыв, срыв и – новая весна. Загибая пальцы, строила догадки, одна другой краше. Тогда-то вы и ввалились. Ну, не бог весть что, а все-таки вносящие некоторое оживление люди… И теперь некуда отступать, понимаешь? Предчувствиями надо дорожить, даже если исполняются они кое-как, а пойдешь им наперекор – нечего будет на склоне дней вспоминать. Мне здесь не жить, невмоготу и все такое. Надоело. Знаешь Пригожева, моего любовника? Узнаешь. Вепрь, а не человек. Сволочь еще та! Ох и устала же я от него, а деваться некуда, не к супругу же возвращаться. Запуталась. Теперь вот этот чертик из табакерки, - мотнула она головкой в сторону Копытки. – Наверняка химера. Взбучку бы… И мужу, и полюбовнику, и этому… А сил нет, подмоги нет. Где люди? Где мужчины? Где чудо-богатыри? Сидишь? Спекся? А зачем полез, если кишка тонка? Мы тебя на всю катушку используем. Мы моему любовнику – моему бывшему любовнику – устроим сюрприз. Эй, парень! Как его зовут? Ты, бездельник, я к тебе обращаюсь, - толкнула она меня в плечо, - как зовут твоего дружка?
Я с трудом разомкнул губы и выдавил:
- Ы-ы-о…
- Ы-ы-о? Слышишь, Ы-ы-о, твои намерения серьезны? И не только в отношении моей скромной персоны. Как долго продлится наша связь?
- О…
- Что это вы, ребята, заговорили междометиями? Трудные вопросы я вам задаю, да? Понимаю. Так что же, Ы-ы-о, что же мальчик, которому ты порошок скормил? Он будет страшен, будет пугать нас, когда исцелится от своей нынешней кручины? Скажи я тебе: отрежь ему ухо… Или так: убей его!.. Смог бы? Как вас? Как вас в действительности зовут, друг мой? Я что-то запамятовала… И не молчите, что вы как в рот воды набрали? Скажите что-нибудь, хоть пару слов, например о ваших намерениях. Давненько мы о них ничего не слышали. Они серьезны? Вы готовы поручиться?
- Мои намерения? – как бы усомнился Копытко.
- Да, в отношении меня и моего будущего.
- И вы еще сомневаетесь? 
- Итак, мой любовник. Что вы о нем думаете?
- Индюк, петух, фанфарон…
- Достаточно. Прежде я только в снах слышала правду об этом человеке, а теперь это происходит наяву. Просто удивительно! И как естественно, как правдоподобно вы склоняетесь к тем же мыслям, что и я. Одни мысли, одни жесты – люди похожи. Его следует проучить.
- Но я здесь не останусь, - живо и серьезно поостерегся Копытко, - ни минуты лишней не задержусь.
- Этого я от вас и не требую. Мы же решили поразвлечься на стороне, не правда ли? Мы уйдем, но прежде оставим подарочек тому… Он входит – а он на футбольном матче – он возвращается, а здесь Митя. Привязанный к стулу Митя…
Копытко издал еще парочку междометий, расставляя их как вехи на пути постижения остросюжетного замысла Ксении Федоровны. Потом он пыхтел и урчал, изображая смех. Весь он стал какой-то утробный, и мне казалось, что я слышу его наглую отрыжку.
- Соберем людишек полный дом, золотой вечерок устроим, токование будет!.. – сулил этот господин, опьяненный успехом.
Ему не терпелось увести свою новую женщину, но приходилось заниматься мной, и я слышал смещение каких-то могучих пластов в его желудке, когда он, нагибаясь ко мне, привязывал меня к стулу бельевой веревкой. Он двигался легко и грациозно, и в то же время в его нутре клокотал проснувшийся вулкан, происходило медленное и страшное геологическое движение. Он воображал Ксению Федоровну жертвой его неотразимости, вышло так, однако, что война за обладание ее прелестями затянулась, теперь, судя по всему, он завоевал ее, и впереди уже не было неизвестности… Все понятно с этим молодчиком. Все ясно в его и Ксении Федоровны будущем. Но в безоблачной ясности уродливо растекалось черное пятно непонятного, неясного, необъяснимого. Копытко был тупым пройдохой, а его нутро выступало громоздким символом моего рока и пугало меня, как жупел.
- А на колени ему поставьте закуску, - подавал он свои глупые советы, - это, уверяю вас, очень будет символично, он же не прочь покушать, он и шляется всюду в поисках жратвы, ищет, где бы поживиться… 
Женщина потрогала веревку, опутавшую меня, и выразила удовлетворение работой приглянувшегося ей красавчика. Голова у нее светлая, а на сердце темно. Клюнула на посулы пустого человека, вертопраха, который завтра же бросит ее… Эта ее склонность к необдуманным поступкам… Мрачноватый юмор… Жестокость… Неумолимость… Ужасное равнодушие к мукам ближнего… Наивный и одновременно чудовищный подход к решению женского вопроса… Явная увлеченность мелодрамой – чего стоит один ее монолог, ко мне обращенный… И разные еще детали, вызывающие сомнения в здравости ее ума. Мне было странно видеть, что эта женщина, не первой молодости, легкомысленно, словно девчонка с танцевальной площадки, отдалась сомнительному приключению, затеянному Копытко. Похоже, их характеры мало отличались между собой и беспрепятственно сливались в единое целое. Мне отчаянно хотелось объяснить ей, кто такой Отум. Отума сломала, меня походя огрела, почти что слопала. Отум – раз, Митя – два…

                ***   

Долго же они возились… А может быть, время утратило для меня всякий смысл? Они ушли, головой ручаюсь, руку даю на отсечение, ушли они, но я не один, ведь брожение, ведь чую же, всем святым на свете клянусь, вокруг тени и шепот, и это они, кому же еще быть, если не им… Где я?
Дивно устроились, славно попировали на моей немощи, на моей насильственной полусмерти, вроде бы с самого начала нашли общий язык, а никак не могли сговориться. Толковище… Вече с речами, криками и кулачным маханием. Отлично провели время. У животных проще, у них периоды фаллической направленности, у людей же всегда какая-то бессмысленная, сумасшедшая тяга к сутолоке, и они самое элементарное дело способны превратить в балаган. У людей ум, беспрерывное действие ума, бесшабашно подающего советы, на что бы людям его потратить. Мне все вспоминался Павел Андреевич, кончивший превращением в Отума. А превращения, как о том многое свидетельствует, характерны для нашей эпохи. Окажись он, Павел Андреевич, превратившийся в Отума, в руках этих людей, зашелся бы в крике; извивался бы, как червь, глаза бы его лопнули на раскрасневшемся лице и, вытекши, повиснув на ниточке, искали бы, безумные, меня. Расскажи, Митя, расскажи мою горестную быль, поведай миру историю моих мучений и моей бесславной гибели! Восходя к философскому осмыслению своей трагической судьбы в связи с общим характером исторического развития, возопил бы Отум: велика наша земля и обильна талантами, а порядка нет! Этим же было не до литературы, не до разных научных материй и дисциплин, и не до дисциплины внутренней, а ведь какую сценку разыграли…   
Что для нас с Отумом мука, для кого-то простой и веселый отсчет жертв: Отум – раз, Митя – два… Митя стал угрюм.
Презрение, полное и бесноватое презрение к моей личности, к моей судьбе, к моим возможностям. А начиналось хорошо, были цветы, она радостно смеялась, слушая мои бессвязные слова, Копытко шевелил пальцами у рта, словно подкручивая несуществующие усы, что-то соображал, но смирно держался в сторонке. Я рос, я совершал карьеру, я вполне мог стать смышленым учеником, а тут же и непревзойденным мастером, однако они вдруг решили: хватит! Копытко решил, но и она тоже. Им показалось, что я слишком вырос, вымахал, чересчур возмужал; не пожелали допустить дальнейшего произрастания. Достаточно зрел. Созрел. Пора срывать! Все задумал и провернул Копытко, но она ему отлично подыграла. Спелась с ним? Подчинилась его железной воле? Поддалась обаянию, пленилась его красотой? Кто знает… Кто объяснит ее уход от мужа, от Пригожева, от меня?
Я начал с малого, рос на глазах, и всем это нравилось, все мной интересовались, занимались мной, рассказывали мне свои истории, излагали свои утопии, кормили меня. А вырос и созрел – и все отшатнулись, бросились врассыпную. Никого нет. Теперь голодно. 
Я вяло размышлял о том, как позвоню Отуму и сообщу ему, что его племянница Феничка превращена в крокодила, а его жена Ксения Федоровна сбежала с Копытко. Кругом одни превращения: превращенный Отум, превращенная Феничка, моя любовь, превращенная в цирк. Отум вступит на путь умного делания, и это выйдет у него лихо и разнообразно. Он будет многолик. Он позвонит Иван Ивановичу и пространно, с видом ученого, поговорит с ним о саблезубых. Он повернется лицом к старушке, и она прочтет на его дряблой физиономии ярко выраженную волю к ренессансу и всемерному просвещению. Он поднимет на ноги Трепло. Не исключено, к той минуте я буду мертв. Или я уже умер? Любимая, уходя с Копытко, накрасила губы, и перед тем красила, но тут уж в экстазе, в неистовстве, и не скупилась на помаду, а на прощание энергично и многократно расцеловала меня в обе щеки. На колени мои она водрузила блюдо с какими-то объедками. Я обреченно ждал Пригожева.   
Медленно и страшно текли минуты. Чесался лоб, чесались щеки, а мне казалось, что это стрелки часов, передвигаясь, щекочут меня. Я тягуче обдумывал план мести.
А ну как этот Пригожев, вбежав, на глазах у меня, связанного и беззащитного, сделается человеком с заломленными над головой руками, с вопящим ртом, с неистощимой массой недоуменных вопросов и гневных реплик… А ну как он, этот ее хахалек (по слову Копытко), затопает ногами в пол, угрожающе задвигает челюстями, клыки оскалит? Его нет, а я сижу и жду, и я привязан к стулу, размалеванный, как клоун, помадными поцелуйчиками, и все это так похоже на нелепый сон или анекдот. 
Постепенно мое воображение превращает Пригожева в некую вышивку, а на ней – образ незваного гостя. Статуя, которую я не приглашал на ужин, но которая поспешает; а ну как раздадутся, и никуда не денешься, так оно и будет, именно что раздадутся тяжелые шаги, прозвучит каменная поступь. Я вознамерился открыто и звонко похваляться перед ним своей готовностью к мученичеству, но когда он, Пригожев, реально вошел, я постарался, насколько это было возможно, укрыться в берлоге, в скорлупке, которую, шевельнувшись, поискал без надежды на успех.
- Какой счет? Наши победили? – спросил я робко. Надул щеки, чтобы выдохнуть облегченно или скорбно – в зависимости от счета.
- А тебе не все равно?
Я погрузился в размышления. В самом деле… Как он прав! Но мое безразличие к числам, которые он, Пригожев, вынес в своей голове со стадиона, болезненно упиралось в слишком явную заинтересованность в собственной дальнейшей судьбе, и вот там-то кипела кровавая рана, вскидывая брызги, следы которых бледновато вычерчивали дату моей вероятной смерти.
Неразговорчивый, не вскрикнувший от изумления, крепко сбитый и уверенный в себе, он мощно шагнул в мою сторону, остановился и упер в меня, улитку, безуспешно пытающуюся заползти в свой спасительный домик, тяжелый взгляд. Весь он был как-то темен и мрачен, словно сделанная углем зарисовка. Складывалось впечатление, что мне предстоит собеседование с самим князем тьмы. Но почему бы этому человеку не обратить на меня столь же мало внимания, как делал он это в кинотеатре, когда меня били по затылку?
- Кто такой? – спросил он.
- Не первый раз встречаемся… В кино и на музыке, в филармонии…
- Может быть, - сказал Пригожев хмуро. – Я не запоминаю лиц. Мне что человек, что лошадь – все едино.
Помолчали. Каждый думал о своем. Я о том, что этому человеку ничего не стоит достать из шкафа мундир и арестовать меня, потом достать судейскую мантию и осудить меня, затем достать пистолет и отконвоировать меня в места не столь отдаленные. И все это будет в порядке вещей. Разве не то же проделала Ксения Федоровна? Достав из шкафа платье, она тут же решила уйти с Копытко, хотя за минуту до того не думала ни о чем подобном.
- А почему связан? – спросил Пригожев.
- Тетка, ваша тетка…
- У меня нет теток.
- Нет теток?
- Я пересчитаю тебе зубы. В твоем случае наличие зуба будет подразумевать отсутствие у меня тетки. Сколько зубов – столько отсутствующих теток. Идет?
- Нет, не идет, про зубы лучше не надо. Ксения Федоровна…
 - Ты называешь ее теткой? Вы в родстве? Что вас связывает? Это она тебя связала? – неожиданно зачастил он.
Это тактика, подумал я, он усыпит мою бдительность небольшой болтовней, а потом свалит на пол и будет бить ногами.
- Да, связала, парень связал по ее указке, а потом она улизнула с одним парнем, ну, с этим, который связывал, - ответил я. - Мы с ней не в родстве… Дядя, слушайте, вы того, пресеките плохие мысли… Не только не в родстве, мы с ней вообще никак… 
Пригожев снова о чем-то задумался. Расправы, казалось, не миновать, мне хотелось некоторым образом ускорить события, поскорее отделаться от неприятной обязанности выступить в роли козла отпущения. Я внутренне съежился.
- Я люблю Ксению Федоровну…
- Любишь… Так, понятно. Он ее любит, - сказал этот неспешный мучитель куда-то в сторону. – Так-так… Ты жрал здесь? – вдруг грозно спросил он.
- Если бы… А блюдо… это они для аллегории…
Пригожев медлил, и постоянно вырастали паузы, в которых я слабо шевелил губами, пытаясь рассказать о своей неудачной любви. Я еще не окреп, порошок проклятого Копытко все еще действовал.
- На Ксению Федоровну плевать, - пасмурно бросил Пригожев. – Баба с возу… Тебе ее не со мной, а с тем парнем делить. Любит он… Любовь любовью, а по чужим квартирам шастать нечего. И не первый ведь раз… Не ты ли… Ходят тут. Тебе случалось давать зарок? Я столько раз зарекался. Понимаешь?
- Не понимаю… - ответил я уклончиво. Хотя, если вдуматься, так оно и было: я не понимал.
- Это она тебя расцеловала?
- Прощаясь… Ну и для смеха.
Пригожев рассмеялся. Мне почудилось что-то большое и волнующее в том, что такой замкнутый в себе и грозный человек смеется, и я стал ему вторить. Мы отдавали должное остроумию Ксении Федоровны.
Он смеялся долго, с уханьем и присвистами, даже утирал тыльной стороной ладони выступившие на глазах слезы. Я вспоминал, как следил за ним и как Слоква в зале филармонии побуждал меня ударить его кулаком или ножом, и думал о том, что он, наверное, вовсе не плохой человек, отходчивый, вообще не вспыльчивый, не шумящий попусту, культурный, везде и всюду находящий добрую пищу для ума и сердца. Я воодушевился:
- Если пораскинуть мозгами и попытаться дать оценку… Я о том, что она ушла с парнем. Ведь необъяснимо, ее поступок совершенно необъясним, не правда ли? Спроси ее – она не ответит. Я не спрашивал, не мог, язык не поворачивался… Мне ее парень подсыпал порошок, и я срезался, почти сдох. Не владел собой… Но я уверен, она не ответила бы, она не смогла бы объяснить. Это с ее стороны совершенно необоснованная выходка, немотивированный уход, уход от всего, от семьи, от проблем, от нас с вами… И если ограничиться… ведь нужно уметь сдерживать себя, правильно?.. Если просто пожать плечами, если посмотреть на ее поступок как на детскую шалость или причуду душевнобольной… Мы с вами взрослые, разумные, воспитанные люди, а она всего лишь разбитной ребенок… такой вывод вытекает из случившегося… И если мы будем искать логику в ее действиях, мы только запутаемся и нагородим всего, кучу всякой словесной чепухи, а до истины не докопаемся… И есть ли она, эта истина? А если есть, там ли мы ее ищем?   
Я напрасно ждал ответа. Насчет истины в особенности Пригожев не разделял моей тревоги. Я смотрел на него с искренним волнением, жгучим, я горел этим жгучим волнением, от которого очень многое зависело в наших с ним будущих отношениях, но он не откликался, не подавал признаков ответного чувства, чувства, в котором я нашел бы знак, что мы начинаем хорошо, по-человечески понимать друг друга. Мои комментарии, судя по всему, не занимали этого толстокожего господина.
- Забавная баба… - приговаривал он, все еще предаваясь не вполне уместному веселью.
Ударял он, выражая свои эмоции, кулаком в ладонь.
- И не сказать, что у нее ветер в голове. Умная, умная! А – бац!.. скачок – и где-то в дамках, а самой и след простыл. Почему? Как это объяснить с вашей и с моей точки зрения? 
- Умора, умора!.. – уходил Пригожев в какие-то абстракции смешливости, а горечь гналась за ним, как злобный пес за простаком зайчишкой, и с ним происходило уже медленное, но неотвратимое превращение в человека трагического, угрюмого и опасного.
Я не оставлял надежды увлечь его в дебри слов и там выскользнуть из его лап:
- А если мы поддадимся эмоциям, если хоть на минуту позволим себе лишнее, мы не поймем ни ее, ни друг друга, ничего не поймем… и что же будет? чем кончится?.. Абсурдом! Разве я не прав? А куда нам абсурд, мы не переварим! Это уже лишнее, а и без того много лишнего, я хочу сказать: она, конечно, заставила нас подтянуться своим поступком, убрать лишнее… Все равно как подпалила нам бока, но и то правда, что не все ушло… Крылышки она нам подрезала, а если взлетим, так где гарантия, что не сделаем лишнего пируэта? Какой-нибудь такой чрезмерный вираж не зададим… И уже в этом отсутствии гарантии заложена бомба, а если что сверх того, это уже будет, поверьте мне, началом конца… 
- Тысячу раз зарекался не хранить деньги дома, - с неподдельным трагизмом вымолвил Пригожев.
- Ну, это может послужить вам наукой на будущее, а вот как быть с ней, если она и ее поведение, если все это выросло в проблему…
- Я тебе дам науку, я из тебя дурь выбью, попляшешь у меня… это видел? – сунул он мне под нос внушительный кулак.
- Пожалуйста, развяжите меня. Скажите, можно позвонить?
- Кому?
- Слушайте, дядя…
- Я тебе не дядя. Кому ты собрался звонить?
- Отуму.
- Повтори!
- Отуму… Я хочу позвонить Отуму.
- Ничего не понимаю. О чем ты говоришь?
- Я могу повторять до бесконечности, и все равно будет получаться…
- Отум, значит, - перебил он. - Кто это? Твой сообщник? Это он увел мою бабу? Он тоже ее любит? Хорошо, давай поговорим об Отуме. Что ты мне о нем расскажешь? Сколько ему лет? Он богат? Какой он нации, этот Отум?
Тут я стал хорошо, ясно, перспективно мыслить.
- Отум – лицо вымышленное.
- Та-ак…
- То есть это человек, который придумал, что он Отум.
- Очень интересно! Странно только, что мне подобное не пришло в голову. Я ведь тоже мог придумать, что я – Отум. Разве нет? Как ты считаешь? Но давай сначала. Когда она взяла деньги?
- Кто? Ксения Федоровна? Этого я не знаю. Даже не уверен, что она их взяла.
- А кто же? Ты? Ну-ка, выверни карманы.
- У меня руки связаны.
Пригожев удивлялся моим удивлением, заимствовал: надо же, какой, скажите на милость, вышел казус, - оторопело смотрел он на мои руки. Затем принялся теоретизировать:
- Ты когда-нибудь думал, ты гадал, предполагал, что тебе в конце концов свяжут руки, привяжут к стулу, сделают шутом? Ты зарекался? Я тысячу раз зарекался, но все надеялся, что пронесет, а не пронесло, явился гад, гад без стыда, без совести, без морали, явился и обобрал, а потом еще является гад, и какой, и рассказывает сказки…
- Это вы уже обо мне? Напрасно… Не то… Другое дело, информация, которой я мог бы поделиться…
- Ты хорошо проинформированный гад?
- В каком-то смысле…
- Референт?
- Не уверен, но если можно так назвать…
- Откуда знания? Где почерпнул? Кто тебя информировал?
- Скажем так, разные люди, причем не обязательно замешанные в вашем деле, даже далекие… 
- В моем деле? Какое же у меня дело? – недоуменно выпучился Пригожев.
- Вы вечно протестующий человек. Я слово – вы десять в ответ, и все – против, наперекор, вопреки, все только для того, чтобы создавать новые и новые противоречия… Поймите же, я в ваши дела не лезу.
- Знаешь, что я тебе скажу, парень, куда тебе действительно не следует лезть, так это в бутылку, и вот тебе мой дружеский совет, не суй свой нос в чужие дела, не морочь мне голову, свои замечания оставь при себе, помни, не тебе судить о моих методах. А теперь поговорим о моих делах. Ты в них не замешан?
 - Понимаю, мой вид, сам факт моего присутствия, многое другое, и не в последнюю очередь то, что я связан… Наводит на подозрения, согласен. Но я веду честную игру. И если я вам скажу, что это Слоква вас ограбил, вы разрешите мне позвонить?
- А, Слоква?! – оживился Пригожев. – У тебя требования, парень? Ну-ка, повтори их!
- Но я ничего не сказал…
- Ладно, звони Отуму!
Он, с загадочным видом копошившийся возле шкафа (замышлял превращение?), внезапно спружинил и совершил гигантский прыжок, мгновенно оказавшись рядом со мной. Я невольно вскрикнул. Сказать по правде, я не ограничился неким возгласом.
- Что ж, бейте меня, бейте, только вам это ничего не даст! – завопил я.
Он развязал меня, причем как-то странно, как бы одним движением пальца, одним чудесным мановением руки. Я даже испугался. А стремительный Пригожев уже разными рукопашными приемами подталкивал меня к телефону. Обретал и я стремительность, катился шариком, вырастал в снежный ком, обрастал страхами и упованиями на благополучный исход. С привкусом крови во рту – губы искусал, пока мучился на стуле, с позывами к икоте, к рвоте, все еще напуганный и ждущий от властного хозяина квартиры подвоха, если не обыкновенного мордобоя, я заполошно крикнул в пустую трубку: у аппарата? Пригожев, громко ругаясь, отправился в ванную и поднял там устрашающий грохот; там загремели водопады, метеоритным дождем застучали в стены брызги разбивающейся воды, страшным камнепадом отвечала среда, вдруг утратившая статус бытовой, на выкрики Пригожева, на его выразительные междометия. Я вызвонил Отума, а память не подвела меня, и я точно набрал его номер, и сказал ему, что Феничка жива. Отум обмер у аппарата. Новость сразила его, и он не находил слов. Все, что было в нем хорошего, всколыхнулось с невероятной силой, и теперь, когда его так встряхнуло, нельзя было найти на свете человека лучше. В этом состоянии блаженства и совершенства его сковала немота, но не смерти, как могло случиться с ним раньше, в долгую годину страданий, а высшей жизни, принявшей у него форму безмолвного созерцания грандиозных и светлых таинств вечно созидающейся Творцом вселенной.
Потом радостно и сбивчиво залопотал он на другом конце провода. Страдания доводили его до призрачного существования, превращали в лающего из подворотни пса, а добрая весть мгновенно подняла на новую ступень развития, сокрушила глухое и глупое затворничество, сломала преграды на пути к свету, открыла шлюзы, даруя возможность свободно разлиться, выговориться, заново, и куда достойней прежнего, отвести душу. Я примечал все это, но наспех, не задумываясь, как его преображение аукнется в моих затеях. Я сообщал: девушка находится у Слоквы, но самого Слокву, злодея, найти непросто. Меня подстегивал страх перед таинственными приготовлениями Пригожева, мне сообщался ужас среды, пригожевским натиском претворенной в живую и кричащую. Я лихорадочно комбинировал, а выходила та же комбинация, что и в период моей мыследеятельности, предшествовавший появлению Пригожева. И мне представлялось, что далеко не гипотетический, а твердый и обязательный финал приключения, сочиненного Копыткой, лепится моими тщательными усилиями.
- Слокву ищите у Копытко, - сказал я. – Не торопитесь только, еще будут всякие предварительные происшествия. Это операция, вам ясно? Не начинайте ее прежде наступления темноты.
- В сумерках? – уточнил Отум.
- Да, в сумерках.
Я назвал адрес и положил трубку. Я удовлетворенно потирал руки, когда в комнату вернулся Пригожев. За его спиной волновалась созданная им жизнь, вздымалась темной волной.
- Иди умойся, у тебя вся рожа в помаде, - сказал он доброжелательно.
Я приблизился к воде, но как у Аленушки не вышло. Не удалось присесть и сгорбиться над рекой или ручьем, или что там было; не успел пригорюниться и с грустью воззриться на водную гладь. Не знал, куда девать ногу, как половчее ее подвернуть под себя, приседая. Пригожев наподдал сзади, выпрямил – в порядке дружеской помощи. Едва склонился я над водой, беспокойно наполнявшей ванну, Пригожев схватил меня за шею и почти машинным, железным движением каким-то утопил мою голову. Я задрыгал руками, затопал ногами в пол, а в глубине вод, ткнувшись носом в белое с бурыми пятнами дно, вытаращил глаза и посильно озвучил крик, кучей пузырьков забурливший в новой среде моего обитания. И темная волна накрыла меня.
Но Пригожев не топил, не убивал; отпустив меру пребывания на дне, в неком инобытии, необходимую для моего вразумления, он дал мне минуту разгрузки.
- Зачем вы так? Саблезубый! – крикнул я, отдышавшись.
- Утрись! – Когда я выполнил это его требование, он выдвинул новое: - Говори, где Слоква?
- Я бы и так сказал… эти ваши пытки… и методы… Не найти вам Слоквы, его никто не может найти…
- Это Слоква придумал, что он Отум?
Ну, не знаю… я усмехнулся. В сущности, путаница впрямь складывалась забавная. Не знаю только, понравилась ли моя усмешка Пригожеву. Что ж, достаточно было представить себе разницу между Отумом и Слоквой, чтобы улыбка сама собой скользнула по губам. А на губах прохлада влаги. Я вполне утолил жажду, пока Пригожев… с его методами, с его ухватками пещерного человека… Или вообразить, как далеко разошлись пути моих таких разных друзей в идеологическом, психологическом и прочих планах… Нет, жить стоит, жизнь достойна того, чтобы ее прожить. Где теперь Копытко с его новой возлюбленной? И чего преображенный благой вестью Отум хочет от Слоквы? Слоква, он хранитель традиций воздаяния, блюститель закона мести, он держится особняком, гордый и неприступный, презирает наши соображения на его счет. Страсть как много всего любопытного! Но до смеха ли мне было? 
Я бормотал:
- Нет, не Слоква, Слоква ничего не придумывает. Ваши манеры, однако… - Заметив, что мучитель опасно дернулся в мою сторону, я предупредительно поднял вверх руку. –  Не надо!
- Тебе не по душе мои методы? Вижу, что не по душе. И ты позвонил Слокве, чтобы предупредить его об опасности. А Слокву выдал за Отума, чтобы втереть мне очки. Начнем сначала.
- Но без методов…
- Итак, тебе не по душе мои методы.
- А кому бы они…
Полагаю, Пригожеву не составило бы большого труда поменять личину, изобразить не только злого, но и доброго следователя. В чем он только ни понаторел, шатаясь по городу, чего он, с его-то широким охватом, еще не видел в этой жизни и в чем, спрашивается, не изощрился. Но он предпочитал не меняться и при этом изнывать от скуки, сознавая, как скверно быть тупым и дотошным. Въедливость, с какой он допрашивал меня, оборачивалась против него самого, разъедала его собственную душу, будучи просто прожорливой и больше ничего, так что она и цели никакой не преследовала, давно к тому же проглотив его разум, который как-то мог бы, наверное, объяснить этому несчастному, что с ним происходит. Он и не погибал, и не жил по-настоящему, и бежать от себя не пытался, и все та же грубая, преждевременно морщинистая, преступная и пучеглазая физиономия торчала предо мной. Разумеется, с ним я мог не опасаться, что ненароком усну и пропущу что-то важное, однако я все равно пребывал словно во сне и потому даже вздрогнул от неожиданности, когда внезапно осознал, что его голос по-прежнему раздается.   
- С удивлением выслушал, что ты уподобил меня саблезубому. Ты находишь мои манеры недостаточно привлекательными?
- Да не для того я здесь, чтобы оценивать вас со стороны привлекательности или непривлекательности! – выкрикнул я тоскливо.
- Я тебе несимпатичен? Может, ты видишь во мне Отума?
- Перестаньте! Вам нужен Слоква? Есть один вариант… Слоква вообще-то неуловим, но я думаю, он будет сегодня… ближе к вечеру, даже поздним вечером…
- Там будут те, кого ты называешь саблезубыми?
- Там будет Слоква. Я думаю, он будет там… у того парня, ну, у того, который увел вашу бабу… У Копытко.
- Адрес!
Я назвал и в следующее мгновение выбежал на улицу, грубовато вытолканный.       

                ***

Да, натворил Слоква бед – Феничку изъял из человеческого оборота, Пригожева, этого, так сказать, крота, не без пользы для себя пожившего в мутном чиновничьем царстве, ограбил. Но отольются ему нынче людские слезы.
Копытко и Ксения Федоровна пошлы, бездарны, убоги. Иван Иванович и Отум, в сравнении с ними, мыслители, пророки, праведники. А Петр Иванович, писатель? Мне вдруг вспомнился этот человек, этот по-своему замечательный обитатель Лыковки, сбежавший в деревню от мирской суеты, затворившийся в доме брата как в монастыре, совершающий эзотерические прогулки в лес и сочиняющий замысловатые и таинственные повести. Я мог только позавидовать ему.
О результатах своего купания у Пригожева не скажу, что, де, «вышел сухим из воды», но что я после него стал удивительно гладок и заблестел, как выпрыгнувшая из моря рыбешка на солнце, это точно, это я чувствовал. Добавлю, что оно мне было теперь – «как с гуся вода». Так я это ощущал, развиваясь в каком-то фольклорном смысле. Кто-то – Иван Иванович или, скажем, мое второе «я» - отвращал меня от подобного уклона, указывая на его несостоятельность, но что поделаешь, обстоятельства сложились так, что я был лишен возможности увернуться. И раз уж я заговорил о Пригожеве, добавлю, что не затаил на него обиды и после всей той тоски, которую он нагнал на меня, думал, что в конечном счете его понять можно. Потери, утраты… Хорошо хоть он не перечислял их, загибая пальцы, как это делает Отум. А что же я? Вошел в его жизнь комментатором этих его потерь, информатором, в некотором смысле даже советчиком и поводырем, но разве я сам не был при этом словно персонажем тягостного сна, не наводил его на подозрение, что все, что он слышит, говорит и делает, только снится ему? Он, конечно, выпутается, в этом сомневаться нечего. Уже завтра он ударится в свой нескончаемый городской поход, развеется и прогремит в тех благословенных местах, где дикость и варварство уступают место культуре, и забудет меня или громогласно предаст анафеме, может быть, объявит меня пауком, пытавшимся высосать кровь у него, спящего, или героем отвратительной книжонки, поразившей его своей откровенной вульгарностью и потаканием низменным вкусам читательской массы. Наведя дома порядок и шагнув в великолепные декорации солнечного утра, он покончит с одурью и самоедством, маленько прищемит хвост своему запретному – в священных текстах о том пишут, он знает, - унынию, посвежеет, и его разум, воспрянув от сна (если еще не поздно), заиграет новыми красками. А как быть мне?   
Проголодавшийся, я жадно смотрел на прохожих, несущих сумки с хлебами, каждым из которых можно было накормить сотню таких, как я. Несли они торбы и тюки, мешки с мясом, тортами, макаронами и пивом в банках, и крупными соединениями топали малыши, уплетавшие на ходу яблоки, конфетки, мороженое; завистливо взглянул я и на нищую старушку, зажавшую в руке сухую корочку. Я подлетел к ресторану, мечтая набить утробу. То была некая пищевая греза при железнодорожном вокзале, и какие-то люди официального покроя и закала не пожелали пропустить меня, а я просил, умолял и настаивал, даже кричал громко и визгливо, и мои крики далеко разносились. Меня решили отвести в кутузку, но потом вдруг, криво усмехнувшись, провели в ярко освещенный зал, где я, к своему изумлению, обнаружил множество людей, весьма празднично, приветливо настроенных и пьяных. Эти дамы и кавалеры, безусые юнцы, машинисты тепловозов, бородатые туристы, вальяжные командировочные и простоватые крестьяне, - все они, словно оперенные царившим там блеском и сверканием, с птичьим гомоном устроились на волне доброжелательства и помогали мне выбирать блюда с тем, чтобы я употребил их по возможности больше и в многообразии. С возгласом искреннего сожаления я вспомнил, что мой кошелек (а это всего лишь фигура речи) пуст. Выскочив из-за стола, я бросился вершить более важные дела – ведь не хлебом единым жив человек.
Кто-то в моей голове уверял, что мне следует избегать жирных блюд, другой голос обещал угостить меня чем-то невероятно соленым, утверждая, что именно это как нельзя лучше поспособствует моему насыщению и восторгу. Я нимало не понимал, каким образом эти неизвестные столь хорошо разобрались в моих потребностях. На скучной воскресной улице я запрокинул голову к небу, показавшемуся мне лепным потолком с остро сверкающими люстрами, – похожи они были на обнаженные женские тела, - и затрубил, заревел воодушевленно. Я остановился возле длинной решетки, преграждавшей доступ к перронам, на тротуаре, который исторгал какое-то странное тепло и даже слегка обжигал мои словно босые ноги.
Любимой я так и не коснулся – сначала робость и приличия мешали, был в рамках, потом привязали к стулу, так что вышел из рамок, но с чувствительными ограничениями возможностей. Любимая, размышляя по ходу дела, уверяла, что не характерно для нашего образа жизни поступает Копытко. Даже характер эпохи не обошла вниманием. Хотя, возможно, она вовсе не настаивала и не делала никаких выводов, а только удивлялась, задавалась вопросами, гадала. Просто ее любознательность в тот момент приняла особый характер. Она с самого начала проявляла любопытство и живость, интересовалась причинами нашего вторжения и нашими видами на будущее, а когда мой товарищ сделал важный ход и твердо заявил волю к собственной игре, ее любопытство и интерес удвоились. Или утроились? Впрочем, важно не количество, а качество: не буду же я отрицать, что ее характер в тот момент стал очень даже приметен. А это и есть качество.
Сейчас я на улице, один, без товарища и без любимой, тени оставили меня, и Пригожев, опасный вдвойне, втройне, ибо его ограбили и оскорбили, отняли деньги и любовницу, ничего мне не сделал, не причинил мне, если сбросить со счетов некоторые мелочи, никакого зла. Но он зол. Только дело не в нем. Я на улице, стою и смотрю, и вижу, что и впрямь ведь характерно, точно так же, как и не характерно: тут эпоха, которой не свойственно, образ жизни, которому свойственно, - все видно, все как на ладони. Характер виден! А и нет ничего. Как говорится – ничто. Так где же я?
Не случайно умная женщина подняла тему. Она все видела, провидела, как я буду стоять возле длинной решетки, грустно смотреть на перрон, на плавно скользящие вагоны, на суетящихся людей, и задаваться непонятными, ненужными вопросами. Она сразу поняла, что все это просто смешно, и порошок, и передача моих полномочий Копытке, и моя морзянка, те знаки и приветы, которые я посылал ей из своего полуобморочного состояния. Она сообразила, что все немножко не так, как видится, поскольку то, что видел или воображал Копытко, предлагая и ее вниманию, на самом деле нехарактерно и даже невозможно. Это не для нас, не для нашей жизни. Не того она ждала, не то предчувствовала, сидя одна в квартире и ожидая нашего появления. Порошок, оцепенение… Слишком игриво, слишком карнавально. И она залепила меня, затрафаретила яркими изображениями поцелуев.
Но значит ли это, что она приняла игру, поладила с ее чуждостью духу времени и характеру нашего образа жизни? Вопрос… А мне лучше оставить вопросы. Она распознала истинный характер моего оцепенения. Она поняла, что оцепенение приняло у меня совсем не тот характер, которого ожидал комедиант Копытко. Да, именно так оно и было. Она промолчала, но она не проглядела. И украсила мою смерть знаками прощания с карнавалом: мое место в гробу, и она весело, по-доброму попрощалась со мной.
Вывели из строя с помощью порошка… Как это непонятно, чуждо! Несовременно, пошло даже. Смерть, погибель, убийство куда понятней и убедительней. Они характерны. Поэтому она пережила минуту страстного неудовлетворения выбором средств, этим странным и граничащим с нелепостью, прямо сказать – смехотворным применением порошка ограниченного действия. Взбаламученная, нервная, пронизанная страшным эгоизмом и жаждущая достоверной игры, а не скудного лицедейства, она решила действовать на свой страх и риск и неуместную комедию положений претворила в обычную, вечную трагедию убийства, побаловав меня на прощание следами поцелуев. А как иначе объяснить, почему она досталась Копытко? Иначе – никак.
И после я спустился в царство теней. Я до сих пор в нем. Она – надо же как-то жить! – продолжает играть с Копытко в положения, в разные смены их, в рокировки, а меня, куда бы я ни шел, везде скашивает бесшумной косой последняя разгадчица наших загадок и вопросов. Мое положение совершенно определилось.               
Я побежал куда глаза глядят, мне стало хорошо, мне как в чудесном сне привиделось, что я вырвался из лап досадной болезни, раскидал паутину заблуждений и радуюсь своему возвращению в мир здоровых, крепких, честных людей. Подняв глаза, я увидел, что топочу на месте под дверью с табличкой «Слоква», которую уже столько раз безуспешно искал. Я ущипнул себя в бок, не сплю ли, - нет, я не спал. Так легко и бесхлопотно нашел! А ведь я этого и добивался, на этом и строилась моя интрига. И все же я был в некотором замешательстве: слишком живо шел в мои руки успех, словно не я его, а он меня домогался, слишком трепетно и энергично зажил он в моих руках, птицей обернулся, мохнато заворочался, запищал, раскрыв клювик, забил крылышками, лапками затопал… Не слишком ли выразительно, звонко, правдоподобно? К чему бы это… Зачем мне это… Я постучал, но ответа не последовало, я толкнул дверь, и она со скрипом отворилась. В комнате было темно. Это было больше похоже на мою новую жизнь, в темноте я чувствовал себя неплохо, умел уже выйти из мрака мрачной тенью. Я ощупывал стены в поисках выключателя, но тут свет вспыхнул без моего вмешательства, и я, оглядевшись, заметил за шкафом, где в прошлый раз мне явился говорящий крокодил, привалившуюся к стене молодую женщину с усталым и бледным, обращенным вниз лицом.
- Дамочка, дамочка-а, - вытянул я, некоторой смешинкой давая понять, что ей нечего меня бояться, - я вас узнал, вы – Феня.
Вот тоже случай, подумал я, ее превратили в крокодила, а она осталась девушкой, только постарела и выглядит не так хорошо, как на портрете, который показывал мне Копытко. Выходит дело, не обязательно и мне умирать только оттого, что меня превратили в мертвеца. Я тоже, наверно, постарел.
Я почему-то решил, что если не заговорю, будет молчать и она, погруженная в свои думы. Она беспокойно и раздраженно выкрикнула:
- Ну, что?! В чем дело?
При этом она мельком взглянула на меня какими-то сразу загоревшимися и одновременно испуганными глазами и тотчас снова опустила их.
- Да ни в чем, и, говоря вообще, ничего такого… - возразил я неопределенно. – А где Слоква? Я, можно сказать, к нему.
- Слоква… - прошелестела женщина, и тень страшной, жестокой усмешки скользнула по ее губам, сухим и потрескавшимся. – Нет Слоквы.
Кое о чем я начал догадываться. Приблизившись к собеседнице, я несколько времени изучал ее лицо и пришел к выводу, что его не назовешь красивым, но, кажется, в нем заключалась некогда красота, условные признаки которой еще можно было при желании обнаружить даже сейчас. Снова послышался ее голос:
- Я очень устала. Слишком много треволнений и горя в жизни…
- Да, да… - Но я мог сколько угодно соглашаться с ней, а между тем я почти не слушал ее, ибо все мое внимание было уже привлечено к вазочке, которая стояла на столе, а в ней – конфетки, шоколадные, густые, без оберток, самой разной формы! – Хотелось бы спросить, почему у вас такие большие зубы, - произнес я задумчиво и отвлеченно. - Можете не отвечать. Конечно, конечно, можете… - сказал я, глубоко кивая, чтобы убедить ее в значительности моих слов. – А я вас видел на портретике… при любопытных, между прочим, обстоятельствах… Да, так что там насчет зубов… Однако, разрешите! – крикнул я. Устремившись к столу, я схватил из вазочки пригоршню конфеток и набил ими рот, после чего, с набитым ртом, посмотрел на женщину и улыбнулся ей улыбкой фокусника, ожидающего изумленной похвалы своему трюку.
Она не шевельнулась, никак не отреагировала на мою выходку, потом спросила, но с ноткой равнодушия в голосе, фактически безучастно:
- Вы что, голодны?
- Да, я скушал бы чего-нибудь… А вы не едите? Это так похоже на пережитое мной в ресторане, на то, что я видел потом на пустынной улице. Мир голодных, отказывающихся от еды, спящих, которые бродят как живые… Я очень голоден.
- Там, в буфете.
Я как в омут головой ринулся в употребление пищи, извлеченной из буфета, а тогда-то и рухнули все мои сомнения и шатания. Давно я не ощущал себя до такой степени живым человеком, как в этом содоме потребления, поглощения, насыщения. Это была полнота бытия, оправдывающая все мое прошлое и все мое будущее. Я поднял руку, зажимая в пальцах конфетку, поднес ее к лампе, как бы для того, чтобы получше рассмотреть, или для какого-то особого, светлого, солнечного ликования, и воскликнул с громким, счастливым смехом: за тридцать этих вкусных штучек я готов продать душу дьяволу! Внезапно я заметил, что женщина уже сидит за столом, напротив меня, и смотрит, как я любуюсь прекрасной конфеткой.
- Итак, вы говорите, в жизни много горя? – крикнул я. – Трудно не согласиться. Но с вами что-то произошло…
Она сказала:
- Я вам расскажу. Мне безразлично, кто вы, для чего пришли сюда и что хотите со мной сделать. Вы знакомый Слоквы? Мне это ничего не говорит. У Слоквы много знакомых и ни одного друга. Но не важно… Скажите только, человек… что такое человек? Неужто животное?
- Ну, полюбуйтесь, как человек ест, - показал я. – Так едят только животные. Но какие у нас основания осуждать их? Они в своем праве, нам остается лишь наблюдать за ними с сожалением или восхищением, наслаждаться, хотим мы того или нет, их обществом. Но когда свинья кладет ноги на стол… а я еще положу, непременно положу… это почему-то возмущает. Почему? Никто не объяснит. А она такое же животное, как и все прочие.
Высказавшись, я снова набросился на еду.
- Да, я понимаю, я даже признаю вашу правоту… но дело в другом, ваши слова… они напомнили мне о другом…
- А, какая-нибудь тайна? – улыбнулся я. – Прекрасно… Продолжайте свой рассказ и не обращайте внимания на меня, я буду есть… Это вам не помешает. Говорите, говорите, я давно не слыхал нормального человеческого голоса, мне приятно.
Ее побелевшие щеки вздрагивали, а глаза дико блестели. Успокойтесь, говорил я ей. Выпейте вина, здесь есть вино? Она отказалась от вина и понемногу успокоилась. Я нашел бутылку хереса, выпил стакан и схватил кусок холодной баранины. Феня успокоилась до того, что застыла на стуле и словно забыла о моем существовании; ее бессмысленный взгляд уперся в потолок, а нижняя челюсть отвисла, прелестно округлив маленький ротик. Я предложил ей, ну, не забываться, что ли, и тогда она устроилась поудобнее, опустила глаза и стала рассказывать.      
- Если бы я верила в Бога и не сомневалась в его любви ко мне, не было бы у нас с вами этого разговора. Вера дает знание, а что-либо знать это значит, прежде всего, знать человека и понимать, что человек – это сосуд высоких помыслов и чувств, вместилище прекрасного… Но в наше время трудно что-либо понять, еще труднее обрести истинное знание, а без знания нет человека, и потому почти не осталось знающих людей, то есть тех, кого вера делает людьми. Бога теперь представляют всего лишь убежищем от житейской грязи, думают, что божественная истина возвышает человека, делает его чуть ли не равным Богу. Бога превратили в игрушку, в средство для удовлетворения своих честолюбивых мечтаний.
Я выпил полстакана рому и выдохнул:
- Уф!
В голове у меня немного зашумело.
- Я бы хотела, да, хотела бы сравняться с Богом. Но нет у меня веры, нет у меня опоры, нет рычага, нет сил дотянуться как-нибудь до него. Говорят, пугая, без религии, мол, воцарится хаос, разлад, разврат. Пусть, мне безразлично. Я вынесла столько страданий, что пусть хоть весь мир катится в тартарары…
- Вы страдали? Я вообще-то наслышан о страданиях, посвящен. Но зачем же столько причитаний о религии, о божественном? Причем тут религия? Есть Бог, нет Бога… в этом не разобраться. Мы неумны, когда лезем в философию и всякую схоластику, и умны, когда устраняемся. Религия не поможет. Разве она не пустой звук в сравнении с вашими мытарствами? – Я вылил в глотку оставшийся на дне стакана ром и заорал: - Свистать всех наверх! Три тысячи чертей!
- Вы ешьте, закусывайте… вы такой смешной и слабенький еще… - бледно и добродушно улыбнулась девушка. - Я даже рада, что вы пришли, я теперь могу помочь голодающему, а сама говорить. Я любила Слокву, он казался мне достойным любви. Даже не так следует выразиться… Он казался мне настоящим человеком, сверхчеловеком, как в книжках философа Ницше, где богочеловек… нет! человекобог!.. громыхает, мечет стрелы, молниями сжигает мещанство. Я металась между ним и Копыткой, одним дьявольски красивым молодым человеком. Слоква не так красив, но меня к нему влекло неудержимо, и он казался мне красавцем. Один казался, другой был… Я совершенно потерялась, запуталась, их красота ослепляла, я не различала, где мнимая, а где настоящая, я была в плену у обоих. Я была в ту пору совсем не то, что сейчас, без лишней скромности скажу – была красавицей. Дядя Ваня, у которого дачка в деревне Лыковка, подтвердит, если помнит, что называл мою красоту максимальной. И не он один восторженно отзывался о моей внешности. Все мной восхищались. Сейчас же… Между прочим, мне еще только немногим больше двадцати, и вот как я выгляжу! Старуха, настоящая старуха…
- Мне тоже за двадцать, а выгляжу я как ребенок. Впрочем…
- Я вовсе не была законченной мечтательницей, романтической барышней, но я любила Слокву безумно, с роковой страстью. По-тургеневски, как тургеневская девушка, которая любит людей, заведомо ее недостойных, мечтает их подтянуть, поднять на свой уровень… Приплюсуйте к этому противоречия, вроде тех, что у осла в философии, когда перед ним две охапки сена и он не знает, к какой бросаться.
- Тогда вам, - вставил я, - нужен не электрический свет, а свечи или коптилка какая-нибудь, керосиновая лампа, вытянутая вверх.
- Еще бы! Сейчас мало кто размышляет, а я с самого начала была думающей, и это роднило меня с людьми прошлого, которые оставили в жизни след в виде книжек и картин, скульптур, старинных городов, где так грустно бывает, когда бродишь без цели… Задумавшись, я всей душой тянулась к Слокве, а внутренне меня влекло к Копытке. Приходилось снова и снова обдумывать все это… В результате я тянулась к Копытке, а тогда меня мучительно влекло к Слокве. И я словно мстила Слокве за свою любовь, за то, что я люблю еще и неотразимого Копытку… Я была в его глазах – в глазах Слоквы – а вы заметили, что они с поволокой? – была в его прекрасных глазах всего лишь глупой, сумасбродной девчонкой, которая преследует его своими плоскими шуточками.
Я даже оторвался на мгновение от баранины:
- Ага, это уже ближе к делу. Ну, и как же вы теперь… поживаете? После этого… я уж напрямик, Феня, я прямо спрошу… вы откуда сейчас? где были недавно? в чьей, так сказать, шкуре? Давайте еще прямее: вы были крокодилом, Феня?
- Была, - усмехнулась она печально. – А вы откуда знаете? Он вам сказал?
- Это не существенно…. Но как вы… этот обратный ход, обратная метаморфоза, с его позволения, что ли?
- Мы еще выясним это, имейте терпение. Ешьте и слушайте. Так вот, я вышучивала каждый его шаг, мстила ему за то, что он меня не замечал, а если и замечал, то лишь для того, чтобы превратно истолковать мои намерения. Чтобы пуще его уязвить, задеть за живое, я у него на глазах принимала ухаживания Копытки, который, как вам уже известно, отнюдь был мне неприятен. Ах, я была такая егоза! Знаете, сворачивало уже немножко на роман не тургеневский, где все выстроено и стройно, где девушки представляют собой прекрасно выстроенный образ, стройны и не позволяют себе лишних телодвижений. У меня стало доходить до истерик и вертлявости, до неприличия, как у Настасьи Филипповны, этой бешеной дамы из романа… А, знаете? Отлично! – учла рассказчица поданный мной знак. – Она там тоже крутилась среди разных, и все с криком, с надломом, на повышенных тонах. Мне, когда я читала, даже представлялось, что она способна съесть кое-кого из окружающих, сожрать, как каннибал. Отсюда и мои фантазии, из этого представления, определенно дикие, африканские. Прямо навяз в зубах крокодил… Я его, Слокву, крокодилом обзывала. И это была даже не метафора, не сравнение какое-нибудь, а так я видела. Вот как меня повело! Однажды Слоква строго меня предупредил, завернул мне руку за спину и, когда я от боли скрипнула зубами и согнулась в три погибели, прокаркал, что задаст мне знатную трепку, если я не отстану от него. Тут бы мне и поджать хвост, зад поджать… Но я не вняла, и ведь знаете, в своем умоисступлении и бешенстве я страшно рисковала собой, своей жизнью, и я чувствовала опасность, однако совладать с выкрутасами своего нрава не могла, мне же казалось: что может быть хуже этого – лишиться Слоквы? Копытка, видя, что я хожу как в чаду, сама не своя, пользовался мной, как хотел. Руки мне при всех совал под юбку. Так он ухаживал. Флиртом это называл. Часто он такое выделывал – волосы на голове дыбом становились, и краска стыда не то что лицо, всю меня, с головы до ног, заливала. А все равно выйти из чада не могла, и моя жизнь превратилась в сплошное недоразумение. Я бесилась, а взбесившись, оскорбляла Слокву, и он тоже раскипятился, зачастил ко мне – я жила у дяди Паши и его жены Ксюшечки – прибегал и дико ругался, отвешивал мне подзатыльники. Однажды я решилась пойти к нему и все рассказать, излить душу. Надела простенькое платье, черный платок на голову, чтобы выглядеть смиренницей, пришла в этот дом и сказала ему, Слокве:
- Уважаемый, друг мой, душа моя, неужели вы так-таки не поняли меня? Не поняли истинного смысла моих глупых шуток и моего романа с Копыткой?
- Понял я или нет, - ответил он, - это ничего не меняет.
- Как так? – вскрикнула я. - Значит, вы не любите меня?
- Я? Вас? – рассмеялся он презрительно. – За что мне вас любить?
И бешенство вновь овладело мной. Подбоченившись, я пустилась читать ему мораль:
- Любить надо не за что-то, любить надо самого человека. Мне-то вас, скажем, за что любить? Уж не за то ли, что от вас за версту несет крокодилом?
- Ах так! – вспыхнул он. – Несет крокодилом? Это хорошо, Феня, что вы меня любите и что у вашей любви чрезвычайно острый нюх. Я найду с вами общий язык. А заодно и управу. Итак, вы любите меня. Превосходно! Вы можете остаться и жить здесь. Но я должен расквитаться с вами за все нанесенные мне оскорбления, и моя месть будет страшной. Я подвергну вас ужасным испытаниям, и россказни о том, как проходят огонь, воду и медные трубы, покажутся вам пасторальными повестушками. Скажите, Феня, хочется вам после таких угроз жить в этом доме и любить меня, как… ну, скажем, как Психея Амура?
- Отчего же нет? Вы напрасно думаете, что испугали меня. И уж менее всего меня могут напугать ваши взятые из литературы примеры. Я литературу с детства люблю и доверяю ей. Она не подведет. Вы, может быть, уже вообразили себя Дафнисом и думаете с юношеским задором запрыгнуть мне на спину, но я-то вся в чувстве реальности, я буду знать, что вы всего лишь старый козел и ничуть не страшнее настоящего крокодила. 
Злодейская ухмылка заиграла на его губах, и он сказал:
- Хорошо, спрошу еще так. Согласны вы, Феня, всегда находиться у меня под рукой и допустить, чтобы все думали, будто вы умерли, погибли где-нибудь по неосторожности?
Тогда я приблизилась к нему, сложила руки на груди, как перед иконой, и тихо произнесла:
- Зачем эти приготовления? К чему вопросы? То, о чем вы говорите, и есть предел моих мечтаний. Да, не расставаться с вами никогда, жить здесь… ради этого я на все готова. Но, Богом заклинаю, уберите с лица эту опереточную гримасу! Ведь вы вовсе не злодей, не тот несусветно зловещий человек, за которого пытаетесь себя выдавать… 
- Очень хорошо, Феня, - улыбнулся он помягче, чем и ввел меня в заблуждение. – Ваша мечта исполнится. А кстати, примечаете мою ферулу? Как она вам? Сейчас как махну!..
И он действительно махнул. Я в испуге отшатнулась. Бог его знает, что он подразумевал под этой самой ферулой, но взмахнул он не чем иным, как рукой, и когда эта его могучая рука пронеслась в сантиметре от моего лица, я осталась вдруг как-то ни с чем, словно голая перед ним. Только ужас, что сейчас получу затрещину, и был у меня в ту минуту. А он и раньше мне отпускал, я вам говорила, случалось, что он, разгорячившись, давал волю рукам, но о том вряд ли можно сказать, будто он меня бил, то бывало между делом и как бы случайно. В рабочем порядке, если говорить языком конторы, где мы с ним трудились. А тут я сразу почувствовала что-то другое и куда более ужасное, и мне просто в голову ударило, что я в шаге от роковой черты и уже стою над пропастью. Но это длилось всего мгновение. 
- Что, страшно? – расхохотался Слоква. – Это еще только начало. Вам, Феня, для счастья и осуществления мечты придется превратиться в крокодила, в того самого крокодила, о котором вы столь часто болтали, сгорая от любви ко мне.
А я и продолжала сгорать. Мой страх улетучился, а если начистоту, мне, разумеется, даже на ум прийти не могло, что его абсурдные посулы следует понимать буквально и что в них очень мало аллегории. Поэтому на все, или почти на все, то есть когда он не сопровождал свои слова резкими жестами, то впрямь на все, что он говорил, я улыбалась благодушно, с самым довольным видом.
- Минуточку, - встрял я, - не торопитесь, Феня. Сам процесс… видите ли, дорогая, Хлоя наша ненаглядная, меня интересует процесс вашего превращения, занимают подробности… Даже сексуального характера, потому как одно дело девушка в цвету, и совсем другое – крокодил, одни лишь догадки о половой жизни которого могут навести ужас…
- По сути, все довольно примитивно и грубо.
- В зоологическом смысле, это вы хотите сказать?
- Да, наверное… Он говорил мне: Фенька, подь сюды…
- Так прямо и говорил?
- Примерно так. Забудь, говорил, что ты была человеком, ты больше не человек, считай, что никогда им и не была. Ты крокодил, Фенька, ты всегда была крокодилом, валялась в грязных африканских реках, а потом тебя выловили и привезли мне в подарок. Ты грязный, вонючий крокодил, который подох бы, если бы я не взял на себя труд по уходу за тобой. Я твой благодетель, и ты обязана служить мне. Пресмыкайся, а я буду тебя бранить и наказывать. И он покорил меня.
- Покорил… то есть вы превратились в крокодила?
- Ну, вроде того…
- Послушайте, Феня, - сказал я, - меня не оставляет одно тягостное воспоминание… Тут, в шкафу, я видел настоящего живого крокодила. А вы как будто отрицаете, что этот крокодил и вы – одно лицо?
- Безусловно отрицаю. Действительно был крокодил… но это крокодил и только, не знаю, где Слоква его откопал…
- Давайте уточним, Феня. Вас я здесь в прошлый раз не видел… по крайней мере, в таком вот человеческом облике. Крокодила же отлично разглядел, и он сказал мне: спаси, спаси меня… Крокодила можно купить, украсть, убить, но научить его говорить, если это самый обыкновенный крокодил, согласитесь, невозможно.
- Да вам померещилось, - отмахнулась Феня. – Вы испугались, когда увидели его в шкафу, и вам послышался голос.
- Ладно… А вы где были тогда? Почему я вас не видел?
- Валялась в чулане, где Слоква отвел мне место.
- Ну, допустим… Хорошо, Феня, продолжайте.
И я вернулся к трапезе, хотя уже не с прежним энтузиазмом, некоторая задумчивость овладела мной. И страх; я даже глянул под ноги: не подкрадывается ли четвероногий?
- Иногда, - рассказывала Феня, - он брал меня как женщину, но редко, крайне редко, и вся моя любовь испарилась. Моя любовь покрылась плесенью подстилок, на которых этот изверг заставлял меня валяться, затянулась паутиной углов, в которые он меня, избивая, загонял. Он принуждал меня ползать по полу и изображать собой крокодила. Чтобы я побыстрее освоилась в новой роли, он помещал меня рядом с тем, настоящим крокодилом, и приказывал мне копировать повадки этого чудовища. Я боялась и ненавидела крокодила, а он, полагаю, отвечал мне тем же, потому что из-за меня, из-за моей нерасторопности перепадало и ему отведать хлыста. Иногда мне казалось, что животное сейчас набросится на меня, и тогда я лежала на полу и тупо ждала смерти, а Слоква, понимая мой страх, только посмеивался. До чего же он был одинок, этот Слоква, если ему нравились подобные забавы! Он мечтал выдрессировать из меня настоящего крокодила и часто вслух предавался этой мечте, он сидел, развалившись, на диване и словно бредил, а мне ничего не оставалось, кроме как слушать его. Он, кстати, полагал, что я уже как бы и не понимаю человеческого языка, а понимаю только кнут и окрик. Что мне было делать? Убежать от него, вернуться к нормальным людям я не могла, я для них умерла, утонула, ведь Слоква распустил слух, будто я в день своего исчезновения купалась в реке, это будто бы кто-то видел. И, стало быть, не вынырнула, попала, видимо, в водоворот. Так что мое возвращение с того света восприняли бы с удивлением. Как я объяснила бы свое долгое отсутствие? К тому же Слоква зорко следил за мной и, уходя из дому, связывал, а в рот мне втыкал кляп. Я терзалась… Ничего подобного я даже в книжках не читала. Какое падение, какая трагедия! О-о, под личиной смирения затаились боль и отчаяние. И лютая злоба тоже. Раз уж мне предстояло перенять крокодильи повадки, я очень скоро по достоинству оценила ловкость этих тварей, их сноровку в пожирании соперников и жертв, их жестокость. Я возненавидела Слокву и поняла, что у меня одна возможность вырваться из этого кошмара – отомстить.
- Ясное дело, - подхватил я, допивая тем временем херес. – Сам Слоква у нас недотрога, его и пальцем не тронь. Но за то, что он сделал с вами, его мало убить. Вот что, Феня, дайте мне хорошенько поесть, набраться сил, и я с ним потолкую.
Сказав это, я посмотрел на Феню вопросительно. Она вдруг подняла на меня глаза и произнесла с неожиданной строгостью:
- А теперь, молодой человек, прекратите есть и пить и…
- Но почему, Феня? – удивился я.
- Вы уже достаточно съели и выпили и… Мне не жалко. Но подумайте о себе… вы лопнете, если сейчас…
Я вздохнул и поднялся на ноги.
- Да, вы правы, Феня. Меня уже подташнивает, так, слегка. Я бы прилег… вот здесь, на диване. – Я лег; воцарилась пустая пауза, Феня молчала, разглядывая стол, свои руки, сложенные на столе; я снова вздохнул и снова встал. – Нет, не лежится. Это вам мешает к тому же. Я в сущности безобиден, Феня, я словно ребенок еще, да взгляните на мое лицо… Давайте вы будете лежать и рассказывать, а я ходить и слушать, согласны? Молчите? Я немного заговариваюсь, Феня, я давно не бывал среди нормальных людей, а кроме того, проголодался… А здесь хорошо, спокойно. Чем же мы займемся, Феня? – Я остановился у окна, а перед тем бродил по комнате и не смотрел на девушку; теперь взглянул: она, кажется, смотрела мне в спину, но только почувствовала мой взгляд, сейчас же быстро отвернулась, уставилась опять на свои руки; я воскликнул с внезапным вдохновением: - Феня! Феня! Я же понимаю, ты в своем рассказе дошла до кульминации, и теперь мне предстоит услышать о каких-то жутких событиях… Ничего не бойся, девочка моя, доверься мне, поверь, что бы ты ни сказала, это не отвратит меня от тебя, да, так можно выразиться… Не отвратит, потому что посмотри… эта ночь, и мы одни, и мы – положительные люди. Будь со мной откровенна, Феня, и верь, верь, ради Бога, что я так же в ответе за все, что ты сделала, как ты сама…
- Зачем тебе это? – прошептала она.
- Не знаю. Но так надо, так должно быть сейчас, я чувствую это и даже не хочу спрашивать себя, зачем это так, а хочу только чувствовать и хочу, чтобы и ты чувствовала…
- Хорошо, я скажу тебе… - И так она это вымолвила, что холод прошел по моей спине, но я, впрочем, тут же взял себя в руки и устремил на нее до неистовства сосредоточенный взгляд. В общем, все сделал правильно, чтобы наверняка слушать, даже немного как бы игриво подморгнул ей, словно показывая, что со мной все в порядке и я вовсе не растерялся и пыл мой при мне; она моей собранности не заметила, все еще глядя в стол, и сказала: - Я решила убить Слокву. А орудием своей мести сделать крокодила, того самого… теперь-то ты убедишься, что я и он – не одно и то же, - потому что теперь ты узнаешь все. Да, ты прав, тысячу раз прав, человек то же самое животное, что и все прочее живое… Потому что самого красивого, умного, светлого, доброго можно страданиями, холодом, голодом свести до уровня жалкой твари, разве что иной еще будет какое-то время сопротивляться… и все равно, все равно сломается в конце концов!
- Не надо только тут меня приводить в пример, - подобрался и взглянул строго я.
- Однако, знаешь, при первой же возможности человек должен вспомнить о своем достоинстве и восстать, подняться из праха и прочитать книжку Дарвина или написать что-то в духе Дарвина. Ведь в том, что сказал нам и о нас Дарвин, помимо правильного атеизма, заложена еще гордость человеческая, высокое понимание видовых преимуществ и достоинств, коротко сказать, все то, что ставит нас над животными. Нам дан разум, значит, мы должны уметь лавировать. Из самой последней забитости нужно порой и показываться, напоминать о себе… Или вовсю взорваться. Но для восстания нужно безошибочно выбрать момент, угадать, не промахнуться, может быть, с книжкой и повременить, а то не успеешь оглянуться, как налетят всякие негодяи, еще в кого-нибудь превратят или совсем прикончат. Это зверь всегда одинаков, а мы лучше, умнее, хитрее, мы должны изворачиваться, крутиться, поспевать, и тогда не напрасно будет, что нам даны разум и небезызвестные наклонности к творчеству.
- Наклонности к творчеству… - рассеянно повторил я. Предупреждая вероятный вопрос, сказал твердо: - Я не писатель.
Феня рассказывала:
- Я улучила момент… Я воспользовалась отсутствием Слоквы и держала крокодила впроголодь, и к возвращению нашего хозяина эта тварь дышала злобой и была готова на все. Я заперла ее в ванной, куда, я знала, Слоква сразу сунется. Так и случилось. Слоква был в особенном настроении, как бы шутливом… Едва переступив порог, он жутко округлил глаза, словно бы разгневанный за что-то на меня, схватил плетку и ожег мне спину. Он хотел, чтобы я с любовью молила его о снисхождении, и добился своего, а затем, удовлетворенный, отправился в ванную… Боже мой, что там творилось, как они вопили, как Слоква кричал! Это было вчера, днем, несколько часов назад. Не помню точно… Ты думаешь, я дрогнула? Я выдержала это до конца, я сделала все именно так, как задумала. Я взяла топор и вошла в ванную, чтобы убить крокодила, который тоже должен был исчезнуть. Там было полно крови, и вся пасть крокодила была в крови… Я думала, он бросится на меня, он и хотел, ожесточенный, но заколебался, еще не совсем отстав от Слоквы, еще что-то с ним делая, догрызая его, пережевывая… Слоква был просто весь в крови, в ужасных ранах. Я решила, что он уже мертв, и потому смело вошла, но оказалось, что он еще жив, он еще доживал, был на последнем издыхании. Уже съел его руки крокодил, уже брался за другие конечности. Слоква больше не мог говорить. Он только посмотрел на меня угасающим взглядом, и ему не пришлось делать для этого особого усилия, просто я сама подвернулась, а его глаза были открыты и еще не вполне умерли. А рядом шевелился вымазанный в крови хвост крокодила. Слоква лежал на полу, и по его глазам струилась кровь. Я встала рядом с ним, чтобы убить крокодила, и он меня, кажется, увидел, если был тогда еще жив. Он умер. Я не слишком на него засматривалась, потому что надо было разобраться с крокодилом. Я крикнула: а сейчас смотри, Слоква, как я разделаюсь с твоим крокодилом! – и ударила гада топором по туловищу, может быть, в шею. Я даже, помнится, случайно наступила ногой Слокве на обрубок руки, на окровавленный огрызок. Крокодила пришлось ударить несколько раз, и я должна была поторапливаться и вообще крутиться, чтобы все своевременно и удачно проделать. Но это для Слоквы уже не имело значения. Крокодил тоже отправился к своим праотцам, испустил дух на моих глазах, а я не ушла, пока не убедилась, что он сдох, ведь мне представлялось, что это необычайно живучая тварь и от него можно всего ожидать. Я даже ударила его ногой, чтобы проверить. Он был мертв. Понимаешь, когда Слоква еще только вошел в ванную – а он тогда ни о чем не подозревал и весело насвистывал, не поинтересовавшись предварительно, где крокодил, что было, в общем-то, довольно-таки странно, - так вот, когда он туда вошел, я сразу заперла снаружи дверь, чтобы он уже не вырвался, и он, удивившись, спросил: ты в своем уме, детка? Но тут для него все и прояснилось. А мне теперь ударило в голову, что дверь все еще заперта и я не смогу выйти, убежать от этих страшных трупов. Я чуть было не закричала, но это была уже глупость и нелепая фантазия, а главное было позади, дело было сделано. Я вышла из ванной, заперла дверь и стала ждать, что кто-нибудь придет. Кто-нибудь из соседей или каких-нибудь других людей мог услышать шум и придти, потому как Слоква и крокодил подняли много шуму, да и я тоже не по воздуху летала. Я успела придумать легенду, у меня все было готово, чтобы оправдаться, а Слокву очернить и все свалить на крокодила. Я даже знала теперь, как объяснить свое долгое отсутствие. Но никто не пришел. Вот только ты, но тебя все это не может заинтересовать так, как некоторых других людей, и перед тобой мне нет нужды выдумывать и оправдываться.
- Это справедливое замечание, Феня, - согласился я.
- Я убила их, обоих. И у меня была готова версия. Я придумала, что это Слоква морил крокодила голодом и крокодил на него набросился, а я уж убила крокодила. А здесь я потому, что Слоква держал меня взаперти и мучил наравне с крокодилом и даже хуже… Я думала, кто-нибудь придет, но никто не пришел. А тем временем сила, непонятная сила словно околдовала меня и привязала к этому месту, к месту моего преступления. Я-то ждала…
- Постой, Феня, не тарахти, дай сказать…
- Так зачем мне теперь вся эта версия и мои отличные заготовки, если никто не пришел? Должны были своевременно поспеть, я на это рассчитывала. Я ведь как решила, на чем построила расчет… Я думала так: устрою кровавую жатву, сниму кровавый урожай, а тут и сбегутся люди. Потом я еще подумала, что не стоит бежать на улицу и кричать, звать на помощь и вообще привлекать внимание, а если бы спросили, почему я этого не сделала, я бы сказала, что упала в обморок. Могло быть такое? Могло. Да и после стольких-то дней здешнего затворничества страшно мне было бы бежать на улицу, мне казалось, что я там непременно себя чем-нибудь да выдам. Я привыкла быть здесь, в тени, в узилище, в чем-то иррациональном, сама лишившаяся всякого правдоподобия… Ведь вся трагедия в том, что я уже не могла дольше выносить Слокву, но и без него не знаю, как обходиться. Вот если бы люди пришли, я бы лежала на полу или под кроватью, объясняясь с ними, и тогда они увидели бы, как я жила и до чего дошла.
В сердцевине ее жуткого и сразу полюбившегося мне рассказа, в сбивчивом лепете разговора зарождалась наша любовь, поднималась над землей, как нежное растеньице.


            Глава восьмая

Я сказал, морща лоб:
- Ты рассказываешь ужасные вещи, а я чувствую, как отлегает от сердца и что я уже не одинок.
- Ого, какой ты взрослый! – с изумлением воззрилась Феничка на мой смявшийся в гармошку лоб.
Я усмехнулся, очень уж она неожиданно и мило подивилась моей преждевременной старости.
- Ты слышала, что я сказал?
- Конечно… А ты правду сказал?
Я кивнул. Но мои слова требовали, кажется, пояснений.
- Впервые слышу столь конкретный и сильный рассказ, - заметил я. – Он производит впечатление, заранее можно судить – неизгладимое впечатление. И раньше мне кое-что приходилось слышать. Тот же Слоква, он, между прочим, имел бешеный успех в качестве рассказчика. Но Слоква слишком работал на публику, он воспользовался твоей историей, и ему рукоплескали. Так что дело не только в твоих мучениях, нет, похоже, секрет успеха в том, как о них рассказывается. Выходит, дело за стилем. А как он создается? Похоже, Слоква увлекался не столько темами своих рассказов, сколько благоустройством, если можно так выразиться, внимающей ему аудитории. Вот какой это был человек… - Я начал сбиваться. Взволнованный желанием поправить дело, я выговорил дрогнувшим голосом: - Возможно, окажется, что я один только в состоянии понять и прочувствовать твою исповедь, а другим она совсем не ляжет на сердце… 
Мне не хотелось говорить о литературе, но как объяснить это Феничке? Она спокойно, почти невозмутимо ждала продолжения. Должен был явиться человек, привлеченный шумом, каким-нибудь исполненным смертной тоски воплем Слоквы, жаждущий объяснений, хватающийся за голову и за сердце, а явился толкователь литературной стороны описанного события. 
- Вот ты задумала сцену, собиралась объясняться из-под кровати, а когда я вошел, и не вспомнила о своем замысле, - произнес я с некоторой укоризненностью. – Но нет, эффект вовсе не стерся, наоборот, я считаю, так даже лучше, а если бы ты валялась под кроватью, и отказывалась встать, и рассказывала мне все эти страшные вещи, я, может быть, и не сопереживал бы тебе и не испытывал сейчас к тебе такой нежности. Но это к слову… А Слокву уже можно предать забвению. Давай забудем его и поговорим о тебе, о твоем будущем, о возможных последствиях случившегося… Скажу только еще, в развитие темы, что есть люди, которым почему-то нужно обязательно привлечь к себе мое внимание, и они говорят не переставая, не отставая, много, словоохотливо, яростно. Как ни странно, сейчас – наверное, под влиянием твоего рассказа – мне представляется, что они, рассказывая что-то, не стояли и не сидели, а лежали, как ты здесь лежала перед Слоквой на полу или под кроватью. Может, на какой-нибудь подстилке… Тебе приходилось? Ты, кажется, говорила о чем-то подобном. Видишь, всего не упомнить, какие-то детали мелькнут – и вон из головы, из памяти. Почему так? Вернее будет сказать, возвращаясь к тем людям… а это, если хочешь знать, и для тебя важно, и тебя касается… Мне воображается теперь, что лежали они на тахте или, в худшем случае, на письменном столе, но, так или иначе, с удобствами, развалившись, нежась, немножко отдыхая, немножко купаясь в удовольствиях. Вот так неожиданно, и не знаю, ко времени ли, выяснилось, каков их стиль. И если в этом направлении заработало мое воображение, а я, поверь, не всегда отвечаю за его деятельность… значит ли это, что я теперь должен осознать себя немножко Слоквой? Конечно, налицо большая разница. На твою долю выпало мыкаться, и о своих страданиях ты, наверное, даже заикнуться не смела, а эти барствовали, сибаритствовали, можно сказать, и балагурили. Но роль, моя роль в том и другом случае как-то с трудом поддается объяснению, и поэтому я допускаю… в виде художественного приема… что мне перепадает кое-что от Слоквы, какой-то фантом, флюид, остаточные эманации… Повторяю, в виде приема, совсем не в виде наследства. Какой-то отблеск. Я уверен, что ты понимаешь, но вот что тебе не обидны мои слова, в этом я как раз и не уверен.
- Ничего, ничего, продолжай…
Притаилась, подумал я.
- Вернусь еще раз к тем людям. Это и для тебя полезно, ты со временем поймешь, в чем тут дело и как все в конечном счете сходится одно к одному. Я сказал, что разница между тобой и теми людьми огромна, потому что слишком по-разному жили вы в последнее время, а все же в каком-то смысле есть между вами много, очень много общего. 
Хмурая тень сомнений легла на усталое лицо Фенички.
- Ты лучше сразу скажи, - потребовала она, - коротко и ясно изложи суть дела. Кто эти люди?
- Коротко и ясно нельзя, не выходит, я не могу… Это помешает.
- Ну, если так, я поневоле начинаю сомневаться…
- Да нет же, - торопливо перебил я, - тебе в твоем положении не сомневаться надо во мне, и не хмуриться на меня, а… Я исхожу из того, что тебе следует набраться терпения. Ты все узнаешь, но не сейчас, а когда я сочту возможным и нужным… сейчас же я могу лишь сообщить тебе, что ты сама все увидишь, причем в развернутом виде…
- Что это значит? – продолжала хмуриться она.   
Я улыбнулся. Она явно упорствовала, но это, удивляя, не коробило, ибо раскрывало простор, на котором я мог свободно и с особым усердием проявить свои новые возможности. Я словно со стороны вдруг увидел себя: вот человек пусть не одержимый и даже безыдейный, а с напором, однако, с известным пафосом, своего рода пахарь, с замечательным неистовством поднимающий целину. У меня образовался характер, я мог теперь не шутя показывать зубы.   
- Это пока мой секрет, - ответил я веско. - И хватит об этом. А если в твою прелестную головку закрадется мысль, что я завлекаю тебя в какие-то сети, в ловушку, то ты просто глупа, мать, и больше ничего. Все, говорю, хватит, тема закрыта. До лучших времен! – выкрикнул я с какой-то неожиданной, как будто болезненной пронзительностью. – Да… Трудно бывает… Но я хочу еще сказать о тех людях. Я ведь ярко представляю себе, как они, вытянувшись, подставив под голову согнутую в локте руку, пялили на меня веселые глазки и говорили, а главное удовольствие заключалось для них именно в том, чтобы выложить и навязать мне свои истории. Представляю, а на самом деле этого не было, не было никакого лежания. Вот же какая штука… раз речь все равно зашла о представлениях, то почему же не представить себе, хотя бы в порядке допущения и предположения, что Слоква, тебя мучая, и сам мучился, а в глубине души ужасно любил тебя?
- Должна ли я понять твое предположение так, что и ты меня любишь?
- Да, штука, я о том, что жизнь ой какая странная штука… А любить… конечно! Ты уже могла это почувствовать. И я… А ты, значит, впрямь допускаешь, что Слоква все-таки любил тебя? Тебе нужна была его любовь? Ты его убила, но любя тоже убивают. Ладно, оставим пока это, тем более что замечаю, отвечать тебе не очень-то хочется на подобные вопросы… Опустим пока, сделав закладку, чтобы потом разобраться… Нам все, все нужно будет переосмыслить, Феня, и заново постигнуть. Главное, чтобы ты мне доверяла, верила, что я преследую хорошие, нужные цели. Поэтому я снова возвращаюсь к нашим баранам – в надежде, что так мы скорее приблизимся к этим целям. Лежать те люди не лежали, но истории рассказывали, и всякие выкладки имели место, а сейчас я начинаю задаваться вопросом, не объясняется ли их поведение, их несносная словоохотливость какой-то особой привязанностью ко мне. Прямого ответа нет. Добавлю только, что связного сюжета, как в твоей истории, почитай не было в их баснях. Их истории похожи на паутину, где в крошечных просветах теснятся разные вздорные идейки и мыслишки, а твоя похожа на кольцо, жестко стянувшее мою шею. Так было – я про них, про тех людей, а что будет дальше, я не знаю. Но вообще-то я рискую задохнуться, если что-то подобное ждет меня и в будущем. Воздуху мне, воздуху! Заметь, однако, их истории, а это практически лишенные стержня истории, не доставили мне удовольствия, а твоя, острая как стрела, доставила. И это заставляет меня признать, что отныне я твой вечный должник. 
Наступила пауза. Я не мешал Феничке переваривать услышанное, хотя сам теперь не знал, чем заняться, и немного нервничал. В голову лезла чепуха: услышанное она переваривает как крокодил пищу; тот крокодил сдох, теперь она исполняет его обязанности, а у животных какие же обязанности, знай себе переваривают то одно, то другое… 
Ее рассказ сдавил мне шею, сам сказал; она – удав, а удавьи занятия известны, знай себе заглатывает, сволочь, да переваривает…
Мне потому худо и одиноко, потому и занять себя я ничем не могу вот уже целую минуту, что тут все слишком отдает (я уже, кажется, указывал на это) зоологией и слишком много физиологии, - они, эти представители фауны, может быть, и не подбираются ко мне на своих кривых лапах, не подползают, извиваясь, на брюхе, но туману-то, туману напустили! – Господи, помогай! – я уже словно сам не свой, не в себе и перевариваюсь в темном, вонючем желудке!..   
Феня, на мое счастье, заговорила, и я вдохнул ее слова как спасительный воздух.
- Я тоже что-то такое почувствовала, - проговорила Феня задумчиво, - особенно чувствую сейчас, когда ты назвал себя моим должником. И я в долгу перед тобой, ведь ты так здорово, так прекрасно меня выслушал. Но мне еще надо разобраться с совестью, понять, чего я должна теперь от нее ждать, а этим я тебя вовсе не хочу загружать… Но в сущности я уже вижу некоторое сходство с пьесой… кажется, Горького… где были с головой ушедший в свои исследования ученый и влюбленная в него тетка, которая вдруг бухнулась к его ногам, повалилась, как сноп, толкуя о своей любви…
- Этим тоже, Феня, не надо загружать, - поморщился я, - ну, перегружать как-то уже… Не надо. 
- Любовь! С любовью следует умело обращаться. Скажи, ты закончил уже про тех людей? Да? Я могу… Что ты там трешь? – спросила Феничка, заметив, что я поднес руку к переносице.
- Так, ничего, ерунда… Зачесалось что-то.
- Ты плачешь?
- С чего мне плакать? Радоваться надо, что тебе отлично все удалось и ты вырвалась на волю, - ответил я с чувством.
- Любить ближнего по-настоящему – это значит любить его, как самого себя. Но себя ты трогаешь свободно и легко, а прикоснуться ко мне тебе было бы неприятно, потому что я убила этих, человека и крокодила.
- Конечно, ты убила, этого… крокодила, да и человека. Все правильно. И то, что ты убийца, накладывает на тебя определенное клеймо. Но прикосновение… нет причин спешить с ним. Ты не медный идол, свалившийся с неба, и не исчадие ада, чтобы я, разволновавшись, торопился ощупать тебя и убедиться в твоей реальности. Ты убила Слокву, и это в своем роде, понимаешь ли, существенно. Но существенно и то, что я человек просвещенный, воспитанный в известном духе и по-своему бывалый, и мне нет никакой нужды сомневаться в твоей реальности. Ты человек, вот в чем штука. Не орудие убийства, не идея мести, проиллюстрированная грозящим с неба пальцем, а обычная девушка. Ты убила недостойных, отпетых этих, и я, своевременно появившись, выслушал твой захватывающий рассказ. И я не то чтобы прощаю тебя или как-нибудь там оправдываю, Феня… даже не знаю, как сказать… Я говорю: мы теперь вместе, и не важно, что ты совершила и как я это твое дело понимаю или как я, скажем, относился к Слокве.
- Хочешь посмотреть на него? Он там, в ванной.
Я подумал и ответил:
- Да, пожалуй.
В промежуток между размышлением и ответом втиснулось соображение, что мы могли бы заняться чем-то иным, а не ходить смотреть на Слокву, даже заняться любовью, если уж на то пошло. Я и оглядеться успел по сторонам и присмотреть удобную кровать. Но я поторопился дать согласие и тем отрезал себе пути к отступлению. Оставалось только собраться внутренне, подтянуться и проследовать в ванную, а вот этого – дисциплинировать себя – как раз уже совершенно не хотелось. Я пустился в рассуждения:
- Прежде скажи честно, как на духу, ты считаешь, что я должен сделать это? И если да, то во имя чего? Чтобы удовлетворить праздное любопытство? Или куда как с более высокой целью?
Я уже направился было к ванной, но теперь остановился, встал к девушке вполоборота и пытливо посмотрел на нее, скашивая глаза.
- Я не знаю, - сказала она.
- Ну, тебе не кажется, что тут начинается что-то особенное? Психологическое… психологический поворот…
- Ты думаешь, я не понимаю? Я понимаю все, что ты говоришь, но я не знаю, что ответить. Скажу больше, ты столько всего уже сделал для меня, а я не знаю, как тебя отблагодарить. И я боюсь к тому же. Они там, в ванной, а ты идешь туда… Нет, они мертвы, я за тебя не боюсь, но ты их увидишь…
- Это еще только прочнее свяжет нас. Я должен был сразу сказать, что это свяжет нас еще больше, но я сам не сразу понял и потому спросил тебя.
- А я сразу поняла, - как бы возразила Феня, тотчас двинувшись за мной, как только я опять шагнул к ванной, - но я, однако, не думала, что это возможно. Разве может быть, чтобы нас связала кровь?
Я снова остановился и посмотрел на нее.
- Я же тебе говорю: Феня, я с тобой.
Она была ниже меня ростом и куда-то шла, как слепая, не сумела сразу в этот раз остановиться, когда остановился я, и уткнулась лицом в мою грудь. Я обнял ее.
Момент был очень важный: она увидела, что я не боюсь прикасаться к ней, не питаю к ней ни малейшего отвращения. И это было что-то большее, чем простые объятия. Так зарождается… - пронеслось у меня в голове. Я не закончил свою мысль, а равным образом и не придумал никакой аллегории о новой жизни, в отдельных чудесных случаях способной зачинаться в тесноте безгрешных объятий, но я понимал, что речь идет о моем или ее втором рождении. 
- Да, все правильно и хорошо, - сказала она, - только мне все равно очень страшно.
- А теперь я пойду туда, - сказал я и повернулся от нее.
Несколько времени мы шли по коридору в сумраке. Феня включила в ванной свет. Я легко открыл дверь, а Феня осталась немного поодаль, но я успел заметить ее перед тем, как войти внутрь той ванной: она стояла, привалившись плечом к стене, выпучив глаза и засунув в рот кулак, чтобы не закричать. Лишь сдавленно, глухо она простонала, когда я открыл дверь и занес ногу над порогом. В ванной все было так, как я и представлял себе, ибо она в подробностях описала. Я даже едва не наступил на останки Слоквы и сразу почему-то вспомнил, что это для него уже ничего не значит.
- Феня, - позвал я, борясь с тошнотой.
А где деньги, подумал я, где он прятал деньги?
Феня, заслышав мой призыв, сейчас же бросилась ко мне, но тут ей пришлось и самой смотреть на дело рук своих.
- Видишь, - заговорила она как бы в каком-то странном смущении и даже стала на все показывать рукой, а ко мне повернулась спиной, - вот здесь они и лежат. Вот Слоква с перегрызенным горлом, вот крокодил, видишь, у него в туловище торчит топор…
- Феня, - оборвал я.
- Что, паренек? Ш-ш-ш, - зашуршала и зашипела девушка, прыская в кулачок. – Э-эх, смешно!.. Ты и теперь говоришь эти свои простые слова… ну, что ты со мной? и что между нами возможно что-то необыкновенное, как в книжках, и что это может тянуться до самого гроба? – застенчиво спросила она, не оборачиваясь и глядя куда-то поверх лежащих в ванной трупов, до того поверх, словно они там были сложены в высокие штабеля.
- Да, - ответил я твердо.
Тогда она развернулась лихо ко мне лицом, бросилась ко мне, и я собрался принять ее в объятия, но она змеей заскользила по моему телу, думая обхватить руками мои ноги. Я в первый момент шарахнулся от нее; я говорил, очень и очень отдавало тут зоологией, а ссылки на Горького вовсе не действовали успокоительно, и мне попутно, пока я все это претерпевал, много чего мерещилось не соответствующего истинному положению дел… Выбежать из ванной я не успел, да и вообще взял себя в руки. Но после этого точно не знал, что предпринять, и смотрел то на нее сверху вниз, положив руки на ее вздрагивающие плечики, то на Слокву с крокодилом, которые лежали вповалку, не без картинности, этаким откровением для любителя острых ощущений. И в уме я Бог знает для чего отметил, что носки туфелек Фени, почти опустившейся на колени, загнулись с чрезвычайной гибкостью и упираются в лужу крови. Много вопросов возбуждала эта история… Неужели Слоква до того уверовал в унижение Фени, в ее тупую, бессловесную покорность, что, надолго покидая квартиру, всерьез не заботился о предотвращении ее вероятных попыток к бегству? Ну что связыванье, что кляп! И почему изголодавшийся крокодил дожидался возвращения Слоквы, а не пожрал именно мучившую его в эти последние дни Феню? И разное прочее… что же это, например, Феня, когда ей понадобилось мучить крокодила, оказалась не связанной? и где кляп? а деньги? Но вопросы я благоразумно оставил при себе, решив, что не все, пожалуй, сумела девушка объяснить доходчиво, а что-то я, возможно, прослушал, слишком страстно отдавшись насыщению своей утробы…

                ***

Я подробно рассказал о начале нашей любви, а про ее конец поведаю вкратце. Я, кстати, тревожился: а послушается Феня меня, последует за мной? Отвечал я себе, то есть на свою тревогу, довольно странно, в том успокоительном смысле, что прибедняться мне нечего, мое волхвование ничуть не хуже копыткинского, и коль Ксения Федоровна пошла за Копыткой, что же Фене не пойти за мной, непременно пойдет. И сжимал кулаки, воображая, как мы идем, я впереди, Феничка чуть отстает, и у нее сжаты кулачки, губы поджаты, в глазах страшноватый холодок. Я даже проглатывал часть ответа, пробегал без внимания первую часть этой словесной конструкции, воспевавшую мою влиятельность, и твердо, как на закон, опирался на убежденность, что мой эксперимент никак не может быть хуже прочих. Для влиятельности, собственно говоря, уже было достаточно одних лишь сжатых кулаков. Я в этом укрепился и надолго запечатлелся, немного и красуясь перед девушкой. А суть моего ответа заключалась в следующем. Как была странность в отзывчивости Ксении Федоровны на слабый, жиденький призыв Копытки, так будет она и в готовности Фенички последовать за мной, зовущим, пожалуй, куда сильней и значительней, чем мой бывший компаньон, - неплохо, правда? В этом и заключался странноватый смысл моего самоуспокоения. Я свято верил в удачу; и цель выглядела ясной и понятной.
Если внимательно разобрать случай у Пригожева, когда у меня и возникла эта цель,  – сам Пригожев был тогда на стадионе, – выходит такая картина: действовали (против меня) люди пожившие, заматеревшие, едва ли не пожилые, и в особенности это касается Ксении Федоровны. Уже обрисовалась она перед моим мысленным взором внушающей омерзение матроной, закосневшей, понаторевшей во всяких пошлостях и гадостях, из тех, о ком говорят, что они, мол, знают все ходы и выходы. Не вполне, конечно, это представление соответствовало моему истинному отношению к прекрасной женщине, но я, во всяком случае, уже не сомневался, что мне хватит духу и наглости взглянуть на нее с такой позиции. А переход к эпизоду с Феничкой мгновенно – прямо факт чудесного прозрения после долгой слепоты – раскрывает ту замечательную истину, что мы с этой девушкой, действуя или просто болтая, во многом оставались детьми. Я понимаю, прибегать к услугам детства было нам удобней, чем с рассудительностью и основательностью многое повидавших и переживших господ размещаться на забрызганной кровью арене и принимать те или иные ответственные решения. Но, с другой стороны, искренность нашего взаимного понимания и доверия и нашей готовности распахнуть друг другу сердца впрямь была преисполнена чистым, наивным, в лучшем смысле этого слова детским чувством, и это дорогого стоило. Я не говорю, что мы были свежо хороши собой, даже когда нас одолевали усталость и так называемые преждевременные морщины, как и не уверяю, что нам по плечу было бы внезапными зарисовками своего простодушия втереть очки какому-нибудь бывалому следователю или психологу. Я даже далек от мысли, что мы были прекраснее самой Ксении Федоровны, уже мной решительно заклейменной и выброшенной из сердца. Хотя в данном отношении я нахожу резонным заметить, что ей приходилось иметь дело всего лишь с двумя глуповатыми поклонниками, а не с трупами, как нам, стало быть, ее шансы сохранить благообразие были заведомо предпочтительней наших. И все же, учитывая все это, не могу не признать трогательным и заслуживающим восхищения наше с Феничкой поведение, особенно в некоторые минуты, когда мы, горячась, словно сломавшая лед река неслись Бог весть куда, не ведая уже ничего, кроме душевной близости друг друга.   
Фене все как-то не удавалось полноценно соскользнуть на пол, и это следует отнести к трудным моментам, которых тоже было немало у нас в тот вечер; и их нет нужды замалчивать. Создалось некое непреодолимое трение между ее лицом и моей грудной клеткой, прикрытой рубашкой, и оно свело на нет ее усилия. Девушка, стараясь, вздрагивала и словно билась в конвульсиях и в конце концов прочертила своим стройным и сильным телом диагональ над забрызганным кровью и заваленном трупами полом ванной, все тверже упираясь носом в мою грудь и причиняя этим мне уже некоторую боль.
Из-за этого болезненного неудобства я стал отчасти сомневаться в правдивости ее рассказа, хотя сознавал, что по-настоящему основания для сомнений у меня нет. Многие подробности, услышанные мной от нее, совпадали с тем, что я узнал от Слоквы в буфете филармонии. Я мысленно поставил вопрос так: на чем же мне строить опровержение ее истории? как разрушать ее версию? И ничего не мог придумать, собственно говоря, мне тут же в голову пришел другой вопрос – для чего мне строить опровержение и зачем разрушать? В какой лжи я собираюсь уличать несчастную, заплутавшую, выстрадавшую свою особую правду девушку? Что она не убивала Слокву и крокодила, но почему-то взяла вину на себя? Ну, это вздор, так не поступают, а если бы Фене по каким-то причинам взбрело на ум пойти подобным путем, она, полагаю, честно предупредила бы об этом меня. В чем же смысл моего расследования? На какой результат я надеюсь? Что она все же была в недавнем прошлом наидостовернейшим крокодилом, зеленой тварью, похожей на бревно, и говорила со мной из шкафа? Бог мой, доказав это, если тут можно что-то доказать, я не испытаю того же удовольствия, какое испытываю сейчас, сжимая ее в объятиях, чувствуя под рукой что-то горячее, нежное и доверчивое и мысленно восклицая: вот формы! вот истинное тепло жизни и радость бытия! вот как может быть красив человек!
Да, все так, но ее странное диагональное зависание над залитым кровью полом, с носом, упертым в мою грудь, с мелкой и однообразной дрожью обнимающих меня рук, затягивалось, и надо было что-то с этим делать, так или иначе покончить. Пока я был еще в состоянии удерживать ее на весу и отдавал себе отчет, что выйдет курьезно, если я вдруг с криком досады сброшу с себя этот груз. Она-то хотела соскользнуть на пол и обнять мои ноги – из чистой благодарности. Сразу хочу заметить, что она, как и обещала, совершенно не стремилась меня загрузить, тем более томлением своей совести. Происшедшая тягота объяснялась ее импульсивным порывом выразить мне признательность за все, что я успел для нее сделать, прежде всего за то, что я отнесся к ней с пониманием и доверием. И тяготы никакой не вышло бы, когда б я не помешал ей, не счел, что она заходит слишком далеко и ее рвение отдает, пожалуй, некоторой книжностью. Но мог ли я не помешать? Да и теперь еще ведь не мог я, даже ослабев или потеряв терпение, допустить, чтобы она все же свалилась туда, в кровь, и каталась в этой крови, пачкая свое милое лицо и гибкие, ловкие руки. Это было, если угодно, дело чести, и я выбивался из сил, но держал. Знаю, острословы, которые в последнее время расплодились до невозможности, завидев меня в этом положении, уверяли бы, что я от натуги пускал ветры или подхрюкивал, как свинья, - Бог им судья, я-то не сомневаюсь, что держался в сущности молодцом. Я почему-то вспомнил Бронзу – как бы он повел себя в подобной ситуации? – а от Бронзы мои мысли перескочили на книжки, о которых упоминала Феничка в своем рассказе. И как она, излагая историю своей страсти, перешла от образа тургеневской девушки к завихрениям Настасьи Филипповны, так я теперь от умиротворенной любви и готовности к самопожертвованию вдруг шагнул прямиком в полымя желания поскорее избавиться от становящейся непосильной ноши. В голове у меня участилось отключение света, и даже некоторое раздражение овладело мной. И тогда, к собственному неудовольствию, я поймал себя на том, что уже знаю, как и в каком случае мне Феничке верить, а в каком объявить эту… ну, скажем так, забывшуюся особу… вруньей и даже интриганкой. Я подумал: да разве не чертовщина, перебор и измывательство надо мной это ее зависание? Но сцена, надо признать, сильная, принадлежащая, если уместно так выразиться, высокому искусству, и минута выдалась драматическая. Не будет мне оправдания, если я с героиней этой минуты обойдусь грубо. Я и не собирался хамить, отнюдь я не ожесточился и не спешил как-нибудь там вызвериться. Но сделать выбор надлежало, хотя бы потому, что в сложившихся обстоятельствах я уже не мог быть безгранично наивен и податлив, как прежде, когда девушка ничем не стесняла моей свободы. И я подумал: ее наивность хороша и свидетельствует только в ее пользу, но всему есть предел, и если она даже сейчас, когда мне трудно, а сама она в умоисступлении, не удержится от ссылок на книжные примеры, то пропадай все оно пропадом!
Все ложь, фальшь и неслыханное лицемерие, думал я, еще не сдавшись, не похерив нашу чудесно зародившуюся любовь, но уже ощутимо изнемогая. Мне было больно и стыдно за этот день моей жизни, в который меня столько раз обманывали, высмеивали, сковывали, превращали в клоуна. Меня привязывали к стулу, расписывали сатирическими поцелуями, топили в ванне, удушали в объятиях… А теперь – оттого лишь, что что-то, глядишь, дрогнет в окружающем меня мире или сам я дрогну, пошатнусь и лопну от напряжения, - все это могло, перестав быть бедой и мукой, обернуться жалкой комедией, миражем, мертвой зыбью, заплыв в которую я вижу нелепые сны.
Все так слиплось, скомкалось, не жизнь, а ком пыли, пропитанный кровью. Разобраться трудно, но попробую. Весь я внутренне сжался и спутался, но если я еще предъявляю требования и выдвигаю условия, я, стало быть, по-прежнему что-то собой представляю. Картина, конечно, безрадостная, но… разве я, отъевшийся после длительной голодовки, готовый бросить вызов вполне вероятной неправде Фенички, не прав? Тут бросается, образно выражаясь, жребий. Прав даже не я, подвыпивший, права моя жажда подлинности. И я, почти свидетель и невольный соучастник кошмара, не случайно ограничиваю свою правоту, указываю на ее половинчатость. Я сыт, я во хмелю и крепко ошеломлен, а при этом какая ирония, какая, правильнее сказать, доля условности в том, что я живее Слоквы и крокодила. Мою путаницу понять сложно, но необходимо; оговорю, однако, что я еще и не приступал к рассказу о крахе нашей любви. Пока я говорю всего лишь о своей полужизни, о том, что у меня отняли добрый кусок души, аккуратно отрезали как раз перед тем, как она вся целиком могла благополучно достаться Феничке. Достаточно указать, что я и ужаса особого не испытывал, созерцая в тесном помещении, в той проклятой ванной, чистоте в которой Слоква при жизни явно не уделял большого внимания, окровавленные трупы. Однако эта урезанность, эта обездоленность (полагаю, так можно назвать мое состояние) не слишком-то, на мой взгляд, препятствует моим разнообразным чувствам к бедной девушке, которая после всего случившегося с ней и сама, естественно, едва ли живет в полную меру. Так я себе нашептывал, ободрял себя. Вернее, думаю, будет сказать, что и эта полужизнь, и ситуация в целом по-своему благоприятствуют воспламенению наших чувств и их взаимности. Так, так… Мы и воспламенились, не посмотрели, что от нас к минуте, когда мы сошлись в ванной, уцелели половинки. Самое разумное как раз и было соединить их, в какой-то даже отчаянной надежде на относительную полноту! И то, что мы словно обнимались, хотя причина нашей сцепки заключалась все же в другом, свидетельствовало о возможности соединения, о том, что инстинктивно мы и не собирались упускать свой шанс. Но тут-то и таилась угроза распада. Любовь любовью, да только я, помаленьку терявший почву под ногами, от своей новой подруги впрямь не потерпел бы очередных отступлений в литературу, тогда как сам именно к ним был в эту минуту особенно расположен. Тоже наивность, но вывернутая наизнанку, не совсем уж ребячество…
Я обещал рассказать кратко о конце этой любви, успевшей вволю попрать смерть Слоквы и крокодила, и не намерен изменять своему слову. И пока отнюдь не изменил. Начать с того, что всякие мыслишки и сомнения, неприязненно по отношению к Феничке закопошившиеся в моей голове, еще вовсе не означали, что я был готов бросить ее, расплеваться с ней. О том и речи не было. Я был сам себе неприятен, досаден, почти отвратителен – вот о чем я толкую. Не скажу, что будто бы изловчился подыскать книжные примеры, подходящие к случаю, было не до того, да и не в том дело, но сам факт, что это как-то намечалось в моем суетном уме, причем с немалой серьезностью, даже основательно, этот факт сильно говорит против меня. Стоя в ванной над трупами и поддерживая заметно тяжелеющую девицу, трудно, конечно, перебирать в памяти некогда, хотя бы и в недавнем прошлом, прочитанное… и ведь не блеснуло и не сверкнуло, не озарило ничто и никак, не взметнулось божественными искорками откровения!.. Так тут уж что греха таить, сама потребность в этом перебирании легко выдает фальшь условий, которые я мысленно выдвигал перед Феничкой. Я требовал от нее искренности, подлинности и готов был оттолкнуть при малейшем намеке на несоответствие ее поведения мои требованиям, и не только оттолкнуть, но и обвинить во лжи, да что там – во всех грехах смертных! – тогда как сам внутренне уже вовсю лицедействовал. Я цеплялся еще за свое горделивое соображение о деле чести, о надобности до последнего держать довольно-таки грузную бабенку, а между тем пропащая, омертвевшая моя половинка, почувствовавшая силу и беспримерно обнаглевшая, уже поглядывала плотоядно на половинку благую, искавшую феничкиной любви. 
Было от чего поддаться унынию. Между тем, Феничка молчала. Наконец я взглянул на часы, выглянул и в коридор, куда немного проникал уличный свет, и, вздрогнув, убедился, что сумерки, отпечатанные мной в мозгу Отума как время встречи, не за горами. Все было очень нервно, тонко и прозрачно той тщательно выделанной жутковатой прозрачностью, за которой не ожидаешь увидеть ничего хорошего. Я бережно извлек Феню из транса. В ее глазах стояли слезы. Еще ей было трудно, еще она оплакивала свою незадавшуюся жизнь, однако здоровая натура помогла ей быстро прийти в себя, и она, похоже, стала довольна, что с мучительной сценой, обернувшейся бессмысленным гимнастическим упражнением, покончено. И я был доволен. Вздыхая с облегчением, я чувствовал, как по моим затекшим было, а теперь оживающим членам разливается пьянящая бодрость. Когда мы покинули ванную, я выдвинулся на середину комнаты, скрестил руки на груди и невесело произнес:
- Пора, Феня! Ты еще не со всеми рассчиталась. Ты еще не покончила с прошлым.
- Что ты имеешь в виду? Раскрой, наконец, - улыбнулась Феня, - свою мысль. Ты же обещал…
Я увидел улыбку, а сама Феня словно исчезла в ней, и мне показалось, что она оделась вся во что-то серебряное, поглощающее в сверкании и холодном огне, или очутилась внезапно по ту сторону прозрачности, захлестнутая лунным светом.
- Обещал развернутый вид? – торопливо прервал я ее и возбужденно потер руки. - Это будет. Для начала сообщу… новость не новость, а некоторое соображение, дающее пищу уму… Ты покончила с унижением, расправилась с обидчиком… Он, - я посмотрел прямо ей в глаза и сказал медленно, чуть ли не по слогам, - спекся.
- Зачем ты так? – вспыхнула она. – Это нехорошо, стыдно… о мертвом, о мертвом зачем же?..
- Я всего лишь имел в виду, что страсти и волнения на этот счет, можно сказать, улеглись. Как ты себя чувствуешь? Ты, может быть, чувствуешь себя как человек, сжегший за собой все мосты, выбитый из колеи, все потерявший… Я понимаю, ты пока еще и не в состоянии осмыслить свое положение, и самое большее, чего тебе хочется, это отдохнуть, уснуть, забыться.
-Да, я…
- Но мысль, что посчастливится выкрутиться, выйти сухой из воды… а это удастся, Феня, уверяю тебя… уверенность, что самое страшное позади, - разве это повод, чтобы успокаиваться?
- Я не спокойна.
- Я знаю. Нам пока никто не мешает, мы пока одни, и нет нужды оглядываться на других, и не следует ли нам спросить себя со всей откровенностью, спросить о правде жизни – ее, что, больше незачем искать? Мир так устроен, что при малейшей возможности он сворачивается в тихую мышиную норку, оборачивается стоячей водой, болотом. А в болоте правду жизни трудно разглядеть. Тебе нравится в болоте, Феня? Тебе сейчас хочется покоя? Тебе не нужна правда жизни? А неправда? Ее-то в болоте как раз проще простого приметить, ее и тех, кто в ней повинен. Этого добра там хоть отбавляй, хоть ложкой ешь, хоть хлебай, как свинья из корыта, пока не лопнешь! И ты готова стать такой свиньей? Я не рассчитывал на тебя, Феня. Я думал найти здесь Слокву…
Феня, сцепив пальцы в змеиный клубок, нетерпеливо выкрикнула:
- Все-то тебе Слоквы не хватает!
- Что мне Слоква! Только он, надо отдать ему должное, болотную мерзость остро понимал и чувствовал и барахтался так, как дай Бог другому. Да вот нет Слоквы, был да весь вышел. Ладно… А ты? Разве твой голос помешает? Не спрашивай, чего это я домогаюсь и каких подвигов жду от слабой девушки. Я обращаюсь не к слабой девушке, а к сильному и властному существу, ибо только существо, обладающее железной волей, удивительной выносливостью и жизнеутверждающей мощью, способно было одолеть такого человека, как Слоква. Что скажешь?       
- А что я могу сказать? – пожала плечами Феня. – Я даже не понимаю, к чему ты клонишь.
- Не понимаешь? – едко я усмехнулся. - Придется раздвинуть твои горизонты. Я полагаю, нам удастся все благополучно замять и уладить, мы докажем твою невиновность и все свалим на Слокву да крокодила. Возможно, я помещу в нашей местной газетенке статью под каким-нибудь броским заглавием. «Вот до чего доводит пьянство». Да, примерно так. Крокодил ведь тоже имел пристрастие к горячительным напиткам, не правда ли? Или, скажем, «Старик и девушка».
- Оставь это… Ни к чему… Что за дурацкие идеи тебе приходят в голову… К тому же Слоква не был стариком.
- Он был стар, как этот мир. Он наслаждался, слюнки у него текли, когда он терзал твое юное тело, старил его своими похабными выходками, вот уж кто был сладострастником! А все эти пресловутые лары, домовые, ангелы-хранители безучастно созерцали твои страдания. И ни одна сволочь не поднялась и не сказала: довольно, сколько можно терпеть, что этот старый хрыч клюет юное создание, доверившее ему свою неискушенную душу. А кое-кто и жировал на твоей беде! И я теперь не понимаю, Феня, как можешь ты быть так спокойна. Ты, конечно, мечешься, и это естественно, поскольку еще не все утряслось и далеко не все решено. Но ты мечешься по-новому, а старые язвы все так же при тебе, а смотришь ты на них невозмутимо, как на что-то несущественное… Я же чувствую эту твою… ну, как бы сказать, несостоятельность, что ли. Раньше ты металась между Слоквой и Копытко, теперь мечешься между мной и тем же…
- Копытко? – подхватила она с любопытством. – Интересно, что ты о нем заговорил, вообще интересный поворот… Что ты задумал? Не знаю, что и сказать… - Она размышляла, упирая темный взгляд то в пол, то в меня. - В чем-то ты прав. Но я не знаю, что было все это время с Копыткой и какой он теперь.
- Ах, не знаешь! Я тебе подскажу…
Она не слушала меня, немного суетилась и говорила как в забытьи:
- Есть о чем подумать, есть вопросы – к нему, к тебе, хотя с тобой на данную минуту все, кажется, ясно. Помнит он меня, нет ли… Все еще любит? Да, если он все еще жив и даже мало изменился, это озадачивает, и я, пожалуй, мечусь. Тонко же ты подметил.
Я схватил ее за плечи, остановил; не то чтобы обнял, а как-то закрепил за собой.
- Ты, Феня, не дури, - сказал я. Пытался ее урезонить. – С Копытко надо разобраться по-настоящему, без дураков. Прошло время, когда ты могла беспечно вертеться перед ним да бегать от него к Слокве. Прошло время легкомыслия, твоего, Феня, легкомыслия – жизнь поучила тебя уму-разуму. Она всех учит, но не со всеми обходится так сурово, как с тобой. Он прежний, он все тот же, этот Копытко. Та же сволочь. Он жировал, пока ты, по его словам, гнила в могиле! Он плясал на твоем трупе! Любовь посмеялась над тобой, сыграла с тобой злую шутку…
- Не надо раздувать… дело прошлое…
- Ты обманулась и в Слокве, и в Копытко, оба прохвосты и негодяи. Слокву ты, слава Богу, прикончила, справилась с ним в одиночку – честь тебе и хвала! – и я замечу тут кстати, что мне твоя помощь, конечно же, не нужна, я с Копыткой совладаю и сам… А есть такая необходимость! Неприятен он мне… И я справлюсь с ним, как ты справилась с крокодилом и Слоквой. Убивать не стану, а мозги вправлю. Но мне, Феня, хочется, чтобы ты взглянула на него, взглянула и поняла, что представляет собой этот тип. Он никогда тебя не любил, Феня. Он только ищет приключений и баб ловит на лету.
- Он что, обманывал меня?
- Ну, не надо! – досадливо взмахнул я рукой. – Не притворяйся, будто не знала этого. Ты, может быть, еще потребуешь от меня доказательств?
- Мне важно, чтобы ты ответил, - перебила Феня.
- Обманывал, и еще как!
Феничка потупилась.
- Какой подлец…
- И это мягко сказано. Ты страдала тут, пресмыкалась, выносила неслыханные оскорбления, а он уверял всех, что ты утонула, и жил себе в свое удовольствие. Твою кожу удары плети обжигали, тебя, обнаженную, Слоква заставлял корчиться, как от электрических разрядов, а он, Копытко, в это время бокалы с шампанским в ресторане поднимал, тосты веселые произносил, водку глушил, баб любил налево и направо, Жужу, представляешь, потасканную глупую Жужу, хотел ссадить с трамвая и поиметь в сточной канаве!   
- Все вы, мужики, одинаковы. Топориком бы вас всех, как того крокодила…. А мне теперь терять нечего!
Я провел рукой по ее растрепанным волосам, приласкал ее.
- Но я не хочу терять тебя, Феня, - сказал я мягко и убедительно. – Не следует пороть горячку. Что нам необходимо, так это взвешенное решение. Но что бы ты ни задумала, я приду тебе на помощь. Я с тобой. Кроме того, у меня свои счеты.
- С Копытко?
- С Копытко и с женщиной, которую он увел у меня.
- А ты, я вижу, любвеобильный, - усмехнулась она. – Даром время не терял, пока я тут… С Копыткой вместе промышлял?   
- Феня, что за шутки… - Я надулся и отошел от нее. - Твой тон недопустим, и я прошу тебя прекратить, настоятельно…
- Ладно, ладно, - замахала она руками, - не обижайся! Ишь насупился как!
- Пока ты здесь воевала с крокодилом и Слоквой, я действительно был занят… другие мысли, понимаешь, были, о другой женщине. Но я всего лишь питал иллюзии. С тобой иначе, мы с тобой так тесно сошлись, что просто уже некуда деваться, и тут, сама видишь, не до иллюзий. Тут уже без прикрас, все обнажено и резко очерчено, а там я думал войти в праздничный мир, войти гибко и завиться лианой какой-то в тамошней оранжерее… Даже несколько дней готовился, работал над улыбкой, чтоб войти как следует… Но оранжерея обернулась для меня лобным местом. Та баба вместе с Копыткой посмеялась надо мной.
- Посмеялась, вот как…
- Я рассказываю это не для смеха, не для того, чтобы и ты…
- Я не собираюсь смеяться.
- А что ты собираешься сделать?
- Прежде всего, выслушать тебя.
- Она, та женщина, глумилась надо мной. Это распутница. Она ушла от мужа к любовнику, от любовника к Копытке…
- Минуя тебя? – перебила Феня с нехорошей улыбкой.
Я вздохнул. Она была как строптивый и забавный зверек. Может быть, ее шуточки и шпильки в адрес Слоквы впрямь превзошли всякую меру, однако, скорее, надо все же обладать изощренным и диким умом Слоквы, чтобы по-настоящему рассердиться на нее и из зерна мелкой обиды взрастить чудовищные тернии на ее пути. Махровый он был человек, этот Слоква, подумал я и продолжил свои объяснения с Феничкой:
- Я не сразу догадался, как далеко она готова зайти, как далеко уже зашла ее распущенность. Когда понял, было поздно. Они меня порошком, понимаешь, подсунули мне в питье порошок, я и свалился… Сидел, все видел, все понимал, а пошевелиться не мог. Я не так ожесточен, Феничка, как ты, у меня нет твоего ужасного опыта. Но видела бы ты меня, как я сидел связанный ими, этими негодяями, этой бабой и твоим Копыткой, со следами ее помады на щеках!
- Она тебя целовала? Этим все сказано…
- Ничего этим не сказано! – загремел я.
- Они обошлись с тобой как с простачком. Может, оттого и посмеялись, что все твои иллюзии были написаны у тебя на физиономии. Нехорошая история… Но пованивает, пованивает, попахивает… душок какой-то и от тебя…
- Не начинай, Феня. Говорю тебе, она глумилась надо мной.
- Я знаю эту женщину?
- Достаточно того, что я ее знаю, - уклончиво ответил я и рассеянно посмотрел себе под ноги.
- Мне кажется, знаю.
- Почему ты так думаешь? Объясни! Можно подумать, ты чего-то не договариваешь… 
- Потом объясню.
- Что за выкрутасы, Феня? - крикнул я.
Испытующе глядя мне в глаза, она спросила:
- Ну, и что было, ты впал в бешенство, когда эта баба так с тобой поступила?
- Как не впасть! Она же мне на щеках отпечатала свои напомаженные губки, чтобы ее любовник, вернувшись с футбола, полюбовался. Много губок на щеках! Представляешь? Я был сам не свой. Но я был обездвижен. Я был связан. Что я мог поделать? Видела бы ты меня! Что творилось в моей голове! Такие картины! Пожутче будет Слоквы с крокодилом! Хорошо еще, тот человек, ее любовник, оказался человеком выдержанным, он не спешил дать волю рукам… Правда, у него было искушение, но в конечном счете мы нашли общий язык. Вот такая история. И каково теперь тебе метаться между мной и Копыткой?
- Ну, это ты зря… С чего бы мне метаться между вами?
- А вспомни, как ты кувыркалась между Копыткой и Слоквой. И чем кончилось? Ты все-таки плохо видишь, какой тут задел… Не улавливаешь ты как-то, где здесь задел и что он собой представляет, а что можно выбросить, как балласт. Я-то как раз понимаю, и мое понимание – не балласт. Я очень хорошо тебя понял, и ты должна это ценить. Это начало добрых отношений, начало – не побоюсь этого слова – любви, это и есть задел. Как и Копытко, он тоже задел в каком-то смысле. Ну, еще бы, такую историю задумал и провернул… Спросят, пожалуй, для чего же я хочу в эту историю втянуть тебя. А ты должна, Феня, должна… Я так чувствую, так вижу. Это не безумие. Это любовь и сопряженная с ней тревога. Ревность, если хочешь. Мне ведь странно, что при всех раскладах в дело оказывается замешанным Копытко. Такое впечатление, что ты мечешься, а крутит – словно в водовороте – его. И как крутит! Мне даже кажется сейчас, что вместе с вами крутит и меня, и я перестаю понимать самого себя. Что со мной? Зачем? Я начинаю чувствовать себя немножко Слоквой, когда вас так носит и вращает перед моими глазами. А я не Слоква, я не хочу им быть. Я еще способен трезво оценивать ситуацию. Я ведь понимаю, Феня, что происходит в твоей слабой женской душе. Стоило тебе услыхать о Копытке, и ты уже волей-неволей прикидываешь, как бы с ним повидаться, как бы на него хоть одним глазком взглянуть. Пожалуйста, я не против! Мне это обидно, меня от этого коробит, но я не против. Говорю тебе, мне как нож у горла, что ты хотела бы сейчас на моем месте видеть его. И понимаешь же, что это невозможно, что между вами все давно кончено, что гнуснее его человека нет на свете, а сдержать себя, опомниться не в состоянии.
- Ты накручиваешь… - пробормотала Феня.
- Не лги, не надо, будь хоть сейчас честна с собой и со мной.
- Ты сам все делаешь для того, чтобы я тут перед вами валяла дурочку и мучилась из-за этого прохвоста.
- Перед вами… Видишь? Он уже тебе мерещится всюду. Скажи еще, что я толкаю тебя в его объятия. А мне, Феня, просто до чертиков обидно, вот в чем штука. Обидно, что ты хотя бы мысленно можешь ставить меня рядом с ним, сравнивать нас… Допустим, такое мне выпало испытание. Да только и ты проходишь испытание на прочность. И я не уверен в твоей прочности. Всего несколько часов назад я как на крыльях летел к той женщине, с любовью летел, любил ее, как никого и никогда, а она посмеялась надо мной, и вот я здесь, и снова влюблен. Но и прочен по-прежнему. Или по-новому. В любом случае – закален. А ты слаба. Не кивай на Слокву и крокодила, не ссылайся на тургеневских барышень и бешеную Настасью Филипповну. Ты увидишь его – и разум твой помрачится.
Феничка сказала:
- Ну, вижу, нет выхода, кроме как пойти с тобой.
- Не строй из себя жертву и не выдавай себя за обреченную. Уж я скорее похож на обреченного. Я хочу устроить все как можно лучше, а делаю все для того, чтобы стало еще хуже. Я хочу быть с тобой, а веду тебя к своему сопернику. Я не знаю, почему так поступаю. Это, наверное, и есть обреченность. Так кто же из нас после этого жертва? Я просто отдам тебя Копытке, если ты пожелаешь остаться с ним.
- Это невозможно. Как ты себе это представляешь? Кончай дурковать, парень. Даже стыдно будет, если ты меня доведешь до истерики, и я побегу за тобой, и мы ввалимся…
- Мы, - перебил я с нарастающим гневом, - не в мирное жилище ввалимся, не в храм, не в контору, не в кабинет, где сидит какой-нибудь новоявленный Тургенев и описывает наши с тобой похождения. Мы в вертеп ввалимся! Он ведь с той бабой развлекается сейчас, а когда я говорил ему о тебе, он смеялся: мол, чего теперь, пусть мертвые хоронят своих мертвецов. Он тебя числил мертвой, пока ты тут представлялась крокодилом перед Слоквой.
Феня сжала кулачки; ее губы вытянулись в ниточку, но с вариациями – вдруг вспухали, страшно взблескивали куском сырого красного мяса.

                ***

Я увидел, как она серьезна и сурова, и тем более был этим поражен, что и сам уже залихорадил, дошел до какой-то истовости, тогда как за минуту-другую до этого и не чаял выпутаться из неловких импровизаций, привирал и только попусту дулся. Я думал, и ей не выкарабкаться, а она вдруг поднялась из кучи поделок и отпавшей шелухи – и сразу в такую стройность, собранность, как бы одним духом вымахала во всю полную высоту искусства величавости и настоящей драмы. Я был, при всей своей готовности к любому исходу, захвачен врасплох, и у меня вырвалось несколько фраз, ни к чему не обязывающих ни ее, ни меня, но которые можно было истолковать и в том смысле, что я предлагаю ей руку и сердце. Она уже совершенно не слушала меня. Не нужен был ей Копытко, не нужен был и я.
В подобном состоянии люди порой умоисступленно вопят, что они хотят жить, как будто все вокруг мешают им делать это, отнимают у них и нагло истребляют жизнедеятельность. Но поневоле закрадывалась мысль, что горюющая, трагическая серьезность ее всего лишь образец искусства, высокий образец, потрясающий, но в своем блеске тот же по сути, что и на славу отрепетированный цирковой номер, а не что-то на глазах вышедшее из огня настоящего вдохновения. Мозги у меня уже были изрядно извращены, и такого рода мысли и подозрения легко в них приживались, но и она ведь повела себя не лучшим образом, обращалась со мной без должной тонкости, без изыска и выдумки. Она отказала мне в праве подсмотреть, как зарождается ее непревзойденное искусство, и предстала, так сказать, в готовом виде, а потому я мог, глядя на нее, решать, хороша ли она сейчас собой и не перегибает ли палку, сводя брови на переносице и закладывая целую сеть складок вокруг поджатых губ. Слишком она стала для меня закончена, слишком отделана и умышлена. А ведь я не двадцать лет прожил с ней, даже не десять, не пять. Ну и скорости! Уже глаз не ловил жадно каждое движение ее творческого поиска и нарастающие черты становления, и мне не нужно было теперь многого размышления, чтобы понять, насколько я замкнулся в себе и утратил интерес к ней. Только так – минимумом раздумий и быстротой свертывания – еще можно было отстоять себя и некоторым образом спасти свою полуживую душонку от медленного и нелепого угасания среди рушащихся границ между сном и явью. Правда, еще действовала мечта, и действовала до того энергично, что дело и не могло не закончиться ничем. Была у меня тайная надежда, что Феничка, а ей ловкости не занимать, приберет Копытко к рукам, я же воспользуюсь суматохой, и мне достанется, во всем ее великолепии, Ксения Федоровна. Это уже и не фантазия, а чистое наваждение. Нет-нет, а пробивалось желание отвоевать эту сумасшедшую женщину, и все во мне странно по отношению к ней таилось и вдруг вспыхивало, загоралось, как если бы она свела меня с ума, заразила своим безумием. С Феней же, думал я, пусть Копытко или ее любящий дядя разбираются, зачем она мне, эта убийца? Не скажу, чтобы именно сейчас, когда ее воля определенно была подавлена моей, я перестал в ней нуждаться, нет, это было бы подло. Я, и сердясь, не на нее сердился, я не осуждал ее, и скажи она, что без меня ей не мил свет, кто знает, как бы все повернулось. Ничего плохого у нее за спиной я не думал, имел полное право смело и открыто смотреть ей в глаза, и ее бледное, немного злое теперь лицо мне очень нравилось. Но и тошно было мне с ней, как только воображалась Ксения Федоровна. И надо же было такому случиться, что все они словно одна семья! Феничка долго жила под одной крышей с Ксенией Федоровной, дружила с ней, наверняка секреты ей свои девичьи поверяла. Они там, между собой, как пить дать, неплохо понимают, что такое с нами происходит, что нас кружит, сталкивает и разъединяет, зачем нужен Слоква и откуда берутся Копытки, а мне их общность поперек горла, и в голове у меня все это не умещается. И в голове как будто катался раскаленный шар, но падал в студеную воду и с шипением остывал.
- Ну, мужики, всех вас убить мало. Все вы одинаковы… - глухо шептала, твердила настойчиво Феня, когда мы, как угорелые выскочив на улицу, внезапно помчались в темноте к Копытке.
Верно, и ко мне относились ее слова, но я предпочитал делать вид, будто не отношу их на свой счет. Ее шепот яростно ввинчивался в мои уши, и мне представлялось, что чего я уж точно не хочу, так это еще когда-либо иметь дело с женщинами.
Интересно, на что надеялся Копытко, разыгрывая со мной свою злую шутку. Предполагал, что я это так оставлю? 
Я не сомневался, что должным образом настрою Феню, то есть не сомневался с самого начала, с первой же минуты, как только увидел ее, а в нынешнем положении хорошо было бы мне разобраться, – просто для общего понимания, в каком-то смысле для общего моего развития, - как устроены мозги у подобных девушек. Отчего же они горячо, с завидным простодушием соблазняются подсказанными, даже некоторым образом подтасованными страстями? Или у Фенички это не простодушие, а навык, закалка, опыт зла и беспримерного насилия? Это школа Слоквы? В ее душе пустила корни некая слоква? Слоква – бессмертное порождение ада, воскресающее в моей спутнице, и сейчас она предстает предо мной его образом и подобием?   
Феня решительно шагала в ночь, я поспешал за ней. Я-то рассчитывал, что моим помощником, моим сотрудником в деле мести будет Слоква, а вышло иначе, и Слоквы уже нет на свете, и теперь мне не оставалось ничего иного, кроме как думать, что меня вполне устраивает и Феня. Мертвый Слоква жив? А крокодил? И где же деньги? Крокодил сверлит меня, деньги сверлят меня, то бишь мысли о них, быстрые думки, решетящие мое бедное сознание. Но к мыслям о крокодиле я привык за последнее время, а деньги – как же не думать о них упорно и болезненно, если их нет? Вдруг мне пришло в голову, и в душу вошло, что в редакции, куда я отправлю свою исполненную высокой нравственности и общественного звучания статью (если, конечно, напишу ее), наверняка галдит пьяненький, пошатывающийся люд. Там шумно, весело, гуляет звонкое эхо. А уже, предположим, и написал я, излил душу, - сам себе исповедник, нарушающий тайну исповеди и тиражирующий свои безоглядные откровения, готовый разбрасывать их как листовки. Слокву вывел на чистую воду, Феничкины мытарства изобразил, помянул, может быть, многих и многих, помогавших мне – кто делом, кто добрым советом, кто резким окриком – на пути моего становления в литературе… Я представил себя окончательно освоившимся в роли удачно дебютировавшего автора. Принят на «ура», гремят литавры, и слышна барабанная дробь, статья с редакторского стола с победными громами низвергается прямиком в типографию, продавцы вопят в газетных киосках: свежий номер! сенсация! Читатели в бреду от восторга и зачитывают газету до дыр, новоявленной звезде матерые газетчики спешат пожать руку. А растущий как на дрожжах гений журналистики благородно берет на себя роль души общества и готов всех распотешить, устроить всеобщее развлечение. И рады же коллеги усердию новоиспеченного собрата по перу… Один, вон, мечтает перебраться на жительство в Боливию, а другой хочет перейти в адвокатуру, третий тщится переспать с женой приятеля, а четвертый силится занять место главного. В их представлении знаменитый Радищев и подражатели, Пушкин и последователи, Толстой и продолжатели, большая литература с ее преданиями и легендами, с ее историями творческих и житейских мук – всего лишь кладбище, гора хлама, большая навозная куча, придавившая их, по странной или даже обидной случайности навязанная им в виде наследства. Обуянные своими желаниями и грезами, эти наследники возникают там и сям, извиваясь, как бессмысленные черви, подъедают что-то, высасывают, где только можно, соки. Мрачный мыслитель, хмуря чело, рассуждает о гибели страны. Но и он рад, изумлен успехом, счастлив лицезреть… Радующий глаз своей свежестью дебютант  пляшет, как угорь, и поет, как соловей, вертится, хохочет, опять пьет, опять пляшет, и уж с кем ни попадя, он затевает разные игры, ведет причудливые, чтобы не сказать двусмысленные, беседы, а под занавес обнаруживает готовность угомониться где-нибудь на полу, хотя бы и под столом редактора. А и главный под хмельком; заботливо склоняясь над преуспевшим автором, спрашивает он: а что, Митенька, не присочините ли еще чего? не взмахнете ли своим золотым пером? а может, за самое за книжку сядете ненароком? Ну что ж… почему и не попробовать? Но пока я поспешал за взбешенной Феней.
- Спишь, сурок, на ходу спишь? – злобно, ядовито расхохоталась она мне в лицо.
Нет, показалось. Что ее так возмутило и воодушевило, почему она раззадорилась, для чего вылетела на улицу и побежала, как шальная, – поди разберись. Впечатления разные, но можно свести их к одному: после ее рассказа и моих комментариев – а само убийство отодвигаю в сторону, это отдельный случай, если угодно, исключительный – перед ней не выстроились жизнь и некое будущее, а замельтешили разве что варианты существования, и ей не оставалось ничего иного, как выбирать. Тут бы ей хладнокровно… Осмыслить, взвесить… Между тем, именно эта необходимость выбора теперь представляется чем-то насильственным, навязанным извне, но и неправдоподобным, как если бы в действительности ничего этого не было. Как представляется, не могла она просто покинуть квартиру Слоквы, выйти на улицу, вернуться к дяде и зажить прежней жизнью, забыв пережитый ужас или мучаясь сознанием вины, и не могла сдаться, явиться с повинной, сесть в тюрьму и ждать приговора суда. То есть вроде бы и могла, а по всему выходило, что нет, не могла. Зато очевидно, что могла, когда я заюлил перед ней, запищал (защебетал?) о своей любви, чтобы тем вернее вовлечь в сомнительное приключение, взглянуть на меня строго и жестко, повернуться и уйти, даже, предположим, плюнуть мне на прощание в лицо, во всяком случае удалиться, хлопнув дверью, и навсегда исчезнуть из моей жизни. Или другой вариант: возмутиться, воспылать гневом, воительницей устремиться в ночь, проклиная все на свете, честя мужиков, которые всегда доставляли и продолжают доставлять ей массу хлопот и неприятностей. Судя по всему, она выбрала этот последний вариант. И непонятно…
Или как раз это понятно? Все мне вроде бы ясно было, когда я Пригожеву выдавал Слокву и когда звонил Отуму, можно, наверное, объяснить даже, зачем я потащил за собой Феню к Копытке. Что тут осмыслять? Мне взвешивать без надобности. Да и весов нет подходящих. Я почти сдох. Однако навалилась настоящая усталость, и все стало непонятно и ненужно. Так бы и податься в сторону, исчезнуть, как сквозь землю провалиться, юркнуть в ближайшую подворотню или в кусты, побежать быстрее ветра домой или еще куда. А нельзя, связан с Феничкой – о том, кто кого втянул, уже не говорю и не спрашиваю, - и нам не разлепиться, пока не добежим, не доберемся… Ей, может быть, и понятно, что она делает и куда летит, ворча себе под нос. Сама выбрала путь и участь, или это было предусмотрено даже еще до моего появления, поскольку откровенной гнилью торчит из прошлого Копытко и с ним надо завершить, закруглить, как закруглено со Слоквой. Сюжет… А что делаю я? И у меня сюжет? Не может не быть между нами различия, противоречий и даже противоположности, а в таком случае если она делает понятное, хотя бы ей самой, то я делаю непонятное, по крайней мере мне. А ей? Если ей как раз вполне понятно, что я делаю, то как допустить, что это непонятно мне? Выходит, мы оба делаем то, что нам очень хорошо понятно и что даже нужно делать, и в действительности, как она представлена этим нашим бегом в темноте, между нами нет противоречий и противоположности, а в каком-то смысле нет и различия?      
Грубо, грубо она действует, не хватает ей деликатности, не почерпнула изящества у Слоквы, как я в свое время. Воображает, что стала моей судьбой, а сама неотесанная, и ничего в ней нет. Нет, много чего, но в смысле эстетики – худо, провал, и не то что с Ксенией Федоровной, а и с какой-нибудь захудалой статуей классического периода сравнения она не выдержит. Не в обиду ей все это говорю. Больно мне без ее подруги Ксении Федоровны, а как подумаю, что они – одно целое и в известном смысле взаимозаменяемы, начинается такая круговерть в душе, такая метель и вьюга, что незачем и жить.      
В эту-то метель и влечет ее, в свистопляску, в круг, где ей и место, куда ей следовало как по волшебству мгновенно перенестись, едва она вырвалась из ада, устроенного Слоквой. К дяде и тете, рядом с которыми она провела лучшие годы своей жизни. Или вот еще к дяде Ване, который называл ее красоту максимальной, даже к Копытко, с которым она бок о бок трудилась в славной конторе. Меняется ли что оттого, что она влечется в этот круг с какими-то грозными, сумасшедшими намерениями? И ведь это я подстроил, я внушил ей сумасшедшие намерения, соблазнил ее, настроил, вывел на тропу войны, а впечатление такое, что было бы то же самое и без меня, даже если бы меня вовсе не было на свете. Моя роль очевидна, я участвую, я на той же тропе и у меня те же намерения. У меня, если угодно, амбиции. А между тем не избавиться от чувства, что наши корчи и наш бег вызваны лишь тем, что есть эта Феничка, а у нее дядя с тетей и дядя Ваня, и еще этот гнусный Копытко, и все они между собой связаны, как близнецы в материнской утробе. Человек к человеку, как сельди в бочке, человеку нельзя без человека, человек человеку человек. Ужас как сплочены. Никакому саблезубому не проскользнуть незамеченным. Что это за времена были, когда людишек удавалось без проблем перебирать? Красавицу, вот хотя бы эту Ксению Федоровну, попробуешь увести – тотчас скандал, буча. Ты с букетом свататься, записываться в женихи, а уже рядышком, за хрупкой перегородкой, прекрасного рассказчика Слокву и довольно-таки, если разобраться, смирного крокодила режут на куски, и тебе оттого тоже урон и раны. Непоседливую и вздорную Феничку не отчитать, не выпороть, не превратить в животное без лишнего шума, тут же пустится проливать о ней слезинки какой-нибудь Отум и ударятся в дискуссию о нравственном (или безнравственном) характере подобного обращения с девицей досужие языки. Где Лыковка с ее украшением – дачкой Иван Ивановича, и где мрачное логово мелкопакостного Копытко, а расстояние, оказывается, им нипочем, и такая у них теснота, такая сплоченность, что не продохнуть, одним словом, заколдованный круг. Да нет же, время пришло сильней выразиться, покрепче! Уж казалось бы, какой простор для фантазии и гаданий открывают выкладки Иван Ивановича о саблезубых, и как, в сущности, хорош и расширен Отум в исповедальную минуту, как упоительно непобиваема, неистребима Феничка и сколько соблазнительного блеска в Ксении Федоровне, как, наконец, по-своему нужны и отлично задействованы Слоква и Копытко, - и до чего все это в результате узко и безысходно. Когда и как вся эта намечающаяся просторность исчезает и какие, собственно, пути она предлагает, если, едва попробовав ступить, тут же оказываешься словно под землей, в мрачной тесноте лаза, который в конечном счете оборачивается тем же заколдованным кругом. А попал в него - все, песенка твоя спета, нет выхода. Проблема только в деньгах. Пригожев молодец, правильный, законопослушный господин, он не хитрил и не дурил, хранил их так, чтобы Слоква знал, куда за ними явиться, а Слоква спрятал – век не сыщешь, и это уже легенда о надежно зарытых сокровищах, превращающихся в чудесную мечту рода человеческого и проклятие отдельных его представителей.   

                ***

У Копытки в избе народу – плечом к плечу, заметно, что пир горой. Дым коромыслом, пол и стены ходуном ходят, а изба та не простая, на курьих ножках. Впрочем, правда жизни требует упорядоченного повествования, и я к нему уже приступаю, решительно убрав последние неясности, затрудняющие ход рассказа. Последними убираю как раз эти курьи ножки и прочий фольклор и в этом смысле должен с предельной ясностью высказаться, что мне копыткинское житье-бытье, когда мы, как с цепи сорвавшиеся, в него вломились, впрямь показалось ужасающим фрагментом крестьянского мира. А почему, Бог знает, ему же и судить меня, если я повинен в пристрастности. Сказочно замельтешили перед глазами пропащие лешие, сошедшие с круга колдуны, утопшие в сердитой воде водяные, бесенята – каждый с подбитым глазом, бормочущие бредово в хмельной дреме ведьмы, жаждущие утопленники, бледноликие, истомленные неутолимой жаждой русалки. В то же время на деревню как таковую грешить не склонен, бесконечно далек от мысли, что, мол, это из-за характерно пьяных рож, взыскующих художественного упоминания, просочились в мою бедовую голову миражи.
О нет, деревня и бессюжетная, так и не возгоревшаяся моя служба в лесничестве вспоминаются мне покинутым и заброшенным, но все еще прекрасным эдемом… Вон молодой лосенок вопросительно и чуточку жалобно глядит из чащи, вон птичий клин о чем-то кричит высоко в небе. Встают в памяти тихие опушки и печальные болота, оживают дивные вечера, обагренные сумасшедшими красками заката, и словно по дну забытого пруда бредут вереницей теней сморенные упоительным трудом дачники. Спускался я однажды с горки к ручью, думая утолить жажду…
Феня – а познала ли она прелести жизни у Иван Ивановича, под крылом этого доброго господина, восторгавшегося ее красотой? – стрекочет нынче… Нет, будет по порядку, если я для зачина сообщу, что нас, взмыленных и худосочных, жилистых и перемежающихся, как скученная в сети плотва, утомленных и взвинченных предшествовавшими событиями, все нес бешеный поток и, чудилось, вот сейчас кинет за край, выбросит в неведомое, во тьму внешнюю. Как над псами, заслужившими презрение и проклятыми миром, прогремит над нами чудодейственное и неотразимое заклятие. Примерно сказать, слово всесильное, волшебное пронзит нас, взыгравших бесами, и душонка с телом – врассыпную: душонка, пожалуй, на путь истинный, а тело, оно, пробы на котором уже ставить негде, как хочет и куда хочет. Но пока все было чин-чином и мертвенно, словно в цитадели, которую морят голодом, а приступом брать не спешат; ни нас, ни поток тот, по виду яростный, не переплескивало никуда, даже, я бы сказал, чересчур ровно и гладко катилась взбесившаяся водица. Внушало это недоверие, так бы я выразился, будь мне в те минуты до словесности. Перебивался немотой. Чем ближе была цель, тем слышней Феня – сосуд греха – жужжала, гудела и переходила на постоянный стрекот, не человеческий, а как у слажено и довольно, насыщено работающей машины. Я теребил пуговицу.
Теребил я ее, однако, гораздо позже. Когда мы без тени смущения, без колебаний, без стука – там незапертая дверь элементарно поддалась – вбежали к Копытке, я увяз в изображениях большого зеркала, усмехнулся, словно бы в неком серебре увидав, что веселье в логове моего злого гения кипит нешуточное. Пол гнется и скрипит под топочущими ногами, дебелое мужичье, из-под низкого лба всматриваясь в закуску крошечными, запавшими глубоко глазками, смешно пошевеливает ослиными ушами, бабы кудахчут, потрясая кудрями, шмыгают носами-пуговками. Хвосты какие-то трубой встают, по-своему отдельно танцуя в дыму, и копытца цокают, отбивают дробь беспрерывно. И вышло так, что будто бы на дне зазеркалья сидит здешний хозяин, обращенный ко мне затылком, да иной раз как вдруг прищелкнет языком – он ли, друг ли какой его, под рукой снующий, не разобрать, а только душа обмирает.
Про пуговицу… Возможно, и Копытко теребил, а в начале или в конце, это уже ему впоследствии припоминать. Под одобрительные вопли чаша с пойлом неким взорвалась синим пламенем в руке квадратного коротышки, тотчас запустившего в пламя мясистый хобот. Красномордых и растрепанных гостей в уютной комнатенке толпилось двоящееся и троящееся в глазах множество, зависал тяжелым облаком шум, а в нем адский гам стоял, звенели по углам бокалы, дамы, брюхом взбалтывая, производили особые звуки жизни, выходившие отрыжкой, кричали, подвизгивая, и лопались на них платья. Эх, не забыть бы!.. Я все про пуговицу. Многие захватывающие дух истории, господа, начинались с чепуховой вещицы, с какого-нибудь носового платочка, и, может быть, отец мой, а у него платочка сроду не бывало, стоял в романтическом смущении под дверью спальни и теребил, прежде чем войти к моей матери и зачать меня. Или Иван Иванович, размышляя, куда ему пойти с трактатами о саблезубых, задумчиво озирал окрестности и теребил, бросая пытливые взгляды, в частности, и на лесничество, где я в то время уже поселился в ожидании лесного пожара. А вот где и как теребил я, это, хотя и важно, не настолько же ведь, чтобы тормошить и терзать память, ибо все равно не восстановимо, а сказать, что гораздо позже, значит, сказать заведомую чепуху и лбом тупо упереться в относительность всего на свете.   
Образ прекрасной Ксении Федоровны для меня еще только начинался в этом содоме. Вроде бы свадебка ее, но как ей быть невестой, если праздничную атмосферу пакостят и воздух отравляют анекдотические гости, а умыкнувший ее красавец предстает лишним здесь человеком и выглядит, в лучшем случае, свадебным генералом, успевшим пожалеть, что родился на свет белый. В отчаянном положении очутилась Ксения Федоровна.
Допустим, я стоял, смотрел и теребил, а в смущении, нет ли, вопрос несущественный. С гиканьем пронесся у меня за спиной пляшущий человек. Что-то крысиное медленно протиснулось в нижний уголок зеркала, запечатлелось, лукаво играя черными бусинками глаз. Нежный профиль улыбчивой девушки обозначился, и вдруг плавные линии его сломались, рассыпались, как хрупкое стекло, и в миг исчезло чарующее видение, брызнув осколками. Оголенное колено мощно вплыло, а за ним таинственно выдвигаться стало, неуемно расширяясь, толстея, огромное, неохватное, как дерево дуб, бедро, но расползлось вдруг в кашу, замутив чистоту зеркальной поверхности. Добавлю, что толком ничего не знал о планах Фени, так что отчасти недоумевал, нежданно-негаданно водворившись перед тем зеркалом. Феня, неизвестная, непознанная, меня смущала, я немножко стеснялся ее. Прежде всего – как бы восставшая из гроба девица, и на этот счет любой из присутствующих имел полное право потребовать объяснений. Она, конечно, разъярилась сильно, напитавшись моими ядовитыми рассказами о копыткинских проделках и воззрениях, и опыта за время разлуки с Копыткой набралась специфического. Разъяснять все это было, похоже, некогда, а начинать-то ведь пришлось бы с удивительного фокуса, превратившего ее в не утонувшую утопленницу. Может быть, не мне, а ей как раз, чудесным образом восставшей из мертвых, хотелось пуститься в пространный диспут, в частности с Копыткой, выпучившим на нее глаза. Кто знает! Мне вовсе не хотелось… Я даже нехорошо осклабился, но как бы невзначай. Нестройный хор голосов и раззявленные рты, а еще пена на губах да снопы искр, полетевшие из-под трущихся друг о дружку душераздирающе слов, свидетельствовали, кажется, что некий диспут все же разразился. Однако я, сам того не желая, внес некоторые коррективы в тронувшийся процесс. Моей-то целью было только посмотреть, укоризненно и невинно, в глаза Ксении Федоровны, и я не заглядывал в свою душу, отыскивая догадку, что это цель промежуточная. Видимо, тогда и теребил… Ну, еще разве что немножко разукрасить ей щеки, как она разукрасила мои, естественно не помадой, а, пожалуй, пятерней; или как-то иначе вогнать ее в краску, - вот что было моей целью. Зла я не замышлял. А когда прибегут правдолюбцы, созванные мной, они пусть и разбираются, рассудил я.
Но я увидел в зазеркалье обращенного ко мне затылком Копытко, и не то чтобы переменились мои собственные планы, а как-то вообще не стало у меня действующего соображения, я в тон здешним бабам взвизгнул, подпрыгнул и ударом кулака разбил зеркало вдребезги. Вот так штука! Вот это удар! И он послужил сигналом. Феничка обрушила на голову бывшего поклонника ее красоты блюдо с фаршированной рыбой, он заорал благим матом, гости повскакали со своих мест. Я побежал вокруг стола, стряхивая с руки боль и капельки крови, и мимоходом расталкивал встречных, бежавших на выручку Копытке. А малый сей крепко заблажил. Все разновидности его воли – к жизни, сопротивлению, познанию, может быть, даже и к исповеди, а то и к возвышенной поэзии, все желания его, сводимые, конечно же, к мечте хоть на секунду, а стать неким трубадуром, – все ушло в истошный вопль.
Я так и не узнал, сподобилась или нет Феничка обменяться с этим своим прошлым любимцем словечком, высказала ему свои обиды или только полюбовалась его изумленной харей, все еще вызывающе красивой. Немного в стороне от разыгравшейся битвы, видимо, во главе стола (но почему же не рядом с Копыткой?), восседала Ксения Федоровна, с непривычки к подобным забавам бледная и потерянная. Она круглила глаза и зло кусала губы. Я бросился к ней, царице бала, суматошно сметая все на своем пути. Определенность не помешала бы, то есть сообразить и выразить, что я задумал. Не бить же ее?.. Мне представлялось, что я успел еще разглядеть ее такой, какой она была до моего появления, пряной, сахарной, мраморной; при белоснежности раскрасневшейся, при лилейности загустевшей, медовой. Расслабилась она, естественно, за тем столом, перенапрягла головку, высовывая ее на разные комплименты и посулы, изуродовала рот, улыбаясь гостям, всяким незнакомцам и их вульгарным бабам, маленько просела, расплылась, а на руки-ноги ее страшно было глянуть – просто-напросто распухли от поцелуев, с которыми слюняво лезла, напористо ползла к ней вся эта шатия. Уже смотрелась догорающей свечечкой. Узрев меня, несущегося к ней во весь опор, потеряла она рассудок, вмиг сопрела и, вскочив, сразу показала спину, а платье у нее на спине все промокло от пота, и черное уродливое пятно на глазах его пожирало. С воплем, не столь, для сравнения скажу, душераздирающим, как копыткинский, но тоже впечатляющим, устремилась моя пассия к двери, а там уже началось, грозя столпотворением, встречное движение.
На пороге распахнутой настежь двери воинственно заострились громадные тени, и рисовалось, что в их устрашающую черноту не без запоздания и даже не без труда вкладываются Иван Иванович и Отум. Едва обозначившись, тотчас приняли эти двое героический вид, показывающий, что они полноценные и действенные ребята и не намерены придавать значение странностям, которыми, не исключено, сопровождалось их несколько картинное появление. Нечего было размышлять об этом и нам, свидетелям. За ними, к моему изумлению, плелся Петр Иванович, писатель. Это было уже в высшей степени странно, и это – точка, в которой я отчасти пришел в себя, можно сказать, точка отрезвления. На миг угнетающе воцарилась тишина в моих ушах, разве что слегка, с оттенком игривости позвякивали стекляшки люстры да где-то в отдалении нудно верещал Копытко. Я и позабыть-то успел о его существовании, не до того было в лихорадке падений и взлетов, обуявшей меня, не до сплошных воспоминаний об этом мирном и оригинальном человеке, милейшем Петре Ивановиче, умеющем погружать мою душу в созерцание и мечтательность. Так что довольно неожиданно и удивительно было, что он объявился в Здоровограде да еще – как говорится, с корабля на бал, - сразу угодил в самую гущу событий.
И если можно было, когда закопошились тени на пороге, подумать что-то о начинающемся кошмаре, то, глядя, как он бледно улыбается и растеряно озирает побоище, я точно – ручаюсь – подумал, что вот оно, наваждение, воистину начинается.
Пошевеливался я изрядно, как бес у адской печи, не без хаотичности управляя массой обрушившихся на меня впечатлений, но позволил себе и совсем уж поэтическую мысль, что этот тишайший, случайно выпавший из деревенской идиллии Петр Иванович, прослышав о моих затруднениях, благородным рыцарем устремился на выручку. Теперь он ступал в фольклорный морок и дурман, в сумеречный мирок, где обманутые люди, уподобившись задурившим животным, сокрушали реальность. Я уже говорил, что сам факт его появления подействовал на меня отрезвляюще. В пылу сражения я время от времени трубил, желая отрезвить и прочих. Я старался, по мере возможности, не упускать литератора из виду. Утверждая, что мне это удалось как нельзя лучше, я рискую показаться человеком, который анализировал и философствовал, вместо того чтобы заниматься делом, а между тем я, как никто другой, сознавал, что менее всего приходится у подлеца Копытки разевать варежку и малейшая нерасторопность мгновенно приведет к беде. Но легок, вот в чем дело, легок для моих наблюдений оказался Петр Иванович.
Настолько легок, что я, не геройствуя чрезмерно, не преувеличивая опасности, не воображая, будто речь идет не о жизни, а о смерти, прекрасно видел, что в этой атмосфере неприятной возни необходимо постоянно куда-то поторапливаться и чего-то остерегаться, и мало-помалу с предельной ясностью постигал, чего стоит наша знаменитая жизнеутверждающая сила. И оттого, что она сокрушила Петра Ивановича, а не меня, я не впал в эйфорию, не обрадовался, как все мы, дураки, чему-то радуемся на чужих похоронах. Для оптимизма оставалось мало места, и я был расположен как обстановку в целом, так и состояние наших умов и тел назвать одним словом – для краткости – ушиб, иными словами, все мы там были уже в той или иной мере ушибленные. Но это не значит, что до меня не доходили вещи по-настоящему важные, абсолютно истинные, напротив, решительно и положительно доходили, и не следует думать, будто я простодушно, а то и цинично искажал их естественную или задуманную форму субъективностью или даже какой-то болезненностью уразумения. Как раз поэзия была. Согревающая душу, внушающая оптимизм? Повторяю, я не имел возможности анализировать и отчетливо запоминать все подробности, но я отлично помню, как шла несомненно поэтическая по своему накалу волна и как она особенным образом усилилась при удачном и многообещающем появлении моих друзей.
Напомню: еще у Слоквы, слушая гневную и страстную исповедь Фенички, я почувствовал, что сильно и невосполнимо выветрилось мое существо и что я, может быть, уже почти дрянь, падаль, доходяга, мертвец. Ну, дело известное, молодой головенкой упрешься в затвердевшую массу ископаемых, в окаменелую рухлядь, так и дух вон; немало видывали небеса плакавших юношей, потиравших раны, с удивлением и обидой взглядывавших на торжествующий над ними бесконечно древний мир косности и бездушия. И я в этом смысле не исключение, на мою долю вон какие загребущие и, можно сказать, колоссальные реликты выпали! От них и беды мои, моя ранняя и безвинная смертушка. В кинотеатре, куда пришел подающим надежды юношей, не иначе как из гроба костлявая рука поднялась на меня. В старину, когда человек был заметнее, а не проживал свое однодневное существование мошкой, трагедия жизни впечатляла еще, выглядела очень и очень недурно, красиво даже, а тут какой-нибудь давно померший властитель дум, незадавшийся Белинский или вообще фармазон, портной или Бог знает кто еще… Когда б меня по старине, в царстве больших дел и явлений, под гомон собравшихся потолковать по душам теней предков, взял в оборот сурово топающий каменный гость да потащил хотя бы и в самое пекло, я, что ж, - почему бы и не с дорогой душой? – я бы волокся, потому как сила, но я был бы изящен, нельзя было тогда иначе. Сейчас можно. А что поделаешь? Профанация, дегуманизация… Неразличим поднявший на меня руку, и он, позавидовавший моему любовному приключению и задавший мне трепку, хотел, может быть, только пошутить, распотешиться, а ведь пообломал мне рога… Как бы это поизысканней выразить? Порвал, сволочь, мои нервные окончания, которые я в тот момент неплохо пристраивал, очень даже тщательно налаживал и настраивал на высокую драму своего бытия. И все, уже я словно не человек, а пшик, комок глины, в который всякие чудаки дуют, как им заблагорассудится. Феничке, а к ней стоит, ох как стоит присмотреться, еще больней досталось, так она и вовсе нынче не человек – безмозглая машина, придорожный камень, пушечное мясо, палка для побоев. Я, согласитесь, не так плох, как она. Я сознательно, осмысленно бьюсь до последнего, а не набрасываюсь бешеным псом… Но как же мне уйти от мечты погибнуть не желторотым, смазливым и бестолково суетящимся мальчишкой, а взрослым, серьезным и даже по-своему мудрым человеком? И зачем уходить? Я не уходил, а волна, о которой я толкую, дарила мне шанс.
Видит Бог, я готов назвать этот шанс последним в своей разладившейся и мерзко распадающейся жизни. Нелегко нащупать причинную связь между своевременным прибытием соратников и внезапным ростом поэтичности, но пришло оживление, в сердце вселилась бодрость, а в душе мелькнула надежда, что, пожалуй, далеко еще не все кончено, и это, говорю я, главное. Укажу и на момент особой подлинности, глубоко поразивший меня. Говоря вообще, на него указывала сама волна, сама искра поэзии, вспыхнувшая в душах тех из нас, кто хоть как-то еще бился с силами зла и ратовал за справедливость, а не просто размахивал кулаками и раздавал удары направо и налево. Может быть, в звоне разбивающейся посуды слышится звон мечей, а Копытко успел обернуться огромной мохнатой тварью, бросающей в бой неисчислимую адову рать, - пожалуйста, допускаю, пусть так. Но куда пронзительней и целебней звучал аккорд, знаменующий встречу бедолаги, прожужжавшего мне уши повестью о потерях и бедах, с племянницей, а некоторым образом и с женой. Ведь на наших глазах рушилась тайна Фенички, исчезновение которой бедолага ставил, загибая палец, на первое место в списке своих горестей. Кто не знает, хотя бы по книжкам и фильмам, благородной и заставляющей учащенно биться сердце напряженности подобных сцен, их стремительности, не оставляющей места для мелкого и рассудочного движения чувств. Это как-то сродни началу другой жизни, зарождению высоких, разбивающих цепи повседневности помыслов и порывов, и как тут не вспомнить, что в первые времена, когда люди еще не знали, как пользоваться возвышенными минутами и духовными взлетами, они, дикие и необузданные, поддавшись наплыву эмоций, вдруг бросались в неистовый пляс или принимались растягивать свою речь в некое подобие стихосложения. И сейчас мы еще стоим у истоков невиданных искусств, на пороге небывалых творческих свершений. Это происходит всегда, и у каждого есть шанс безумную пляску и первобытный лепет возвысить до уровня истинной поэзии. Поэтому была, поэтому шла волнующая, тревожащая глубоко погребенные в душе первозданные струны, затрагивающая самые основы бытия волна! И я знал, что мог бы как древний философ сказать, что не знаю ничего, и это касалось прежде всего милой, драгоценной моей спутницы Фенички, с которой я провел не один час, питаясь, выпивая и слушая ее жуткий рассказ, и о которой так ничего по-настоящему и не узнал за этот свой больной, жестокий, отравленный вечер. Как должна была содрогнуться и перевернуться душа от одной лишь догадливой мысли, что сейчас, наконец, совершится чудо и девушка перестанет быть мелким, сжатым, одержимым и гнусным существом. Покинет ее странное сознание вечной надобности в сутолоке и грызне, заставлявшее ее терпеливо пробуждать волю к убийству в животном, размахивать топором и бить морду мелкотравчатому Копытке, и она предстанет перед нами в своем истинном, может быть великолепном и необыкновенно женственном, облике. До чего же любопытно мне было бы взглянуть на эту исполненную подлинной поэзии романтику глазами Петра Ивановича, писателя, который, возможно, был слишком уединен и оторван от реалий жизни и не только не наблюдал с достаточной частотой подобные сцены, но даже и не задумывался никогда об их таинственном смысле и значении.
Трудно допустить, что он как бы вовсе не знал о них ничего и не предполагал, что они вероятны. В деревне он выглядит сорняком, и велика его обида на грубый мир, не прозревающий его настоящей сути, но я не верю, чтобы он никогда с тем же волнением, что и у меня нынче, не постигал скрытые возможности жизни, так напряженно и страстно в иные минуты напитывающие нас истинным познанием тайн бытия. Он, наверное, познакомился с Феничкой давно, но вряд ли до этой минуты узнал о ней больше меня, и тем удивительней и душевней предстоит нам броситься в перспективу открытия… У меня в мозгу Петр Иванович засел занозой, а я говорю о Феничке. Понимаю ли я сам, чего хочу?

                ***

С Феней у меня, можно сказать, ничего не было, а если и было что, так ведь уже прошло и кончено. Я да этот Петр Иванович – Бог мой! – до чего же мы с ним тупы, гнилы и черствы, сущие черви, слепо колобродящие в земле, и не сказать, до чего больны и беззащитны даже перед таким мелким прохвостом, как его старший брат, этот записной оратор, певец саблезубых. А Феню понять – это, в сложившихся обстоятельствах, уже масштаб почти исполинский, истинно говорю, тогда б и этот ничтожный Петр Иванович засиял высшей красотой, обнаружил духовное великолепие; может быть, его до тех пор и будет угнетать и гнуть, держать за дурачка Иван Иванович, пока он не поймет. Нет, человек способен достичь больших высот, ослепительных заоблачных вершин, и все в нем, даже пакостная на вид складочка души, тягостное воспоминание или темная, отвратительная мечта, может обернуться чистейшим идеализмом, благоухающим родником, кладезем мудрости. Смешон Петр Иванович, кто же спорит, неуклюж, простоват, не шибко одарен, по большому счету так и все равно что запечный таракан; только ангелу своему и нужен, а есть этот ангел, жив еще, не испустил дух, тоже вопрос. Но поднимется на узурпатора брата, подомнет под себя, усядется поудобнее, плечи расправит, глянет горделиво… совсем другая картина! Только держись, какое тогда упоение и счастье, какое в душе небывалое ликование, и так, в празднике, словно сам себе фейерверк, еще напишет, пожалуй, великую книжку. Человек – я не о нем конкретно, не о приживале этом, а обо всех нас, грешных, в сущности чертовски умен.
Да что Феня! Мне ей в рот не заглядывать, утреннюю росу с ее лица не пить, через нее, грубо говоря, и переступить можно. Воли ей давать нечего. У нас, я верю, восхождение, и как же не глянуть поверх этой Фени, а чуть повыше глянуть – уже и необозримый простор. И если не поддельный, не выдуманный, а самый что ни на есть настоящий подъем, какое же нам тогда дело до того, что нежно и трогательно раскрывающейся девушке еще, может быть, предстоит, недолго порадовавшись, нехорошо, слишком казенно и бездушно отвечать за дела рук своих, объясняться, отчитываться, приводить доказательства своей невиновности или аргументы, смягчающие ее вину, а в конце концов и выслушать приговор, может быть, незаслуженно суровый и обрекающий ее на новые страдания…
Вопрос важный, но давайте начистоту: какой в нем прок? И что толку в спорах Петра Ивановича с Иван Ивановичем о первенстве? Они с детства Бог знает из-за чего тягаются; с любовью склоняясь, как над плотью и кровью своей, над хлебом вкусным и вином домашним, не сходятся, не сливаются в понимании одинаковости своей любви. Но в точке, где мне своим неожиданным, блестящим появлением Петр Иванович буквально ударил в голову, стану ли я тягаться с Феничкой? Станем ли мы думать о будущем, которое заполнится людьми не разгоряченными и сметающими все на своем пути, а прилизанными, аккуратно одетыми, с недобрым сердцем в груди, холодом в голове и мертвой буквой закона в глазах? До того ли нам? Нам ли не знать, что за раскрывшимися уже возможностями таятся другие, еще менее известные, еще более загадочные и манящие? Что-то такое я вскользь говорил о них, обещая Феничке благополучный исход ее приключений, но говорил бездумно, лишь бы сказать и подарить мимолетное утешение. Пусть же разговор серьезный, убедительный, в каком-то смысле даже писательский, если учесть наклонности, известные у Петра Ивановича и приписываемые его братом мне, поможет ей отлично, насухо, так сказать, выпутаться из обстоятельств, складывающихся пока далеко не в ее пользу.               
После духовного взлета, даже, если угодно, после дикой пляски, этого зародыша разнообразных искусств, думается лучше и усиливается сноровка, вообще всем нам свойственная. Я не сволочь какая-нибудь, чтобы отрицать это человеческое счастье, насмехаться над этими упоительными минутами, когда прославленный бог из машины является не в далеких сочинениях лучших умов, а прямо из наших суетных, лбами сталкивающихся голов. И пусть будет не искусство в чистом виде, не литература, даже, может быть, по-новому задуманная Петром Ивановичем или приписанная мне его братом, пусть будет футуризм или некая утопия, или даже вовсе препустейшее рассуждение: взяли старушку, отчего же не взять и Феню? В конечном счете это будет достойное рассуждение и правильный путь. Логика событий требует многого… в частности, изворотливости, ловкости рук, бойкой сметливости… но упускать ли шанс своего рода возвращения к истокам? Старушку взяв в город, как Феню не взять в деревню, в глушь, туда, где в местах, освященных присутствием вдумчивого и вполне расторопного Иван Ивановича, она окажется лицом к лицу с природой, из которой вышла и у которой ей стоит поискать ответа на все мучающие ее вопросы? Там есть озера, есть где отдохнуть помятой и полуразрушенной душе. Пусть белоснежным лебедем поплывет она по зеркальной глади озера, разминая затекшие члены, делая ни к чему не обязывающие взмахи крылами, слегка философствуя в духе Руссо. Уймется боль и тревога сердца, а тем временем люди, люди духовно оснащенные, пишущие, говорящие о саблезубых, загудят в гостиной дачки: требуем общественного уговора не трогать бедняжку! Им, пожалуй, премию, а бедняжке – полная воля и счастливое разрешение нынешней ее незавидной участи и последующей судьбы. Чем не небо в алмазах? И в криках рассуждений о путях спасения писательское слово может и должно прозвучать веско. Между тем, замечу вкратце (и это замечание мне следовало бы заключить в скобки), что Петр Иванович, как мне видится, человек недалекий, а что касается его писаний, вряд ли стоит рассчитывать, что они когда-либо составят ценный вклад в сокровищницу нашей литературы. Не Бог весть как хорошо он пишет, уж я-то знаю. Щелкопер еще тот!
Но он вдумчив, этого у него не отнимешь, и по-своему серьезен. Он добр, и его можно прижать, поубавить и переубедить, если он с первого раза что-то неправильно истолкует. Вся его серьезность построена на каком-то глубокомысленном, важном, меланхолическом и любовном взгляде на литературу, которым он охватывает ее всю и сразу, не задумываясь, для чего существуют писатели. Он совершенно не озабочен вопросом, что, как и зачем пишет тот или иной индивидуум, даже и он сам, ему размышлять об этом недосуг, поскольку он все равно уже на высоте положения и в качестве интеллигентного человека, к тому же литератора, недосягаем. За это я и люблю его – за негромкую и никому не мешающую романтику его удаленности от нас, простых смертных.
Однако в отношениях с конкретными людьми его дела обстоят не столь благополучно, ибо тут уж ему приходится занимать сколько-то видимую глазу позицию, чтобы не остаться в людском мнении жалким прихлебателем и захребетником, а по отношению к людям пишущим ему даже совершенно необходимо четко обозначать свою позицию и стоять непоколебимо. Любя литературу вообще, а не отдельных ее представителей, он видит в ней абсолютный идеал и считает, что людям лучше вовсе не браться за перо, поскольку они слишком поглощены повседневностью и не способны дать верную оценку идеалу или могут, неосторожно с ним обращаясь, смешать его с житейской грязью.
Если из двух зол выбирать меньшее, ну, если бы возникла такая надобность: выбирать между мной и Петром Ивановичем, - я бы на месте любого ответственного человека выбрал бы уж никак не Петра Ивановича. Если, говорю я, кто-то из нас двоих реальная сволочь, то это именно он, Петр Иванович. Я говорю это не в общечеловеческом, не житейском смысле, в котором мне с ним, отлично устроившимся и благополучно проживающим, нечего и состязаться. Нет, я о смысле литературном, его уже применяю и им смело оперирую. И пусть он писатель стоящий и дельный, пописывающий себе в тиши, в условиях полной обеспеченности, когда проще простого толковать о высоких материях, а я – воображаемый, существующий, так сказать, лишь со слов фантазера Иван Ивановича. Принимаю, согласен, что так оно и есть. Но при всем при том именно на литературном поприще мы с ним сталкиваемся, и именно в этом столкновении выходит у замечательного Петра Ивановича проруха. В самом деле замечательный господин, добрейшей души человек, превосходный собеседник, наверняка знаток литературы и в своем роде учитель, наставник, а вот, однако, не брат мне, не только не собрат мой по перу, но и как человек человеку, прямо сказать, никто. Одно это не отменяет моего уважения, моего любовного внимания к нему и к обстоятельствам его удобной и плодотворной жизни, но тут-то, а вернее, где-то на пределе моего прекрасного и добродушного отношения к нему как раз и высовывается куда как пренеприятная штука. И я вынужден тревожиться и насторожиться, я уже смотрю на него не то чтобы с опаской, но подозрительно, и сердце прихватывает холодок, а в душе что-то меркнет. Состояние почти то же, как бывает, когда не спится и ночь кажется не ночью, располагающей к отдыху и чем-то непознаваемым благодатной, а тяжким, бессмысленным, непроходимым временем.
И это уже очаг болезни, мерзости, будущего, наверно, гнева, источник безысходной тоски. Ведь он, собака, не поверил бы мне, расскажи я ему, какая цепь событий привела меня в копыткинскую квартиру и по каким, следовательно, причинам он сам в этой квартире очутился. Это я на тот случай говорю, если старший брат прожужжал ему уши о моем вероятном писательстве и он уже поставлен в необходимость держать предо мной некую позу. А я уверен, что прожужжал, и мне на это плевать, говорю как на духу, пусть их. Но вот та штука меня беспокоит, ложится на душу, как внешний гнет, и плющит. И даже сам себе я тревожен и неприятен, когда чувствую, с какой грубой уверенностью готов утверждать, что сытый и всем довольный лыковский писатель, пребывающий к тому же и под охраной ангела, не верит решительно ни одному моему слову и ни во что ставит всю мою правду. Больно это видеть и опасно сознавать такие вещи, делающие жизнь холодной, одинокой и невыносимой. Только в промозглой сырости и на пронизывающем ветру, когда разве что резкий окрик заставит поднять голову, и остается выслушать сказанное им свысока: не выдумывайте, юноша. Вот что говорит он мне! А лучше бы не слышать ничего подобного. Складываются именно что сырые и заставляющие поеживаться, подлые отношения. Я не Бог весть как самолюбив, не тщеславен, со своей правдой, как и со своими выдумками, не суюсь куда ни попадя, но это страшно намечающееся несовпадение между всем, что я нажил, и его требованиями глубоко меня задевает и язвит. Его требование к другим, а это когда он откладывает в сторону свои сочинения и как бы не принимает их в расчет, поворачивается лицом к нам, грешным, и сурово наставляет, – мучительная и мученическая правда жизни. И что мне в этом случае делать? Я не беру искусных полемистов, литературных лиходеев и проныр, не хуже этого Петра Ивановича знающих все ходы и выходы в монументальном здании достоверности и в капитальных заданиях художественного строительства. Я беру себя, боль и жуть своего состояния, одиночество и мрак своего положения. Дико взвиться, завопить: как же? не хуже вашего знаем жизнь и ее правду!?
Но этим его не пронять, так даже не подобраться к нему, уж очень он надежно защищен своей благородной и бескорыстной любовью к литературе. У него эта любовь, а что у меня – маленькая правда, немножко выстраданная, а немножко и придуманная? Неравная получается схватка, когда он говорит: мучайтесь оттого, что в жизни много неправды, и мученически, хоть из кожи вон лезьте, поверяйте бумаге правду. Вот его требование! Разве нет? Так и вижу, как он его мне предъявляет. А что я могу предъявить ему в ответ? Подарить ему свою печальную исповедь, смиренно попросить: вот вы и поверяйте, а я сделал все, что мог? Но я не Отум, чтобы пускаться по такой дорожке. Еще чего не хватало! Отразите жизнь такой, какой видите ее, - требует он. Я, положим, отражаю не на бумаге, но чем же моя история не литература в сравнении с его писаниями? И как иначе, если не литературными взглядами, не уподоблением литературы некоему недосягаемому идеалу, объяснить его высокомерное недоверие? Если это уже переходит все границы, а я думаю, что переходит, то мы тут явно упираемся в пример литературного чванства и даже, прямо сказать, свинства. Каково мне видеть, что он мне заведомо не верит? Лизоблюд, подонок и комнатная шавка в хозяйстве Иван Ивановича, по отношению ко мне он в любую минуту готов принять позу литературного генерала, судьи, критика, сурово, чуть ли не безжалостно отчитать меня, поставить мне в вину, что я распространяю гнусные вымыслы, чтобы опорочить действительность и ниспровергнуть идеал. А как только падет, по моей вине, идеал, действительность превратится в бессмыслицу и тем самым будет развенчано и обесценено такое великое, непостижимое и прекрасное чудо, как человеческая жизнь, - вот в чем он готов громко и ужасно обвинить меня. Мне безразлично, близок он к правде или нет, отражает он некие факты или не отражает, - я-то ему верю, пока он говорит со мной по-человечески. Но как только он предстает литератором и переходит на литературный язык, и в голосе его проскальзывают нотки высокомерия и презрения, к моей голове приливает кровь, и тогда я с ним тоже литератор. А могу и побить, положить на обе лопатки, плюнуть в рожу… Я в своей истории уверен, я ею силен, и мне ли не знать, что она как есть правда.
Но как, однако, обошел меня! Сторонкой, сторонкой, уединенными тропками, по мягкой травке, с сытым брюхом, с карамелькой вместо совести и с медом в глазах, и я тут машу кулаками, отбиваюсь и получаю тычки, а у него, видите ли, позиция. У меня, пока я по-человечески все расставляю и жизненно смыслю, никакой позиции по отношению к нему, собственно говоря, и нет, а у него она всегда есть, и с ее высоты он глядит на меня с недоверием, даже с насмешкой. Но в таком случае это ложная позиция. Все ложь. Петр Иванович, при всем его тихом благородстве, мирном нраве и добрых наклонностях, насквозь пропитан ложью. Сам непрост, а от меня требует простоты: откликнись, мол, на зов своего ангела, смягчи нрав, воспитай в себе добрые наклонности, взгляни на жизнь трезво, оставь литературные опыты, перестань измышлять и клеветать, стань попроще. Но представить только, как я с этой простотой, хотя бы и у ангела под защитой, выпутываюсь, от врагов отбрыкиваюсь, выскочить пытаюсь из заколдованного круга, - ей-Богу, лучше сразу в гроб! Вот и все, что я в связи с этим человеком думаю. Да пошел он…       

                ***

И с кем, главное, связался? С Отумом! С Иван Ивановичем! Я их всполошил, мобилизовал, поднял по тревоге, а он зачем влез? Какая от него польза? С его-то обособленным писательским умишком, хилой статью, ложными понятиями о моем пути и сомнительными установками – да в такую заваруху! Признаться, я был изумлен и слегка раздосадован. Возможно, это не совсем верно отражает мое состояние в ту минуту, но положение, оно у меня, если посмотреть со стороны, было как  раз весьма аховое, искривленное и изумленное, поскольку я, взглянув на вошедшего писателя, тогда же получил удар бутылкой по голове. Чуть было не полетел – воображение разыгралось! – на неких салазках с заснеженной вершины прямиком в тартар, и самое время было рассудить, к чему происходящее ведет и чем бы все эти перипетии завершить. Помнится, у Пригожева, когда я сидел привязанный к стулу, мне представлялось и грезилось, что и Копытко будет наказан за его подлое предательство, и несчастная, измученная Феничка обретет свободу. Пригожев в ванне топил, подвергал пыткам… Но это можно забыть, это те самые издержки, которые мы, деловые люди, а я поневоле отношу себя к таковым, имеем обыкновение безоглядно списывать. Главное, в круговерти, о которой у меня и четких воспоминаний не уцелело, план претерпел изменения, поскольку Слоква отпал и отношения мои с Феничкой сложились шероховато и невыразительно, так что если в нем изначально заключалась некоторая путаница, то и впоследствии не наметилось большой ясности – раскрывался он не совсем понятным мне образом. Не следует и то сбрасывать со счетов, что я, мысленно комбинируя эту раздачу наказаний и благодеяний, предполагал, между прочим, что сначала все взъерошенные мной, поднятые на ноги люди будут дружно бить Копытко, а потом Иван Иванович и Отум будут мять бока Слокве, похитителю прелестной Фенички. Какой еще аргумент привести в доказательство, что я был практически невменяем, сочиняя этот план? Был я возбужден и, строго говоря, не здрав до самого возникновения в поле моего зрения Петра Ивановича, и причину своего болезненного состояния я вижу в воздействии порошка, подсыпанного Копыткой мне в питье. Петр Иванович тоже поместил в моей душе очажок боли, недоумения и обиды, но это не порошок, а так, психологическая закавыка. И он, повторяю, скорее оказал мне дружескую услугу, чем нацелил на новые недоразумения, ибо ободрил и даже впрямь отрезвил меня своим благородным жестом, своей рыцарской готовностью поспешить мне на помощь.   
Пристойность ли Петра Ивановича, или неожиданность его появления у Копытки побудила меня опамятоваться и вообще подействовала благотворно на расположение моего духа, я не знаю, но должен сказать, что с ним самим судьба обошлась неласково в этом приключении. Недолго он маячил за спинами моих воинственных друзей, просвистела в воздухе пустая бутылка, и он, оглушенный ею, с хриплым стоном повалился на пол рядом с Ксенией Федоровной.   
А Ксения Федоровна в самом деле была ведь уже на полу.
Иван Иванович позадержался на пороге в некоторой растерянности, оглядел присутствующих, как бы анализируя идейное содержание бурлящей в комнате заварушки. На его бледном лице выразилось мучительное раздумье мифотворца, более или менее случайно сунувшегося в некое пекло, где острота событий и необходимое ускорение умственных, душевных и чувственных переворотов требовали от него полной самоотдачи в решении вопроса, не слишком ли далеко зашел он в своем удаленном от реального положения вещей творчестве. Он взошел на высоту, кульминационную для его самобытного идеализма, и должен был либо склониться к человеческим мыслям и исторической правде человечества, либо на скорую руку разобрать, кого из людей, жаждущих набить ему морду, отнести к саблезубым или, напротив, к их противникам, и с кем из тех, кто готов бок о бок с ним раздавать удары направо и налево, ему стоит и дальше возиться, привлекая к разработке его сложной и многообещающей мифологии. На миг могло показаться, что он, не сумев докопаться до истины, попытается не только уклониться от битвы, но и наложить на себя ручки, признавая тем крах всего дела своей жизни, а душу пуская на самотек как опустошенную и не заслуживающую ничего иного, кроме как быть выброшенной на свалку.   
С Отумом творилась отдельная история, не позволявшая ему хорошенько разобраться в происходящем, зато его самого выставлявшая фигурой приметной и неподражаемой. С первого взгляда можно было определить по его болезненной взвинченности, что этому натруженному человеку, долгой и утомительной ущербностью своего существования отвоевавшему себе местечко в мире узаконенных страдальцев, уже стало все равно. Околдованный чудовищным безразличием, он взмахом руки буквально срезал выскочившую ему навстречу Ксению Федоровну. Ему было все равно кого бить. Уже было не смысловое нагнетание, а грубое ускорение событий, скатывавшихся к мельтешению эпизодов, и заодно с этим ускорением в общую картину закрадывался ужасный, все спутывающий и искажающий элемент комического. Богатырский в своем безграничном отупении Отум занес кулак над головкой шарахнувшейся к нему Фенички, и быть бы беде, пропасть бы Феничке ни за грош, но, однако, успел образумиться буян и, наскоро пустив слезу, прокричал: деточка, деточка моя, ты вернулась!
Копытко остервенело, в приступе какого-то фантастического, далеко превосходящего обычные гигиенические понятия отвращения, очищал голову от рыбного фарша. Ксения Федоровна, ядрено стукнувшая костями в половицы, когда срезал ее очутившийся по ту сторону добра и зла супруг, теперь бесчувственно лежала на пороге комнаты, у ног размышляющего Иван Ивановича. Распростертая женщина значила для него не больше, чем повапленный гроб или что-то в подобном роде. Дума его не знала границ и вела в никуда. Заметив меня, он, однако, активизировался и быстрым движением провел рукой по лицу, убирая с него серый налет бесплодных раздумий. Тем самым он словно поднял забрало; теперь на лице его лежала печать необыкновенной ясности и чистоты помыслов. Он кивнул с пониманием, моргнул, крякнул, отметая последние сомнения, и ринулся в бой, а я помнил по деревне, каков он в стремительном наскоке, и верил в его непобедимость. Возбужденный долгожданной встречей с племянницей Отум крушил все и вся. Но силы были неравны, постепенно ситуация складывалась не в нашу пользу. Меня в очередной раз огрели бутылкой – на мое счастье, она лишь скользнула по голове и основной удар пришелся на плечо. Копытко почти очистился от фарша, но его уже бил огнедышащий Иван Иванович. Бил яростно; Копытке определенно было больно, и он ошалело закрывался руками, пища, как крыса. Сквозь общий гвалт донесся до меня и другой писк – Ксении Федоровны, поверженной. Почему Иван Иванович ополчился именно на Копытко, не отходил от него и никого больше словно не замечал, затрудняюсь сказать, но о том, сколь высок был накал его гнева, можно судить по тому, что я, и сам вовлеченный в бурю, в смерч, успевал ему удивляться. Фенечка безуспешно умоляла его пощадить несчастного. Иван Иванович кричал: давай, Блажной, действуй, где наша не пропадала! Возможно, он полагал, что расправляется с врагом саблезубых.
Копытко решил снова возвысить голос. С резонными вопросами – в чем дело? что происходит? – на устах он шмыгнул в неохваченный сражением угол и там, поднимая к потолку окровавленное лицо, длинно заверещал, как неизвестное животное в отдаленной лесной трущобе.
В конце концов нам пришлось отступить, покинуть поле брани. Иван Ивановича сшибли с ног стулом, Отум, ослепший от ярости, заблудился и первый из нас оказался вне игры, на мне разодрали рубашку, у Фенички под глазом романтическая синева по легкому заработанного «фонаря» бурно переходила в угрюмый фиолетовый разлив. Иван Иванович полз, по-собачьи мотая гудящей головой, Отум блуждал в сладком самозабвении, Феничка сердито шипела и брызгала слюной, я разводил руки в стороны, удивляясь неистовству людей. Внезапно мы, как-то судорожно спохватившись, дружной стайкой бросились прочь. Один за другим мы с воробьиной легкостью перепрыгивали через издающую слабый клекот Ксению Федоровну и смирно покоящегося писателя и бежали к двери. Затем те же прыжки совершали наши преследователи. Дверной проем, символизировавший близость нашего спасения, вдруг загрузился могучей фигурой Пригожева, и его физиономия выросла перед моими глазами мрачной выставкой всех нехороших, порочных и ядовитых гримас, на какие только способен человек.
- Где Слоква?
- Там! – махнул я рукой в сторону комнаты.
Наш грозный спаситель, а я верил в положительность его намерений, мгновение-другое топтался на месте, что-то с угрюмой напряженностью соображая на мой счет. Он даже схватил меня за шиворот и несколько времени держал. Но я не беспокоился, понимал, что это на всякий случай и в действительности его тугодумное замешательство направлено вовсе не на меня. Он мучился оттого, что многоопытным охотником разместился в засаде, а все-таки проморгал своего врага. Я кивнул, подтверждая его позор. Рев вырвался из глотки этого гончего пса; я разобрал лишь одно слово:
- Неужели?!
Мне пришлось еще раз кивнуть.               
Пригожев, без церемоний отодвинув меня в сторону, врезался в толпу преследующих нас людей. Втолкнув ее назад в комнату, он, в свою очередь, тоже совершил переправу через тот тихий омут бреда и тоски, в который превратилось существование Ксении Федоровны и Петра Ивановича.
Мы рысью миновали пространства, еще как-то связывающие нас с копыткинской обителью, выкатились на тротуар; оглянувшись на поле битвы, увидели его потускневшим и выцветшим и стройно, трепетно зашагали по улице, где вскоре, будя сонные дома своим шумным галопом, присоединился к нам запыхавшийся и неожиданно счастливый Отум.
Затем скорбной тенью вынырнул из тьмы Петр Иванович. Он бормотал себе под нос, и никто его не слышал, а я улавливал главное:
- Слава Богу, пронесло… Ей-ей, слава Богу! Думал, не выкарабкаюсь, не выжить… Ну и напасть! Да, действительно, то был ангел-хранитель, Марьюшка правильно сказала, это он мне тогда явился. Он меня теперь и из беды выручил… А я, дурак, рукопись сжег!
Я запечатлевал в памяти: слава Богу… слава Богу… напасть… ангел-хранитель… сжег… Петр Иванович воскрес (кто-то в копыткинской кунсткамере сказал ему: встань и иди), чтобы петь себе отходную.
- Все в сборе? – громко спросил Иван Иванович.
- Все! – ответили мы.
Иван Иванович остановился и, выросши перед нами неодолимой преградой, вынудил нас остановиться тоже. Немигающими и бредовыми глазами глядя на нас как в пустоту, он произнес отчетливо:
- Идиоты, скоты, недоноски…
От неожиданности мы рассмеялись. Иван Иванович, повернувшись к нам спиной, зашагал дальше, и мы поспешили за ним.
Я был не прочь выразить Петру Ивановичу соболезнование, молвить, покачав головой: очень жаль, рукопись была хороша, я помню, вы зачитывали отрывок… Но отрывок лишь смутно белел в потемках моей памяти, обложивших скромную фигурку писателя. Я не чувствовал себя его наследником. К тому же он возвышенно, поэтически переживал свое избавление, и мне не хотелось нарушать его радостное уединение.
Отум взорвал окружившую нас тишину криком победы. 
- Как хорошо, дитя мое, что ты вернулась, - с чувством сказал он племяннице. – Где ты пропадала? Нет, потом расскажешь. А вот что я скажу… Нет, вы представляете! Впрочем, это, может быть, сейчас не к месту… А здорово мы их отлупили, правда? Ты кого лупил, Ваня?
- Дядя Ваня лупил Копытку, - суетно влезла Феничка.
Иван Иванович сосредоточенно помалкивал, как бы перебирая в памяти происходившее с ним несколько минут назад. Он величественно шагал впереди, и мне казалось, что на его лысине колышутся отблески звезд и блуждающих огоньков ночного неба.
- Я отлупил…
- Сначала сама я отлупила Копытку, - опять влезла Феничка. – Он заслужил.
- Я отлупил многих, - закончил свое сообщение Отум.
- А ты? – спросила меня Феничка.
Я пожал плечами.
- Но ты доволен?
- Очень.
- Я не медлил, - снова завелся Отум. – Не скрою, я даже разгорячился, то есть чрезмерно. Но и обстоятельства того требовали.
- Среди нас есть равнодушные, - возвестила Феничка, неодобрительно косясь на меня.
Меня подмывало дать пинка писателю, который никак не мог зарубцеваться и все бормотал и бормотал себе под нос.
- Смотрю, - рассказывал Отум, - стоит предо мной кто-то в раздумье, таращится на меня, потерянный и бледный, как девица под луной. Но заносит кулак. Я не замешкался. Отлупил как следует! Но сзади кто-то наступает.
- Я все время был впереди, - сказал Иван Иванович, как в бреду; это беглая мысль сорвалась, наверное, с краешка его великого разума и сказала совсем не то, что он упорно и многотрудно думал.
- Наступает и наступает. Я направил в затылок необходимое напряжение, чтобы выдержать затрещину. А то влетел бы как-нибудь комически рылом в тарелку с закуской. Я стал маневрировать. Туда, сюда. Работаю торсом. Подобрал зад, чтоб не было балласта. А тот нетопырь, он не ударил, опустил руку и снова задумался, постигая мои маневры. Не снимается с якоря, и паровая машина его работает вхолостую. Бесполезный противник! Ах ты, черт! Я был вне себя. Отлупил за милую душу! Скажи-ка, Ваня, ты не находишь, что большое и прекрасное оживление царило в наших рядах?
И тут отсиделся Иван Иванович за туманами своего безмолвия и одиночества. Но неприятная улыбка взрыхлила его губы.
- Не знаю, что и зачем мы делали в этом доме, но повеселились мы здорово, отвели душу. Смотрю, кто-то шагает вдруг, предполагая лупить в загривок мою племянницу Феничку. И это его сгубило! Я весь был в восторге, я давно не видел Феню, я успел соскучиться, а он что задумал… Меня и швырнуло на него, как на гада какого-то несносного. Он рассчитывал, что ударит меня больно, а я ударил его натурально. Вот и думайте после этого, кто по-настоящему расчетлив, а кто просто дурак!
Иван Иванович разодрал жесткую сцепку губ, намереваясь говорить в образовавшуюся кривизну. Эти разорванные и снова собранные, но уже кое-как, губы утвердились перед нами жутковатой зарисовкой, и мы навострили уши, выглядя в лунном свете жалкой кучкой перепуганных мышей. 
- Теперь, Паша, мы знаем тебя, как крепкого, уверенного в себе господина, - сказал насмешливо Иван Иванович.
Его слова воодушевили Отума. Какое-то время он говорил с кипящей невнятностью, и то, что мы не понимали его, уводило нас в тишину туманных и неопределенных раздумий. Вспоминая Ксению Федоровну, я тихонько покачивал головой, удивляясь, что супруг сшиб ее с ног, так, судя по всему, и не сообразив, с кем он столь беспощадно расправился.
- Нет, я все-таки расскажу! – крикнул Отум вразумительно. – Черт возьми, все до отчаяния немыслимо, невероятно! Ну да, мне уже ясно, я - Отум, веселый малый, спокойный и рассудительный дядька, а тут выбило из колеи… Взять хотя бы пример моей несостоятельности: задумал альянс цивилизации и старой невежественной Катьки, да не задалось дело. Так ты не удивляйся, Феничка, обнаружив дома старушку. Я ее не отдам. Я Отум, я болтун, я драчун, мое горе…
- Послушай, а почему тетя была в этом доме? И почему она валялась на полу?
- Какая тетя?
- Да твоя жена!..
Я осклабился и шепнул на ухо недоумевающей Феничке:
- Это из-за нее я заварил кашу.
- Ты, Паша, возьми у меня Трепло! – взорвался Иван Иванович. - Забери до кучи! Невмоготу, нет сил с ним возиться, надоело! Невменяемый человек стал!
Метнулся он к нам и топнул ногой.
- Возьму! – ликовал Отум. - Всех возьму! Ты мне навязываешь крест, и я его понесу!
- Старушку взял, так и сынка ее бери, - бредил и словно плакался Иван Иванович.
- Да отчего же не взять!
Видя, что восторженный Отум бьет себя в грудь кулаком, Иван Иванович, почтительный к сильно действующему кошмару собственной решимости, изменился в лице, наклонил корпус вперед и, размахнувшись, направил сжатую в кулак руку в область своего живота, на глазах заваливающегося в некую воронку.
- А мне уже в деревню надо, на дачу, к своим. Пора за огород браться, пора за дело, пора за ум, запустил я дело, совсем разум с вами потерял, - растекался он, - а дело наше крестьянское такое, что без ума за него и браться нечего, а сезон профукал, зазевался там – пиши пропало! Без смородины на зиму останешься, без клубнички, помидорчики, огурчики – все как есть природа угробит, если ты зазевался и оставил без ухода. Приезжайте на яблочный сбор! Всех приглашаю! Приезжайте просто, без театральных эффектов. Закормлю! Откормлю! А тебе, Паша, я говорю недвусмысленно: забери Трепло!
- А чего… Заберу! Не хнычь, Ваня, я твою просьбу уважу.
- Я хнычу? Да я тебе человеческим языком говорю, что ты должен сделать, а хочешь, я тебе как дважды два докажу, что Трепло – это по твоей части и на твоей совести, и ты просто обязан его взять!
- Ты, Ваня, не волнуйся и не переживай, - успокоительно махал руками Отум. - Мне, Ваня, и-и-и, трудненько приходится. Феничка пропала – раз, жена ушла – два, старушка за мной намертво закреплена – три. Теперь новое горе – Трепло. Я, Ваня, жалуюсь не голословно, у меня запальчивость, и она готова в любой момент разрядиться, выстрелить. Я Отум, и мне бы в кабаке на фоне цыганского хора лить пьяные слезы, а вишь ты, на роду такое написано, что приходится стремиться и бегать на трезвую голову… И как если бы по инстанциям, представляешь, Ваня? А инстанции эти, сам понимаешь, все те же. Феничка там, жена, старушка… Поневоле задумаешься: почему это мои проблемы, а не их? Они ведь пропадают, они уходят…
- Ты, Паша, - мрачно и словно бы даже угрожающе перебил Иван Иванович, - не слова говори, а делай дело. Забирай Трепло!
- Чего ж ты, Ваня, утрируешь и пережимаешь? – изумился Отум. – Сказал заберу, значит заберу. Я тебе так скажу. В том-то и секрет, друг мой, что папаша… Впрочем, до вчерашнего дня все было вокруг меня одинаково до тошноты. Одни и те же строения, одни и те же улицы, одни и те же курьезы и загвоздки. Феничка пропала – раз, жена…
- Ты уже это говорил, - с досадой перебил Иван Иванович.
- И папаша тот же, - с недоумевающей и несколько комической угрюмостью подытожил Отум. – Совершенно не растет! Но вчера я окончательно ужаснулся этой фантастической продолжительностью папиной жизни и решил поднять вопрос о наследстве. Ведь если он меня переживет, то как же не сокрушаться… выходит, меня подстерегает финансовая отверженность, не так ли? И никакого решения проблем! Я почувствовал, что в горле комок, готов зарыдать… Даже немножко пихнул Катьку, чтоб не путалась под ногами со своим обедом. И помчался под крышу отчего дома. Нет, но как тяжек и неправеден женский суд! Я о Полновой. Папаша, не пуская меня на порог, заявил, что сошелся с ней, своей, знаете ли, двоюродной сестрицей, и даже намерен сочетаться с этой коровой законным браком. Я протестовал и горячился. С разбегу бросался на штурм, пытался обойти стороной твердолобого родителя, любой ценой старался проникнуть в дом и на месте, с помощью домового, разумно обсудить ситуацию. Кричал о своей жгучей потребности в материальной базе. Но все впустую. Это значит, что все отойдет к ней, к этой развратной бабе? – крикнул я. Могу предложить тебе объедки с ее стола, смеется папаша. Говорит: ты воду недостоин пить, в которой она ноги моет, вот и вся твоя участь. Я взглянул на эти самые ноги и говорю: да это же пеньки гнилые, смрад один и тлен, что их мыть! Однако Полнова не пожелала, чтобы мы свели разговор на шутки. Тогда и начался ее суд. Карающим тоном она чеканила слова: пошел вон, ублюдок, катись к своей старушке… и так далее. Но я хочу вернуться в атмосферу доверительных отношений и в целом достичь консенсуса, сказал я ей. Это, мол, очень важно для меня, преждевременное сиротство мне ужасно претит и без отца никак нельзя. В доказательство наиболее печальных умозаключений, крикнул я в лицо этой мегере, привожу тот факт, что мне почти не на что уже жить и в практическом смысле – хоть зубы на полку. Но она не сжалилась, а папаша знай себе хохочет, как демон, довольный всяким беззаконием. Тут наглая бабища говорит слегка нараспев, как бы в особой поэтической кручине: до тебя было чисто и светло в доме, а ты пришел – словно крыса поднялась из отбросов, и так гадко стало, и можно подумать, что тебе по плечу принести нам горе, разруху и отчаяние; а ты бы рад и солнце загасить, чтоб оно завтра утром для нас не взошло. Но нет, каналья, ничего у тебя не выйдет, и пусть твои глаза слепнут, и свет разума меркнет в башке, и пальцы сохнут, один за другим сваливаясь с пятерни. Я от ее жестоких слов не устоял на ногах, беспомощно и глупо повалился в мусорную кучу у них в садике. Папа, ты тоже был когда-то благодушен и наивен, закричал я, барахтаясь на земле, почему же ты не понимаешь меня? Куда подевались твои благие намерения и твоя доверчивость? Но пришлось уйти не солоно хлебавши…
- Ты сломлен?
- Отнюдь, Ваня, отнюдь! Я по-прежнему хочу мира, покоя, нашего блага, общего блага... Мне ли кукситься, когда провал невелик и по сути смешон? Я еще в виду того бабьего произвола почувствовал, что стою на пороге больших открытий. И если я им там не понравился, за что они мне не дали денег и вовсе лишили наследства, ну, как бы лишили, ведь последний вердикт все равно за временем, которое всех и рассудит… И если, говорю я, у них после меня стало грязно и темно, то в моем доме теперь особенно чисто и светло, и сам я как есть симфония, ибо все у меня наладилось, гармонически слепилось и так, между прочим, подтолкнуло к радости, что пошли сплошь триумфы, апогеи, и я уже не иначе как в зените бытия. Я полностью очистился, я безденежен и бескорыстен. Я не возьму у Полновой тридцать сребреников за то, чтоб поскорее отправить папашу на тот свет.
- Так возьми Трепло, и говорю тебе со всей возможной решимостью: не мешкай! Не тяни резину! Дело не терпит отлагательства! 
-  Я ли этого не понимаю? Да я… Ох, и сладко же без забот о куске хлеба, жить как птичка небесная, ничего не иметь, кроме внешне беспричинной радости… а она в основании всего! Переворот произошел, душа исцелилась и воспрянула, разум к горним мирам устремился, сердце светит и греет что твое солнце, готов петь, и в голове одна лишь мысль, что и Трепло сгодится. А у папашу далеко позади оставил, у него доля потерявшего разум змея, сыскавшего себе на голову змею подколодную… ну, я ему зла не желаю, пусть себе проведет в непотребствах последние годы своего проживания. Еще пищать будет, когда Полнова ему врежет. Мы вон отлупили напоследок упырьков каких-то да забыли, умыв руки, и нам теперь хорошо, а она не угомонится, пока жизнь своего нового ближнего не превратит в сплошную боль и рану.
- С нее станется, - подтвердил Иван Иванович. – Но и ты с остатком своей жизни не играй, как дитя малое, распорядись разумно. Я не шучу, Паша, в самом деле, возьми ты от меня этого Трепло, Богом тебя заклинаю. Ну, хочешь, - воскликнул он с надрывом, - хочешь, я тебе денег дам?
Отум забеспокоился:
- Что ты, Ваня, опомнись… куда занесло! Зачем такие жертвы? Вспомни и подумай о душе. Деньги! Что нам в них, когда повело на полную откровенность и чистосердечие? Меня уговаривать, а тем более кредитовать сейчас без надобности, я и так возьму. Ты не волнуйся… Не доводи себя… в твоем возрасте опасно, ты уже не молод, помни это, ты и меня-то не слишком моложе, тебе поберечься надо… Господи, да как же не взять! Люди должны… Тебе трудно? У тебя беда? Так поделись со мной своими трудностями, своей бедой, отдай их мне, а сам отдохни. Люди должны помогать друг другу, а уж нам с тобой подобные… Что же мы были бы за друзья, если бы не поддерживали друг друга в трудную минуту? 
Иван Иванович, продолжая волноваться, потряс в воздухе руками.
- Из-за него, из-за Трепло этого, проблемы с Лизкой, вбила себе в голову – дуреха! – что хочет выйти за него. Завидный жених, что и говорить! А у Лизки это воздушные замки, и больше ничего!
- Да таких женихов… Ха-ха! – деланно посмеялся Отум. – Не жених, а безоговорочный нуль.
- Безоговорочная коровья лепешка, я бы так выразился. И с Лизкиной стороны это не любовь, ты не думай, одна лишь блажь, причуда и имитация любви. Мираж, одним словом.
Тряс и тряс Иван Иванович руками, все выше их вздымая, и задевал печальную луну.
- Миражей много кругом, - пугливо вглядывался Отум в эту удивительную картину.
- Ей захотелось летнего романа, сбрендила – романтического героя ей подайте! А то, видите ли, жизнь постная пошла, надо бы подперчить, приправа острая понадобилась.
Отум недоумевал:
- Что же, наши физиономии ей не глянулись? Неужто мы можем быть кому-то скучны?
- Трепло ей приглянулся, якобы… А когда этот малый срезался и быстро пришел в упадок, она еще и жертвенную роль какую-то взвалила на себя. Я его просто обязана выходить, говорит.
- Это в духе тургеневских барышень.
- Да пошли они на хрен эти тургеневские барышни! – возмущенно крикнул Иван Иванович. – Я его поставлю на ноги, говорит, и выйду за него, это просто-напросто мой долг, и так велит мне сердце. Мне даже пришлось его вывезти из деревни, от греха подальше. Теперь ты, Паша, его бери, выхаживай. Теперь ты будешь ставить его на ноги.
- И что же, мне потом выходить за него? – призадумался и усомнился Отум.
- Зачем? Не надо, друг, дурака валять. Или ты вздумал проскочить, дурачком скинувшись, вильнуть в сторону, в кусты? Ты знай и помни. Я тебя за юродивого никогда не держал и не держу, так и ты держись. Знай это и всегда помни. Ты сейчас вроде как не понимаешь перспектив и не видишь дальше своего носа, а ты… ну, хоть на Феничке его жени. И в самом деле! Почему же нет? Это приятный и достойный исход для них обоих, а у меня – гора с плеч.
Устаканился Иван Иванович, перестал трогать луну, остепенился и вместе с тем помолодел, обретя благодатное решение. Но ощутилось вдруг, что поблизости и Феничка имеется, раздался ее топоток, застучала она по тротуару своими каблучками.
- Что за бредни? – крикнула она. - Приятный и достойный исход? Чем же это? Выйти за какого-то Трепло? Объясните, пожалуйста, что вообще происходит! Что за дела? Сватовство уже маячит… Вы что такое налаживаете, старички? Вы мне что-то из Диккенса уготовили? – безмерно удивлялась девушка. 
- А ты где была? Чем занималась? – вдруг обрушился на нее Иван Иванович. – Ты в курсе, как мы тут жили? Что с нами творилось? Знаешь ты, что происходило с нами?
Феничка прикусила язычок, прекратила стук, сократилась. Дядя ее, подумав немного, строго спросил:
- Ты, Феня, где была?
- Ну, была и была…
- Нет, ты у нее спроси, спроси, - не отставал Иван Иванович.
- Я и спрашиваю, - недоуменно развел дядюшка руки в стороны.
- Строго спроси, как полагается.
- Где ты была, Феня? – пискливо выкрикнул страдалец.
- Я потом скажу. Отвяжись пока, дядя. А вы, дядя Ваня, не мучайте нас, идите своей дорогой…
- Потом скажешь? – не отставал теперь Отум. – Что еще за ограничения и отсутствие состыковки? Потом… Что это значит? Когда, собственно говоря?
- Завтра…
- Это уже без меня, - с облегчением уронил Иван Иванович. – Я в деревню… А ты, Паша, вот тебе мой совет, не забывай никогда, что жизнь прожить – не поле перейти. Не фунт изюма, понимаешь? Девица-то своенравная… Говорят: пуд соли. Это для обрисовки факта, что перед нами человек бывалый и умудренный. А если у него на шее строптивая девица сидит? Если она и есть этот пуд соли? Так-таки и съесть? Да разве ж бывалый человек не найдет куда более мудрый выход? Ты ее непременно выдай за Трепло.
Тут уж я поотстал, отлепился от этих разговорчивых людей. Было бы изощренной тонкостью, когда б вдогонку мне, завязывая последний узелок остросюжетных событий этого вечера, раздался обвиняющий глас тихого и въедливого идеалиста Петра Ивановича. Не спорю, ни за что ни про что принятое им страдание давало ему некоторое право смотреть на меня косо. В конце концов это я забил тревогу, поднял на ноги почтенную компанию и вверг ее в бессмысленное и жестокое побоище. Тут уместно определить, что мои сетования и жалобы на заколдованный круг, а я много на эту тему плакался, не вполне, стало быть, обоснованы и оправданы. Признаю! Частично признаю свою вину. Облегчив таким образом душу, предпочитаю скрыться.
Я смылся. Назовите это как угодно, хоть побегом. Но тащиться и дальше за этими людьми? Не оградить себя от них? Не поберечься? Слушать их пересуды? снова и снова скатываться в мир их идей и чувств? Ждать? Чего же? Ждать, когда они вдруг обратят на меня внимание и спросят, где я был и что делал, зачем их вызвал, какие цели преследовал? Дожидаться их вопля, что я вздумал запудрить им мозги дурацкими байками, а тем самым попрать их идеалы и высмеять благородные порывы, бросить тень на их разумную, добрую и светлую жизнь и беспринципно восстать на Творца, рассылающего в мир чудеса в виде их существований, - нет уж, увольте! Моя вина велика, но не настолько, чтобы я вооружался безграничным терпением. Их вопросы утомительны, и это лишает их смысла. Я быстро устану. Еще больше устану я, изведусь и затоскую под обременительностью их приговоров. Кстати, о ней. Она обретает смысл лишь в том случае, если сами приговоры наполняют громким пафосом. А это не что иное, как бессмысленное занятие.    
Таков он, эпилог моей истории. Я подался по улицам в неизвестном направлении, шел, размахивая руками, шипя и жестикулируя, - вот что стало с моей жизнью, и таким смешным человеком я стал. Хотел на железнодорожных путях сунуть голову под режущую сталь, под колеса, но то ли передумал, то ли забыл довести дело до конца, но, так или иначе, оказался потом в другом месте, живой и невредимый, только решительно бесполезный, бессмысленный. Утром вышел, грязный после железнодорожной истории, на парадные улицы, даже завернул в кинотеатр и смотрел фильм, а в буфете купил на последние гроши пирожное, ел с аппетитом и кому-то рассказывал, что вчера чуть было не женился. Кто-то попросил у меня остатки пирожного, но я отказал, довольный тем, что этот человек не так многословен, как я, и умеет лишь просить подаяние. Для меня было приободряющей удачей встретить его на пути, с которого уже убрались мои незваные наставники.
По всему видно, что я ночь провел вполне бурно и рассвет встретил бодро, то есть жизнь продолжалась, но странно, без затейливости, без продвижения куда-либо, без поля, которое надо перейти, чтобы потом сказать, что прожить – это все-таки что-то другое. Ископаемые оставляют после себя отпечатки на камнях и скелеты в музеях, а я в то утро не запечатлелся никак и не прогремел костьми, не создал заготовок на будущее, жизнь пошла без моральной опоры на некий становой хребет, как бы лишь для того, чтобы я задавался вопросом, жив ли я. Я же говорил, что однажды в жаркий полдень спустился с горки к ручью, чтобы утолить жажду… а что было дальше? Не ушел ли я в сны? И почему я на железнодорожных путях клал голову на рельсы – следует ли это понимать так, что была у меня мыслишка лишить себя жизни?
Крепко я призадумался. Перекидыванием руки из стороны в сторону деятельно распределял, что есть жизнь, а что – смерть, и оставался на меже, не дававшей ответа, за каким ведомством числюсь. Подняв глаза, увидел я Бронзу, улыбавшегося с красочного плаката, и таким он в своем рисованном виде показался мне фундаментальным и смыслообразующим, что я решил без промедления бросить жребий. Стал я подбрасывать монетку. Я не очень-то вдавался, в каком случае выпадает жить, а в каком помирать; орел ли, решка ли – мне, экзальтированному, представлялось, что это уже как-то решено без моего участия и должным образом. Раз подбросил, другой, а она, та завалящая монетка, подлетала куражливо и даже чересчур высоко, не по моим расчетам, хотя бы и весьма темпераментным. Сначала я, разумеется, не поверил своим глазам, сказал себе: ну, ты, Митя, не очень-то, полегче с чертовщиной! Смекнув, что после бессонной ночи всякое мерещится и для полноты бодрствования следует натужней воспринимать истинное положение вещей, повторил попытку, чуточку внимательнее приглядываясь к окружающей действительности и в особенности к подсказавшему выход плакату. Так и есть! Я даже сгорбился на минутку. Потирал глаза. А напрасно… Бронза был куда просторней моего замешательства. Немного подаваясь головой вперед, преграждал ловкий толстячок путь моей монетке, с приятной улыбкой стукал ее лбом (залысинами, одной, другой, а в середке хранил нетронутым прелестно взбитый кок) и отправлял назад, на землю. Что ж, чудо… Признаюсь, как человек, мгновенно, ввиду любезно оказываемых услуг, полюбивший небывалое, что едва не повергся наземь, сраженный ясно обозначившимся в поведении кудесника великолепием. Правда, испытывать его терпение я не решился, благоразумно рассудив, что ему, пожалуй, скоро и наскучит эта забава, а тогда… ну, не скажу, что глубоко и бесстрашно интересовался, что вышло бы, потребуй я большего, - я удовольствовался отпущенной мерой. Но какая жизненность! Головой, монетку, будучи всего лишь рисунком, и с такой готовностью, с такой приветливой и немножко лукавой усмешкой… Ей-ей, пережив подобное, нельзя не даваться диву. Поневоле задумаешься: а эти охотники с разных там наскальных рисунков почему не мечут камни в чудаков, сбегающихся ахать перед ними и восхищаться величием первобытного искусства? Античные тираноборцы… вот! тоже неплохой пример мощи, явленной в искусно обработанном камне… они что же до сих пор не снесли башку иному всесветному негодяю? Да, но какая удача выпала на мою долю! И разговориться удалось бы, порасспросить о грядущем? Но нет, я решил не перегибать палку, не заходить слишком далеко, и так милостивец уже Бог знает как сильно и великодушно для меня постарался. Правильно сказал бы на моем месте любой смиренномудрый человек: получил толику чуда – и будь доволен, иди себе дальше своей дорогой.    


Рецензии