Ничей дом. Глава 2

    Ну какого тебе еще рожна надо, скажи?!  Ведь лета ждал, а дождался – жара несусветная!  И ходи теперь увальнем по ней, распаренный. 
    Сейчас бы закатиться куда-нибудь в поля, в луга, под березы, к косарям пластовским в цветы! 
    Нет – ходи городом, нюхай асфальт.  Каждое лето мечтаю отпуск взять, а как осень придет, нет, думаю, осенью все же лучше в отпусках.  И записываюсь в отпуск на осень снова.  Осень больше прочих люблю.  Не знаю, почему.  Отпуск – и в деревню, там домик есть.  Мой домик.  А деревня – есть, не есть, не поймешь:  две трети домов заколочены.  Но  зато – простор! 
     Размечтался.  На работу иди.  Во вторую смену иди.  Мимо Ничьего дома иди. 
     Жарко, сухо – лето, – а вокруг него все равно влажность какая-то чувствуется.  Зияет проемами оконными, развалился уже совсем… 
     Через него, через дом этот Ничей, и ты какой-то двойной стал.  Даже не двойной, а много тебя.  Когда на него смотришь.  Или, когда в альбомы смотришь.  Да ты блуждаешь в них!  Да ты блуждаешь в нем!  Блуждающий, вот ты кто.  Ты после того случая  (после первого твоего знакомства с Ничьим домом) много раз в него заходил – куда бы ты ни шел, он, дом этот, всегда у тебя на дороге случался.  Да-да.  А после, когда подрос, услышал ты от людей, что у дома этого слава дурная.  Ну, это слухи!  Слухи, конечно.  Будто бы давным-давно кто-то там в карты проигрался, и застрелился.  С тех пор (ты имеешь в виду те поры, когда застрелились в нем?), с тех самых пор многие пытались там жить, но не получалось у них подолгу.  Вот и напридумывали всяких страшилок про него.  А револьвер ты помнишь? 
     И рад бы забыть, да вот только грехи наши нас обязали помнить…
               
       Револьвер.  Висок.  Курок.  Скоро будет…
       Выстрел.
       Падает рука.
       Щека –
            Шея –
                Плечо –
                Пол –
       Кровь струится струйкой быстрой
       Теплая пока.

       Карты.  Лампа.  Стол.  Сукно.  Жизнь – на кон.
       Плохой урок.
       Проиграл, подлец.
       Двести грамм на посошок.
       Вот такой конец.


                *   *   *

     Петр Алексеич с Сашкой больше не встречался.  Не любил Петр Алексеич таких.  И водки Петр Алексеич не любил.
     Что есть водка? – лишь спирт, разбавленный водой.  Эта смесь действовала на Петра Алексеича удручающе.  Выпив ее (а это случалось очень редко), Петр Алексеич отчего-то мрачнел, она рождала в Петре Алексеиче какие-то смутные безотчетности.  А Петр Алексеич не любил таковых.  Он, напротив, во всем любил отчет. 
     И все же, иногда, бывало (очень-очень редко бывало), выпив почему-то именно ее – водки, – с омерзением ощущал он, как та, скатившись по пищеводу в утробу, давит болью грудь, и как-то безобразно пожигает желудок. 
     А еще через некоторое время (полминуты, не более) она туманит башку Петру Алексеичу, и начинает путать Петра Алексеича.  Прескверно чувствует себя Петр Алексеич – пьет-то он один.  А с кем ему еще пить? – Сашку он не любил.  С кем, тогда, скажите, еще пить Петру Алексеичу? 
     Прескверно чувствует себя Петр Алексеич, выпив водки.  Сидит Петр Алексеич, надругаясь сам над собой.  И искушает сам себя – выпей да выпей еще.  Чтоб еще хлеще стало.  И тут  (а вот это случается очень часто) Петра Алексеича отвлекает от черных мыслей и чувств телефонный звонок.
     Хорошо Петру Алексеичу – ему всегда кто-нибудь да позвонит. 
Какие-нибудь дела порешать. 
     А как быть тем, кому и позвонить-то никто не позвонит?  А?

*   *   *

      А я-то опять на работу иду.  И опять во вторую смену.  Новый сосед картошку поливает из шланга, щурясь от солнца.  И сам-то он шланг (не по форме, я имею в виду, потому что он – сосед – по форме мяч для игры в регби напоминает, а по содержанию).  Здоровается со мной, напевает что-то сам себе, брюхо розовое из-под майки торчит – выпер его наружу, даже рукой со спины поддавливает себя вперед. 
     Так и стоит – животом наружу, спиной внутрь.  Одна рука в поясницу уперта, в другой – шланг.  Когда он мне телевизор вернет, интересно?  На пару дней взял, а уж месяц.  Мне и самому, в общем-то, он ни к чему – у меня цветной есть, а все же.  И когда он работает?  Я соседа имею в виду, не телевизор.  Может, пенсионер, или инвалид какой?  На что он живет, хотел бы я знать.  Молодой ведь еще относительно.  И на рыночника вроде не похож.  Просто – сосед.  Прямо из дорыночных времен – улыбается всегда, доволен собою, выпить не дурак.  Как в кредит живет. 
     Я и сам раньше в кредит мебель брал, записывался за полгода на нее.  Успел «стенку»  взять, это хорошо.  Не успел ее еще и собрать, как рынок ввели, и кредиты кончились, а началась гонка. 
     Зачем помешали?  Жили себе соседы, да жили. 
     Живи – не хочу.

Я диван купил в рассрочку,
Стенку взял в кредит.
Даже ржавенькую бочку
Подзанял – стоит
Под окном моим.  Стекают
Капли вешних вод
С крыши в бочку.  Скоро стает
Снег, а влага – вот.

Поливать картофель стану
(Взял взаймы на днях)
Влагой с бочки очень рьяно,
Сам с собой в паях.

Табуретов, чашек, ложек
Нассудили мне.
Отварю потом картошек
Вкусненьких вполне.

Вот соседский телевизор
(Мне на время дал),
В холодильнике провизия –
Родственников дар.               

Развалился я на ложе,
В телик пялю взор,
Черпаю картошку ложкой,
Остальное – вздор.

Мебель, одежонка, бочка,
Дом о пяти стен –
Все в рассрочку.
Жизнь – в рассрочку.
Поживу пока, и – точка.
Остальное – тлен.


*   *   *


      И Сашка с Петром Алексеичем больше не встречался.  Петр Алексеич изменился ведь.  Петр Алексеич из Петюни, замызганного карася, изменился в Петра Алексеича, буржуя.  Не то, чтоб Сашку это смущало, – нет, а просто Сашке больше не хотелось самому смущать Петра Алексеича.  Чтоб Петр Алексеич не вспоминал себя пред Сашкой карасем замызганным…
     Любил ли Сашка водку?  Да кто ж ее любит!  Спирт-то, хоть и разбавленный водой, кто ж любит?  Сашка прибегал (?) к ней (не редко, но и не часто) лишь как к средству поделиться с кем-нибудь своими мыслями. 
      С кем?  Да хоть с тем же слесарем.  Или на работе, допустим.  Да мало ли с кем Сашка поделиться хотел!  С нею как-то легче общенье выходило.  Да и мысли текли как-то резвее.  До поры, конечно. 
     И с нею как-то не совестно было Сашке нести всякую чушь. 
     И с нею можно было не бояться, что тебя за придурка примут.  С пьяного-то Сашки какой спрос!

     Эх, Сашка, Сашка!  Коли б ты один!  Знал бы ты, Сашка, как это совестно – нести всякую чушь.  А потом еще и опасаться, что тебя за придурка примут. 
     Бросил бы ты эту водку, Сашка!   Неси чушь так,  без  нее.
     Неси, не бойся.

*   *   *

     Ночное. 
     Вызвездило.   
     Закончилась вторая смена, домой иду, молочка сейчас выпью…
     Млечный путь.  Сегодня особенно хорошо видать его. 
     Звездануло – вспомнил.  Вспомнил, как тогда – тоже в ночном – летал.  Ну, ты загнул! – «летал»! 
     Ну и что, что загнул.  Ну и что, что прилгнул.  Я ведь не говорю, что это очень просто –  л е т а т ь .  Типа:  надо только разбежаться получше,  и…  Я ведь такого не говорил?   Не говорил.  Ну вот.  И не скажу. 
     Я скажу так:  трудно, очень трудное это дело – летать.  Я даже больше скажу:  человеку оторваться от земли  н е в о з м о ж н о .  Если, конечно, человек в здравом уме и твердой памяти.  А я, может, в нетвердой памяти летал!  Может, я во сне летал? 
     Так вот:  трудно – очень трудное это дело – от земли оторваться.  Надо только хорошенько разбежаться и…  хлопать-хлопать-хлопать-хлопать крыльями… то есть, руками.  И легкого воздуха полную грудь набрать.  И хлопать-хлопать-хлопать!  Сначала руки будут вхолостую воздух месить,  но вверх же охота!  Хлопать-хлопать,  так хлопать, чтоб воздух, который вокруг, а не в тебе, погуще стал – взбить его в пену, чтоб было оттолкнуться от чего.
     Что ж, хлопай.  Хлопай, хлопай.  Сейчас самое трудное.  Потом легче будет.  Хлопай.
     Да вот уже и легче.  Много легче стало.  Потому что взлетел все-таки.
     Сейчас – вообще только растопыренными пальцами на вытянутых в стороны руках чуть шевелю.  И дышу ровно. 
     Высоко.  Хорошо.  Свежо.  И небо рядом – звезды.
     А почему тогда внизу день, коли звезды? 
     Не знаю.  Хорошо.  Свежо.  А внизу-то, внизу, глянь – зелень, лето:  разноцветные ребятишки в саду играют, шумят, веселятся.  Напугай-ка их.  Сложи руки по швам, и вниз пикируй – только волосы твои трепыхаются сзади.
     Вжжи-ик! – резанул воздух в метре от земли, в метре от ребяток, изогнулся в спине, и – опять вверх по инерции! 
     Ну, каково? – глянь-ка на них.  Задрали головы, провожают тебя взглядами молчаливо.  То-то вам!
     Ты не находишь, что здесь, наверху, как-то не очень уютно стало?  Какой уж там уют! – посмотри – кругом звезды, а земли-то и нет.  От нее оторвался ты.  Над, под, сбоку – везде небо.  Везде звезды.  Везде ночь.  Ну, я тогда назад?  Что ж, попробуй.  Хлопай руками бескрылыми.  Хлопай, хлопай.
      А куда ж?  Везде ж небо!  То-то и оно.  Но ты хлопай, маши руками в исступленьи – авось, кривая куда-нибудь вывезет.  Может, оно и не так страшно.  Хлопай.
     Да, и правда – не так уж и страшно – кривая вывезла на твердь.  Твердь небесную.  Бархатом она раскинулась по-надо мною – в складках весь бархат этот, и звезды впечатаны в него. 
     Ты прильни к небу, и ползай.  Сколько их здесь, звезд-то!  Но вблизи они какие-то не очень – мутноватые. 
     Это ничего.  Ползай.  Наковыряй подарков – звезд – женам твоим.  Их ведь много у тебя?  Много.  И все разные.  Ну, вот и ковыряй – много подарков.  Дети-то есть у тебя?  Не знаю. 
     Есть.  Там, внизу – это твои дети были, а ты их, дурак, напугать решил. Ты давай поторапливайся, ковыряй быстрее звезды-подарки, складывай  их в ладошку.   Ну и что, что колются!   Ну  и  что, что  руку режут.  Давай-давай, ковыряй, ползай.  На-ка вот циркуль тебе, козью ножку, а то, и правда, все ногти в кровь изодрал.  Ползай, ковыряй.  Подарки будут женам твоим, детям твоим.  Детям твоим, которых нет еще.  А чужие дети выросли давно, торопись, не торопись.  Разъезжают теперь на иномарках, сами кого хочешь, подарками одарят.  Сувенирчиками.
     Ай! – пятку звездой занозил!  Смотри, как кровь хлыщет!  И циркуль куда-то запропастился… 
     Да ты ее зубами, зубами ее, звезду-то.  Притяни ногу ко рту, да и вытащи из подошвы – благо, нога твоя гибкая, не сломается в суставе…

     Вытащил я звезду, вместе с кровью вытащил;  выплюнул ее, а это –  таракан…  Что за глупости?  Вот ведь ночное выдалось!  Было?
     Звездануло опять – вспомнил:  ведь не густо у меня дома, поесть нечего.  А когда у тебя густо-то было? 
     Ну и что.  Я вот стих придумал.  Слушай:

Вызвездило.  Звездануло.  Вспомнил.
Думаю вспомянутое не спеша…
И другое – понасущней – вспомнил:
У меня ведь в доме ни шиша!

Молочка я предвкушал утробить,
Супчику, сальца употребить…
Но хладильник мой – пустого крышкой гроба –
Дверцей сиротливо проскрипит.

А возьму сейчас, хоть ночь-полночь, 
И к соседу завалюсь удачливо.
Станет в ступе воду мне толочь,
Заспанный, в трусах, и озадаченный.

Ну, а я его – запанибрата по плечу
(хоть я видел-то его всего три раза) –
По плечу рукою постучу,
Чтоб врасплох не выдал мне отказа.

«Дай-ка мне, соседушко, взаймы
Что-нибудь пошамкать до получки.
От тюрьмы, как говорят, да от сумы
Ты и сам не зарекайся лучше»

Проскользну на кухню, пока рот
Он раскрыл, не зная, что и молвить…
Ну а я – вопрос ребром, и прямо в лоб:
«Чем бы мне разжиться тут скоромно?

Здесь тебе колбасы, холодец,
Бок свиной и пива три бутылки!
Ах ты, брат-сосед, и молодец!» –
Щерюсь ему хитрою ухмылкой.

Достаю авоську (предусмотрена),
Наполняю.  В предвкушеньи сглатываю
Слюновыделения голодные
И помалу удочки я сматываю.

Ну, бывай, сосед, желаю наилучшего!
Да не оскудела б, а была богаче
Длань чего-нибудь кому-нибудь дающего.
И – берущего
(Последнего – тем паче).

   
 Стих, говоришь, сочинил?  Ну-ну.


*   *   *
      
     Звезды.
     Я из трамвая вышел, а тут – звезды.  Последний рейс, наверное – трамвай в парк пошел – уже темно, и звезды видать.  Голову задрал так, что шею больно, а оторвать взгляда от них жалко.
     Как-то автобусом ехали, не трамваем. Междугородним автобусом, и ночью, ехали.  Степью.  В междугороднем автобусе неважно ехать – сидишь в одной позе несколько часов подряд, спина устает и голова.  Остановил шофер автобус, потягивается, шутит:  «Мальчики налево, девочки направо».  Вышли, сонные.  Курят все – и девочки, и мальчики.  Взрослые мальчики-девочки, уставшие.  Курят, молчат.  И мы с Ишкой вышли – вот это небо!  Я ведь читал про купол неба раньше, и еще от многих слышал про него.  Усмехался еще: какое дурацкое выражение – «купол неба»!  Какой образ затасканный.  Да и само слово «купол» – дурацкое.  Поэтому надо еще круче сказать:  не «купол», а «кумпол».  Кумпол неба. 
     А тогда-то и увидал его сам.  Наверное, впервые.  Действительно, как ни крути – купол.  Такого неба я не видел больше нигде.  До чего же здорово!  Мы с Ишкой в одну сторону вышли – ни направо, ни налево, а вперед, и стоим, купол смотрим.  Звезда упала – говорю ей.  Где?  Вон там.  А я не видала – сожалеет.  Смотри, сейчас еще упадет.  А давай желание загадаем!  Давай.  Ждем.  Недолго ждем – упала.  Ты успел загадать? Успел, а ты?  И я успела.  Ты какое загадал?  А ты?  Не скажу, я первая спросила.  Ну что ж, такое-то.  Правда?.. и я такое же…  Здорово.  Обнялись, стоим, купол неба смотрим, звезды, и улыбаемся.  В автобусе дети наши сопят, а мы тут, под куполом, как дураки. 
Шофер сигналит – пора.  Идем в автобус междугородний с Ишкой.


*   *   *

     А я-то выходной сегодня.  И подался я в галерею – картин посмотреть.  А она закрыта.  Начертано:  «по техническим причинам».  Зря ехал только.
     Иду теперь злой, уставший и циничный, по городу. 
     Жара.  Асфальт подо мной прогибается, мягкий – он тоже устал и размяк от пекла.  И я тоже – мягкий,  дряблый,  грузный,  дышу тяжело,  волокусь.  Сосед кредитный звал меня с утра с собой на речку отдыхать, радостный такой, розовый весь, с известной долей оптимизма на лице.
     Я отказался.  И в город выходной поперся, а здесь везде выходной   –  все были,  да вышли все.  И  галерея,  всей  своей  массой  служащих, вышла.  Знаем мы эти  «тех. причины»!  Чиркнули:  «по тех. причинам», а сами – на речку.  Иду вот теперь на остановку – далеко она.  Есть и тут остановки, но отсюда домой только с пересадками доехать можно, а я пересадок не хочу, не люблю.  Дойду, сяду уж в трамвай, и – до самого дома, чтоб лишний раз не выходить.
     Ну и пекло!  Как воняет им!  И пластмассой воняет – вон крыша «кока-кольная», тенёк там.  Иду под крышу пластмассовую, проминаю собой асфальт, а меня сверху солнце приминает, разжижает меня, месит…

Сегодня жарко.  Город.  Лето.
«Кока-кола»  невдалеке.
Крыша пластмассовая нагрета,
Под крышей сносно вполне:
Пластмассовый стол,
Пластмассовый стул,
Пластмассовая бутыль
Пластмассовой жижкой
Сверкая, манит,
Меня приглашая к себе.

И сам я, пластичный,
Пластической массой
Своей опускаюсь на стул…
Тенёк!  И взгляд мой не так уж циничен,
И грудью я легче вздохнул.

Я здесь посижу до вечерних времен,
Пластмассовую трубку – в рот.
Потягиваю…
Вскоре как уже
Пластмассовое солнце зайдет…

Смогу ли я встануть?
Не знаю… Решим,
Что дальше делать мне.
Может, куда-нибудь поспешим
В пластмассовое  «вне»…

С плеча р-рубану!
Кулаком об стол!
Гарсон!  Мне, пожалуйста, счет!
Усталый, и мягкий, ко мне подойдет,
И вычтет с меня, и зачтет…

А дома –
В сумерки распахну
Пластмассовые створки окон,
И выдохну все.
И снова вдохну
Пластмассовых запах времен.


*   *   *

     Любил ли слесарь водку?  Трудно сказать.  Пожалуй, что и нет.  Одно можно сказать с достоверностью – кока-колы слесарь терпеть не мог,  даже водку ею не запивал никогда.
     Итак, водки слесарь, похоже, не любил, а вот водка слесаря почему-то любила.  И какой-то странною, надо сказать, любовью – она, водка эта, как только слесарь ее выпьет (а это случалось частенько и подолгу), отчего-то желала, чтоб слесарь всем морды поразбивал.  Что и бывало.
     А еще бывало, что слесарь сам ходил с разбитой мордою.


*   *   *


     Попил я кока-колы, подождал, пока жара спадет, и домой поехал.  Вышел из трамвая, оглянулся (зачем-то), и увидел (зачем-то) его.  Сидит все так же, в трамвае, и в кепке.  Только кепка теперь другая, летняя.  Надо же.  И на меня смотрит.  Глаза в глаза.  Тоже узнал, вижу.  Ну, езжай, удачи тебе.  Это сейчас, в рыночные-то наши времена, самое распространенное меж рыночников пожелание  –  «удачи тебе».
     А тут,  на окраине города,  на окраине моей,  хорошо  –  травами пахнет, не асфальтом.  Кленами, тополями.
     Ничей дом.  Оглядываюсь – никого.  Тогда в дом иду.  Изменился как он.  Давненько я в него не заглядывал.  Немого трухлявых щепок на земляном полу, больше вроде ничего.  Все растащили – рынок.  Ничего ничьего  не  осталось.
     Ничего – только стены Ничьего дома. 
     Хожу комнатами, под ноги гляжу:  не вляпаться бы в кучи.  По разным нуждам заходят нуждающиеся в Ничей дом, в том числе – и по малым, и по большим.  А он всех принимает, ему не жалко – он ничей ведь.  Ходят в него люди. 
     И я зашел.  Только у меня другие нужды здесь.  Просто я сам в Ничьем доме нуждаюсь.  Или он нуждается во мне – не понять… 
     Стены. 
     На стенах – известка старая, серая, и облуплена.  Отковыриваю – сыплется вниз.  Как много слоев ее здесь наслоили, и все разные колером слои.  Четырнадцать насчитал. 
     Вот ведь – старались маляры, а все прахом пошло, в конце концов.  Мешали ее в бадье, известь, колер подбирали, после – на стены слоили известь, с известной долей мастерства. 
     А извести доля известная мне.  Не с самого, конечно, начала известная мне, потому что геологические процессы миллиардные не под силу мне, а уж как завершился процесс этот – готовая она уже, известочка (в смысле – известняк), и быть ей разработанной в карьерах, расколотой быть на куски, увезенной на машинах от этих разработок,  жариться потом ей в ямах адовых, вынутой оттуда быть, увезенной опять машинами-мотоциклами на рынок, быть ей проданной, принесенной домой, сложенной быть ей в бадью или, на худой конец, в ведро, только не в пластмассовое ведро (я как-то по неопытности решил погасить известь в пластмассовом ведре, сложил ее туда, водой залил и ушел чай или кофе пить, не помню, прихожу, а извести почти и нет – расплавилось дно пластмассовое у ведра, вылилась добрая половина извести, ущерб мне двойной:  и ведро потерял, и известь извел), положенной ей быть в ведро металлическое, оцинкованное или эмалированное, но без дыр, залитой быть ей водой, и погашенной быть, затем колером подобранным быть ей наслоенной на стены с известной долей мастерства, быть затем высохнувшей, отшелушившейся, ободранной,  малой частью съеденной быть  беременными  дамами,  но большей частью своей  просто осыпавшейся со стен, смытой дождевыми, либо вешними, водами быть, и – сгинувшей в землю опять.  А ведь все так:  из земли – да и в землю.
     Как изменился Ничей дом…  А все меняется.  Даже сейчас – летний день заканчивается летними сумерками, серединой.
     Темнеет.
   Лета меняются осенями, те – зимами.  Годы – следующими годами меняются;  жизни – следующими жизнями.  И Ничей меняется сейчас…
     Темно снова, лампа на столе, и карты. 
     И револьвер. 
     И руку к нему тянешь ты.  И плачешь.  Но надо. 
     Почему?  Почему – не знаю.  Но знаю – надо. 
     Кто же меня остановит? – собаки хорошей нет уже.  Кто ж остановит?  Может, мама?  Мама, я здесь, останови! – кричу ей, но она не слышит.  Она рядом, здесь, в этом доме, я вижу ее:  она на диване сидит, неизвестная, на узорах сидит, и кормит там меня грудью совсем маленького, а на меня большого –  который я здесь, с револьвером – на меня смотрит, ничем себя не выдавая.  Просто смотрит.  Просто. 
     Нет, она уже и не смотрит на меня большого – она смотрит на меня маленького, который я на руках у нее, поправляет пеленки ему, о нем заботится, не обо мне…
     Растаяло… 
     Исчезло… 
     Ничей дом.  Вечер.  Домой иду.  Нагрело мне маковку-то за день…
    
     А вот и соседский дом уже.  Темно в окнах – с ночевкой, видать, на речку вышел сосед.  Картошки свои сейчас печет в углях, наверное.  Завтра опять жара будет, и будет сосед мой лежать вверх брюхом своим розовым, греть его на солнце.
     Лапши отвари себе.  Поешь.  А потом посмотри что-нибудь из графики. А я сейчас посмотрю, не откладывая.  Сниму альбом с книжной полки и посмотрю.  Ох ты, чуть богдыханчика своего не уронил!  Едва поймал.  Все из-за тебя! – «посмотри да посмотри в альбомы»!  Давай-ка я тебя – обратно на полку, богдыханчик мой.  И чего ты так к нему присох, привязался?  Да потому что.  Потому что он – о т т у д а .  Помнишь ведь?  Помню, как же.
     Помню – дело летом было,  как и сейчас.    И,  как сейчас,  я сам себя искушал – зайди да зайди в Ничей дом.  Ну, я и зашел, разумеется.  Там трава клочками из земли – из пола – вылезла, а в одном из этих клочков что-то такое маленькое-маленькое и беленькое-беленькое лежит.  Такое хорошенькое!  А ты не бери его – вдруг это револьвер.  Не бери.  Но ведь интересно же!  Интересно, а как же.  Но ты не бери.  Даже не думай об этом.  Ну хоть посмотреть.  Одним глазком!  Ладно, уговорил, так и быть – одним глазком.  Но в руки брать – ни-ни! 
     Но ты все-таки руку тянешь к нему, а оттуда, из зарослей травяных, тебя за руку – цап!  Ага, говорил же – не бери.  Цап! – и полетел. 
Мохнатый, круглый, полосатый оранжево-черными полосками – цап! – шмель.  И полетел восвояси, весь какой-то пре-исполненный.  Летит из комнаты в комнату, жужжа, пируэты пишет.  А ты-то,  дурак,  пальцы  свои  растопырил,  на  ладонь  глядишь  свою.  А она-то, дура, уже опухать начала.  Говорил ведь – не бери.  Гляди-ка (говорил ведь – не бери) – она пухнет и жухнет какими-то полосками…  ну точно! – она подрагивает, и жужжать начала!  Мохнатая и круглая!  И ты-то, дурак, весь в нее и перетекаешь.  Шмелем становишься ты!  Что ж, лети тогда.  Удачи тебе.
     Лечу?..
     Ну да – лечу!  Из комнаты в комнату лечу.  Они – комнаты эти –  растут, увеличиваются, в залы громадные, необозримые, превращаясь.  На полу гады кишат, шипят беззлобно, мне вреда не желают.  И я над ними снисходительно жужжу – здесь, в этих необъятных лабиринтах, всем места хватит.  С потолков, которых не видать, со стен невероятных, цепи массивные свисают – в дымке, в тумане, в паутине…
     Буквы, буквы, буквы везде – руны, древнегреческий, иврит, санскрит, арабика…  а вот и латынь:  bombus terrestris,  имя мое… иероглифы, узоры, узоры…  кириллица, наконец...
     И – вот он – громадный и белый – какой-то  в ы с е ч е н н ы й – сидит!  Ноги скрестил и прищурил безучастные к этому дольнему миру белые глазницы, изваянный.  А ты сядь ему на плечо, да и насыти себя его знаниями.  Ну и сяду, что ж. 
     Но что-то еще более громадное, еще более важное, еще более расплывчатое движется на меня, мнет меня, давит…  и – тянется уже ко мне.   А ты его тогда – цап!   Вонзи в него жало твое! Цап! – его,  да  и снимись с плеча.  Да и лети себе, жужжи потихоньку. Дальше лети.  Лети.

     Отошла немного рука моя, опухоль чесаться начала.  Наклонился я второй раз, поднял статуэтку белую.  Откуда она здесь?  Впрочем, чего только в ничьих домах не водится. 
     Дома отмыл ее, на полку поставил, богдыханчиком почему-то назвал.  Смотрит теперь он на меня с полки загадочно:

Богдыханчик вздыхает задумчиво
Глазками щурит обманчиво
Ножки скрестив угрюмчиво
Головою кивая болванчиво

На вопросы молчит уклончиво
Хоть и может ответить витивчато
Про загадки биномов ньютоновых
Вертолет леонардодавичевый
С лопастями его перепончатыми
Про галактик миры отдаленчатые
Про полеты шмеля фигурчатые
И про думы мудрейших понурчато
На вопросы молчит уклончиво
Головою кивая болванчиво
Богдыханчик вздыхает задумчиво

     Закрыл я альбом с графикой, спать лег.  Усталчиво…  то есть – устал чего-то я сегодня, по жаре мыкаясь…


*   *   *

     Слесарь трамваями ездить не любил, но приходилось. 
     Обычно он делал это примерно так:  слесарь заходил в переднюю (непременно – переднюю) дверь, с угрюмым видом показывал кондуктору льготное удостоверение, и садился на одно из передних (непременно –  передних)  сидений.   Если  оно  было  занято пенсионером,  инвалидом, или женщиной с детьми (или – беременной детьми), то слесарь ехал, конечно, стоя.  Но вот если место это было занято каким-нибудь парнишкой лет тринадцати, то слесарь молча похлопывал оного по плечу, и тому приходилось уступать место слесарю (ведь во взгляде слесаря читалось такое…  впрочем, мы уже знаем, что там читалось).
     И еще: слесарь любил, сидя в трамвае, что-нибудь жевать – бутерброд, или булку какую-нибудь.
     И еще: летом слесарь ездил в трамваях, одетый в робу на голое тело, а во все остальные времена года – еще и в ватник поверх робы и голого тела.

*   *   *

      Утром выхожу из дома, а никто соседскую картошку не поливает.  Наверное, в самом деле, с ночевкой уехал на речку сосед.  Ну что ж, правильно – раз уж греть тело свое под солнцем, лежа на песочке, так уж греть основательно.  Да и тело не маленькое, тут за один день не управишься.
 
Лежу на берегу Оби-реки,
Нагретый солнцем паразит,
И разные обиняки
Мой котелок мне буль-бурлит.

Мой котелок, мой черепок,
На солнца медленном огне
Вращает мыслей узелок,
Помешивая в чугуне.
 
Разваренный, полуживой,
Чуть проще пареной репы,
Лежу, не в силах головой
Мотнуть, ни приподнять стопы.

Лежу на берегу Оби-реки,
Оби-реки на берегу.
Медвежьим остров нарекли,
Вот я его и стерегу:

Пожду уж долго, а все никак
Медведь ко мне не спешит…
Где ты, Потапыч тебя, али как?
Аукнись из ближней глуши.

Ленив ты, Михалка, мне под стать,
Сопишь где-нибудь брюхом вверх.
В тенечке ветвей тебе благодать,
Лежишь и не можешь встать…

И я к тебе тогда не пойду,
Посмотрим – упрямее кто.
Стану смотреть Ночную звезду,
Стемнеет вот только чуток.
               
А все же, пришел бы ты, Миша, ко мне,
Про деток своих рассказал…
Хотя бы в сумерках, при луне,
Пятки бы мне полизал…

Будем сидеть, бок о бок, с тобой
И, приобнявшись, смотреть
Дорожку, созданную луной и водой,
И мыслей иных не иметь…

Лежу на берегу Оби-реки,
У Обь-реки в песке лежу,
И разные обиняки
Башкой своей произвожу.

*   *   *

     Еду я как-то в трамвае, как всегда.  Еду себе и еду, ни о чем таком и не помышляю.  И вдруг – смотрю, а впереди сидит тот человек.  Тот самый, который обрызганный.  Который – из минувшей весны.  Ну, зачем – господи, зачем? – он здесь сидит!  Он, конечно, сейчас не обрызган (сухое лето выдалось), но ведь тот самый!  Ну, зачем?  А это специально так.  Это тебе – чтоб жизнь медом не казалась.  Ну вот, началось опять! – сам с собой толкую.  Каким таким медом, ты что – охренел?  Какой мед-то нынче жизнь?!  А ты глянь в окно – солнце, лето, травка зеленая.  Травка-то зеленая, да на ней бомжи спят – какой же здесь мед?!  И – как они вызывающе, в каких откровеннейших позах! – спят.  Что ж тут такого?  Как  «что такого»! – это ведь там, у них, за кордоном, можно преспокойно прилечь на газон кому бы то ни было.  А здесь и сейчас – хоть и не запрещено, но валяться на газоне… как бы это лучше сказать?.. – не следует.  В этом есть какой-то вызов.  Ну вот, эти несчастные тебе вызов и бросают.  Откуда мне знать, несчастные ли они?  И вызов они бросают не мне, и даже не обществу.  Они – себе – да-да! – именно себе его ежесекундно бросают.  Это – вызов в чистом виде, вызов как таковой, вызов как он есть.  Ну-ну, расфилософствовался!  Успокойся уже – вон  «обрызганный»  идет к дверям, ему уж выходить пора.
     И правда.  Человек тот пошел.  Но (ведь!) остановился же, и на меня смотрит.  Глаза в глаза.   Ну зачем?  Зачем я на него смотрю?  Успокойся – поехал уже трамвай, и человек дальше пошел. 
     Пойти-то пошел человек, но – боже! – как чудовищно нелепо он идет!  Как он коверкает  шаг свой!  Да еще и пальчиком сам себе грозит на ходу…
    
     Пришел я домой.  Дома все, как обычно.  А как спать лег, не спится:  человека глаза передо мной.  И еще чепуха разная в голове.  И вот вспомнил то, раннее, пережитое в детстве, и пережил его снова.  Точно так же пережил, как в детстве – все, как тогда было.  Даже встал, как тогда, и в туалет пошел.  Снова лег – снова не спится.  Встал, лампу зажег и написал его, коверкая слова.  Впервые что-то написал.  Вот оно:

СОВСЕМ

     Ему сейчас лет восемь.   Может,  даже меньше.   Он в постели лежит.
     Дома лежит, как обычно.  Глаза закрыты, но не спит.  Он не болеет, здоров, и день прошел хорошо.  Все как обычно. 
     Но что-то не так.  Тоска, не тоска – не понять, что. 
     Темно дома – ночь.  Темно с открытыми глазами, темно с закрытыми, какая разница?..  Есть разница – когда глаза закрыты, он их видит.  Вернее, не их, а – его – видит – глаз.  Он лиловый, круглый, и без век, а в середине – пустота темного зрачка.
     Медленно плывет лиловый глаз в сторону, сползает.  Совсем рядом, у самых его глаз – настоящих глаз.  Плывет ненастоящий глаз совсем-совсем рядом, а уплыть до конца не может никак – сморгнул, и на середину возвращается, и опять скользит. 
     Плохо ему так лежать, тревожно как-то.  Открывает тогда глаза восьмилетний:  тоже темно, но зато лилового глаза так не видать.  Ничего так не видать – настолько темно.  Темно и пусто.  Пусто, ничего нет.  Даже кровати под собой не чувствует он.  И себя не чувствует – словно и нет его, восьмилетнего.  Совсем нет.  Одно только:  где-то в локте, внутри, в суставе – сосет как-то и что-то.  Маленькое это  «что-то», совсем маленькое.  Настолько маленькое, что – нет его.  Тоскливо и тревожно сосет это  «что-то»…  Это он, восьмилетний, и есть это маленькое, очень похожее на коленную (локтевую?) чашечку и виноградную косточку одновременно.  И падает это маленькое, восьмилетнее, в никуда.  Или, вернее, не падает, а висит в этом никуда-нигде.  Совсем нигде.  С ничем нигде. Ничто нигде…
     Долго  висит-падает,  потом  совсем  пропадает.  И – нет  ничего.  Не просто ничего, а   с о в с е м   ничего.  Совсем-совсем. 
     Одна тревога и тоска это ничто.  Он еще не живет.  Или – уже не живет.  Нет, скорее – в о о б щ е  не живет никогда.  Совсем.  Плохо как.  Встает тогда восьмилетний с постели, и в туалет идет.  Просто так идет, чтоб не лежать.
     Совсем коротко получилось.

     Написал, и тут уж уснул.  А теперь вот в трамвае его везу с собой.  Зачем я его с собой везу?  Все равно ведь никому не покажу.  Или, может, Ишке показать?  Или лучше – прочитать.  На кухне, допустим.  Когда она посуду после ужина будет мыть.  Ну, допустим, прочту.  А ведь она скажет:  «Ты у меня писатель!»  Не отворачиваясь от раковины, скажет.   Какой  я  писатель  еще?   Да никакой.   «Нет, не писатель я»  – скажу.  Она домоет посуду и скажет:  «Дай-ка мне его».  Нет, не дам.  Вдруг она его кому-нибудь почитать даст?  На работе, предположим.  Подруге какой-нибудь.  Та прочтет и у них состоится разговор.
                – Это твой мужик написал?
                – Он.
     Короткий разговор.
     Нет, не дам никому читать.  Даже Ишке.


*   *   *


     А вот Сашка трамваями ездить любил, и те отвечали ему взаимностью.  И не только в трамваях любил Сашка ехать – он вообще любил   п е р е д в и г а т ь ся.  Если Сашка перестает передвигаться, тогда он сам себе не рад.  Но это – очень (очень и очень) редко.  Обычно-то он двигается, и поэтому отвечает сам себе взаимностью.

*   *   *

     А какое у Пластова лето! – глянь-ка.  Какие девки деревенские солнечные, какие наряды, какие платья!  А вот и оно – то! – платье:  синий ситец с яркими – красными, желтыми, зелеными – цветочками.  То самое, что на   н е й   тогда было.   Было?   Да  оно  и  сейчас  на  ней.  Смотри,  как  она  плывет.  Она!!!  Она ли?..
     Постой-ка, а почему тогда, коли она – О н а! – почему она тогда с этим…  как его?..  немцем?..  стоит?  И с чего бы это он немцем стал вдруг?  С какой такой стати?  Насколько мне известно, он всегда ведь татарином был!
     Ну и пусть.
     Пусть.  Я иду от них (там ведь она с этим немцем-татарином беспечно болтает), и смотрю себе под ноги. 
     Смотрю себе на ноги.  Смотрю, как я этими своими ногами пыль шаркаю.  Не оборачиваюсь.  Пусть, думаю.  Гадкий я сам себе. 
     Пусть.  Гадливый, гаденький.
     Ну и пусть.  Гад. 
     Пусть, пусть.
     И! – догнала она меня.  Не бежала, не шла, а выплыла сзади, и на меня смотрит – «прости!».  Нет-нет, это ты меня прости, прости пожалуйста…  Я стою, как дурак, перед ней этим…  как его?..  немцем…  или татарином?.. 
     Сейчас она белокура, высока (в полголовы выше меня!) с толстенной косой до того самого места, и летняя вся.  Прости, прости! – обнялись. 
     Редактор моя! 
     Делаем несколько па из какого-то там танго – клены-березы над нами шелестят, косоворотка моя мне горло жмет немного, и в глаза ей смотрю.
     Закончился танец – застыли, словно аплодисментов ждем.  Глаза в глаза. 
     (Фу ты, горло давит рубаха, но – терплю.) 
     Застыли.  Глаза в глаза.  Березки шумят только.  И еще что-то свистит сверху…

     Не знаю, что и сказать. 
     Не знаю, как и сказать-то. 
     Скажу, пожалуй, так:  мы с нею ребятишки.  Мы мячик друг другу кидаем.  И тому рады.
     Детский мячик – одна половина синяя, как ее платье;  другая – красная, как моя рубаха.  Кидаем мяч друг другу, смеемся.  «Не поймал, не поймал!» – радуется, в ладошки хлопает. 
     А мне не смешно:  отскочил мяч от меня неловко, я его ловлю, а он выскальзывает, выскальзывает…  От этого мне нехорошо – тревожно как-то.  Что-то будет сейчас…  свист какой-то…
     Все ближе и ближе свист…
     Вжж-жик! – дядька пролетел между нами, и в небо взмыл опять. 
     Не до мячика теперь нам – стоим, смотрим вверх, в небо, на дядьку.
     Парит дядька в небе.  Знакомое лицо у дядьки, подмигивает нам сверху.
     Папа.  Это мой папа, – говорит мне она.
     И мой, – говорю. 
     Это наш папа.  Наш папа умеет летать.
     Летающий.
     Блуждающий.
     Альбомы  смотрящий – картины,  холсты.
     Книги иногда читающий.  Редко читающий, но зато – по два раза.  Два раза подряд одну и ту же книгу. 
     Читающий.
     Не любящий ресторанов, да и бывавший там всего пару раз, и то – не по своей воле.  Люблю общепит, но ведь не рестораны же.  Столовые люблю – там все просто, средне.  А книги два раза читающий, слюну сглатывающий.  Не все книги читаю, но по два раза – которые нравятся.  Которые не нравятся книги – не читаю вообще.  Сразу, конечно не определить, что за книга – понравится ли.  Но нескольких страниц хватает.  Не понравилась – забросил.  А понравилась – тогда два раза, и подряд.
     Гурман, в ресторации захаживающий, захожу в один из них, сажусь где-нибудь подальше, где потемнее, и музыки не слишком слыхать.  Меню смотрящий.  Это уже читал (то есть – кушал два раза), а вот этого бы не мешало попробовать.  Заказывающий блюдо.  Нуте-с, что вы нам тут – ножи-вилки в руки – смотрю в кушанье с известной долей скептицизма – что вы тут нам наготовили?  За дело принимающийся.  Кушающий.  Неплохо для начала.  Дальше.  Совсем неплохо, даже, я бы сказал, хорошо.  И скажу.  Обязательно скажу – похвалю поваров.  Завтра похвалю.  Гарсон!  Чаевые щедро дающий, салфетку с колен поднимающий, усы ей вытирающий и на стол ее кладущий, назад откинувшийся, из жилетного кармана часы на цепочке достающий, смотрящий в них зачем-то, хоть и не торопящийся никуда, встаю и – к выходу.  У дверей официанту сказывающий:  завтра попридержите вон тот столик для меня – загляну.  И, на завтра заглянувший, сажусь туда же, и то же блюдо заказываю.  Тщательно, не спеша, каждое слово смакующий, читаю…  то есть – ем опять…  Нет, читаю – не люблю я ресторанов.  И жилетки нет у меня.  И ни часов, и ни усов.
     Читаешь второй раз – смакуешь, обсасываешь-обгладываешь до последнего эти слова, эти буковки маленькие вкусненькие, а внутри тебя – душонка твоя малыми ребятками прыгает вокруг меня, а я, Книга, стою над тобой, большая, серая, с вензелями тиснеными золочеными.  Надменная.  Я – колонной стою;  я – термитником стою;  я – стологмитом стою (термитником? стологмитом?)…  короче – Книгой – стою, и смотрю  с  высоты  своей  на  тебя,  на душонку твою,  на ребяток этих малых, а они-то (ты-то) прыгаешь нетерпеливо вокруг меня, Книги, в ладошки (нет, не в ладошки, а – пальчики в кулачишки зажав) хлопаешь ими друг о друга, глядишь на меня, Книгу, снизу вверх, забросив мячик свой детский, и вопишь жалостливо:   «И мне, и мне!  И мне дай!   И я так хочу!  И мне дай так написать!»
     Прочитал второй раз.  Третий – лишний уже.

     Сегодня точно гроза будет.  Вверху небо затягивает, а внизу – затаилось все, ни листочка не шелохнется.  И – вечер, сумерки, середина. 
     Здоровско.  Тревожно, волнующе. 
     И влечет меня вверх опять.  Поднимаюсь над землей, задевая лицом листву кленовую, глаза закрыв от тихого восторга. 
     По восходящей. 
     Это ты зря так делаешь, глазки бы лучше открыть, а то башкой куда-нибудь въедешь. 
     Ничего, я потихоньку.  Вот поднимусь выше, и открою.
     Поднялся, открыл глаза, и вниз смотрю:  плывет все подо мной, меняется медленно.  И я скольжу, не шевелясь.  Только – фр-р, фр-р, фр-р – звуки тихие произвожу неторопли… 
     Чем производишь-то? 
     Ты дослушай! - …неторопливо лопастями своими невидимыми, воздух плотный, тяжелый, гнетущий, ими режу.  И – слово это незнакомое, тревожное, из телевизионных новостей: барожирую.  Все внизу таится:  поля, болота, леса, холмы, реки, горы, долины – все грозы ждет.  Даже птиц не слышно.  Незнакомое все внизу, какое-то выспреннее, не наше.  И чего-то не хватает, самой малости не хватает, и от этого нехватания ожидание это муторное внизу:  оно, это нижнее, словно видит меня, и чего-то ждет от меня.  Чего же ждет? 
     А ты догадайся. 
     Догадываюсь – точек ждет. 
     Ну-ну.  Ты теперь – ха-ха! – старина Толкиен, только вместо шляпы у тебя – дурацкий колпак.  А ты неплохо выглядишь в этом своем дурацком колпаке и с трубкой в зубах.  Прикурить дать? 
     Я не курю!  Я облетаю свои владения, мной созданные.  Облетаю в последний раз – все ли правильно?
     Да нет, не все пока.  Надо бы тебе еще помрачнее все сделать, пожутче.  И духоты побольше.
     А-а, я вижу – точек не хватает.  Точек над  i .  Они, эти  i  и  й ,  везде внизу понатыканы, и все на меня сиротливо глядят – головных уборов нет на них.  А ты достань мешочек из-за пазухи.  Какой такой мешочек?  Вот-вот, этот самый, темно-синий с блестками, в тон твоему колпаку.  Руку суй в него.  Нащупал?  Доставай, и сей их вниз.  Вот.  Видишь – безошибочно в цель ложатся, в самую точку точки попадают.  Соскальзывают они с пальцев твоих черной пылью, вниз летят, мешаясь в воздухе предгрозовом, капают точки черными каплями с ладони твоей черной, жидкой, с кончиков пальцев – истекает рука твоя чернилами, как крестик трефовый.  Глянь-ка, как много их здесь, точек, и все разные.  Первые точки – простые точки – вниз летят прямо, без ускорения.  Они твердо знают место, куда им следует пасть.  Вторые точки – точки-штришки – обгоняют первых, пикируют и впиваются-втыкаются иглами в й.  Не без удовольствия, надо сказать, впиваются.  Что ж, там им самое место.  Третьи точки – точки-капельки с закрученными хвостиками, словно кометки малые, арабской вязью выполненные – те не очень спешат вниз.  Они листами осенними опадают, выписывая в воздухе сумрачном вензеля, повторяя
движением-падением своим свое начертание.  А вот эти – четвертые – точки лучше других:  двойные точки, соединенные снизу изогнутой линией.  Они – рунические и самые верные, к месту здесь.  Летят, переворачиваясь, тяжелее остальных.
     Теперь опять что-то неверное, что-то неправильное, что-то не так…
     Да все просто:  черные точки снегом меняются, и ты его вниз, на лето порошишь! 
     Нет, что-то не так, разрыв какой-то… 
     Да все так, просто люди внизу появились.  Много-много людей внизу, на втором плане.  Люди, лошади, дым, грохот, крики.  Да и ты уже не один здесь, наверху, на первом плане, а пятеро, или даже больше, вас здесь, испанских военноначальников (ты ж испанец теперь, да еще и с усами!).  Хорош, нечего сказать!  Кончики усов вверх подзакрути, шляпу (не колпак, но не менее дурацкую) с головы сними, и в левую руку возьми.  А правой рукой на эфес шпаги обопрись.  Вот.  И еще – весь свой вес (красиво:  «весь свой вес») на одну ногу перемести.  А другую ногу – чуть вперед, и носок ступни (в блестящем башмаке с пряжками) выверни наружу по-балетному.  Вот, теперь совсем как дурак. 
     Но ведь неудобно мне так стоять, я же равновесие потеряю и упаду! 
     Ничего, терпи.  Стой,  Зурбарану  позируй.
     Зурбарану?.. 
     Ну, не Зурбарану, так еще кому-нибудь.  Не суть, главное – позируй.
     С жутким треском что-то громыхнуло на втором плане.  Из пушки главного калибра ухнули, видать.  Ишь, расстрелялись там, попозировать не дают!  Потерпеть не могут что ли, войну затеяли-де.  Или это я затеял-де? 
     Ты – войну?!  Сомнительно, но ты не отвлекайся, стой, позируй.  Тебе все равно воевать в таких вот блестящих башмаках не с руки (или «не с ноги»?), так что тебе лучше…
    
     Еще громче треснуло на втором плане, а вскоре – и на первом.  Молния, гром, гроза.  Упали первые капли шумно, смывая краску с холста, и побежал я домой – зонтик не предусмотрел.
     Вот я и дома.  Но летать продолжаю.  И теперь наше, родное все.  Чистое, нарядное после грозы, покойное.  Почему-то северное какое-то.  Я севера-то воочию не видал никогда, только картины.  Ну, в телевизоре еще.  Вот и сейчас – над вечным покоем, над морем северным – гусиным клином лечу.  Только вот штиль.  Не так, как на холсте.  Зато так покоя больше.

*   *   *

     Покой.  Веди. 
     Глагол.
     Земля.  Люди.
     Добро.
     Живете.
     Земля-Люди,  Земля-Люди, я – Покой-Веди, прием…
     Я – Земля-Люди, слышу вас, Покой-Веди.  Прошу добро на вход…
Губа Западная Лица (Земля-Люди), губа Ара, губа Ура, Порт-Владимир (Покой-Веди), Мотовский залив, полуостров Рыбачий, Кольский залив, остров Кильдин, мыс Выевнаволок, мыс Поганьнаволок, Канин Нос…
     Земля.  Море.  Покой.  Ночь дня полярного…
     Земля.  Люди.  Покой.  Добро.

*     *     *

     Любил ли Петр Алексеич трамваи – трудно сказать.  Ведь Петр Алексеич трамваями-то и не ездит никогда.  Посему – о его отношении к трамваям сказать здесь ровно ничего нельзя.

*     *     *

     Июль быстро исчез, порвался.  Время – рвется. 
     Август.  Прохладнее.  Иду домой.  Мимо школьной территории, мимо школы.  Учился я, а как же.  Учили меня здесь педагоги уму-разуму.  Учителей не помню я, одних только педагогов помню.  Скушнота…
     История.  Преподаватель – ветеран, и с указкой.  Ветеран собственной ли истории, истории ли ветрами обветренный, потрескавшийся снаружи, но изнутри еще очень крепок, духом силен – личность вполне историческая.  В руках – указка, и меня ею по голове он, – трессськ! 
     Зря ты так.  Он ветеран войны был.  Он когда-то, еще не будучи ветераном, Родину – бабушку босоногую – от фашистов защищал.  Твое начало защищал. 
     Да я не со зла так.  Я и тогда не сильно-то обижался, знал – ветеран ведь.  Имеет полное право указкой.  Правда, к указкам я потом долго с недоверием относился, привыкал.  Да и к истории тоже.  В разрывах вся, история эта долго еще была для меня лишь указкой, набором бессвязных дат, жирными стрелами на исторических картах, кои означали блуждания исторических масс…  Еще помню – пацаны в туалете курили.  Зашел историк.  Без указки, правда, но в очках.  Застукал.  Вырвал окурок у пацана, и загасил прямо об его щеку.  Об пацана щеку, я имею в виду. 
     Ну и правильно.  Нечего курить по туалетам. 
     Да я ничего, пусть.  Ветеран, что ж.
     Физ-ра.  Выйдя из раздевалки, разминаюсь перед уроком:  на двери раздевалки повис и качаюсь вместе с ней из стороны в сторону.  А сзади, в то место, что помягче прочих, – щипок мерзкий.  Мерзкий-мерзкий такой щипок.  И ведь больно!  Чуть ногой не пнул щипача этого!  Хорошо, оглянулся прежде:  директор.  Совсем рядом лицо, дыхание слышу.  Я хоть и маленький, но на двери, а директор, хоть и маленький, но на ногах, так что мы ростом-то одинаковые будем.  Глаза в глаза.  С проседью, директор, щеки выбриты очень тщательно, но все равно синие.  И в костюме сером, как в футляре.  Я не читал, но «Человек в футляре», это, наверное, про него.  Или – про таких. 
     Да и говорит мне директор:  «Ты дома так же на дверях болтаешься?!»  Вопрос из нелепейших.  Кто ж дома-то на дверях болтается?  Дома-то двери свои, а здесь – ничьи.  И вопрос этот, и щипок этот мерзкий в задницу, я по сию пору помню…
     Русс. яз.  и  лит-ра.  Одни двойки.  И колы.  Нигде так много двоек не было, как по русс. яз.  и  лит-ре.  А за четверть – тройка.  Откуда?  Зато – окна класса на юг выходят, и в них (и – в нас)  –  солнце бьет.  От него охота спать.  А у педагога нашего шеи почему-то не было, поэтому голова у нее не поворачивалась, а глазами только поворачивала.  Удивительное зрелище.  Почему-то мы ее звали ТТ.  Как пистолет.  Может, потому что из окна – луч света в темное царство.  Когда кричит педагог на нас (всегда кричит), то слюнки маленькие-маленькие вылетают, как из пистолета, изо рта, и светятся в том луче.  Мне кажется, не слишком любила нас педагог.  Может, потому что  русс. яз.  и  лит-ру  слишком любила?  Вполне возможно, почему бы и нет?..
     География, классный руководитель.  Урок отвечаю с места.  Материк такой-то, пояс такой-то, изобары-изохоры…  Ладно врать-то!  Ты хоть знаешь, что такое изохоры?  Сейчас не помню, а тогда, наверное, знал – география нравилась мне.  Так вот:  изобары-изохоры, течения воздушных и водных масс, животный мир…  и еще – слово это смешное, странное, произношу…  Как же, помню, как ты его выдал!  Нет, чтоб по-простому сказать, а ты – «произрастает»!  То-то и то-то произрастает там.  Да, помню:  «про-из-растает».  До этого места все было хорошо, до этого слова, а взял, да все и испортил.  И стыдно стало тебе за это слово.  Да, но ведь никто же не заметил!  Я еще краем глаза вижу:  все занимаются своими делами, и до меня никому дела нет.  Как-то ты все краем да краем, а ты бы центром глаза хот раз посмотрел – географ едва заметно улыбнулась.  Ну и пусть.  Для меня, может, она больше учитель, чем педагог. 
     А как прогуливал уроки, помнишь?  Прогуляешь, а назавтра спросит тебя:  что случилось?  А ты:  «не-до-мо-гал»!  Про температуру что-то врал, что, мол, скачет она, то выше, то ниже обыкновенного.  А классный руководитель смотрит на тебя сверху вниз участливо, но с известной долей недоверия, и говорит:  «Ты справочку-то все же принеси».  И ты врал, что завтра принесешь.  Назавтра спросит:  «Принес?», а ты опять, как склеротик малолетний – по лбу себя:  «Забы-ыл!  Вылетело из головы совсем, завтра принесу!»  Не принесешь, конечно, и завтра,  да и где ж ты ее возьмешь?  Да, но ведь забудет, наконец, про справочку.  Как же, «забудет»! – сделает вид, что забыла.  Но зато я за тот урок, где произрастало, четверку получил…  наверное, из-за этого слова – четверку.  И не из-за этого слова вовсе, а просто для тебя пятерка – это, все-таки, многовато…
     Математика, физика, химия…
     Скоро будет Ничей дом – осталось немного пройти школьной территорией.  Вот еще немного…
     Не отвлекайся:  математика, физика, химия.
     Нет-нет, подожди…  как-то неспокойно мне…  что-то давит меня…  что-то большое и важное едет на меня…  оранжевое, и все в пыли…
     Да это бульдозер, дурак!  Просто бульдозер.  Всего-навсего.  Или, как там его? – грейдер.  Всего и делов.  Не отвлекайся.
     Нет,  подожди…  подожди…   как  земля-то  трясется  под  ним!..    как земля-то трясется подо мной!..  Мнет землю грейдер…  мнет мне грудь тревогой…  неужели?..  неужели?!  Неужели???!!!
     Ну, беги, беги.  Вон купа кленовая, как стена, ограждает школьную территорию от ничьей.  Беги!
     Так и есть!!!  Где Ничей дом был – лишь пыль серая еще не успела улечься на останки его!  Глыбы кирпичных стен лежат…  штукатурка, известка…  Зачем?  Кому помешал?  Кому???!!!  Нет!  Нет!  Нет!  Это ведь…  это ведь…  это ведь…  Пикассо?..
     Да, Пикассо.  Герника.
     Ноги ватные…  оседаю…  пылью…  на глыбы…  кирпича…
     Стоит пыль над ничьей территорией, не оседает никак.  Теплые – еще недавно живые – кирпичи подо мной остывают медленно…  кончаются…  и я застываю…
     …застываю…
     …схватываюсь…
     …каменею…
     Это ведь…  это ведь…  это ведь…  Пикассо?..
     Точно.  Пикассо.  Девочка на шаре.  Ты – тот атлет серый, каменный.  Только не девочка на шаре перед тобой, а могила.  Могила Ничьего дома.  Да и ты далеко не атлет.  Но все же – серый.  Все же – каменный ты.
     Нет, нет, нет! 
     Ничей дом!  Начало мое!  Полеты мои, блуждания!  Темницы мои пиранезевы!  лабиринты мои гриновские золотоцепные!  собака моя хорошая!  диван мой узорчатый!  имя мое – bombus terrestris !..  ма-мааааа!!!...  мама моя – мадонна петроградская петрово-водкинская!  мама моя – мадонна сикстинская рафаэлева!  мадонна Лита леонардова!  владимирская, суздальская, казанская, киевская мама моя!  меня, партизана, мать!  сердечки мои с крестиками, богдыханчик мой, узоры, узоры, узоры!..  гусеницами по всем по вам!  траками!!!  траками по мне, по началу моему!.. 
     Кому помешало? 
     Кому???!!!

     Время…  разрыв…  сумерки…
    
     Время…  разрыв…  сумерки…
    
     Хватит хныкать!  Вставай, домой пора.  Что мне тебя, за волосы, что ли, тащить?  Вставай, говорю!  Что ж ты стрижешься-то так коротко всегда!  Что ж ты выскальзываешь-то из рук!  Сколько можно башкой об землю стукаться!  Какая гадкая оболочка у тебя – мешковатая, легкая, пыльная!..
     Стоит  пыль  над  могилой  Ничьего  дома,  не оседает никак.  Стоит пыль, поднятая мной – волокущимся по этой пыли – не оседает никак.  Пыль.  Пыль, пыль, и пыль…    
     Что ж ты выскальзываешь-то из рук все время!  Брошу вот тебя здесь сейчас в пыли, валяйся тут!
     Ну и плевать.  Бросай.
     А вот и брошу.  Мне бежать надо!  Плевать на тебя!  Бежать, подняться, взлететь, улететь, умчаться отсюда надо мне…
     Но не могу…
     Не могу взлететь.  Впервые не могу взлететь.  Раньше, если сильно захочу, всегда взлетал, а теперь вот не могу.  Да и бежать не получается быстро – ноги какие-то короткие у меня.  Какие-то обрубки соломенные ноги у меня.  Да и сам я какой-то соломенный изнутри, неуправляемый.  А лететь надо бы.  Надо мне лететь.
     Ага, узнаю! – этот, как его?.. – гнимлинг.    Да к тому же – крылатый гнимлинг.  Вот повезло-то мне – их всего-то только двое крылатых, остальные все сплошь бескрылые.  Поможет он мне.  Я возьми, да на закорки ему запрыгни, да шею руками обхвати, да и выдохни ему в его бритый затылок:  помоги, мол.  Поворчи немного гнимлинг для приличия, да и распахни свои серые перепончатые крылья.  Да и лети себе.  Да и мне как раз надо.  Да вон туда, через рощу лети.  Да побыстрей.  Да потому что гламы орудуют везде, да безобразят.  Обнаглели совсем.  Да это ничего, что подстанция впереди электрическая.
     Стоп, приехали, – говори мне гнимлинг, – она, хотя и подстанция, а поболе любой станции будет, так что дальше ты уж сам, своим ходом как-нибудь, мне еще электричества не хватало!  Да и выскользни из-под меня гнимлинг, да и развернись по дуге на попятную.  А мне-то вниз падать, в паутине проводов жужжащих путаться, барахтаться, проваливаться сквозь них, и на землю – шлеп.   А тут двое маленьких милиционеров в мячик детский играют.  Да хохочут.  Да на меня смотрят.  Да с усмешкой.  А ничего смешного тут.  Мне лететь надо.  Во что бы то ни стало.  А не могу никак.  Мне руками махать отчаянно, мне взлететь.  А милиционеры смеются.  А мне лететь надо.  Да побыстрей.  Да потому что гламы пакостят сильно.  Ну, не лететь, так бежать хоть.  Да я разгневан не на шутку, я бегу.  И милиционеры за мной.  Да посерьезнели.  Да кричат еще.  Ты нам про берлонгов растолкуй поподробнее.  Ты ведь знаешь про них.  Некогда, говорю.  Мне лететь надо.  Ну, не лететь, так бежать хоть.  А они не отстают.  Да назойливые.  Расскажи да расскажи им про берлонгов.  А мне бежать надо.  Да на ходу кричать приходится.  Берлонги, – кричать им приходится, – это что-то среднее между бескрылыми гнимлингами и ползучими пархонсами.  Да в то же самое время и на нас похожи вроде.  Но самое-то главное – они против всегда.  Всегда против.   Против чего? – не унимаются милиционеры.  Вот назойливые.  А мне бежать надо.  Против всего, – кричу.  Просто против, и все. Просто.   Против.   Понятно?    Не совсем, – кричат.   Вот назойливые.   Они что, плохие, – кричат.  Почему же плохие, – кричу, – они ни плохие, ни хорошие.  Они просто против  всегда.  Вот и все.  Бегут милиционеры за мной, да плечами на ходу пожимают.  Да разуметь что-нибудь пытаются.  А мне некогда разуметь.  Мне бежать надо.  Да побыстрей.  Отстают потихоньку от меня милиционеры.  Видимо, курящие.  Легкие у них не те.
     А я вбегаю в дом чей-то.  Разуметь бы, чей дом,  да некогда разуметь мне.  А на кухне-то шум слышу.  Там кастрюли и скарб кухонный на пол сыплются.  Я на кухню тогда.   Так и есть.   Глам порядочных размеров уж хозяйничает здесь.  А дом-то старой постройки, потолками высок.   А глам-то все равно сгорбился.   Маловато для него помещение.  Узнаю кухонку-то.  Моя вроде.  А потому что задевает глам башкой своей леску под потолком, жилку хозяйственную.  Я натягивал.  Белье сушить хотел.  А глам на меня и внимания не обращает.  Вот сволочь-то.  А я на кухонный шкаф тогда лезу.  Ведь затопчет меня глам.  И глазом не моргнет.  А он-то уж ящики с овощами выдернул.  Вот сволочь-то.  Морковку достает, да ботву скручивает.  Да на пол кидает ботву.  Да жует уж морковь, выпрямившись.  Да меня заметил.  Да потому что сморгнул вроде.  Да ощерился во всю харю.  А харя картофельная у него.  Да лапищи ко мне тянет.  Сейчас он голову мою скрутит.  Как ботву морковную.  Да и на пол ее.  А я отбиваюсь.  А он не торопится.  Он меня превосходит.  Руки об штаны свои оранжевые вытирает.  Да щерится.  А я пыль со шкафа-то собираю.  Не убирался давно в кухне я.  Да в морду ему ее.  И жилка хозяйственная моя помогает мне.  Да потому что путается в ней башка гламова.  А он свирепеет-то.  И дышит на меня гнилью.  Да и за ногу схватил уж.  А я вилку на шкафу нащупал случайно.  Не убирался давно в кухне я.  Да в лоб его вилкой бью.  Гнется вилка о твердолобье гламово.  А я все равно бью.  Свирепеет глам пуще прежнего.  А я все равно бью.  Не унимаюсь я.  Наконец входят зубцы вилочные в башку ему с хрустом картофельным, да и застревают там…
     Оседает туша гламова, за лоб схватившись, мыча, ревя страшно, к выходу ползет.  Я, с победным кличем, захватив с собой еще одну вилку на всякий случай, в комнату врываюсь:  люди-люди-люди вдоль стен на лавках сидят.  Кто в книжку смотрит, кто – в альбом.  И – узоры – мама сбоку сидит, и показывает мне глазами на городничего:  это он виноват, мол.  Тот сидит в кресле-качалке, глаза закрыл, музыку из наушников слушает, да покачивается.  Ну как же, – показываю маме глазами, – он ведь городничий все ж, не глам какой-нибудь.  Сердится мама – узоры сердитые.  Прогони его, – мама показывает, – это он
допустил гламов сюда.  Ну как же, – показываю, – мы ж сами его выбрали городничим, мы ж не берлонги какие-нибудь.  Сердится мама – узоры сердитые…  тают узоры сердитые…  рвется все на клочки…
     …будем сидеть бок о бок с тобой,  чуть приобнявшись…   какие девки солнечные, земля-люди…  скачет полголовы меж копытами, косицей пыль бороздит…  удачи тебе… искорки, слюнки…  узоры мама…  лежу на коленях у нее, смотрю на нее…  глаза в глаза…  мама… узоры  мама…  на  узорах  мама…  на диване…  узоры…
     Узоры…               
     Не крути головой, не мотай!  Что ты вечно башкой своей крутишь!  Не крути головой, сказала!
     Как часто, как часто, как часто я слышу слова эти, как часто.  Не кручу, мама, не кручу.  Не кручу, не кручу, не кручу.
     Не кручу.  Но так скучно, скучно так, мама.  Почему ты не слышишь, мама, почему не понимаешь – так скучно.  Но я терплю.  Не кручу.  Терплю-терплю-терплю.  Мой взгляд сам в сторону плывет, я не кручу башкой, мама.  Я терплю.  Медленно плывет взгляд, медленно.  Я не кручу, мама.  Глазам больно в сторону смотреть, когда головой не кручу.  Очень больно глазам.  Но я терплю.  Может, не заметит мама.  Медленно повернуть голову вслед за глазами, очень медленно.  Не заметит мама.  Диван смотрю.  Хороший диван, красивый.  Узоры на нем.  Узоры, узоры, узоры.  Очень красивые, очень.  На диване узоры.  Узоры на ковре.  Узоры на траве во дворе.  Цветы узоры.  Хорошие узоры цветы.  Узоры на окне, цветы на окне.  Узоры на ковре.  Узоры на диване.  Окно, ковер, диван.  Узоры, узоры, узоры.  Диван, ковер, окно.  Сразу вместе все узоры.  Хорошие узоры получаются, красивые.  Диван-окно, диван-окно.  Узоры-узоры-узоры. 
Диванокнодиванокнодиванокно.  Узорыузорыузорыузоры.  Не крути головой, сказала!  Не кручу.  Не кручу головой, мама, не кручу.  Хорошая мама.  Узоры мама.  Теплые узоры мама.  Сейчас сердитые узоры мама.  Разные узоры мама.  Как часто, как часто, как часто печальные узоры мама.  Плачет мама, узоры горькие.  Плачет мама, целует меня в лоб.  Мама.
     Я сначала всегда вместе с мамой был.  Одна мама была вокруг, больше ничего.  Теплые узоры мама, уютные.  Хорошо было долго, не больно.  Одна мама вокруг.  Потом больно стало, очень больно.  Больно-больно.  И свет.  Свет больно.  Узоры холодные.  Мама снаружи осталась, только снаружи.  Зачем мама только снаружи осталась, зачем, мама?  Больно мне мама, больно.  Мама.  И папа.  Папа узоры хорошие, только другие.  Папа колол меня чем-то сзади, больно папа, больно папа.  Уколы, папа говорил, уколы.  Долго уколы, долго больно.  Папа тоже узоры, только больно.
     Узоры делаю.  Диван-окно, диван-окно.  Я когда-нибудь опять вместе с мамой буду, опять вместе.  Только мама вокруг, больше ничего.  Хорошо будет, тепло.  И узоры.  Всегда будут узоры, всегда узоры.  И головой крутить не надо.  И не больно.


Рецензии