Ничей дом. Глава 3

     Время.  Разрыв.  Осень.
     Мне лучше сейчас.  Мне осенью всегда лучше.  С работы, правда, уволили.  Ну и ладно.  Говорят – справочку принеси, больничный.  Но сейчас не те времена, не ничьи.  Ведь не скажешь им, что завтра принесу – не поверят, не забудут.  Уволили по собственному.  И на том спасибо.  Да я, собственно, и не против – осень ведь.
     Новый сосед розовый съехал куда-то вместе с моим телевизором черно-белым.  Выкопал картошку, и съехал.  Его место другой новый сосед занял, деятельный.  Все время что-то делает.  И сопит во время работы носом.  Или под этот свой нос мычит песенки всякие.  Напевает,  работать любит.
     А я книжку прочитал одну.  Два раза.  Везет же некоторым.  Я писателей имею в виду.  Мне бы так.  Но не получится, знаю.  Да и о чем писать?  Дайте тему.
     Не дают.
     Я уволенный.  Времени, собственно, много у меня.  Решил все-таки написать.  А что?  Да детективец какой-нибудь.  Проще, наверное.

     Профессор Кович был профессором ботаники.  Есть такая наука.  Профессор был доктором наук.  Веселый, седой, озорной – всегда шутил.  Шутил с коллегами, шутил с коллегинями.  С последними – особенно.  Чай любил с молоком и газировку, любил ездить трамваями, любил собаку болонку, любил жену Линскую – преподавателя материалов, любил детей своих и чужих, любил весну, осень, зиму, любил особенно лето, и имел тайную слабость – семечки.  Не по роду своей деятельности любил их, вернее, и по роду своей деятельности любил их – высаживал, взращивал их, холил и лелеял, но не о тех семенах сейчас речь.  Он любил подсушенные (ни в коем случае не поджаренные) семена тыквы.  Вернее, любил их щелкать.  Тайно.
     Полковник Аров был полковником милиции.  Внутренние дела, знаете ли.  Иногда шутил.  Но чаще – все же не шутил.  С коллегами-подчиненными особенно.  С ними никогда не шутил.  Любил автомобили, холодное и нарезное оружие, любил пострелять в тире из пистолета, любил кота, жену домохозяйку, любил детей своих, и чеснок.  Ежевечерне выпивал пятьдесят грамм водки.  Слабостей не имел.  Разве что, к словам часто прибавлял лакейское  «с»:  «служба-с» и т.п.  Видимо, предки Арова были из дворовых.  Других слабостей Аров не имел.
     Доцент Енков был коллегой профессора Ковича.  Тусклый, мрачный, курил, и не шутил.  Никогда не шутил – не умел.  Не любил ни собак, ни котов, а любил коньяк с получки, кофе черный без сахара, и мясо.  Имел слабость – любил карьеру.  Ни жены, ни детей не имел.  Не говоря уже о котах и собаках.  Никогда их не любил – не умел.  И не имел поэтому.
     Старший лейтенант Деев был коллегой полковника Арова.  Вернее,  подчиненным. Нижестоящим коллегой перед вышестоящим коллегой (внутренние дела, знаете ли).  Высокий, спортивный, поджарый, целеустремленный.  Шутил, бывало.  Шутил с равно стоящими коллегами.  Любил бокс, борьбу, плавание, любил хорошие книги, читал их даже, любил фруктовые соки, молоко, кефир, простоквашу, овсянку, зелень которую едят, зелень которая растет, любил осень сильно, Россию любил, утро раннее любил, любил утром этим пробежаться пару-тройку километров, стирать любил, готовить еду любил, мыть посуду, пол, любил собаку овчарку, любил невесту свою – будущую жену, – инженера человеческих душ, любил детей чужих и будущих своих.  Любил стрелять – имел разряд.  И слабость имел:  со слабым полом когда разговаривал – краснел.  С ним шутить не умел.  Зато умел распутывать дела.  Да, чуть не забыл – работу свою любил очень.  Службу.  Всегда хотел такую работу-службу.  И вот теперь ее имел.
     Профессор Кович был убит.  В кабинете, из револьвера.  С трех-пяти шагов – экспертиза так показала.  Профессор Кович сидел на стуле, и улыбался.  Во лбу дырка.  Из нее кровь стекала струйкой, пока теплая была, и затекала ему в улыбающийся рот.  Теперь вот засохла практически.  Профессора Ковича положили на носилки, накрыли с головой белой простыней, и увезли из института.  Но другой профессор Кович остался – в вестибюле большой портрет в черной рамке, и шутит.  И цветы.  Много цветов.  Еще  профессор Кович остался в головах у коллег, у жены Линской и у детей Ковича в голове и в сердце, и у
собаки болонки в голове (про сердце болонки сказать ничего не могу – не знаю).  Его любили.  Любят.
     Полковник Аров вызвал к себе старшего лейтенанта Деева.  Вот вам убийство.  Срок – две недели, конец полугодия, план раскрываемости (внутренние дела, знаете ли).  Старший лейтенант Деев самым внимательнейшим образом прочитал дело, и принялся его распутывать.  Не прошло и двух недель, как доцента Енкова арестовали и увезли в наручниках.  И револьвер нашли у него на чердаке.  Не открутишься.  Распутал дело Деев.  Поощрение. 
     А семена, высаженные профессором Ковичем, и взращенные им, дадут потомство и будут названы его именем.
    
     Не получилось детектива.  Больше не буду детективов писать никогда.

*     *     *

     Петр Алексеич опустил трубку телефона, и остался ею доволен.  Заложив руки за голову, Петр Алексеич потянулся.  Потом встал с кресел, перешел в другой конец кабинета и погладил себя по волосам.  Очень важное дело обтяпал сейчас по телефону Петр Алексеич.  Петр Алексеич был доволен и собою.  Он стал ходить по кабинету туда-сюда, туда-сюда, напевая  «Болеро»  Равеля, пока ноги не привели его к окну.  Через офисное стекло стал смотреть он на улицу.
     Что увидел в окне Петр Алексеич? – всего лишь мокрый от осеннего дождичка Красный проспект, по которому взад-вперед летели автомобили.  Ничего особенного.  Все как всегда.  Но, сам не зная отчего, Петр Алексеич вдруг испытал какое-то неприятное чувство:  Петр Алексеич  ощутил   м и г.  Что же в этом неприятного? – скажете вы.  И что есть миг? – лишь квант времени.  Но с какой-то безысходной отчетливостью Петр Алексеич понял, что этот миг – этот вот самый миг – как стоит он сейчас у окна – он будет помнить всю свою жизнь…
     Петр Алексеич как-то сразу поблек, затомился, и захотел вдруг водки.  Гла-а-аша!  Петру Алексеичу никто не ответил.  И вот тогда Петр Алексеич еще ощутил, что все, что он сейчас испытывает, он уже где-то   читал.   И про квант времени (что есть квант? – лишь миг), и про это его  «Гла-а-аша!», и про все остальное.  То есть, совершенно теми же словами, как здесь написано, вплоть до запятой, читал, то есть – о себе  (понимаете? – о   с е б е !!!), – читал.   Поэтому уж Петру Алексеичу стало совсем смутно, словно бы Петр Алексеич и не Петр Алексеич вовсе, и не в собственном офисе, а просто-напросто Петюня, и стоит этот Петюня в пустом заднем тамбуре последнего вагона какого-то там (литерного, что ли) поезда.  Стоит один-одинешенек, и смотрит на убегающие вдаль – в никуда – рельсы.   Гла-а-а-ша-а-а!!!
     –  Что вам, Петр Алексеич? – вошла секретарша. 
     (Глаша была дура-дурой, в секретари взял ее Петр Алексеич лишь за ее ноги, и еще лишь за одно только ее имя:  Глафи-ира! – помилуй бог, какое имя!   Едва ли с десяток наберется сейчас таких имен в Н-ске.)
     –  Мне б водочки…
     –  Что, Петр Алексеич?  Не поняла.
     –  Водка есть у нас? – рявкнул Петр Алексеич, и отвернулся от окна.
     Что увидел Петр Алексеич в окне?  Лишь мокрый Красный проспект, да мчащиеся по нему автомобили.

     Ах, Петр Алексеич, Петр Алексеич!  Коли б вы один!  Знали бы вы, Петр Алексеич, какая это мука – писать, зная наперед, что все это – вот это вот все – вплоть до запятой – уже было кем-то когда-то написано.  Все это очень и очень странно.  Давно уж была написана Книга, но мы почему-то берем и берем в руки перья… 
     Ну что ж, коли так, то всегда можно сослаться на нетвердость памяти.  Тем более, что это правда.

*     *     *

     И весной, и летом, а уж тем более – осенью, – я трамваями езжу обычно.
     Осень.  Трамваем еду.  И – вот же, опять! – встретил его.  Эти глаза – как зеркало, потому что я, наконец, понял:  этот человек в этот самый момент (и во все другие моменты) думает, мыслит и чувствует точь-в-точь, как и я.  Совершенно синхронно.  От этого, однако, и двинуться можно.  Не совсем, может,   т о   думает, что я думаю, но очень похоже.  Правда, справедливости ради надо сказать, что нынче взгляд его более умиротворен, чем прежде.  И нынче он сам с собой не разговаривает.  Даже поздоровались мы с ним кивками головы, и – тоже (теперь это и не удивительно) – совершенно синхронно. 
     «Приготовьте билетики на проверку»  –  контролеры зашли.   Приготовил, предъявляю.  Быстро всех проверили и вышли контролеры.
     Помнится, ехал я как-то тоже трамваем, и тоже контролеры зашли с теми же словами.  А одна контролер – знакомая тетенька (работали когда-то давно вместе на заводе).  Много старше меня, но я ее сразу узнал, только виду не подал.  И она – то же самое:  узнала, и виду не подала.  Идет, проверяет.  У меня тоже билет был, но я его почему-то не спешу доставать.  Почему я не спешил тогда доставать его?  Она мимо меня прошла, подумала, наверное, что я зайцем еду.  А у меня есть билет, есть!  Почему я не достал его тогда?..
     Бац! – бьюсь своей пассажирской головой о голову впереди сидящего пассажира:  это трамвай вдруг как да тормознет!  «Извините!».  «Ничего-ничего…».  Все смотрят вниз, в окно, под трамвай.  Там человек пьяный из-под трамвая на четвереньках ползет, грязный весь, пыльный.  Выкарабкался, встал кое-как на ноги, и шатается дальше своей, одному ему известной, дорогой.  Дух перевожу вместе с остальными – живой, слава богу. 
     Несколько лет назад, тоже осенью, я тоже в трамвае ехал.  И тоже – тормозит трамвай.  Вагоновожатый выходит в переднюю дверь, и долго нет его.  А все ждут. Заходит, наконец, и говорит:  «Дальше вагон не пойдет.  Впереди – наезд».  Все недовольны, но выходят молча.  Грязь-глина у трамвайных путей.  Днем-то она жирная и мягкая была от
солнца, и много, видать, по ней народу прошло, помесило ее.  А сейчас – вечером – застыла она камнем, инеем покрылась.  Вот мы на эту стылую землю и выходим из вагона.   Везли мы каждый свое время в трамвае, а теперь вот придется пешком его нести.  А тут уж и толпа.  Дай-ка, и я полюбопытствую.  Протискиваюсь сквозь толпу, и вижу:  меж рельсов, в свете трамвайных фар, пол-человека лежит.  Ну зачем, ну зачем, ну зачем я такой любопытный?  Впереди тоже трамвай стоит – под него и попал он.  Мужчиной было минуту назад пол-человека – это я вижу сразу, потому что одежду с него ниже пояса всю содрало и накрутило, видимо, на кардан, или, что там еще, у трамвая. Всю одежду содрало, вплоть до нижнего белья.  Носок только на одной ноге уцелел.  Грязное и пыльное тело ниже пояса, упитанное было тело, а выше пояса –  только ком кровавый из клочков одежды, мяса и грязи.  Ни рук, ни головы, ни груди нет, а торчат только кости беспорядочно в разные стороны из комка этого кроваво-грязного.  И, что самое невероятное – пар клубами от этого комка  поднимается…  Пойду-ка я лучше домой…  Пешком теперь, по неудобным кочкам-следам. Иду, пол-человека вспоминаю.  Плохо как.  Да, трамваями лучше ездить, чем под трамваями лежать…
     Вот я и еду, слава богу.  Жилмассив за окном трамвая желтыми окнами светит в темень осеннюю.  В окнах этих – квартиросъемщики сейчас кто чем занимаются, а между трамваем и пяти-девяти-этажками ямы понарыты, и из ям этих пар клубами наружу рвется.  «Разрытие»  –  понимающие люди про эти ямы так говорят.  Очень смешное слово.  Мне-то больше по душе другое – «раскоп».  Или хоть «разрыв», что ли.  Но не  «разрытие»  же!  Ямы, словом.  Там, в ямах – теплотрасса.  Разрыли раскоп понимающие люди, и не торопятся его закапывать, а ведь зима на носу.  Там, в трубах, вода горячая клокочет энергией своей.  Энергия, как же, помню – Е большая равно эмце квадрат.  Вырывается энергия наружу через раскоп, теряется в воздухе холодном клубами пара.
      А вот и остановочка моя.  Завтра опять трамваем ехать.


*     *     *

     Да, поздоровались.
     Бывают – домовые;  бывают – болотные;  бывают еще другие какие.  Разные бывают.  А этот – трамвайный. 
     Куда домовые уходят, если дома уж нет?  Нет теперь Ничьего дома – котлован на его месте разрыли под стройку.  Навезли блоков бетонных фундаментных, и заглохло у них.  Не ладится что-то у них.  Стоят теперь блоки фундаментные кольцом вокруг котлована одиноко, вокруг ничьей могилы.  Стоят блоки, на ничьи похожие, капищем заброшенным стоят.  Стоят и ждут, когда заладится – у них.  А ничью территорию застолбили.  Ничего ничьего не осталось.  Рынок, что ж.   Времена, разрыв, раскоп…
     Одно утешенье мне – трамвайный.  И альбомы еще.
     Натюрморт с вишнями.   Совсем  как  живые  вишни.  Совсем как те мои вишни были.  Были?  Было?
     Да оно всегда есть:  мячик детский (одна половина красная, другая –  синяя, и разделены эти половинки по экватору полоской черно-белой). Резиновый мячик, живой:  он сам по себе скачет-прыгает, благо ему – земля под ним твердая, первым морозцем скованная.  Бесшумно прыгает мячик, остановить его хочу, потому что произойдет сейчас  что-то непоправимое, но, как я ни пытаюсь его поймать, он все время на два шага впереди меня.  Неторопливо подскакивает, даже зависает в воздухе на несколько мгновений:  на-ка, поймай меня!  Поймаю сейчас – суетливо-смешны движенья мои, пальто мое длинное, узкое, обувь на полтора-два размера больше положенного, тормозят меня, оттягивают назад – они заодно с мячом шаловливым.  Наконец, и вовсе остановили меня одежды мои, да и сам я уже не сопротивляюсь им.  Сковали, опутали меня одежды мои, как и землю подо мной заморозил кто-то.  Даже ботинки жмут теперь отчего-то, хотя предусмотрительно мной куплены навырост были.  Вырос я, видимо – прошло время, отведенное мне на вырост.  Стою теперь выростом этаким, шелохнуться не в силах.
     И не только я, застыв на полушаге, мгновеньем схвачен – все вокруг по-брейгелевски статично:  дома серые и мусорные ящики, забродив чревом своим время назад, выдавили пеной из себя хлам помойный, сами под себя нагадив, ждут чего-то.  Разрыв?  Раскоп?  Да, кажется, раскоп здесь, и сидят на гребне его рабочие-статисты.  Перекур у них, за мной наблюдают.  Повис над головами их дым папирос их, изрыганный ими время назад, безразличны лики их рабочие.  И  птиц в небе не вижу я, потому что не в силах головы задрать (то ли шарф, то ли шрам мне мешает), но знаю – застыли они на полулете, висят сейчас в небе неподвижно.  Черные и серые птицы.  Раскоп коричневый.  Мячик ярко-красно-синий.  Лишь он двигается, лишь он скачет здесь.  Дух захватывает:  сейчас, сейчас   э т о   и будет…
     Стало: подпрыгнув в свой последний раз и дольше обычного зависнув в верхней мертвой точке (он один здесь не может удержать себя на месте, как ни старается сейчас), зависнув над краем ее, судорожно пытаясь зацепиться чем-нибудь за что-нибудь, а нечем:  он круглый, гладкий, резиновый, скользкий  –  и падает, падает, наконец, в нее…
     В нее.   В яму.   В раскоп.   В разрыв. 
     Разрыв – разорвалось время.  Стало.  Стало теперь другое:  редакция журнала, не знаю какого.  Просто журнала.  Одного из журналов.  Я тут пришлый человек, а кругом журналисты снуют озабоченно, все моего возраста, но озабочены чрезвычайно.  Что-то не ладится у них.  Ах, вот оно что, оказывается – гайки на девятнадцать нет у них!  Вернее, есть гайка, но резьба сорвана, непоправимо и наповал.  А сроки не терпят, время не ждет!  И вот снуют они коридорами, журналисты-то,  озабочены и растеряны, все быстрее снуют.  Паника не за горами, истерика.  Ну, а я-то – тертый калач, меня таковым пустяком не сшибешь с панталыку, крепко ногами стою на земле (даже чересчур крепко – врос в землю, корни пустил).  Я предлагаю помощь свою, участие в их редакционном деле важном.  Недоверчиво журналисты смотрят – ишь ты, нашелся удалец какой! – но, тем не менее, ведут меня к Главному редактору в кабинет.  Это даже не кабинет, а просто тупик коридорный, но тупик не простой, а самый, что ни на есть, главно-редакторский, как ему и положено быть. 
     А вот и она – Главный редактор!  Да, именно такой я ее и представлял себе всю свою жизнь, это ее я искал так долго, вот ведь в чем дело.  Она всегда разная, а сегодня – невысокая ростом, темноволоса, немного старше меня.  А, может, не старше, не поймешь (время-то разорвалось), и такая родная, до щемоты.  Сто лет – тысячу лет – тысячелетия – знакомы мы, знаем друг друга, и одно мгновенье.  То есть – всегда.
     Но сроки не терпят, время не ждет, и надо мне – именно мне – раздобыть, во что бы то ни стало гайку на девятнадцать.  Без этой гайки всем нам здесь кранты, все исчезнет:  и я, и время, и редакция с журналистами, а главное – Главный редактор!   Бесповоротно исчезнет. 
     Прощаемся мы с ней взглядами молча, но ненадолго – гайка ведь совсем рядом где-то, но прощаемся, как на тысячелетия опять.  В другой редакции другого журнала она точно есть, эта гайка, и туда, недалеко, слава богу – может, через улицу всего, а, может, и в этом же доме-пространстве, где-то рядом совсем – туда теперь спешу я. 
     Полуподвал, цоколь есть редакция другого журнала, и журналисты снуют.  Есть у них гайка, а, может быть, и вишни есть, но нет у них другого – нет у них сторожа сегодня.  Захворал, извольте слышать, сторож, и сторожить редакцию положительно некому.  Хотя бы одну ночь посторожить.  Делать нечего – приходится сторожить:  фортки все закрыл, двери на запор, и сторожу сторожем эту редакцию одну ночь.  Одно мгновение.  А может, один год, или больше, сторожу редакцию другого журнала.
     Оттрубил, отсторожил – все как положено, и в первую редакцию попадаю.  А в первой редакции журналисты готовы уже, встречают меня.  И не озабочены теперь, и не снуют, а стоят вдоль коридора у стены, выстроились в шеренгу, глядят на меня понимающе, улыбаются с известной  долей во взглядах.  И в конце коридора – она, Главный редактор!  – в платье нарядном, чуть ли не подвенечном, скользит мне навстречу…
     На радостях таких мы вишни мои (не гайки) из кулька высыпали на газету, прямо на полу расстеленную, угощаемся.  Бордовые и крупные вишни мои. Необычные вишни мои.  Потому что формой груши напоминают, только черенок у них с обратной стороны (там, где утолщение снизу у груш – оттуда черенок у вишен моих).  И съесть их непросто – плоды сплошь покрыты маленькими юркими червячками.  Смахивать их требуется пальцем на газетку, а они не очень-то даются, норовят на обратную сторону плода заползти.  Так и крутишь вишни в руках, гоняясь за червячками…
     Я, наверное, и не попробовал вишен – вкуса их не помню, а вот танцуем мы с Главным редактором сейчас лихо!  Сроду не замечал за собой такой прыти, надо же.  Я смотрю на нас со стороны, и любуюсь нами.  Она в платье своем красивом, а я во фраке (!), кренделя выделываем, прямо спортивный рок-н-ролл какой-то!  А…  почему я здесь, в стороне, а мы – там –  танцуем?   Непонятно. 
     И слова у песни какие-то больно уж неподходящие к мотивчику…
     Что же там было, какие слова?..   Припев только помню:
               
                … постели холодной моей чесуча,
                холодной постели моей чесучовой…

Такой был припев. 
     Был.   Было?   Вот ведь вишенки какие, натюрмортец.

*     *     *

     Это удивительно.
     Это просто удивительно – Сашка (не слесарь, а именно Сашка) стал вдруг ходить с разбитою мордою.  Не совсем, конечно, мордою, и не совсем, конечно, разбитой, а – с распухшим носом и ссадинами по всему лицу.  Что ж тут удивительного? – скажете вы, – с кем не бывает, всяко может произойти.  И окажетесь правы, потому что именно  «всяко»  и произошло, то есть – нелепейший, никак не знаменательный, случай: Сашка упал.  Вышел как-то Сашка из трамвая, стал переходить дорогу, а на трамвайном рельсе кленовый лист лежал.  Сашка ступил на него, и оскользнулся:
    
1.     Сухой кленовый лист тихо взвизгнул, скользя, под ногой.
       Та же поехала в сторону.
       Пластиковый пакет с двумя литровыми
                коробками молока
       В правой руке
       Взмыл вверх.
       Но –
            Уже поздно:
       Равновесие –
                Было –
                Потеряно.
       Фатальная череда событий 
       Не заставила себя долго ждать:
       Ушиб
           мягких тканей
                предплечья левой руки
       (что ближе к локтевому суставу),
       И хлопок глуховатый
       Молочных коробок картонных
       Оземь.
       И, как венец –
                остррррая боль в кровь
                разбитого лица  (об асфальт).

2. Смотреть,
                как:
        Из –
           –  под
        Царственного узора прожилок
        Полу –
           – прозрачных опавших кленовых листов,
        Меж пыльных асфальтных пу-
                -пырышков,
        Торит дорогу себе, не спеша,
        Пастеризованная вечная влага,
        Вбирая  по-путно-в-себя  капли другой
        Вечной жидкости:
                кровь – с – молоком.
 
3.       А  меж  тем:
                «Уж и осень наступила»  – 
                – (думалось).
 

*     *     *

     А сосед-то, сосед!  Погляди – все работает, да работает все!  Деятельный. Любо-дорого смотреть.  Как-то по-особенному работает, аж зависть берет, слюнки текут.  Молодец.  Сейчас домой приду, тоже чего-нибудь поделаю.

Лезу, тру, стучу, работаю,
Забиваю гвозди, и сверлю,
Раззенковываю, развальцовываю,
И немного рашпилем скоблю.

Разворачиваю, выворачиваю,
Вынимаю, мою и сушу,
Режу, ковыряю, стачиваю,
Насыпаю, вею и вожу.

Ставлю на-попа  (из обезьяны труд
Человека сделал),  кипячу,
Завальцовываю, запечатываю,
Шью, лужу, паяю и точу.

Открываю, достаю и штопаю,
Пылесосю, парю, нарублю,
Высыпаю, натираю, цокаю,
Лью, грунтую, и гружу углю.

Рою и дроблю  (облагораживает…),
Мажу, грею  (…человека труд),
Хлопаю, стужу, и разукрашиваю,
Заношу, шпаклюю, снова тру.

Циклюю, олифлю, тешу,
Тащу, волоку и копаю,
Засовываю, зажигаю,
Завариваю и гашу.

Строгаю, кую, подтираю,
Включаю, мешаю, пою:
Облагородило, –  завываю –
Насколько мне душу мою!

     Пора бы на работу устраиваться.  Нет, погоди, сначала – в деревню.  Самое время.  Время деревни.  Время середины.  Без начала теперь.  И без конца?  Ничье время.  Мое время.  Уставшее время, покой…  Время для малой родины моей.  Высокопарно, конечно, и – чужое.  Ну и пусть.  Пусть.
     Деревня.  Сторона моя.  Хожу полями, лесами, колками:  опята беру, шишки сосновые подбираю, рассматриваю.  Блуждаю, блуждающим.  И альбомов не надо осенью – все и так видать: 
     Серая, туманная, листвой облетевшая, полунагая, в лохмотьях вся, ничья, тихо звенящая, щемящая, знающая,  Ч т о (или хотя бы смутно догадывающаяся о   Н е м), все чувствующая, стреляющая нами, трассирующими, блуждающими, барожирующими нами,выдохнувшая нас, самых разных, носящая нас на себе, носящая – нас, – в себе, носящие мы –  ее, – в себе, блуждающие, в трамваях едущие, переваривающая нас и нашего существования хлам, неотредактированная, разрытая раскопами, разрывами рваная, засасывающая нас воронкою, чтоб выплюнуть, выстрелить нами опять, всегда чего-то ждущая, и всегда – всегда-всегда – середина… родина моя.  Осень моя.  Середина моя.  Узоры тихие.  Пусть.  Пусть высокопарно и пафосно пусть.  Чужими словами, чужими мыслями пусть.  Да я и сам чужой весь.  Блуждающий.  Блуждаю, как могу.  Какие могу, те слова и подбираю для нее.  Она простит мне – ведь я люблю.  Как могу.  Как умею.

Как-то бестолково.
Впопыхах.
Выспренне.
Затоптано затем и смято,
В мыслях наших, будто в лопухах,
Роемся мы, бормоча невнятно.

Но напрасно мы кажилимся – тщета
Наши поиски.  И память наша
Только есть, что брешей пустота,
На пустом замешанная каша.

Вытащим наружу – небогат улов
И глаголов, и определений.
Не нашлось здесь подходящих слов –
Все затерто пылью поколений.

Отыскать пытались мы его –
Правильное, праведное слово…
Глядь – а тут сплошное  «не того»,
Хоть пускайся в поиски по-новой…

Все же мы, насупившись, набычась,
Окостыжившись, и чуть дыша,
Промычим ей, филином прокычим:
Мать-Россия, как ты хороша!..

     Деревня моя.  Родина моя, которой не помню.  Отсюда родом я.  Здесь дом мой. Ветхое строенье.  Предки мои, которых не знаю, блуждали здесь.  Теперь мой дом.  Осенью – мой.  Зимой, весной, летом – ничей.  Неужели и сюда рынок доберется?
     Проснешься холодным утром:  нос, остывший за ночь, из-под залатанного, сырого, вонючего и волглого (и – такого родного!) одеяла едва высунул, а территорию твою ничью, дом, да и тебя самого – купили уже со всеми потрохами: 
     Я – оранжевый рынок, железный, тяжелый, во мне все правильно, железно, все мои шестеренки, валы, червячные передачи, смазаны тщательно маслом машинным.  Я – безотказный всегда;  я – плод инженерной мысли, плод цифр, логарифмов, вычислений, исканий, своего рода блужданий, но созревший уже, выспренний, осуществленный и овеществленный;  и я требую работы!  Все предусмотрели во мне предусмотрительные инженеры, все до последнего винтика.  Даже цвет – оранжевый – мой любимый цвет – предусмотрели.  Я – коленчатый вал, не знающий покоя, купающийся в масле теплом.  О, как я люблю этого масла вкус!  Тягучее, вязкое и теплое, я слизываю его в восхищеньи с поверхности своей, долго держу на языке, закрыв глаза в блаженстве, вынырнув из него и зависнув в верхней мертвой точке, и – с новой силой, с восторгом – плюхаюсь опять в него, тягучее и вязкое, за новой его порцией.  Я мну, утрамбовываю землю траками, я наслаждаюсь своей мощью, я оранжевый не просто так, меня, оранжевого, отовсюду видать на этой вашей застоявшейся – серой, пыльной и ничьей – территории.  Я – медленный, напирающий, неотвратимый.  Что за гниль, что за трухля, все эти ваши тыны, заборы, плетни, огороды!  Как мелочны и тщетны все ваши старания огородить себя, ничье!  Как быстро они, потешные эти ограды, ломаются, и с хилым треском, смирившись, падают под меня, под гусеницы мои, вдавливаются мной в землю, поскрипывая жалостливо, и тихо кончаясь.  Пыль, репей, лопухи и помойка эта ваша ничья территория, и ничего более, и я ее сейчас – все эти ваши лопухи – срежу ковшом своим и утрамбую траками!  Разбегайтесь же вы из-под него – ковша моего –  мышами серыми, тараканами, двухвостками, мурашами!  О, жалкие, вы мне тут преграду учинить пытались – дом свой ничей ветхий поставили на пути моем;  а я – не тороплюсь;  я – в превосходстве своем купаюсь, как в масле, оранжевый!  Смотрите, как я, рыкнув, трогаюсь с места и – крушу его!  Как тесно мне тут, как звонко лопаются стекла на окнах вашего ничьего дома, как падают, оседают, разъезжаются в стороны стены его!  Я меч есть, и щит ваш трухлявый не помеха мне…
     …Аж жуть берет…  Нет, сюда рынок покуда не заглядывал: кирзовые сапоги, ватники, ушанки, сельпо, картошка, и всегда – «здравствуйте».  Милое.  Ничье.  Просто.  Средне.
     А, впрочем, если рассудить чуть более здраво, заглядывал рынок сюда одним глазком.  Заглянул, плюнул, и дальше себе пошел – опустела деревня.  Не так, как раньше. А ведь раньше, когда я, еще пацаном, приезжал сюда одну из осеней, весело было здесь…
     Страда была.  Из города городские, как и я, наезжали, только они-то по делу наезжали – работали здесь, помогали хлеб убирать.  Помню, парень один все в кепочке ходил.  Интересно было.  Я не кепочку имею в виду, а страду.  А заглянул рынок глазом своим оранжевым сюда, и вымерло все.  Да и городские заводы опустели, хоть и чьи-то стали, и некому (и – не к кому) помощников присылать:  сами на ладан дышат, работают через одного.  Я заводы имею в виду.  Сейчас, правда, начали снова помаленьку рабочих нанимать.  Через телевизор передали – расширяется, хоть и с трудом, налогооблагаемая база…
 
     Деревня.  Последние поздние опята собрал.  Ужиков, ящериц, зайчиков, муравьев смотрел.  По деревне ходил.  Здоровался.  Сидят старики под окнами своих-ничьих домов, о палки опершись, взглядами провожают.  Не курю, но зажигалку ношу с собой.  Предусмотрел – прикурить спрашивают.  С удовольствием подношу огонек газовый к папироскам ихним.  Иногда рядом присаживаюсь.  Перекидываемся парой слов, ничего не значащих…  нет, отчего же не значащих! – значащих.  Много – очень много – значащих!  Эти слова, пустые на вид, каждый день и каждый вечер повторяемые, выдохнутые вместе с папиросным дымом, и неторопливо в нем тающие, они, эти слова, и есть Это.  Это, – это самое настоящее, самое главное, самое живое.  Они везде здесь витают, все здесь ими пропитано.  Они пухнут и пахнут жухлым, терпким, важным, пыльным, настоящим.  Серединой пахнут.  И началом пахнут.  Ничьим пахнут. И молчанием – молчим теперь, перекинувшись парой слов.  Просто – сидим.  Просто – знаем.  Просто – люди.
 
     Деревня.  Я в деревне еще.   Нашел в доме  краски  и  кусок  картона.  Хочу написать маслом человека одного, но лицо неуловимое, не поймаю никак.  Постоянно только одно:  он в лодке стоит, а у ног его – тут же, в лодке – свинья.  Вот свинья всегда одинаковая:  розовая, на боку лежит, с известной долей благосклонности и скептицизма в глазах, смотрит в никуда.  Одно ухо-лопух в небо указывает, другое – воды касается, бороздит покой реки.  А, может – не реки?..  А человек стоит.  Не речет, молча стоит.  Речка (или не речка?) неглубокая:  у человека дрын в руках, и он им ото дна отталкивается, везет свинью и себя куда-то…  Лицо простое, но неуловимое.  Разное всегда.  Просто – человек.  Что бы это значило?
     Несколько раз пытался написать его – ничего не получается.  Замазываю картон красками.
    
     А я еще и чай пью.  И жду чего-то.  Чего-то хорошего.  Какой-нибудь  весточки, что ли?  От кого-нибудь.  Может, трамвайный что-нибудь пришлет?  Или сам приедет пусть.  Пусть.  Пусть трамвайный вестовым станет на время…

Чай настоящий,
Индийский чай,
Байховый чай,
Листовой.
Крепко заварен, не абы как.
Где же ты, мой вестовой?

Весточку мне чего не несешь?
Мы б посидели с тобой…
Чаю налью тебе, сам ли нальешь…
Иль у тебя выходной?

А выходной – ты тогда выходи.
Из дому – сразу ко мне.
И без вестей, просто так приходи,
Так ли нужны мне оне?

Нужны, не нужны – не знаю я,
Что нужно бы мне сейчас…
Может, еще пишут-царапают,
Слюнявя в губах карандаш?..

Может, ворона накаркает
Кучу вестей всех мастей…
Может, кукушка накапает
Раза на три мне  «жистей»…

Коли недужишь, хвораешь ты –
Травки тебе заварю…
Милый почтарь неприкаянный,
Песенку даже спою.

Песню о том, что околица
Нас за окошечком ждет…
А за околицей – Святыя Троица
(Да-да, не смейся)  живет.

Троица Святыя – Русь сама,
Вот о чем песня тебе…
Что же ты лупаешь, как сова
Сидя на ветхом окне?

Не удивляйся, просто я
Сегодня сам не свой,
Щемит чего-то у меня…
Вот чайник заварной,
С него ты чаю нацеди.
Чай, не пивал такого?
Чай настоящий, посуди,
Не гранулы, но – листовой.
И крикни с сенцев вестового…
(Ах, я забыл – ты ж вестовой)

А все же крикни – вдруг придет
И весточку нам принесет
О том, что уж зима грядет,
И, предваряя свой приход,
Впредь посылает вестового.

     Где-то я уже это читал…  Давным-давно читал, но забыл…  ну и пусть.  Пусть чужое.  Ведь не помню, чье.  Значит, ничье.  Значит – мое.

*     *     *

     А я опять трамваем еду.  Улыбаюсь опять, как дурак.  И не могу сдержать улыбки, как ни пытаюсь, поэтому и голову к окну повернул.  Просто осень вспомнил ту, вот и улыбаюсь.
     Колхоз.  Или совхоз?  Страда, битва за урожай, ток.  Мы, городские-заводские приехали – прислали нас подсобить общему делу – хлеб убирать.  На току работаем.  Веялки, погрузчики.  ЗИЛы стотридцатые везут и везут зерно на ток – работу нам.  А один ЗИЛ пустой едет, – смотрю.  Почему не груженый? – еще думаю.  Странно.  Остановился грузовик на току, дверца открылась, и – она – из нее – на землю – прыг!   Прыг так на землю, и на меня смотрит.  А я – на нее.  Я таких что-то раньше и не встречал.  В юбке красной клетчатой, улыбается.  Солнце вокруг и – глаза ее.  Ишка!  Привезли мне ее на стотридцатом, выгрузили – принимай!  Смеется, светится, в солнышке купается…
     Вспоминаю теперь нашу первую встречу, улыбаюсь, как  дурак.


Рецензии