Ничей дом. Глава 6

ДАЛЕЕ




ПРОЛОГ *


*  Или, если захотим,  «Предисловие»,  но предисловие лишь для  «Далее».


     Глядя на помятый – вначале крупно, лихо и размашисто, а затем все более и более убористо исписанный с обеих сторон – клок бумаги, мы недоумеваем и сперто дышим.  Мы смятены и растрепаны чувствами.  Пытаясь успокоить себя, отвлечь, идем на кухню, пьем залпом стакан действительно холодного чаю, и долго смотрим в сумерки окна.  Огни на фонарных столбах и снег там.  И тишина.  И ничего другого.  И ничего другого не остается, как, возвратившись в комнату, перечитать написанное.
     Перечитывая, ища, и не находя подоплеки в написанном, или хотя бы маломальского смысла, так ничего и не поняв, хлопать глазами и переживать.  Блуждать.  Зачем?  О чем?  С какой стати?
     И, озарившись внезапной вспышкой, из сумерек былого вырванным,  обоюдоострого клинка-клочка памяти, понимаем со всей отчетливостью, почему за четверть по лит-ре  и  русс. яз.  у нас неизменно выходила тройка.  Ответ на удивление теперь прост:  диктанты, изложения и сочинения – они нами писались.  И по написании оказывались, по всей видимости, не из худших.  С чего это мы взяли?  Тоже просто – пятерки и четверки за них имелись.  Наверное, некоторые недоумевали:  ученик, усвоивший твердо лишь одно из правил – «жи» и «ши» всегда(!) пиши с буквой  «и», и не способный на словах объяснить столь очевидную некоторым разницу между синтаксисом и пунктуацией, на бумаге излагает довольно грамотно.  Единственной нашей слабостью были запятые, точки и тире – их было многовато.  Не зная определенно, где и сколько их следует быть, мы запятыми, точками и тире пользовались лишь по наитию.  В любом из спорных случаев мы бились над разгадкой недолго – ничтоже сумняшеся, ставили, ставили, ставили знаки препинания, с неистовством круша, разбивая, дробя и рвя текст на клочки.  Бывало, так увлекались этим занятием, что мысль…  мысль-то…
     Говорят:  мысль-де оборвалась.  Да ничего подобного!  Никогда еще наша мысль не обрывалась! – она  просто  п р е т ы к а л а с ь  (и часто) обо что-то, о какое-то немыслимое нами препятствие (возможно, о чужие мысли – ведь мысли пересекаются, бывает), и толклась на месте, истово тарабаня (кулаком, что ли) об это препятствие, с ходу набрасываясь на него (плечом, что ли), пытаясь проломить невоображаемую стену (больно, черт! – плечу).  Иногда это занятие затягивалось надолго.  Так надолго, что образовывался временной разрыв (мысль не течет – время стоит).  Только вот рука вместо слов непроизвольно чертит на листе геометрические фигуры (в основном – квадратики).  Вот такие дела.
     На чем это мы остановились?  Ах, да! – запятые, точки и тире.
     И – скобки.  Ну, это понятно.  И все же:  к скобкам отношение у нас особое.  Сказать, что любим скобки ставить – ничего не сказать.  Услышишь (бывало) выражение  «взять в скобки»  или, лучше,  «я бы вынес это за скобки»  и, – причмокиваешь, и, – сглатываешь (слюноотделение от восторга увеличивается в разы) от удовольствия!
     Вот.  Сказать, что любим их – это ничего не сказать.  Мы б, будь наша воля, ставили б везде фигурные – до чего ж красиво!
     На чем это мы?  Ах, да! – дробя и рвя текст на клочки.  Недоуменно, но аккуратно, красными чернилами ошибки исправлялись.  Исправленному верили мы.  И росли по мере возможностей.  В основном, физически.  Или взять другие правила – правила склонения:  мы вместе с остальными все более склонялись к мнению, что Толстой – Лев, глыба;  «Война и мир» – его эпопея и роман;  что, кажется, Екатерина(?) – луч света в темном царстве;  а Горький – буревестник; что все писатели и поэты суть изобличители, вскрыватели и бичеватели гнойников общества, а после вполне известного рубежа – уже вдохновенные воспеватели и прославлятели этого общества, холители и лелеятели.  Без гнойников.  И, раскрыв дома очередное, заданное на дом программой обучения, произведение, и прочитав с десяток-полтора страниц оного, мы склонялись еще пуще, склонялись, склонялись, склонялись… и засыпали, наконец.
     Проснувшись, наскоро смахивали слюну, вытекшую из разверстанного во сне рта нашего, мы, уже не склоняясь более, но твердо уверовав в учебниковые правила и истины, ставили едва початый том на пыльную полку, и шли гулять (или – летать).  А завтра – двойка.  И послезавтра.  Потому что, быв спрошенными устно, и устно же отвечая на вопрос (в лоб или ребром поставленный), мы не могли, мы не умели развить в правильном направлении нашу мысль, а тех донельзя конспективных данных, что изложены нами сейчас чуть выше, на тройку явно не доставало.
     «Два!» – и искорки слюнок вновь зажигаются!  Загляденье!  Что слова! – их не слышали, не помнили мы (не помним их и сейчас – эти, по всей видимости, на грани литературного, словосочетания, словообразования, слово-высекания, слово-бичевания!), мы любовались чудом искорко-вылетания, надолго, навсегда запечатленным в нашей – на нетвердую тройку – памяти.  Но они – искорки – к сожалению, иссякали…  Тогда мы исправно садились на место, и предавались без остатка основному нашему занятию – морскому бою. 
     «Е2!» – по-гроссмейстерски сухо бросали мы товарищу по парте вызов, закрыв рукой от него (товарища нашего по парте) в клеточку наш листок с квадратным нашим морем, и нелепыми – без каких-либо плавных обводов – кораблями нашими.  Залп пришелся в молоко.
     И – сочинения.   Их было до обидного мало.  Но почти всегда был выбор – две-три темы.  И одна из них (обычно вторая или третья, то есть – последняя) – свободная.  Не имея ни под рукой, ни под крышкой нашей черепной коробки первоисточников, мы всегда выбирали последнюю.  То есть – свободную.  На свободные темы писалось свободно и легко.  Иногда – слишком.  Тогда мы сами рвали-обрывали наши блуждания запятыми, точками и тире, препиная, бичуя этими знаками наши буйственные полеты.  Не теряя контроля над собой, мы старались накрепко держать себя в руках.  В результате нам выгорала четверка.  Впоследующем – тройка за четверть.  Дальше – за год.  Методом вычисления среднего арифметического (сложение, вычитание, умножение и деление простых целых чисел мы усвоили довольно-таки неплохо), мы находим искомое число – отметку за четверть или за год.  И недоумеваем вместе с остальными.  Посудим-ка сами:  одна-две четверки и, допустим, еще пятерка, никак не могли скомпенсировать с полтора десятка,  а то и более, троек.  Тройка выходила весьма нетвердой  –  после таких троек в педагогической практике было принято ставить знак минуса.  Но за четверть и за год тройки с минусом ставить было не принято – ставились просто тройки.  Полностью осознавая всю нетвердость наших позиций – наши нетвердые тройки – мы изумлялись и восхищались благородством наших педагогов (наших ТТ), их умением брать всю ответственность исключительно на себя в трудные минуты сомнений, и готовыми ответить за свой поступок перед райОНО и облОНО со всей решимостью, глядя ему прямо в глаза, как мать партизана…
     И оно (рай-гор-облОНО) однажды схитрило – одно из годовых сочинений решило навязать нам без свободных тем.  Мы выбрали Горького «Мать».  Во что это вылилось, остается загадкой:  наша нетвердая память бессильна что-либо вычленить из пустоты забвения.  И отметки мы, к сожалению не помним…
     Писать! – стучит в нашей коробке, – писать! – вот достойнейшее из занятий уважающих теперь самих себя нас!  Вот путь, предначертанный нам:  не созерцать, блуждая, но – творить самим:  вскрывать нарывы и гнойники;  вскрыв – изобличать;  изобличая - бичевать;  бичуя – сострадать;  сострадая – врачевать;  врачуя – холить и лелеять их, прописывать им микстуры и порошки, с удовлетворением глядя, как струпья, гнойники и рваные раны затягиваются благодаря нашим стараниям и состраданиям, и не ждать, не надеяться на благодарность от них, оставаясь лишь инкогнито.  Лишь Светилу нашему – Редактору нашему – сделать исключение:  показывать изредка ей результаты трудов наших:  хорошо ли врачевал? Окончательно уверившись в твердом своем намерении, ищем, находим, и достаем с верхней книжной полки запыленную общую тетрадь, чьи два с небольшим первых листа исписаны цифрами в два столбика:  «приход – расход».
     И провозглашен был рынок. И мы, вместе с остальными, в безрассудном порыве посодействовать его скорейшему внедрению, очертя голову, побросав все свои дела (сейчас не помним, какие), ринулись в него.  Мы бежали на короткую (как нам сперва казалось) дистанцию, впопыхах расхватывая пустые коробки гофрированного картону, и, напичкав их всякой закордонной пустышкой, мы, улюлюкая, предались рыночному бегу без остатка.
     Но вот промежуточные финиши миновали, а рынка все не видать. Одышливо хрипя и расталкивая локтями собегущих, мы ждали второго дыхания, а оно все не приходило, и мы начинали потихоньку сдавать.
     Все же, финишировав кое-как одними из последних, мы нашли себе свой крохотный пятачок на его (рынка) обочине.  Мы внедряли рынок неумело: терпя убытки, но до поры стойко перенося тяготы и лишения рыночной службы, меся раннерыночную грязь и слизь нашими резиновыми сапогами. Мы бывали обманываемы цыганами, мелкими аферистами, воришками, наперсточниками и бесплатными лотереями.  Нас хватило на два с небольшим листа скупых цифр, где расход преобладал над приходом – тогда мы забросили нашу бухгалтерию на верхнюю полку, и устроились на работу, где и ждали первой зарплаты полный календарный год…
     Перечеркнув, разорвав в клочья и выбросив из жизни два с лишним листа нашего рыночного прошлого, мы начинаем набело.  Ставим цифру «один» и… становимся крайне растеряны – какое начало будет у нас?  То есть, оно, конечно, было у нас – начало наше, – и мы его даже помним, но писать-то с чего начинать?   И не лучше ль, не достойней ль нас писать не о том, что было, а о том, что будет?  Да, именно так – что «будет» – это будет действительно сочинением, а не поставленным в рамки  «было»  былым, написанным под диктовку памяти.   Но  «Будет»  надо чем-то предварить,  предуведомить нас о нем, ибо для нас (и только для нас) будем писать мы.  Так сказать, исключительно для внутреннего пользования писать, в стол.
     И мы решаем, наконец, написать годовое изложение, в свою очередь, разбив его на четвертичные подизложения, то бишь – на времена года, попутно делая экскурсы в еще более отдаленное прошлое, не забыв заодно и начала своего.
     Итак, ставим цифру  «один», пишем крупно  «Год»,  и начинаем.  Где –  диктантом;  где – изложением пишем мы, а мысли уже в «будет» далеко улетели:  там наши герои.  И героев этих также надо предварить, вот мы и вставили их в «было».*


 *  Мы вставили туда также и стихи, что суть лишь жалкие потуги, но раз уж сии вирши были когда-либо написаны нами, мы решили их оставить – не пропадать же добру.


    И, расплатившись сполна (хотя и наспех) с «Было», приступаем к «Будет».  Только сразу дадим себе слово – по написании и прочтении не искать особого смысла в нем, явного иль тайного, не искать подоплеки – ее не будет здесь.  Не предусмотрена.  И не искать каких бы то ни было параллелей – мол, заимствованно.  Ничего, пусть.  Пусть (мол) заимствованно – мы будем брать слова и мысли у других только взаймы, не навсегда.  А если вспомним, у кого взяли, то обязательно будем делать сноски на первоисточник, закавычивать и заскобчивать их, эти чужие слова и мысли.
     Итак.



БУДЕТ :







А* (азъ)


*  именно  «А», потому что арабские цифры нами уже были использованы ранее в «Было», а римскими мы не очень-то владеем – после шести неизменно начинаем путаться.  Поэтому будем действовать в порядке алфавита.

     Мы пробудимся.**

**  Да-да, именно так:  «Мы – пробудимся».

     Мы выбежим на свежевыпавший снег, и будем ему рады.  Искрист и хрусток,***
 
***Заимствованно (?)
 

он потрескивать будет под нашими подошвами на рынке купленных зимних башмаков. Выдаваемы продавцом за истинный salamander, они на деле оказались искусственны кожей и мехом, и произведены были, видимо, гораздо южнее и много восточней романтичной (что не мешает ей быть одновременно при этом и практичной) неметчины.  О, добропорядочная, добронравная и добросовестная Германия! – как недобросовестно тебя обманывают (и нас вкупе с тобой), подсовывая нам недоброкачественный товар под добрым именем твоим.  А ведь как клялся, подлец!  Крутил перед носом нашим рыночник дворового масштаба коричневым ботинком, расхваливая товар не последними словами, манипулировал искусно артистическими перстами, обращая внимание наше на строчечки, клепочки, шнурочки, перваго сорту выделку, барашковый мех, новомодный фасон и прочее.   «Европа!» – вздыхал он, закатывая глаза, и тут же выдавал пару занятных историй, якобы произошедших с ним на границах.   «Но главное, – говорил он, взяв пониже тоном и доверительно взяв нас под локоток, – главное – это цена».   Назавтра  ведь  ему  в  Германию (!) опять за товаром, а тут последняя пара завалялась, оставлять – плохая примета (в другие разы слыхивали мы и обратное), поэтому отдает задарма, по цене ниже себестоимости.  Это было последней каплей – мы сняли свой резиновый сапог и робко примерили товар.
      «Как на вас шито!» – изумлялся рыночник, восплек руци.
      «Немного великоваты…»
      «Пустяки! Кожа настоящая, пройдете по снегу – подсядет». (В другие разы слыхивали мы и обратное:  «Жмут…»  –  «Что вы, что вы!  Кожа настоящая – разносится, непременно разносится»)
     «А велика ли все-таки цена?»
     «Всего ничего – …сот рубликов»
     «?!…»
     «Это ли цена!  Да за эту (ли) цену любой ухватится, не оттянешь, но отдаю исключительно в ваши руки (на ваши ноги) – уж очень вам идут.   Носить будете, не сносить, благодарить меня».
     Вздыхая, лезем в карман за деньгами.
     Не сносили вот.  Не сносили и недели, как подошва начала отклеиваться, «барашковый» мех скатался в сосули, а из-под потрескавшейся кожи стала вылезать бумага.  Подклеивали, подшивали, подрезали и подкрашивали мы их уже сами.  И возобновляли процедуру с неизменной цикличностью.  Благодарим вот теперь.  И благодарить будем – урок нам. 
     Телевизор все-таки иногда полезная вещь.  Через него нам передали, что: 
а)  кожа имеет, оказывается, характерный запах, и что 
б) лучше и проще всего определять степень ее подлинности посредством обоняния, то есть – на нюх. 
И позже, если случались рынки на нашей дороге, то мы с видом завзятого знатока, не спеша фланируя обувными рядами, брали с прилавка продаваемый экземпляр, включали свое обоняние на полную мощь, обнюхивали его со всех сторон, и с ухмылкой ставили на место.  В ответ на мольбы и призывы рыночников посмотреть еще хотя бы несколько пар, мы хитро молчали и шли далее, высоко подняв главу и воспарив над рыночниками.  Но… мы увлеклись «Было»…
     Даешь «Будет»!
     Будет:
     Вминаемы и прессуемы нашими подошвами,  аки траками, – ломкие, хрустально ажурные снежинки будут крахмально хрустеть, лопаясь и сокрушаясь.  И мы будем сокрушаться вместе с ними, не чуждые чувства сострадания, и поэтому будем выбирать путь поутоптанней и поторней.
     Но – утро!  Но – солнце! – оно выкатится из морозной дымки над горизонтом горячим розовым мячиком и, накаляясь и набирая силу, поплывет полого больным слепящим маревом.
     По восходящей.
     И будет выходной.  И будет свидание – оно назначено нам.  Но назначено оно будет нам на  «ближе к вечеру», и поэтому, не зная, куда приложить терзаемые вынужденным бездельем руки и ноги свои, и терзаемую тесным ожиданием свидания нашу грудь, мы, вышед будучи в зиму, будем просто идти.  Просто так.  И простое солнце будет не отставать от нас.  И круглые – еще не усеченные будущими февральскими ветрами – холмики сугробов будут сопровождать нас.  И тут мы поторопим солнце, остановившись:  «Ближе, ближе к вечеру!», но оно не услышит наших понуканий, остановив себя вместе с нами.  Тогда мы решим идти… нет! –  бежать! – на запад, искоса поглядывая на него.  Ага, припустилось за нами солнышко!  А тут трамвай как раз.  И куда надо едет – на запад.
     Мы взойдем в трамвай через заднюю дверь, и она закроется за нами.  Трамвай тронется.  Тронемся и мы вместе с ним.
     Трамвай будет глухо, по-зимнему, дребезжать на ходу.  И под этот надрывный трамвайный дребезг  «трамвайный»  будет наблюдать нас из-под козырька, улыбаясь и приглашая взглядом на свободное место рядом.   Мы с готовностью примем приглашение.  Странно – мы впервые при знакомстве (с другими людьми) будем чувствовать себя довольно сносно (даже более чем сносно  (нет, не развязно – ни в коем случае!)).   Трамвайный спросит:
      –    Вас как называть?
     Немного подумав над тем, как нас лучше и удобнее всего называть, мы как-нибудь назовемся, а затем спросим:
     –    А вас?
     –    Нас – «А»  (или – «Азъ».  Но это большой секрет.  Ни-ни).
     Немного поболтав о погоде, о трамвайном дребезге и о временах, А спросит, куда путь держим.
     –   На запад,  –  и,  не  желая  дальше  развивать эту тему  (решив, что пятиминутного знакомства все же недостаточно, чтоб поведать А о Редакторе, тем более что впереди все еще довольно туманно), мы, без паузы и безапелляционно, спросим А, тут же пожалев о спрошенном  (вот ведь плут – сам ловко ушел от прямого ответа, а от собеседника требует излить душу):
      –  Чем занимаетесь в свободное от несвободного времени время? – и, извиняющимся тоном: – Впрочем, можете и не отвечать…
  А  (отвернувшись к окну, тушуясь):
     –    Почитываю… Иногда пописываю.
  Мы  (вскинув брови):
     –    Вот как?
  А  (после неловкой паузы, тихо):
     –    Хотите взглянуть?
  Мы :
     –    С вашего разрешения.
  (А достанет из-за пазухи сложенный вчетверо лист писчей бумаги и даст нам читать свое «Совсем»)
     Мы самым внимательнейшим образом прочтем  «Совсем», затем аккуратно сложим его, как было, и молча протянем назад, стараясь не смотреть при этом на А нашим лиловым глазом.  И только после того, как наш глаз примет свой обычный окрас, мы продолжим беседу и, пытаясь загладить вину, выложим А и про Редактора, и  «еще кое про что»  все, как на духу.
     Сделаем разрыв.  Потому что о Редакторе и еще кое о чем, что у нас на духу, мы писали выше – повторяться не будем.  А в этом, сделанном нами, разрыве, мы с А и не заметим, как станем совсем уже приятелями.  Оживленно беседуя – видимо, слишком оживленно, потому что кондуктор, до этого сидя в кабине вагоновожатого (наверное, будет прятаться там от холода (нет, скорее, она будет листать там свой приходно-расходный блокнотик)), с шумом откроет кабинную дверь, выйдет из своего кутка, тут же (и с шумом же) захлопнет ее, и направится прямиком к нам со словами  «Кто тут у нас без билетов еще»  без знака вопроса, а, скорее, утвердительно, и, по-кручивая в руках рулончик этих  самых  «у них билетов еще», воззрится на нас, поочередно переводя взгляд с А на нас и с нас на А.*

 *  Тут нам следует остановиться.  Путаница  получается.  Дело  в  том,  что  слово «нас»  здесь можно понять двояко:  то ли  «нас»,  имея в виду – нас, то есть, тех, кто все это пишет (извольте – меня), то ли  «нас»,  имея в виду нас вместе с А (или еще с кем бы то ни было).  Поэтому  «нас»  (ну, меня)  впредь во избежание неточности понимания мы будем (просто вынуждены обстоятельствами) писать с заглавной буквы – «Нас».**
**   «Эк вас занесло! – по прочтении скажем мы нам  (Мы Нам (мы Нам (Мы нам))) – уважение уважением, уважайте себя, сколько хотите, никому не воспрещается, и даже не худо бы себя уважать, но возводить это в степень – помилуйте!» 
   «Да нет же, – ответим мы нам  (Мы Нам и т. д.), – В(в)ы Н(н)ас поняли превратно: (М)мы хотим лишь устранить… как бы это сказать… да ну как же это сказать?..»
   «Ну-ну»
   «Да просто ясности хочется, порядка.  М(м)ы-то еще, куда ни шло, как-нибудь разберемся, а вот Редактор-то (Н)наш что скажет (Н)нам, коли прочтет?  Меньше всего (Н)нам хочется показаться в ее глазах путаником.  А испортить первое впечатление – (С)сами знаете!»
   «Вы не путаник, сударь (хотя и путаник отменный), вы не путаник, вы – фигляр!»
   «Не замечал за собой…»
   «А вы со стороны, со стороны поглядите!»
   «Да смотрел я…»
   «Ну и?»
Ну и так далее. Но мы возьмем на себя ответственность, возложим ее на себя (не на А же, в самом деле, ее возлагать).  Итак, отныне  «мы» – это Мы.

     Мы расплатимся, и станем «у них с билетами еще» (уже?).  На чем это Мы?..  Ах да! – оживленно беседуя, мы с А и не заметим, как докатим до конечной остановки.   А нам (ни А, ни Нам) туда не надо было (то есть – не надо будет).  И время уже  «ближе к вечеру» - солнце по нисходящей, – вот так да!  Поедем тогда обратно – на восток теперь, тем же трамваем, взяв уже вторую пару  «у них билетов еще».  Дорога на восток покажется Нам не в пример длинней, чем на запад – Мы время от времени будем оглядываться назад, нетерпеливо ерзая о сиденье:  как там солнце?  Ведь Мы (и мы) с ним (с солнцем) теперь будем катиться в противоположных направлениях, и от этого расстояние между нами будет увеличиваться с удвоенной скоростью.  А на первое свидание опаздывать не принято и в  «Будет»  будет.
     Мы спросим у А:
      –  А как будет называться эта улица, по которой мы сейчас едем, или будем ехать?
      –  Наверное, так и будет называться – проспект Дзержинского.
      –   Какой он длинный…
      –   Дзержинский-то?
      –   Нет, проспект.
      –   Это вам только кажется.
     Не знаю, будет казаться Нам, или нет, а проспект никак не будет кончаться.
     Мы будем ехать, и оглядываться назад…

     А позади, где-то очень-очень далеко, висит портрет товарища Дзержинского.  Он буравит Нас из своей рамки своим прищуром, и Мы, не выдержав, отводим взгляд в сторону.  А здесь, в стороне – классный руководитель пишет на классной доске педагогическим почерком и школьным мелом, изредка заглядывая в шпаргалку – пишет рифмованные рубящие строчки поэта, воспевающего новый строй и устроителей этого строя:
«Юноше, обдумывающему житье,
                Решающему, сделать бы жизнь с кого…»
     Внеклассное занятие.  Кажется, наш отряд назывался именем Дзержинского, а может, даже и не отряд, а вся дружина, хотя назвать дружиной то, что представлял собой наш неотрегулированный школьный организм, можно было едва ли, ведь дружина – это нечто дюжее, грозное, и покрытое славой…  Хотя нет, иногда все-таки бывало:  на общешкольных линейках, когда каждый из отрядов маршировал в ногу и, проскандировав отрядные девиз и речевку, затягивал отрядную песню – вот тогда он, отряд этот, и становился этим организмом (даже, скорее, механизмом) – и я (в прошлом «Мы» – я), идя в предпоследних его рядах, ощущал себя уже неким витязем с алебардой наперевес (даже больше того – каким-то «гриднем» непонятным), – вот тогда и просыпалось во мне это чувство, – чувство дружины.  Но (слава богу) ненадолго:  оно сменялось чувством стадности, и тоже (слава богу) ненадолго, потому что общешкольная линейка заканчивалась, и, сбежав по лестничным пролетам вниз и на улицу, я становился простым, отдельно взятым, винтиком, и субъектом своего – и только своего – организма…

«…Скажу, не задумываясь –
      Делай ее с товарища Дзержинского!»
    Географ дописала строчки,  отерла тряпкой мел с пальцев, и захотела было поведать нам, как именно следует делать жизнь с железного Феликса, но в это время в класс зашла ТТ, смерила нас недобрым и сердитым взглядом за то, что лит-ру  и  русс.яз. не любим мы так сильно, как она, что-то нашептала в ухо руководителю нашему, и они вместе удалились.  А мой (?) товарищ Дзержинский смотрел мне прямо в лоб и, не задавая никаких вопросов, вкручивал мне между глаз штопор своего взора.  От этого никакого желания делать свою жизнь именно с него у меня не возникало, да и вообще ее  д е л а т ь  отчего-то мне не хотелось, поэтому я предложил моему товарищу по парте перекинуться в морской бой…
 
      –   В морской бой? – недоуменно переспросит А.         
     Еще раз порвем (сделаем разрыв).  Скажем только, что в этом разрыве Мы договоримся с А о встрече на том же месте в тот же час.  И еще дадим слово А показать ему свой детективец,  да про мышь.

     А дальше все действительно окажется довольно туманно, как Мы и предполагали (предполагать будем).  Туманно, но – хорошо!  О чем Мы будем болтать с Редактором оживленно и беспечно?  Не знаем.  Будем импровизировать.  Главное – нам с Главным вместе будет хорошо.  И перед расставанием до следующего свидания Мы задержим Ее еще ненадолго, предложив на Ее суд Наше «Будет», подзаголовок «А»…
     Впрочем, прежде чем предложить на суд, следует сначала самому бы прочесть, и попытаться отредактировать – кое-что вычленить, кое-что выбросить…  Но, с другой стороны, если  «кое-что»  выбросить, то ничего, пожалуй, и не останется…  Да и редактор из Нас, прямо скажем, никакой…  Так и быть – дадим все, как есть.  Она прочтет, и для первого раза, наверное, ничего и не скажет…  Только плечами пожмет, да глаза в глаза взглянет…  А может, скажет…  Да, Она скажет так:
     –   Ты* здесь еще пока ничего не вскрыл…  Да и с  «Мы» этим…  хотя нет, ничего…

*  К тому времени Мы с Ней непременно будем уже на «ты».

     Не знаю, как Нам будет следовать отнестись к Ее словам.  Наверное, будет стоить подумать над ними.  Но – Нас опять понесло:  Мы строчим-строчим-строчим, стараясь ухватить хотя бы за хвост ускользающие от Нас мысли…




Б (буки)

     Встреча наша с А состоится на том же месте в тот же час, как мы и условились с А, и будет обусловлена несколькими обстоятельствами (или причинами, если хотите).  Первое: опять будет выходной (то ли пятидневка будет в  «Будет» (Мы имеем в виду рабочую пятидневку), то ли праздник какой).  И второе:  второе свидание с Редактором будет назначено Нам опять на  «ближе к вечеру», и поэтому у Нас будет время покататься на трамвае перед этим.  И, наконец, третье: и вообще, мало ли какие еще обстоятельства могут обусловить ее, мало ли чего еще может произойти – всего предусмотреть не дано даже самым предусмотрительным, а тем более,  в  «Будет».
     Итак, встреча состоится.  То же место окажется тем же трамваем, а тот же час – тем же часом  (наручных часов Мы никогда не носили – не умели.  И не имели их поэтому в  «Было».   Изменять своим привычкам и в  «Будет»  не будем – их у Нас там тоже не будет.   Поэтому будем пользоваться естественным временным ориентиром – солнцем (оно обязательно будет в  «Будет»).  Солнце по восходящей – это и будет тем же часом).
     Мы сдержим Наше слово, данное Нами А – покажем-таки и детективец, и про мышь, ему.  И не только покажем, но дадим прочитать даже.  Остального, разумеется, Мы ему не покажем даже – ведь раньше уже Мы еще давали слово Нам уже – ни-ни, никому, кроме Редактора.   И это слово тоже сдержим.   Мы умеем держать слова.
     Интересно будет бы знать, какое впечатление произведет на А содержание наших клочков, что он Нам скажет на них в ответ?  Но придется  опустить  ответ  А  Нам  (не  из  ложной  скромности опустить,  а просто Мы сейчас не знаем его, этого ответа – будем, конечно, знать потом, а сейчас не знаем), и не порвем сейчас, а аккуратненько сделаем вырез во времени – Нам все же кажется, что Мы несколько погорячились, и с ним (со временем) следует поосторожнее быть будет.

      И взойдут в трамвай двое в ватниках, и предъявят они кондуктору удостоверения установленного образца, и воссядут они на передние сиденья, и поставят у ног своих деревянный короб их с деревянной ручкой сверху, и в коробе том будет лежать инструмент их.  И, хоть не видно нам с А, сидящими сзади, ликов их, знаем – тугие, обветренные и хмурые лики эти.  И, беседуя до этого оживленно и беспечно, мы с А перейдем самопроизвольно на полушепот, потому что от серых ватных спин этих будет тянуть чем-то терпким, важным, настоящим…  Настоящим, прошедшим, будущим…
     И последует следующая остановка.  И взойдет…  нет… – впорхнет! – в среднюю дверь совсем другой человек, с живыми глазами и в трико небесного цвета, и окинет живым интересующимся взором полупустой салон, грызя ногти, и, увидев ватные спины, оживится еще более, и поспешит к спинам этим, ступая мягко и неслышно.
   А (склоняясь к Нашему уху):
     –   Смотрите, что сейчас произойдет.
   Мы (шепотом, взглянув на А глаза в глаза, и с беспокойством):
     –   Что произойдет?
   А (заговорщически):
     –   Смотрите, смотрите.
     Смотрим.   Что же произойдет? – тревожно Нам.  Смотрим:  человек в трико подсядет неслышно сзади к двоим в ватниках, и что-то заговорит им в бритые затылки – что? – неслышно – дребезг – тревожно (Нам) – говорит, встает, живо улыбаясь – встает и один из двоих в ватниках – достает большой круглый кулак из кармана – тревожнее… – молча, наотмашь, бьет человеку в трико – бьет в голову – и она летит!  к нам под ноги!!  кувыркаясь!!! – нет – фу, отлегло… – не голова летит к нам (к Нам и к А) под ноги, а – шапка норковая.
     Один из двоих в ватниках сядет на место, а человек в небесном трико живо поспешит в нашу (нашу с А) сторону.  Тревожно Нам опять:  с какой такой целью поспешит в нашу сторону человек этот?  Уж не с той ли, чтоб подсесть к нам (Нам и А) неслышно, и сказать нам чего-нибудь такого, какого мы (по крайней мере – Мы) не слышали из-за дребезга надрывного, отчего одному из двоих в ватниках пришлось встать и содеять, привести в исполнение непреодолимое желание свое наказать обидчика не словом, но делом, заставить ответить за свои слова собственной головой…  нет – шапкой собственной?  И как Нам следует быть отнестись к словам оным, коли они будут произнесены в Наш адрес – ведь нет у Нас в кармане такого большого и такого круглого кулака!  Может быть, у А есть?  Мы имеем в виду – будет.  Мы кулак имеем в виду.  Мы с надеждой и молниеносно (человек ведь спешит!  и Нам мешкать никак нельзя!) взглянем на А глаза в глаза, молча вопрошая его о наличии у него большого круглого кулака (пусть он будет и не таким уж большим, как у того в ватнике, но хотя бы круглый будет пусть), и втайне надеясь, что именно А будет тем одним из нас двоих, кому придется встать и содеять.  Но…  Мы не увидим на бесстрастном лице А никакого намека на ответ на Наш немой вопрос и будем вынуждены обратить Наш полиловевший взор в сторону спешащего к нам (к Нам и А) человека…  А ничего особенного! – (опять отлегло) – человек живо поднимет свою шапку, поставит ее на место (т. е. – на голову свою), вывернет (!) ногу по-балетному (как же Мы его раньше-то не сможем узнать!), и – разрядит в наш (Наш и А) адрес:
     –   Позвольте представиться – старшина первой статьи запаса, а ныне – той же статьи печатник – Сашка.  Вас, молодой человек,* я, кажется, знаю, но только в лицо, а вот вас** и в лицо не знаю.
 
*  Это он Нас будет иметь в виду.
** (А)


   (И попеременно, с живым интересом, переводя взгляд с А на Нас, и с Нас на А):
     –   Чьих будете?
   Мы (конфузясь):
     –   Ничьих…  Мы…
   А (взяв под козырек):
     –   А.
     Очень, очень приятно, уверяю вас.  Уверяю вас, очень приятно удовольствие иметь – иметь дело с такими интеллигентнейшими, благороднейшими людьми в ваших лицах,*** не то, что с этими… – буками...

***  Здесь наши лица станут несколько смущены, польщась.

 (Сашка живо кивнет головой в сторону двоих в ватниках, отчего шапка его, и до этого посаженная на его голову кое-как и впопыхах, съедет совсем набекрень, отчего он станет вылитый красный комиссар запаса, в  свою очередь, отчего небесные трико его слампасами поширеют в районе бедренной кости, отчего они галифе станут небесными).
     С интересом наблюдая эти метаморфозы, Мы воспламенимся необоримым желанием понять, объять, расчленить, вывернуть наизнанку (а изнанка окажется, кажется, розовой, мягкой, с мириадами постоянно находящихся в движении, независимых друг от друга, ворсинок) этого благороднейшего, интеллигентнейшего человека запаса, а проще говоря – жадно желая удовлетворить Наше нездоровое любопытство, отринув церемонии, спросим его без обиняков:
     –   Не сочтете ли за труд ответить на два Наших вопроса.
   Сашка (поспешно садясь на впереди стоящее сиденье;**** закинув ногу на ногу;  вполоборота к Нам повернувшись;  одной рукой на спинку того же сиденья  облокотясь,  а  палец  мизинец  другой  руки… вернее,  так:   ноготь пальца мизинца другой руки – в рот засунув и став, не мешкая, грызть его;  скосив глаза на этот (же самый) палец; собравшись лицом, всем выражением его – лица этого собранного – каждой его ворсинкой, щетинкой и поринкой выражая готовность выслушать Нас самым внимательнейшим образом, и охотно ответить на два Наших вопроса):

****  «Стоящее сиденье»! – и после этого Вы (Мы) еще смеете упрекать Нас, в путаники записывать с ходу!  А ведь по-другому(-то) и не скажешь.

      –     Охотно.   Давайте ваши два вопроса.
   Мы  (изумляясь и восхищаясь все более):
      –     Сразу оба?
   Сашка  (живо и собранно):
      –     Сделайте одолжение.
   Мы  (каков человек этот!):
      –   Буду краток.  Кто эти двое в ватниках?  Почему они, в скобках – один из них, – ударили вас?  Третий можно?
     –    Третий – что?
     –    Вопрос.
     –    Вы его уже задали.
     –    Когда?
     –    Только что вы задали четвертый.
     –    Простите…
     –    Ничего, валяйте пятый. 
   Мы  (каков!):
     –    Что вы им сказали, если не секрет?
     –    Это все?
     –    Так точно.
   Сашка  (выплюнув на резиновый дребезжащий пол кусочек ногтя и спрятав похорошевшую от этого руку в карман подмышкой):
     –   Начнем в порядке убывания:  не секрет.   Я хотел рассказать им, а в большей степени – одному из них, – анекдот, но они, а в большей степени – один из них, – его уже слышали, и неоднократно, а, возможно – что и не только от меня, – и, видимо, поэтому, недослушав, один из них встал, и вы видели, что дальше произошло.  Надо отдать должное одному из них – кулак у него что надо! – как чугунный.  Вижу, вижу по вашему лицу, молодой человек, что вы непредусмотрительно занизили количество задаваемых вами вопросов, еще вижу по вашему лицу – а на нем читается многое! и все значительное такое! – сразу видно в вашем лице интеллигентнейшего человека, избегнувшего в свое время такую распространеннейшую в свое время болезнь, каковой является педикулез – что хотите задать еще, по меньшей мере, один вопрос, и я подозреваю, что знаю этот ваш вопрос или, скорее, просьбу – ведь так? – вы хотите знать содержание того анекдота?
      –    ?!.   (что тут скажешь!)
      –   Чуть позже.  Тем более, что содержание это в какой-то степени касается первого вашего вопроса в порядке возрастания, а ответ на него прост, как ватник – эти двое суть слесари.   Вернее, один из них – тот, что с кулаком –  слесарь, и в некоторой степени – даже мастер своего дела, а второй из них – ученик слесаря.  Теперь, что касаемо содержания анекдота:  я его вам пересказывать не стану – вы его наверняка неоднократно слыхивали.  Скажу только, что про слесарей он.  Ну как, удовлетворил я ваше любопытство?
   Мы  (кратко и кротко):
     –   Отчасти.
   Сашка: 
     –   Тогда позвольте в свою очередь полюбопытствовать:  вы когда-нибудь видели раньше воочию слесарей, в данном случае – сантехников?
   Мы  (роясь мыслями):
     –    Думаю, да…
   Сашка  (пододвинувшись поближе, взяв тоном пониже, сняв ногу с ноги):
     –    Тогда, конечно же, вам доводилось видеть инструмент их?
   Мы  (шепотом почти):
     –    Наверняка…
   Сашка  (повернувшись к А):
     –    А вам?
   А  (глядя в окно и улыбаясь чему-то своему):
     –    …  – (не ответит, не расслышав).
   Сашка  (повернувшись опять к Нам):
     –     Видели ли вы когда-нибудь среди их инструмента топор?
   Мы (закатив глаза к бровям, и некоторое время прокручивая в памяти Нашей инструмент их, после паузы):
     –    Всегда он там был, – (и, кинув взгляд вперед, к ватным спинам, потом – между спинами, потом – ниже, Мы увидим, что из деревянного короба их торчать будет гладкое свежевыструганное топорище): – И сейчас есть…
   Сашка:
     –    Совершенно верно.   Был, есть и будет, – (и, после паузы), – А теперь позвольте вас спросить:  зачем сантехнику топор?
   Мы  (разведя руки и глаза в стороны):
     –      …
   Сашка  (откинувшись назад, закинувши ногу на ногу, засунув кончик безымянного пальца в рот и глядя в резиновый пол):
     –      Вот и я не знаю…
     Несколько приразомкнув уста, Мы некоторое время, терзаясь мыслями, будем биться над разгадкой Сашкиной загадки.  Уходя в себя все далее и далее, Мы будем биться решительно, сосредоточенно, крепко сидя в седле трамвайном, твердо решив довести Нашу битву до логического победного конца.    Мы будем мчаться, лететь навстречу к то было (будет) замаячившему на горизонте, то опять утопающему, тающему в тумане, этому логическому концу, сквозь пыль и репей, привставая в стременах и круша, рвя в клочья, в руках Наших предусмотрительно оказавшейся секирой…  нет – топором, – размахивая им направо и налево, виртуозно описывающем в воздухе узоры красивые… так вот:  рвя в клочья, встающие лопухами на нашем пути, заведомо ложные ответы.  Мы будем биться упоенно и вдохновенно.  Мы будем биться до тех пор, пока кровь не пойдет горлом Нашим, быстрой теплой струйкой стекая из уголков губ Наших…  а, нет, не кровь – то просто слюна вытечет из приразомкнутых уст Наших…
     Мы вернемся из Нас (из себя) назад, выбившись из сил, опустив главу Нашу и влача за собой усталыми руками потяжелевшую неразгаданную загадку, то есть – топор  по земле пыльной, оставляющий  на ней кривую борозду, и поднимающий никак затем не оседающую на нее, на эту самую землю, эту самую пыль.  О, как Мы заблуждались(ться будем), блуждая, насколько тщетны были (будут) Наши умственные потуги разрешить эту загадочнейшую из загадок, разрубить этот гордиев узел тайны из тайн!  А ведь ответ, как Нам казалось(ться будет), был (будет) так близок, так возможен…  А тут эта дурацкая кровь, то есть – слюна горлом пошла(йдет)!  И не вовремя как!
     И, ругая Себя про себя (прямо-таки бичуя, ничуть не сострадая) последними словами (отчитывая Себя как последнего мальчишку, грозя ему ремнем (не топором – боже упаси!):  «Не крути головой, не крути!  Смыкай уста, смыкай!  Смекаешь?») за свое непредусмотрительное решение (или отсутствие такового (что, тем не менее, нисколь не снимает ответственности)) оставить на волю случая движение мышц лица Нашего, пустить их на самотек, а результат не замедлит сказаться:  вытечет-таки слюна самотеком, оборвав на середине пути Наши поиски истины насчет топора (связи насчет меж ним и слесарем каким бы то ни было, в данном случае – сантехником), Мы твердим себе и твердим (не вслух – про себя):  «Умеешь держать слова, умей и Себя держать в руках, то есть, мышцы свои не распускай, какие бы то ни было, в данном случае – лица!»…  на чем это Мы?.. – а! – и тут, отчитав Себя, Мы обратим взор в сторону А, испытывая при этом противоречивые чувства (о них Мы скажем чуть позже во избежание путаницы), а А будет сидеть себе на своем сиденьи, отвернувшись к окну и улыбаясь (!!!) чему-то, как Нам покажется, опять своему.  Ничего себе! – Мы тут бьемся-бьемся, не щадя сил своих и ничьих лопухов заведомо ложных ответов, а он улыбаться будет своему!  Ну, дает (давать будет)!   И  улыбка-то его (здесь Мы никоим образом не захотим обидеть А, но все же, подумайте – каков!) прямо-таки какая-то дурацкая!
     Теперь о противоречивых чувствах, как Мы и обещали.  Они будут заключаться в том, что с одной стороны Мы жаждали(ждать будем (в смысле – жаждать будем)) всей душой постичь истину, а с другой стороны – несколько опасались(ться будем) (Мы не были никогда (и не будем) завистниками, но все же – немного обидно), что лавры победы над ней достанутся не Нам…
     А вот Сашка (Мы к тому времени переведем взгляд в его сторону) – тот не оставлять будет поисков!  Только поиски его будут несколько иного  плана – Мы-то  неслись к предполагаемому ответу сломя голову, позабыв об опасностях, подстерегающих Нас на лету (вспомним хотя бы о слюнях), а он шел (и будет идти) к нему совсем иначе:  ступая мягко, почти неслышно, но твердо и последовательно, словно опытный следопыт (да, с таким бы вот Сашкой и в разведку пойдешь, и еще куда бы то ни было, ступая за ним мягко и осторожно след в след, и прячась за его спину, как за каменную (не ватную!) стену).  К тому же он искал (и будет искать) ответ вслух (но негромко, как Мы уже сказали), никого не таясь, и ни от кого ничего не тая.  Он искал (искать будет (начала его поисков Мы не слышали (не слышать будем), полностью увлекшись собственной погоней, поэтому воспроизведем их с того момента, когда Мы перевели(дем) с А на Сашку свой взор)) его так:
     –  …газовые ключи с номера один по номер семь…  так, понятно…  сгоны, тройники, рюмки, фланцы, каболка, прокладки, пассатижи…  тут все ясно…  в карманах ватника – не газовые ключи от квартиры, от гаража, от подсобки…  колода карт, помятая пачка сигарет, кой-какая мелочь (разменная монета), крошки печенья и табаку…  тут тоже без вопросов, если пораскинуть мозгами…  та-ак, опять – в короб…  молоток…  ну, допустим…  коробка домино, гайка на девятнадцать…  ладно…  топор…  –  (тут Сашка кинет на Нас (нет, точнее будет сказать – сквозь Нас) взор своих живых (а сейчас даже чрезмерно живых – возбужденных, воспаленных, и – таких глубоких!) глаз и воскликнет, сорвясь на фальцет):  – А топор-то зачем?!
     Ну что ж – констатируем Мы – вот и его усилия не увенчались(тся) успехом. Констатируем это Мы с противоречивыми чувствами, – чувствами сродни тем, что испытывали (и будем испытывать) Мы чуть выше:  одновременно и досада, и облегчение.  И еще к этим чувствам примешаются и перемешаются с ними совсем другие чувства, – чувства сродни опустошенности и безысходности…
     И, роясь в этих своих чувствах, как роется розовая свинья в лопухах (отделяя их там друг от друга, и тщась придать им четкие контуры и очертания, лепя их чем-то очень похожим на руки из чего-то очень похожего на жидкую грязь, а также тщась дать им определения и названия, а они не даются – расплываются, разъезжаются, растекаются, перемешиваются меж собою, оставаясь лишь «сродни»), Мы будем выведены наружу Сашкиными словами:
     –  …теперь ваш черед, молодой человек.
     –   Прошу прощения,  но я уже пробовал.  И у  меня  тоже  ничего  не вышло…
     –   Пробовал что?  И чего не вышло?
     –    онять про топор…
     –   Да нет – ваш черед вопросы задавать.  Время идет, трамвай едет, мешкать нельзя.
     Эти слова – «мешкать нельзя» – а в особенности – «время идет» – окончательно приведут Нас в чувство:
     –   Одну минуту.  Я сформулирую.
     –   Вы пока формулируйте, а я, с вашего разрешения, продолжу.  Продолжу на первые пять отвечать.  Я уже ответил, если вы помните, на них, но ответил несколько конспективно.  Сейчас же, видя в вашем лице все более и более интеллигентнейшего, благороднейшего и благодарнейшего слушателя и собеседника, мне отчего-то хочется развить в правильном направлении свою мысль.  Если вы не против, я буду развивать ее в манере диалога, время от времени вовлекая собеседника в вашем лице в ход своих мыслей в моей голове, дабы не потерять нить хода развиваемых в правильных направлениях своих мыслей, а они разъезжаются, растекаются, перемешиваются...
     –   О чем это вы?
     –   На чем это я?..
     –   Ну да.
     –   Ну да.  Прекрасно.  Прекрасная манера – диалог.  Так гораздо лучше, не так ли?
     –   Так.  Итак?
     –   Итак.  Интереснейшие (хотя и не совсем интеллигентнейшие) люди – эти двое в ватниках.  Вам доводилось ли когда-нибудь воочию видеть ученика слесаря?
     –   Думаю, да…  хотя нет, думаю – нет.
     –   Так вот, эти ученики, в данном случае – этот ученик, – мало чем отличается от оригинала, в данном случае – от слесаря.  Но это только на первый взгляд.  На этот первый взгляд он покажется вам точно таким же букой, что и учитель его, то бишь – слесарь его.  Но, кинув на него свой взор повторно, вы обнаружите с плохо скрываемым волнением, что волнуетесь, взбудоражась, все сильнее и сильнее, и захотите постичь его тайну…
     –    Отчего так?  Какую тайну?
     –    Будьте  немного  потерпеливей, молодой человек.   Не вовлекайтесь, пока я сам вас не вовлеку, сделайте одолжение, а то, знаете ли, нить бывает до обидного непрочна и неуловима – выскальзывает все, выскальзывает, и гораздо досаднее потерять ее по вине собеседника, пусть даже и такого благодарнейшего, коим являетесь вы в вашем лице, чем – по своей собственной…  собственно, я уже и потерял ее.  Заметьте – не без вашего участия.
   Мы  (робко):
     –    Постичь его тайну захочу…
     –    Да-да,  захотите,  непременно захотите,  спасибо,  что нашли.  А  все отчего?  А?
     –    Отчего же?
     –    Да.  Так гораздо лучше.  А все оттого, что вы на лице его не прочтете возраста его.  С одной стороны – ему вроде бы лет тринадцать, и ему впору бы мячик детский гонять, а не слесарить направо и налево, не сантехничать без нужды и по нужде;  а с другой стороны – ему вроде бы лет триста…  да-да, именно так, а то и более…  Что вы на это скажете мне?
     –    Не знаю, что и сказать…
     –    Вот и я не знаю…  – (грызя ноготь среднего пальца и уставившись в резиновый пол).
     Тут Мы уже возжаждем было, ступая мягко и неслышно, подойти поближе к слесарям и бросить Наш взор на одного из них (в данном случае – на ученика), но, опережая Наши желания, слесари просто встанут и выйдут в дверь, в пустоту, из трамвая – он остановится как раз тогда, когда Мы возжаждем – и Мы останемся с носом.  С Сашкой и с А.  Втроем.  Не считая вагоновожатого и кондуктора.  Вышли в пустоту, и пусто стало Нам…  И мысли всякие «сродни»…
   Сашка  (откуда-то издалека):
     –   … тринадцать, вроде, маловато для ученика слесаря, но еще куда ни шло…  но – триста! – ?!?!
     –     А вы не пробовали спросить у него самого?
     –     Спросить что?
     –     Про возраст его.
     –     Пробовал…  то есть – хотел попробовать, и неоднократно.  Но я, видите ли, действую всегда по заведенному порядку.  А кто его завел – не знаю.  Наверное, я сам и завел, но порядок мой таков:  рассказать сначала им анекдот  (развеселить немного их,  а то сидят вечно буками), потом про топор спросить, а уж потом – про возраст.  Но, как вы сами видели, они (а в большей степени – один из них) и анекдота-то до конца не выслушают, не то что про топор.  Про возраст я уж молчу…
   (Молчать будет):
     –    …
     –    Может быть, стоит развить в других направлениях?
     –    Развить что?
     –    Мысль.
     –    Может быть, может быть…  Да – так гораздо лучше.  Диалог – прекрасная манера.  Давайте-ка, действительно, попробуем.
     И так далее.
     Итак, далее:
     Далее:
     Далее  Мы  болтать будем  с  Сашкой уже до тех пор,  пока тот не вскочит, спохватившись, и, схватившись за часы, не заглянет в них – они у него наручными будут…  так вот – не заглянет в них…  не заглянет?  Нет – заглянет…  Ах да, правильно  –   п о к а   не заглянет в них, не промолвит пока:
     –    Ну, мне пора.  И давно уже мне пора, –  (и, протянув Нам руку): – Ну, молодой человек, давайте свои пять.
     –    Как же?..  Я их вам уже давал…  то есть – задавал.
     –    Да нет,***** краба своего – краба – давайте.

 
*  Мы – Нам  (несколько с издевкой):
      –    «Да нет» – каково?  Уж не путано ли?  И заметьте – весьма распространенный алогизм.


     –    Но у меня нет его…
     –    Краб, молодой человек, это по-морскому – пять.  То есть – рука.  Вот ее и давайте.
     Дадим.  Пожмет.  Выпорхнет. 
   (И, выпорхнув в среднюю дверь (остановка будет очередная), на ходу бросая (то ли Нам, то ли себе бросая)):
     –   … очень, очень приятно было удовольствие иметь – иметь дело с такими благороднейшими, благодарнейшими… не то что с этими… у-у-у,  буки!..
     На некоторое время Мы опять уйдем в себя, и там – в себе – Мы отыщем Нас того, для которого Мы и пишем все это (за исключением, конечно, Редактора),  но не подойдем к нему близко,  а,  остановившись чуть поодаль и сзади (станет еще опять, прочитав, отчитывать Нас, читать Нам нотации, да еще чего доброго, обзываться опять начнет), пошлем ему со стороны, оформив в виде послания, что:
     «… думая,  как часто, как часто, как часто Мы бываем  заблуждаемы насчет совсем других людей, как часто Наше мнение о них меняется с одного знака на вовсе противоположный по мере Нашего узнавания их, и меняется (и будет меняться) неоднократно, и в разных направлениях развиваясь.  Вот хотя бы пример Вам:  впорхнул один  «совсем другой человек»  одним совсем другим человеком, а выпорхнул  «совсем другой человек»  совсем другим  «совсем другим человеком», и между этим впорханием и выпорханием как трансформировалось Наше мнение о нем!  Да вспомнить хотя бы, как он шел к Нам (и будет идти к Нам) с тогда еще неведомой Нам целью, и что Мы только про него не понавыдумывали(ваем), уже собираясь (как стыдно!) бить его круглым кулаком А.   Или взять того же краба.   Век живи – век учись.  Надо же, рука по-морскому – краб…  или наоборот?..  Да не важно!  Важно другое.  Совсем другое.  Этого словами не объяснишь, как ни умей держать их.  Просто…  просто – люди они, эти  «совсем другие люди».  И – просто другие люди (не совсем другие) тоже – просто люди.  Да взять хотя бы в ватниках  двоих!   Как и чем тянуло от них  –  уж не забыли ли Вы?  –  настоящим, важным, простым!  Просто люди мы все, вот и все.  Были, есть и будем.
                Ну, бывайте. Ваш Мы»

*     *     *

Туманно.
   Мы – Ей  (с противоречивыми чувствами):
     –    Ну, как врачевал?
   Она (пряча глаза):
     –    Трудно сказать…
   Мы (забегая на шаг вперед (потому что идем) и заглядывая снизу вверх – глаза в глаза – нетерпеливо):
     –    Скажи мне.  Скажи, мне важно!
     –    Может быть, местами и – ничего…
     –    Правда?
     –    Местами, правда.  Только вот – со временем этим…  все эти «ться» в скобках, «йдет»…
     –    Да-да-да, мне и самому они начинают мешать…
     –    Ну и брось их, и без них все ясно.
     –    Ясно?..  Думаешь?..  хорошо – попробую бросить…  а – как?
     –    Просто, когда тебе удобнее – «будет»  пиши, а когда удобнее  «было»  –  «было»  пиши.   Или – «есть».  Какая разница?
     –    Наверное, ты права – никакой.

И при расставании Мы пошлем Ей воздушный (до поры до времени – воздушный) поцелуй.




В (вагоновожатый)

     И, вдохновившись Ее этим  «местами ничего», Мы ставим ниже и с нового (чистого) листа большую букву «В» и…  (ах да – Мы ведь уже поставили ее выше (см. выше))…  и продолжим.
     Надо ли говорить, что действия будут развиваться в том же трамвае?  Не надо.  Надо ли говорить, что Мы будем сидеть в этом трамвае рядом с А?  Не надо.  А вот о чем надо бы сказать – так это о том, что в трамвае, кроме нас с А, будет еще очень много другого народу.  И еще:  впереди – ватной спиной к нам – слесарь сидеть будет…  Будет?  Был?  Есть?  Не важно.  Пусть будет есть (закусывать чем-то будет) – это будет видно Нам по его шевелящимся ушам и по равномерному покачиванию головы вверх-вниз.  И Нам уже захочется, оставив А наедине с его улыбкой в окно, подойти к слесарю, но не анекдот
рассказать ему (анекдотов Мы никогда не умели рассказывать (разве что – выслушивать), не запоминали их никогда, а некоторых, в данном случае – про слесаря, – и не слышали никогда, а если вспомнить последствия Сашкиных попыток, то и не захочется), и не про топор даже спросить, а, представившись и перебросившись парой ничего не значащих слов, задать вопрос понейтральнее, как то:  «Отчего вы сегодня без напарника?».  Но в который раз, опережая Наши мысли и желания, произойдет непредвиденное.
     А-то, с улыбкой глядя в окно, уже давно заметит в нем, что трамвай будут сопровождать проблесковые огни уже несколько остановок подряд, но, видимо думая о чем-то своем, не остановит на них ни Наше, ни свое внимание, не придаст им значения.
     А зря не придаст:  взяв трамвай в «коробочку» (тот остановится) проблесковые огни (тоже) остановятся, и во все, без исключения, двери ворвутся в трамвай люди в камуфляжной форме и в масках.
     И скажут они:
     –    Всем оставаться на своих местах!
     И все останутся на своих местах.  И воцарится на какое-то время в салоне гнетущая тишина, нарушаемая лишь движущимися слесаревыми челюстями – он продолжать будет, как ни в чем ни бывало, закусывать чем-то своим (ему-то что – у него, случись чего, топор есть…  Топор!!! – ударит Нас куда-то в темечко обушком – топор! – вот для чего он ему!  Случись чего, у него, кроме большого чугунного кулака, предусмотрен аргумент посерьезней, против которого с голыми руками не попрешь – топор!  И, озарившись мерцающим торжественным светом снизошедшей на Нас разгадки, Мы торжествующе бросим свой взор на А, с целью поделиться с ним Нашей – не чаянной уже  Нами (но от этого нисколько не преуменьшающей Наших заслуг и потуг) – победой, но он, А, все так же отрешенно смотреть будет в окно, оставаясь на  своем  месте.   Тогда Мы станем, судорожно шарясь по салону взором, искать в нем Сашку)…  на чем это Мы?..  ах, да! – так вот:  …нарушаемая движущимися слесаревыми челюстями, да еще – резиновым мячиком, выскользнувшим, видимо, от испуга из чьих-то детских рук, и теперь подпрыгивающим на резиновом трамвайном полу, глухо отдаваясь при соприкосновении с ним, с этим самым полом, гулкими, откуда-то изнутри издаваемыми, звуками…  чему-то в такт…
     …теперь я понял, чему в такт – сердцу моему в такт.  Я слежу за мячиком, забыв про Сашку и про победу свою, теперь ничтожнейшую такую и далекую, смотрю на него – он прыгает, замирая при каждом прыжке в верхней мертвой точке, поворачиваясь в ней, в этой самой точке, ко мне, то красным боком своим, то синим…  где-то я уже это видел…  удаляется при каждом прыжке от меня, укорачивая амплитуду движений и затихая…  как же так?..  неужели?..  и что же я теперь скажу?..
    –    И что же ты теперь скажешь?
    –    Кто ты?
    –    Ты.
    –    Прости, не узнал сразу…
    –    Что скажешь?
    –    Ничего…  Не знаю я…  Как-то все не так вышло, как хотелось…  Вдохновившись было выше Ее  «местами ничего», Мы ставили выше заглавную  «В», а теперь вот, ни с того, ни с сего, из  «Мы»  в  «я»  превратились опять…  И пусто…
     –   Вот именно.  Пустое ты затеял.  Потому и опустошен теперь.
     –   Но – как же?..  Ведь я намеревался в порядке алфавита действовать, и весь его – без остатка – употребить, а хватило только на «А»,  «Б»,  и чуть-чуть – «В»...  И кто я теперь, если не  «Мы»?..
    –    Ты – гора.
    –    Спасибо, конечно, но…
    –    Нет, ты не так понял.  Ты – не гора.  Ты – как гора.  Ты – как твоя гора, родившая мышь (мысли твои, то бишь), потому что мысли твои и слова иначе как мышиной возней не назовешь.  И вот ты, изъеденный изнутри норами и лабиринтами своих мыслей и слов никчемных, что червями в сгнившем яблоке, стоишь теперь глиняным колоссом на соломенных ногах, не рухнувший пока, но – близок к этому.  И все смеются.
     –    Разве смешно?
   (Удаляясь):
     –    Ты сам так сказал…
   (Крича):
     –    И что же мне теперь делать?
   (Совсем издалека):
     –    Не рождай мышей, не рождай…
     И, в одно мгновенье – под гомерический хохот всех смеющихся – перенесясь  из  «Будет»  в  «Есть», я сижу теперь здесь, в этом  «Есть», и жду, когда обрушусь вконец, наконец.  Передо мной – листок тетради в клетку.  И я, будто в клетке, сижу за столом, подперев левой ладонью голову свою, отчего левая часть лица моего монголоидна, а правая, свободная от ладони – европеоидна.  И правой – свободной – рукой черчу на листе этом бессмысленные каракули.  И, мысля про то, что мысли мои вот так же бессмысленно сидят во мне, как в клетке, и подпирают одной – мыслимой ими – рукой коробку свою (черепную), откуда они родились, а другой мыслимой ими рукой вот так же бессмысленно водят по тетрадному листу авторучкой в их мыслимой ими руке, выводя на нем бессмысленные каракули, заполняют клеточки, заштриховывают их, неосознанно для себя закрывая этим заштриховыванием все выходы из этой клетки, чтоб не вырвалась оттуда наружу ни одна мысль, ни одна мышь, жду, когда, а главное – к а к  обрушусь я, как и когда это произойдет…
     –    Смотрите, что сейчас произойдет.
     –    …что произойдет?
     –    Смотрите, смотрите.

     Не рушусь и не рушусь никак…
     Но – близок как!

     –    Смотрите, смотрите…
     Смотрю:
     Мячик, стуча совсем уже мелкой дробью об пол, подкатится к ногам одного из-в-камуфляже (видимо, к главному из них, потому что он в самом центре будет стоять) и…  остановится.  Все остаются на своих местах, и смотрят на мячик.
     Пауза.
     И нарушит ее всхлип детский, понемногу перерастающий в плач, и уже (еще) хоть остаются все на своих местах, но чувствуется уже волнение какое-то, понемногу перерастающее в еще более сильное волнение, и вот уже слесарь, перестав жевать, готов будет встать и взяться за оружие грозное свое!  И – содеять!  И уже готова будет подняться буря народного (народу в трамвае порядочно (см. выше)) гнева, вскипая, как волна, – тогда как главный камуфляж не сорвет маску с изменившимся под ней лицом, не подхватит мячик в руки и не поспешит отдать его законному его владельцу со словами:
     –    Извините…  простите… не предусмотрел-с.  Возьми, маленький, возьми…
     Отдаст.  По голове погладит, стараясь загладить свою вину, и, обращаясь ко всем:
     –   Еще раз извините за маскарад.  Отставить маскарад! – (при этих словах остальные в камуфляжах сорвут свои маски с виноватых лиц), – Просто хотелось сюрпризца вам, а то, видать, буками сидели здесь.  Но, как говорится – оплошали-с.
     –   Облажались, – (процедит сквозь зубы слесарь).
     –   Можно и так сказать.  И на старуху бывает.  Полковник Аров с коллегами, с вашего позволения.  Внутренние дела.  Конец полугодия, знаете ли, и тем более – года  конец.  План раскрываемости перевыполнен – отметили, знаете ли, с коллегами.  Решили вот с вами поделиться.
     И действительно, глядя на Арова, мы увидим теперь по его лицу, что сегодня он позволил себе несколько больше своих обычных пятидесяти грамм.
     –    Так вот.  Все дела открыты, раскрыты, и закрыты.  Кроме одного – вашего, – (он подойдет к одному из коллег, возьмет из его рук сейф, поставит его у водительской кабины, отопрет дверцу, и вынет из него тоненькую папочку с надписью «Дело» и, положа ее на сейф, скажет):    –  Так как почти все фигуранты в сборе, разрешите открыть дело.
   (Под молчаливое согласие фигурантов он откроет папку и обратится к слесарю (просто тот будет сидеть ближе всех к Арову)):
     –    Вот ваше имя, положим, как будет?
     –    Не ваше дело, положим.
     –    Наше, поверьте, наше дело.  Это – Общее Наше Дело, и наше дело – довести до конца это Наше Общее Дело, распутать его.  Так как все-таки ваше имя будет?
     –    Как было, так и будет.
     –    Ну, хорошо, можете и не отвечать – мы его все равно рано или поздно узнаем – не зря сидим в кабинетах Внутренних дел, не зря казенный хлеб жуем за казенный счет – отрабатываем его до последней крошечки, поверьте на слово.  Хорошо, давайте так:  вот, к примеру, этот целеустремленный молодой человек – старший лейтенант Деев;  это – коллеги его и мои;  в кабине вагоновожатого…  ну, об этом позже;  это – мадам Линская (еще раз примите мои глубочайшие извинения, мадам Линская);  эти ребятишки – ее прекрасные дети профессора Ковича…  ах, вот ведь старуха…  проруха…  –  (с этими словами он, сокрушаясь, вынет из сейфа портрет профессора Ковича в черной рамке и повесит его у кабины, закрыв им то ли утвержденный сверху маршрут трамвая, то ли  перечень лиц, обладающих правом бесплатного проезда (при наличии у них, разумеется, удостоверений установленного образца)),  – это – профессор Кович, – (профессор Кович, как ни странно, словно представившись всему салону, подмигнет(!) шутливо из своей рамки),  –  Мы все его очень любим-с.  Полюбите и вы, даю голову  на отсечение,  –  (и,  как  бы  показывая  решимость  отдать  свою голову как бы на отсечение, Аров с невозмутимым видом снимет свою казенную голубую меховую папаху установленного образца с кокардой того же образца, и поставит ее на крышку сейфа рядом с Нашим Общим Делом),  –  Остальные представятся, с их согласия конечно, сами.  Можно – позже.  А пока – вот Наше Общее Дело,  –  (он хлопнет ладонью по Нашему Делу, подняв с него некоторую пыль),  –  а-апчхи!..  и наше дело…  а-апчхи!..  довести до конца-а-ап-апчхи!...
     –    Да, тут без бутылки не разобраться,  –  (очень задумчиво скажет слесарь, глядя в чисты  листы (всего лишь несколько листов) Нашего Дела.  Они (листы) будут в клеточку).
     –    Вполне возможно, –  (скажет Аров), – и на этот случай я ее предусмотрел.
   Аров  (вытаскивая из сейфа предусмотренную им большую отпотевшую бутылку водки):
     –    Только вот…  проруха-с…  из чего ее?   Деев!  Куда смотрел?  Почему не предусмотрел?
   Деев  (вытянувшись по струнке):
     –    Не мог знать, товарищ полковник!
     –    Да из горлышку, из горлышку ее!  Не графья, чай,  –  (уже не
 задумчиво, но вдохновенно воскликнет слесарь).
     –    Отставить из горлышку!  –  (отрежет Аров).
     –    Разрешите мне, товарищ полковник.  Старшина первой статьи запаса Сашка.  Прошу добро на изготовление разовых стаканчиков.
     Сашка, не найденный ранее нашим судорожным взором с целью поделиться с ним разгадкой насчет слесарева топора, вдруг найдется сам, и живо поспешит к сейфу.  Под нетерпеливые взоры некоторых из присутствующих фигурантов, и под изумленные взоры других, он вырвет из открытого Нашего Дела чистые листы и, ловко манипулируя артистическими перстами, словно престидижитатор, вылепит из них аккуратные кулечки, бросая салону:
    –   Только попрошу без долгих тостов, а то бумага имеет свойство размокать, терять форму, растекаться, разъезжаться…
     Полковник Аров несколько озадаченно (видимо, с противоречивыми чувствами) будет смотреть на это безобразие, но, в конце концов, отринув сомнения, быстро разольет содержимое бутылки наторевшей рукой по стаканчикам-кулькам, и скороговоркой скажет:
     –    Разбирайте, разбирайте, граждане,  –  (и, подняв свой бокал, воскликнет):  –  Ну-с, за что выпьем?
   (Со всех сторон посыплется):
     –    За Внутренние дела!
     –    За Наше Общее Дело!
     –    За Родину!
     –    За…  Сталина?..
     –    Употребим в дело Наше Общее Дело!
     –    Ну, будем!
     –    Были, есть и будем!
     –    За нас, родимых!
     –    За трамвай-с!
     –    За зиму-с!  –  (и, под бумажный звон бокалов, осушат их)
     –    Вы что это себе позволяете?  –  (выйдет из кабины вагоновожатого кондуктор, и сама же ответит): – Вы позволяете себе распитие в общественных местах!  А ну-ка, предъявите удостоверения и билеты!
     –    Молчи, баба, все испортишь,  –  (слесарь ей).
     –    Какая я тебе баба, алкаш!
     –    Какой я тебе алкаш, баба!
     –    Отставить алкашей!  Отставить баб!  Полковник Аров, Внутренние дела,  –  (предъявит ей удостоверение),  –  Мы здесь позволяем себе Дело Наше открыть и распутать его, а не  «распивать»,  как вы изволили выразиться.  Так что присоединяйтесь.
     –    А-а-а, это другое дело…
     –    Наше, наше дело.  И ваше в том числе.  Штрафную кондуктору!
     –    Штрафную, штрафную! –  (посыплется).
     –    Я на работе,  –  (неуверенно).
     –    За Наше Общее Дело!  –  (сыплется).
    (Кондуктор выпьет, преобразится в лице, и убежит в кабину опять.  Видимо, чтоб накрасить губы свои там и подвести глаза)


     –    Сашка, ты что ли?
     –    Петька?!  Какими судьбами тебя в трамвай занесло?
   (Обнимутся, похлопывая друг друга по спинам)
     –    Временно я тут, временно.  Серега опять машину мою разбил – вот в трамвае еду теперь.  Ты-то как?
     –    Да, как видишь, ничего.  Давай выпьем.  А после я тебя познакомлю с интеллигентнейшими, благороднейшими людьми.
     –    Наливай.


     –    Мама, ты мне мяч обещала новый, настоящий.
     –    И мне, мам.
     –    И мне.
     –    Конечно, конечно.  Вот премию дадут, так сразу.  Всем сразу.
     –    Когда дадут, мама?
     –    Скоро…
     –    Мам, смотри – папа шутит опять.

    
     –    Не вата,  –  (скажет Аров слесарю (тот щупает его бушлат).  Они оба сидят и забивают козла – поставили короб с инструментом меж собой, и стучат костяшками по нему)
     –    Рыба!
     –    Рыба.  Не вата, не трогай.  Самый настоящий барашковый мех, отечественная вещь.  Обмундировывают Внутренние дела что надо, да и мы не зря хлеб жуем.  Вот ваша фамилия как будет, гражданин?
     –    Не важно.  Еще по одной?
     –    По маленькой.  Не важно.  Важно другое – ваше здоровье!  –  (крякнет, выпив),  –  Важно даже не ваше здоровье (хотя и оно очень важно для всех для нас, для Нашего Общего Дела), а гораздо важнее сейчас не то, что нас с вами разъединяет, в данном случае, с одной стороны, с моей – барашковый мех, – а с другой стороны – с вашей, – вата, а то, что нас с вами (да и не только нас с вами, а всех присутствующих здесь) объединяет.  А объединяет нас много больше, чем вы можете себе представить,  –  (Аров, склонясь  к слесареву уху, что-то доверительно в него зашепчет, кося глаза почему-то в нашу сторону).
     Что именно шепчет Аров в ухо слесарю – не слышно: дребезг.  Дребезг трамвая и гомон подгулявших фигурантов.  И чем громче гомон, громче и дребезг.  Громче и громче.  И болтает трамвай из стороны в сторону.  И тревожнее.  И никто из присутствующих, кажется, не разделяет этой тревоги.  Только А, отвернувшись от окна ко мне, захочет что-то мне сказать, наверное  «Смотрите, смотрите, что сейчас произойдет»,  но – не слышно и его, а трамвай уже вразнос пошел, содрогаясь, конвульсируя и стеная…
     Хлопок.  И тишина…
     И все, оставаясь на своих местах, смотрят в окна – земля снежная, рельсы, избы с печными трубами, и застывшим над ними столбиками сизым дымом, пяти- и девяти-этажки, ощетинившиеся иглами телевизионных антенн, – все уплывает вниз, уменьшаясь…
     Недоумевают в тишине гробовой.
     И, нарушая эту тишину, с пронзительным воплем вылетит из кабины вагоновожатого простоволосая кондуктор, так и не успевшая привести себя в порядок, падет ниц посреди салона, раскидав по резиновому полу волосы во всех направлениях, и запричитает:
     –   О-ой-ой-ой-ей-ей, касатики…  что же я надела-ла-а… 
недоглядела-а-а-а-а…  говорила ведь бригадиру-у-у…  подозри-и-и-и-тельный  он какой-то-о-о…  а он говори-и-ил…  приглядыва-а-ай, доглядыва-а-ай  за  ни-и-им…  ой, касатики-и-и-и…
     –    Молчи, баба!  –  (оборвет ее слесарь).
     На этот раз баба действительно замолчит.  Только всхлипывать будет тихо, мотая головой из стороны в сторону, стоя на коленках и упершись руками в пол.  Из-под ее длинной и мохнатой – купленной на рынке – зеленой юбки торчать будут два самокатанных пима, подшитых на пятках кожей.
     –    Отставить баб!  Вставайте, гражданка кондуктор, вставайте.  Не крутите головой.  И извиняйте меня.  Давайте руку.  Вот так.  И вы извиняйте, граждане фигуранты, это я во всем виноват-с.  Опять же – сюрпризца хотелось вам.  Ну, как говорится, оплашали-с,  –  (Аров сделает жест рукой слесарю, останавливая уже чуть было не сорвавшееся с его губ уточнение, и продолжит): 
     –   Наш маршрут утвержден сверху, – (покажет пальцем наверх),  –  так что оставайтесь на своих местах, и отставить панику.  И позвольте вам представить гражданина доцента Енкова.
   (Из кабины вагоновожатого, неловко улыбаясь, выйдет доцент Енков и поклонится всем, оставив бразды правления трамваем на произвол судьбы)
   Аров:
     –    Все в порядке.  Автопилот.  Позвольте, я введу вас в курс дела.
   (Все приготовятся самым внимательнейшим образом слушать Арова, и входить в курс дела.  И смотреть на Енкова.  Просто смотреть.  Лишь мадам Линская приготовится смотреть на Енкова не совсем просто (видимо – с противоречивыми чувствами))
     –    Итак, курс дела таков:  гражданин доцент Енков был изобличен в убийстве и осужден судом,  –  (по салону прокатится волной тихий шепоток),  –  Сложное, надо сказать, было дело.  Но Деев распутал его, чем и заслужил поощрение сверху,  –  (Деев утвердительно кивнет головой),  –  Осужден гражданин доцент Енков был за убийство профессора Ковича,  –  (Аров укажет жестом в сторону профессора Ковича – тот подмигнет в ответ),  –  Каковы были мотивы этого тягчайшего из преступлений, гражданин доцент, скажите-ка гражданам.
     –    Карьеру очень любил…  –   (опустив глаза, тихо ответит тот, а Аров продолжит):
     –    Да.  И не только карьеру.  Кофе черный без сахара любил?
     –    Любил.
     –    А мясо с кровью?
     –    Любил…  –  (еще ниже опуская голову и еще тише).
     –    А сейчас любите?
     –    Нет-нет-нет, что вы!  Какой там люблю – терпеть не могу!
     –    Это правда.  Чистая правда, граждане.  Не может терпеть ни карьеру, ни всего остального.  А что же вы любите?  Скажите-ка гражданам.
   Енков (загибая пальцы на руке):
     –    Детей люблю.  Собак люблю.  Кошек.  Пташек всяких.  Газировку очень.
     –    А больше всего?
     –    Профессора Ковича,  –  (профессор при этих словах кивнет головой утвердительно).
  Аров:
     –    Видите, граждане, насколько наша пенитенциарная система пенитенциарна – полностью перевоспитан Енков.  Не так ли, гражданин Енков?
     –    Так.  Воистину так.
     –    Так вот, не то, что за кофе – за чифирем ни разу замечен не был в местах лишения.  Не говоря уже о мясе.  Было мясо в местах этих?
     –    Никак нет.
     –    Вот видите, граждане.  А главное – спустя полсрока отсидки он написал мне письмо с просьбой выслать ему бандеролью семена имени профессора Ковича, что и было мной сделано.  Надо сказать, взращивал он их там с особой любовью и трепетом, холя и лелея.  И вы, граждане, даже не представляете, как спустя время преобразились места лишения благодаря его стараниям!  Прямо-таки кущами стали они.  Не райскими, конечно (до этого еще далеко), но все-таки.  И за этот его вклад, и за примерное поведение, он был освобожден досрочно, и взят Внутренними делами под опеку.  И в вагоновожатые нами определен.  Любите трамваи водить?
     –    О да!
   Аров  (с хитрецою в голосе):
     –    А из револьвера пострелять?
   Енков  (делая мученическое лицо):
     –    Нет!  Нет!  Нет!
   Аров:
     –    Ой ли?
   Енков  (закрыв лицо руками, чуть не рыдая):
     –   Нет!  Нет!  Нет!
     –   Довольно!  –  (крикнет властно со своего места мадам Линская).
     –   И правда, чего к человеку пристал, как банный лист к жопе!  –  (слесарь, разумеется).
     –    А ваша фамилия как будет, гражданин?
     –    Щас я тебе скажу, полкан!  –  (слесарь уже встает и достает руки из ватных карманов).
     Тревожно (всем).
     И тихо.
     Но – звеняще.
     –    А не выпить ли нам?  –  (разрядит обстановку А).
     Мы бросим свой взор на него изумленный:  не пил ведь он раньше со всеми, но – как вовремя сейчас он предложил это сделать!
   Аров :
     –    Да-да,  дело  говорите.  Простите,  это  у меня профессиональное.  Вылазит, знаете ли, иногда.  Внутренние дела мы все-таки.  Служба-с.  Оплошали-с.
     –    Что-то ты плошаешь часто, – (буркнет сантехник, но в голосе его уже не будет прежней суровости – лучше все-таки выпить, чем морду бить (сначала – по крайней мере – выпить)).
     –   За что сейчас?
     –   За пенитенциарную систему!
     –   За нас!
     –   За Дело!
     –   Ну, за дело!
     Сыплется.  Пьют.  Гудят.  В иллюминаторы глядят.  Кондуктор вышла из кабины похорошевшая – без валенок, а на каблучках и в голубой униформе, и обносит пассажиров напитками различной крепости нетвердой походкой:  «Вам с содовой, касатики?»
     Воспользовавшись всеобщим подъемом, я протискиваюсь к слесаревому месту и, представившись ему, спрашиваю:
     –   Вы, если мне не изменяет память, вчера с учеником были?
     –   Был.
     –   А где он сейчас есть?
     –   Есть.
     –   Где?
     –   А-а, отпустил я его…  Вырос он из учеников.  А еще – он мне говорил как-то, что у них там, откудова его прислали ко мне, вообще канализации нету.  Представляешь?  Так и говорил – ручьи зловонные почище (то есть –  еще похуже) наших.  Вот я его и отпустил – может, порядок там и наведет.  Плохо мне без него как-то…  Пусто, что ли…  И несподручно одному.  Канализация, паренек, дело тонкое.  А где тонко, там и рвется.  Без работы не сидим.  Выпьем?
     –   Мне капельку.
     –   За что?
     –   Что – за что?
     –   Выпьем за что?
     –   Давайте – за вас.  Ваше имя как будет?
     –   Достали!  Как было, так и есть.  Как есть, так и будет.  Ладно, паренек, тебе скажу – БЕБ я.   Чего смотришь?   Б.Е.Б. –  «Был, Есть, Буду».  Сантехники всегда нужны.   Ну, давай! – (и выпьем).
     –   Да-да, я, кажется, что-то о вас слышал.  Или – читал…  да, точно – в газете про вас написано было.  Только вот – что написано было, извините, не помню.   И имя там было – наверное, опечатка – то ли БОБ, то ли БАБ…
     –   Ты, паренек, хоть и понравился мне спервоначалу, но еще раз про такое услышу от тебя – в зубы дам.   Нашел с кем спутать – с  олигофренами!  Сволочи, разграбили матушку!   Гады!   Подонки!  –  (скажет слесарь (разумеется, другими словами он это скажет)),  –  Ничего, аукнется еще!  –  (нальет еще).
     Я ретируюсь незаметно.

*   *   *   

     –     Ты никак выпил?
     –     Капельку.  Буквально.
     –     С кем?
   (Ревнует уже!  Ура!)
     –     С БЕБом.
     –     Это еще кто такой?
     –     А вот, почитай.
   (Читает)
     –     Ну и как?
     –     Знаешь, у меня такое чувство, что все, что ты пишешь, я уже где-то читала…
     –     Как?!  И у тебя тоже?
     –     А у кого еще?
     –     У меня еще – у кого ж еще?
     –     Вот-вот.  Не совсем  это  читала, но – подобное.  И не раз.  Модно – ни о чем, и с претензией.
     –     Правда?..  Тебе не понравилось?..
     –     Не то,  чтобы  не понравилось,  но…  как бы это сказать…  вторичное, что ли, производное…  словно неудачная пародия.
     –     А у тебя есть эти модные книги?
     –     Есть.
     –     Дашь почитать?
     –     Конечно.
     –     И много их?
     –     Не знаю.  Я не все читала.  Наверное, много.
     –    …Да я и сам собирался делать сноски на первоисточники, но не помню их…

     И, читая целую стопку принесенных ей, модных и не очень, первоисточников, я испытываю противоречивые чувства.  Кое-что нравится мне – тогда два раза;  кое-что – нет, – тогда несколько страниц, и не обязательно по порядку;  но главное – есть похожие мысли, может быть (да чего там  «может быть» – наверняка), более глубокие (пусть!), хоть и модные, – есть мысли сродни моим собственным, но вот откуда они – не понимаю никак!  Как я, не читая их ранее, мог их воспроизвести?  Они что – эти модные мысли – в воздухе витают, что ли?  Вернее, в головах витают модных и не очень писателей, пишущих не зависимо от того, для кого они пишут – для других или для себя…  И вообще – путаница какая-то получается…

   – Ну как, прочитал?
   – Да.
   – Так быстро?
   – А что – времени много понарвалось?
   – Это у тебя надо спросить.
   – Почему?
   – Не понял?
   –    Нет.
   –    Жаль.  Ну ладно, оставим.  Как читалось?
   –    Откровенно?
   –    Да.
   –    Плохо.  То есть – читалось-то хорошо, а вот чувствовалось потом плохо.  Не знаю, что и сказать…
   –    Вот и я не знаю.  Может, зря ты это затеял?
   –    Ты сейчас на моего второго  «я»  похожа.   Почему?
   –    Не понял еще?
   –    Нет…
   –    Ведь я родственна  тебе.
   –    Как?!
   –    Не поймешь никак?
   –    Нет…  То есть, я, кажется,  близок к этому пониманию,  но не
хочу я этого понимать!  Неужели и ты, как и все…  выдумана мной…  Не хочу понимать я такого!   Н е    ж е л а ю !!   Не хочу-у!!!

   –   Успокойся, успокойся, хороший мой!  Не крути головой.  Прости меня.   Пиши дальше.  Давай, я тебе помогу…


*   *   *

     –     Мам, а мам, я револьвер хочу игрушечный.  Ты купишь мне?
     –     Нет.
     –     Почему?  У всех такие игрушки есть.  Даже у Вовки есть, а у меня нету.  Купишь?
     –     Нет.
     –     Почему?  Смотри, смотри – папа шутит опять!


   (Проснувшись разом):
     –     Петька, ты что ли?
     –     Сашка?..  Сашка!  Дай-ка я обниму тебя, браток.
     –     Ты как в трамвае-то очутился?
     –     Да Серега машину разбил.
     –     Как же ты теперь?
     –     Да пустяки, новую куплю.  Да шут с ней, с машиной.  Машина, квартира богатая, дело свое… – разве об этом мечталось?  Когда вот так Матушка внизу раскинулась просторами, дубленая, кондовая, сермяжная…  Э-эх, выпьем что ли?
     –     Выпьем.  Выпьем, а потом я тебя познакомлю с интеллигентнейшими, благороднейшими людьми.
     –     Мы разве не познакомились?
     –     Нет еще.  Ну, давай за сермяжную!
     –     Давай.
 

   (Пошатываясь):
     –     Позвольте вас представить.  Это Петр Алексеич, у него, кроме Нашего Общего, есть еще и свое собственное дело.  А это – интеллигентнейшие, благороднейшие и благодарнейшие  А и Мы.
     –     Очень приятно.
     –     Очень взаимно.*

* У кого-то заимствовано.  У кого – не помню… кажется, у телевизора.
 
     –     Я же тебе говорил – интеллигентнейшие, благороднейшие люди они.


   Петр Алексеич (закусывая соленым огурцом):
     –     Ну вот, значит.  С туалетной бумаги я начинал  «подниматься».  Еще думал:  как это они там, наверху, не могут в план включить производство туалетной бумаги в нужных количествах?  Неужели мощностей недостает?  Чего-то они там не доглядели.  Газеты, значит, выходят и выходят, а туалетной бумаги все нет и нет.  А в газетах-то что печатали?  Вот-вот.  Портреты их в основном.  А русский народ во все времена нуждался, а что ему еще оставалось делать…  И что ему оставалось делать?  Вот-вот.  Туалетной бумаги – тю-тю.  Еще думал:  сами-то они – которые наверху – чем, извините за выражение, подтираются?  Поди, выискивали себе газеты с портретами недругов, я так думаю.  А как рынок провозгласили – я смекнул сразу.  Русский народ, он что – его хоть обухом по голове, хоть рынком, – все равно нуждаться будет.  И, заметьте – чем  богаче  он  будет  (может же такое произойти – чем черт не шутит!), тем больше он будет нуждаться.  Ну, вот я и наладил ее производство.  Насытил рынок.  Дальше смотрю – картона не хватает никак.  Верней – коробок гофрированных.  Народ-то хоть рынок и невзлюбил, но жить-то надо же как-то.  Работы нет, одна дорога – торговать.  Ну и пусть торгует себе.  Наше дело – помочь ему в этом деле.  Шлепал я тогда коробки.  Даже с надписями всякими шлепал:  «Фунаи»  всякие,  «сони-панасони»,  ну вы знаете.  Филиалов понаоткрывал везде.  И вы можете себе представить…  или – прикинуть, как Серега мой говорит…  эх, Серега…  хорошо, хоть сам не разбился…  Серега, Серега,  упустил я его где-то… Выпьем?
     (Выпьют)
     –   Вот вы детей имеете?
    Мы:
     –   Нет еще.
     –   А вы?
    А:
     –   Двоих.
     –   Как звать и какого возраста?
     –   Среднего и младшего школьного возраста.  Одного из них – Т звать,  другого  –  Ш.


Двое в камуфляже (подойдя ко мне):
     –    Ты нам про берлонгов-то растолкуй.  Какие они?


     –    Мам, я домой хочу уже.
     –    И я, мам.   Шумно тут.
     –    Скоро уже.  Видите – на посадку идем.
     –    А мы папу с собой возьмем?
     –    Конечно.   Он всегда с нами.


     И всюду, во всех уголках салона (давненько я в салоны ни ногой!), куда бы я ни кинул свой вздор…  то есть – взор…  то есть – и то и другое…


     –    Вот именно – вздор.
     –    Это ты опять?
     –    Это опять ты.
     –    Да, наверное, действительно – вздор…
     –    Я тебе давно толкую.  Тебе самому-то нравится?
     –    Не знаю… Когда пишу – вроде бы ничего, а вот когда читаю… то есть – когда ты читаешь… то есть, я имею в виду… ну вот, совсем запутался.  И вообще – чего ко мне пристал, как к  ж… банный лист?   Ты какой-то…
     –     Какой?
     –     Какой-какой!  Оранжевый! – вот!
     –     А ты сам тогда, выходит, какой?  А?  То-то.  А про слюни свои забыл уже?  Как ты меня тогда отчитывал, бичевал?  А?
     –     Да это я не тебя…
     –     А как бросил меня в пыли у могилы Ничьего дома, помнишь?
     –     И это – не тебя.
     –     А кого же?
     –     Другого тебя… то есть… себя.
     –     А сколько тебя?    
     –     Не знаю…
     –     А знать бы пора уже.  Знание – сила.
     –     Так что же мне – не писать?
     –     Не писать.  А еще лучше – вообще не рождать.
     –     Но если мысль рождается, значит…  может…  это кому-нибудь нужно?  Да я и не могу уже – само рождается.  Само уже пишется.  А ты!..
     –     Что я?
     –     Зря я для тебя, то есть, для себя только, пообещал писать. Непредусмотрительно…  Не писать, говоришь?  Не бичевать, не врачевать, не сострадать?
     –     Нет.  Да ты и не врачуешь, и не бичуешь, а все больше холишь и лелеешь.  Причем, холишь и лелеешь только мысли свои и слова свои.  Читаешь их – вроде наворочено много, а копнешь поглубже – и почерпнуть-то нечего.
     –     Но я же не кладезь.  И в мыслях не было претендовать на это высокое (то есть – глубокое) звание.
     –     И  герои  все  твои  –  с  виду  разные  вроде,  а на поверку,  если, опять же, копнуть  – все одинаковые.  Чем это объяснишь?
     –     Во-первых… ну, во-первых – ты сам знаешь, почему.  А во-вторых, это можно объяснить… как бы это сказать…
     –     Как?
     –     Мент… мент… ментальностью, вот!
     –     Ух, какие мы слова знаем!
     –     Знаем.  Первоисточники почитываем.
     –     Вот.  Лучше их читай.  И не пиши.
     –     Не писать?
     –     Пиши-пиши.
     –     А вы кто?
     –     А.
     –     А вы как здесь оказались?
     –     Не понимаете?
     –     …Да нет, теперь, кажется, я все понял…  Писать?
     –     Пишите.
     –     А как писать?  Научите. Чтоб он, то есть, я, не лез ко мне больше.
     –     А вот этого я не знаю.
     –     А зря.  Знание – сила.
     –     Ты не встревай, я с А разговариваю!  Как писать, чтоб не путаться хотя бы самому?  У меня то  «будет»  выходит,  то  «есть», то  «было»,  и все в одном месте.
     –     А какая разница, если вы сами все это выдумали?
     –     Не знаю.
     –     Знание – сила.
     –     Да пошел ты!  Я с А разговариваю, а не с тобой!  И я – то  «я», то  «Мы», то  «мы»  у меня.
     –     Вы поменьше думайте об этом, а то, и правда, заплутаетесь так, что трудно будет потом выбраться.
     –     Ну, хорошо, я попробую.




Г (гнозис)

     –     Знание – сила.
     –     Слышал уже.
     –     Ну и о чем же ты будешь писать?
     –     Не зна… не ведаю пока.
     –     Что, опустел?
     –     Да вроде того.
     –     Говорил ведь тебе – не рождай.  Ты похмельем когда-нибудь болел?
     –     Нет.
     –    Так вот, похмелье – это когда ты испытываешь чувство сродни тому, что испытываешь ты сейчас:  опустел, или вроде того.
     –     А ты откуда знаешь?
     –    Знаю.  Поэтому я сильнее тебя.  А знаю я это от  БЕБа.  А ты развел балаган в трамвае, и теперь маешься.
     –     Не твое дело!  Еще слово – и в морду дам!
     –     Вот-вот.  Оно самое.
     –    И вообще – я решил, что отныне я не для тебя (то есть – не для себя) буду писать, а для А, вот!  И для Редактора моего!
     –     А что это меняет?
     –     Меняет!
     –     Ну-ну.
 

     Посадка была на удивление мягкой.  Но странно:  то ли время порвалось, то ли еще что, но зимы как не бывало.  Конец лета или начало осени?   Где-то между.  Зелень серая, лопухи пыльные, какие-то заборы, огороды, тыны, плетни полуразвалившиеся, и ни души вокруг.  На ничью территория похожа.  И народ из трамвая куда-то делся весь – только мы с А и остались.  Да и трамвая самого нет, а есть лишь эта территория непонятная, и мы с А пробираемся сквозь эту территорию в надежде отыскать хоть кого-нибудь.  И я говорю А на ходу:
     –   А как вы думаете, А, мадам Линская с ее детьми профессора Ковича домой попала?
     –   А как бы ты хотел?
     –   Конечно, чтоб попала.
     –   Значит – попала.
     –   Это хорошо.  А вы тогда почему никуда не попали?  То есть – почему сюда вместе со мной попали?
     –   Все потому что.
     –   Верно…  Надо было бы самому догадаться…  Вы не находите несколько странным это ваше выражение:  «Все, потому, что»?  И вообще, все слова, как и мысли, странные какие-то…  Взять хотя бы навскидку:  «попал»,  «попала»  –  на лопухи похожи.  Не находите?
     –   Нахожу.  Иногда.  Смотри – строение какое-то впереди.  Пойдем-ка туда.
     Что-то напоминает мне оно…  Точно! – строение это Ничей дом напоминает мне: такое же ничье, такое же с обвалившимися темными проемами окон – много их, окон этих.  И дверь.  И заколочена.  Вывеска над дверью пыльная.  Значит, чей-то дом, все-таки.  Вывеска:
                «Гностическое кафе г-на Голубы Н.И.»
     –    Постучим? – спрашивает А.
     –    А чего стучать – заколочена ведь.  Да и потом – вон сколько окон без рам, без стекол.  Я в Ничей дом всегда через окна входил.
     –    Все же постучим сначала для приличия.  Может, г-н Голуба внутри есть.
     А стучит – тихо.   Еще стучит.  Шаги.  Недовольный голос из-за двери:
     –    Какого г-на надо?
     –    Г-на Голубу.
     –    За каким г-ном?
     –    Да так, покалякать…  и подкрепиться бы не мешало – тут ведь кафе?
     –    Ремонт у нас.  А подкрепиться – с черного хода зайдите.  Кстати, там и Голубу вашего, наверное, найдете.
     –    А где тут черный ход?  Тут много ходов.
     –    Который потемнее, тот и будет черный.
     –    Спасибо.
     Обходим дом, ищем черный ход.  У одного из проемов стоит какой-то неизвестный человек, опершись о палку.  И лицо какое-то неуловимое, и цветом неясно каким.  Подойдя поближе, я понимаю, почему  лицо неуловимое – расходящееся косоглазие у него.
     –    Вы случайно не г-н Голуба Н.И.  будете?
     –    Буду.  И не случайно.  А вы такие кто?  Откуда, куда? – сначала отвечает, а затем спрашивает Голуба, и смотрит одним глазом на меня, а другим – на А.
     –    Из трамвая мы.  А куда – не придумали пока.  Случилось вот кафе ваше на дороге – дай, думаем, зайдем.  Я – Мы, а он – А.   Ваше кафе?
     –    Мое, мое.  Голуба Николай Иванович, капитан погранвойск в отставке.  Теперь вот волею случая – предприниматель.  Закуривайте.
   Я :
    –    Спасибо, не курю.
   А  (закуривая):
    –    Ну как предпринимается?
    –    Клиентуры недостает.  А которых достает – так себе.  Не тот клиент нынче пошел, не тот…   Впопыхах все, с пятого на десятое…   Не тот, да-а.  Ремонт вот затеял, а средств недостает тоже.  А которых достает средств, и тех освоить не могу.  Не ладится у меня что-то нынче…  Может, заглянете?
     –    Затем и пришли.
     –    Прошу.
     Черный ход окажется длинным, темным и влажным.  И важным.  И запахи знакомые.  И чувства.
     Главная зала.
     –   Прошу за столик.  Выбирайте любой – свободных много нынче.  Сейчас меню принесут, – (и, удаляясь), – да, не те времена, клиент не тот…
     Пока несут меню, мы оглядываем интерьер.  Интересно тут, волнующе.  Главная зала огромна, каменна, местами оштукатурена.  С высоченных, уходящих в темноту, в никуда, видимо, потолков (то есть – которых не видно потолков), свешиваются массивные гирлянды цепей с причудливыми канделябрами, утыканными горящими свечами.  На стенах – латынь, древне-эллинский, руны, кириллица.  Знакомое и незнакомое.  Незнакомое то, что столы тут стоят, а не парты.  Ничего ничьего не осталось – со всеми его потрохами этот ничей дом купили.  Спасибо еще – не разрушили.  Столы далеко друг от друга, и в дымке все.  Из этой дымки, прямо из нее самой, эманировался половой:
     –     Меню извольте-с.
     И растаял опять.  Смотрим меню:
1. Бок свиной……………5.75  за бок
2. Студень мозговой…...3.14  за порцию
3. Пиво (3 бутылки)……3.33…  за 3 бутылки
4. Гнозис………………..4.12  за чан
   А:
     –     Негусто.  Ну, чего закажем?
     –     Я думаю, лучше всего – бок свиной.
     –     Хорошо.  Ну и пива можно.  Бок свиной – один на двоих?
     –     На троих.  Пива-то – три.  Да может, кто из наших подойдет…  А что это за гнозис такой?
     –     Не знаю.  Думаю, пока не попробуем – не узнаем.  Хочешь попробовать?
     –     Пока нет.  А что это за цифры – 5.75,  3.33…?   Это чего – рублей?
     –     А чего бы ты хотел?
     –     Рублей.   У меня других нету.
     –     Хорошо, пусть будет рублей.
   Я (поразмыслив):
     –     Тогда, коли так, пусть уж будет лучше не рублей, а копеек.
     –     Пусть.
    Половой эманировался.  Заказали.  Растаял.  Подождали.  Эманировался.  Ставит на стол.
     –    Ваш заказ.  А гнозиса разве не желаете?
  Мы с А  (неуверенно, но в один голос):
     –    Может быть, после.
     –    Может быть, может быть… –  (растаял).
     Отхлебнули по глотку пива.  Отрезали по кусочку от бока.  Осматриваемся.
   А:
     –    Елы-палы!  Смотри-ка, они уже здесь!
     Смотрю: за одним из столов сидят двое.  Вернее, лежат на нем головами.  Один проснулся, теребит другого:
     –    Сашка, ты, что ли?
     –    Петька!  Ты как здесь?
     –    А ты?
     –    Не знаю…  Гарсон!  Еще гнозису на двоих!  –  (и, хлопнув по кружке  «гнозису»  и  чем-то закусив  (не видно отсюда – чем),  мечтательно): – А помнишь Покой-Веди?
     –    Э-эх!  Покой-Веди!..
   Я – А:
     –    Может быть, подойдем?
     –    Не стоит.  Да им и не нужен сейчас никто, у них своя песня.
     –    Лебединая?
     –    Скорее, гусиная.  Клином гусиным над вечным покоем летят.
     Осматриваемся дальше: за одним из столиков подгулявшая гнозисом компания кличет:  «Человек!  Человек!»
     Человек эманировался возле них.
     –     Гнозису на всех!
     У человека в руках эманировался гнутый медный чан.  Он ставит его на стол.
     –    Чего еще изволите?
     –    Ну, это…  помахай над нами, чего там у тебя.
     У человека в руках эманировался топор.  Тревожно мне…  Но он им – топором – сделал несколько движений над их головами, довольно-таки виртуозных, затем аккуратно положил топор каждому по очереди на чела их, и произнес:
     –     Произвожу вас в адепты.
   Я – А:
     –     А какой он, гнозис?
     –     Не знаю.  Хочешь попробовать?
     –     Не.  Посмотреть бы вот.
     –     Ну, сходи, посмотри.  Только аккуратней там.  Потом мне расскажешь.
     Я встаю и, заложив руки за спину, фланирую не спеша меж столов: будто бы надписи на стенах читаю, а сам краем глаза в чан медный норовлю заглянуть.   За одним из столов удалось это сделать.   Лучше бы  не глядел.  Возвращаюсь назад.
     –     Ну как?   Видал содержимое медных чанов?
     –     Видал содержимое.  Оно, надо вам сказать, оправдывает свое название - зеленоватый он, гнозис этот, густой, и побулькивает.  И пахнет смрадно.
     –     Может быть, на вкус ничего?
     –     Кто его знает, этот гнозис…  А вы что, А, сами попробовать его захотели?   Не советую.   Увидите – стошнит.
     Осматриваемся дальше:  за одним  (я имею в виду – уже за третьим)  из столов, почему-то накрытым не как остальные, а зеленым сукном, люди в карты играют.  Ну, это мне не интересно – что я, крестиков-сердечек не видал?  Дальше… 
     А дальше вроде бы никого и нет…   Дымка только.   Пустуют столики.  Не те времена, что и говорить.  Осматриваемся тогда ближе: опять подгулявшая компания  –  «Человек! Человек! Гнозису!»
     Еще ближе.
     Ближе:
     –     Петь, а помнишь Видяево?
     –     Помню…
     –     А знаешь…
     –     Сейчас знаю…
     –     За них – стоя.
     –     Стоя.
     Пьют.  Чего-то поют.  Как будто плачут.  И мне плохо сейчас почему-то.  Лучше-ка я ближе…
     А ближе – А.  И у А тоже глаза влажные.  О чем-то своем думает.  И не улыбаясь.  Странно…
     А за вторым столиком уже изрядно нагнозились – орут, матерятся, гогочут.  Один из них видимо решил, что с него хватит гнозису:  мотает головой отрицательно из стороны в сторону, не в силах уже что-нибудь сказать членораздельно.  Не тут-то было: повскакивали со своих мест сотоварищи,  «Держи его за уши!» – орут.  Один за уши держит, еще двое руки ему заломили за спину.
     –    Не крути, головой, не мотай! – и, запрокинув его голову, вливают ему в рот содержимое чана медного.
     Нехорошо мне.  Скверно как-то.  И вскипает во мне что-то.  Тогда взор ближе перевожу:
     Сашка с Петром Алексеичем ностальгируют все. 
     Тогда дальше:
     За столиком, накрытым сукном, уже револьвер эманировался.  И барабан крутят по очереди.  А лиц не видать отсюда.  И хочу взгляд от них отвести, но – не могу.   Жду с замиранием.   Скоро уже…
   А (тянет меня за рукав):
     –    Мотаем отсюда!
     И, оставив на столе мелочь, мы тогда мотаем отсюда.  Не знаю,  как А мотает отсюда, таща меня за рукав сквозь ход черный, а я мотаю отсюда негодующе.   Кипя!   Вот сволочи!   Из храма моего кабак сделали!  Последние гламы все эти ваши  БОБы,  БАБы,  Голубы!  Отродье оранжевое!  Олигофрены хреновы!  Ничего, аукнется еще!..


     –   Ну что, выпил пивка?   Похмелился?
     –   А тебе чего надо опять?   Я же говорил – не для себя пишу!
     –   Вспомни-ка, что сейчас было.
     –   А чего вспоминать – писал.
     –   А дальше?
     –   Написал.
     –   Дальше?
     –    Ну, написал… потом глазами пробежался, чтоб запятые расставить, точки над  «й»…
     –   Вот ты и попался!
     –   Вот гад…
     –   Ну, как писалось-читалось?
     –   С путаными чувствами.
     –    Ты и в словах-то путаешься, не то, что в чувствах.  Понахватался первоисточников, а о чем пишешь, сам не знаешь.
     –   Знаю.
     –   О чем же?
     –    О том.  Хочется простыми словами сказать о чем-то простом, о важном, о  главном.
     –   А надо ли?  И – тебе ли писать о главном!
     –   Надо.  И – мне.
     –   Ты уж тогда покороче пиши.
     –    Короче, говоришь?  Стой-ка, чего я сейчас подумал… Ха! Ха! Ха!*  Ты попался, а не я!

*   (Гомерически (или – сардонически? – не знаю, – путаю всегда))

     –    Куда попался?
     –    Туда.  Попался-попался!  Чтоб ты больше ко мне не лез в мой калашный ряд со своим рылом, я про тебя просто не буду здесь писать, и все!
     –    А получится?
     –    Получится-получится!  Еще как!  Смотри:
     –    … – (удивленными глазами хлопает, то есть, хлопаю, растеряно).
     –    Ну как, получилось?
     –    …
     –    Ха! Ха! Ха! **


* (Тем же манером)




 
Д  (дело было…)

     Дело было в телевизоре.  Там жили-были хороший и плохой. 
     Хороший всегда, всю свою жизнь, только и делал, что творил добро.  А плохой плохие дела делал.
     Однажды плохой прыгал вокруг хорошего.  Он был одет в длинный, до пят, черный кожаный плащ.  На голове – темные кудри до плеч.  На носу –  темные очки.  Гладко выбрит.  В руках – с длиннющим стволом хромированный револьвер.  Плохой прыгал вокруг хорошего, крутил перед его лицом револьвером, и орал:  «Фак ю! Фак ю!».  Полы черного плаща развивались – плохой прыгал все быстрее:  «Фак ю! Фак ю!».
     Хороший смотрел на него усталыми глазами, и молчал.  Он был одет в матерчатый серый плащ.  На лице – рано проявившиеся морщины и недельная щетина (хороший, творя изо дня в день добро, частенько забывал побриться).
     Хороший устал.  Сколько бы он ни делал добра, плохой всегда, на каждый его добрый жест отвечал своим жестом – плохим делом: плохой попросту убивал.  Причем, без особого разбора – и хороших убивал, и плохих.
     И опять все сначала.  Опять хорошему надо было в ответ творить добро…
     Хороший устал.  Он стоял и думал о чем-то своем.  А плохой прыгал вокруг него, и орал на добро, творимое хорошим, последними словами.  Надругивался(?) (надругался?  надругаясь?):
      «Фак ю! Фак ю!».
     Хороший устал еще сильнее.  Тогда он взял, да и выхватил револьвер из рук плохого, да и приставил его ко лбу плохого.  Да и выстрелил. 
     Надо сказать, плохой этого никак не ожидал.  Он смотрел на хорошего удивленными глазами, и оседал.  Во лбу – дырка. 
     Осевши, лег на землю плохой. 
     И – кровь быстрой струйкой. 
     И – уже лужа возле головы темная, запекшаяся.
     Пошел тогда прочь хороший усталой походкой.

     Вопрос: хорошо ли поступил хороший?





Е, Ё  (её)

     Стоял один их тех вечеров, в которые особенно хочется жить.  И не просто жить, а чувствовать ее – эту самую жизнь – полной грудью, и  захлебываться ею, поперхнувшись и вытирая рукавом какой-нибудь простой рубахи слезы, выкатившиеся из глаз от першения то ли в горле, то ли в сердце…
     Стоял один из вечеров.  Стоял, не двигался.  Все замерло, остановилось.  Затем остановилось, что поняло:  не надо больше двигаться никуда, это и есть итог всего движения, итог всего, всей жизни.  Благолепие.  И случайное неосторожное движение, любой махонький штришок, могут непоправимо нарушить так мучительно и долго создаваемую гармонию.  Чуть дыша, ничего не шелохнется.  Лишь речка вроде течет…  А вроде, и нет…  То есть, она скользит плавно, еле заметно, но – не утекает никуда…
     Стоял один из вечеров, был.  Был один из тех вечеров, в которые особенно хорошо жить.  И чувствовать жизнь.  И тосковать о ней.  А почему, собственно, тосковать? – вот ведь я, здесь, жив курилка, и – все чувствую.  И  –  как  чувствую!  И похлопать себя по карманам непроизвольно:  сейчас бы закурить чего-нибудь покрепче, забыв о том, что не куришь, да и не курил никогда.  И взлететь хорошо бы.  Или, хоть не взлететь, а плыть вот так же, как плывет сейчас мимо по воде лист жухлый сухой ивовый.  Тихо-тихо плыть – скользить своей жизнью по ней, по этой жизни чьей-то…  нет, не чьей-то, а просто – ж и з н и, отражаясь в ее зеркале и чувствуя ее спокойную гладь.  И благодать!  И молиться, не зная слов.  И задыхаться оттого, что ты есть.  Что ты есть для того лишь, чтобы чувствовать, как хорошо-то вокруг, господи!  Как все устроено-то лепо!!!  Речка вот есть.  Или не речка?..  Ветлы у берега,  березы.  Отражаются в реке.  Купола где-то вдалеке.  А – небо!  Коровы мычат за косогором.  Ладья.  Всплески тихие.  Мужик в ладье.  Человек.  И свинья рядом.  Хорошо!  И ничего не надо больше.  Ни-че-го.  И мыслей не надо никаких – только чувствовать.  И об одном лишь сожалеть, одну лишь мысль думать:  что не знаешь, так ли чувствует человек в ладье, что и ты.   Что  он сейчас и  как  чувствует?  И свинья, и речка – что они, так же, как и ты, чувствуют?   Одинаково ли?

     –    Здравствуй, добрый человек.
     –    Здорово, здорово живем.
     –    Табачком не разживусь у тебя?
     –    Есть табачок.
Скрутят по самокрутке.  Закурят.
     –    Рыбалишь?
     –    Ага.
     –    Клюет?
     –    Какой там!  Сегодня клеву не будет – вишь, как тихо, затаилось все.  И рыба таится.
     –    А чего сидишь тогда?
     –    А чего не сидеть, когда так хорошо вокруг.
     –    А.
Курят.  Воздух так недвижен и плотен, что дым не тает никак – они его руками от лиц отгоняют.  Свинья хрюкает и поудобней кладет голову на борт.
     –     Куда ты ее?
     –     На бойню.
     –     На бойню?  Чужая что ли?
     –     В том-то и беда, что своя.
     –     Не пойму.  А чего сам тогда не завалишь ее?
     –     Не могу.  Жалко.  Ростил почитай ажно цельный год ее, рука не поднимается завалить ее.
     –     А на бойню зачем?  Соседи-то на что?  Неужто не подсобят?
     –     Как не подсобить? – подсобят.
     –     Ну?
     –     Завалят.  Им дам кусок ее.  А остальную ее, что – самому кушать?
     –     Чудак-человек!  А кому ж?
     –     Да как же я кушать-то буду ее, пойми, ведь она мне что дочерь.  Ведь кормил-поил, сам недоедал!
     –     Ясно.  Холил и лелеял, говоришь?
     –     Во-во.  Леял, леял матушку.
     –     А ты тогда не убивай ее.  Оставь, поросята будут.
     –     А кормить чем?  Все, что было, скормил ей уже.
     –     А.
Курят.
     –     Так, значит, на бойню ее?
     –     Туда.  Денег выручу за ее,  жить-то надо как-то… без ее…
Курят.  Молчат.  Свинья еще раз хрюкает.  Бросают окурки, втаптывая их в землю.
     –     Ну, бывай.
     –     До свиданьица.

     Был один из тех вечеров, в которые особенно хорошо жить. 
     Или – умирать.  Если и умирать, то хорошо бы именно вот в такой бы вечер.  Вот.



Ж  (живете)

     Не было ничего.  Совсем ничего.  Совсем-совсем.
     Ни времени не было, ни пространства, ни света.  Сколько не было?  Никогда?  Всегда?  Нет, пожалуй, не так:  когда да нибудь, где да нибудь, что да нибудь да было!  Или – будет.  Значит – не всегда и не никогда. 
     Не было ничего – ни времени, ни пространства.  Но что самое главное, самое важное и самое страшное – не было мыслей и чувств!  Без времени, пространства и света еще, худо-бедно, можно как-нибудь перекантоваться, а вот без мыслей как?  Без чувств?  Смерть?  А смерть, это что – состояние?  Состояние чего, если ничего нет?  И откуда тогда берется жизнь?  Из небытия?  Наоборот?  Или это все равно, что за чем следует?  Выходит, что так.  Что-нибудь или кто-нибудь умирает или еще не рождается, и – нет ничего для него.  А для другого есть?  «Другое»  есть ли вообще, если для того, кого нет, – нет его?  И важно ли это, что оно – другое – есть ли где-нибудь когда-нибудь, нет ли его, если для того, кого нет, ничего и никого нет?  А потом («потом» – это когда, если времени нет?) вдруг возьми, да бытие появись.  Откуда?  Кто-то захотел этого?  Кто?   
     Все это потом(?) будет – все эти вопросы идиотские, а пока ничего не было.  Ничего-ничего.  В одном из первоисточников, в одном из главных, сказано, что вначале было слово.  Может быть.  И было ли это началом, если ничего не было?  Начало, это что – ничто?  Но ведь слово – это уже что-то.  А слова рождаются мыслью.  Выходит, перед самым начальным началом было еще одно начало, и в этом начале была мысль.  Чья-то.
    А сейчас все было по-другому – не было мыслей.  Ничего не было.
    И стал свет.
    В первоисточнике сказано:  был день первый.  Значит, свет произошел за один день.  Выходит, было время?  Может быть.  Но чувств не было, в том числе, и чувства времени.  Просто – стал свет.  Из ниоткуда.  Из никогда.  И свет родил первое – чувство света.  И чувство света родило второе – боль.
     Боль была везде и…  нигде – пространства пока не было.
     Все ближе и ближе боль.
     И все сильней боль.
     Где-то совсем-совсем рядом боль.  Так родилось пространство.  Так я произошел в третий раз.  Случился.

     Пространство было трехмерным – три светлые плоскости, каждая из которых по отношению к другой лежала под прямым углом, пересекались.  И линии пересечения этих плоскостей образовывали оси координат – их назовут  X,Y,Z,  когда будет время и будут мысли.  Пространство было матовым, шершавым и бесцветным. И по каждой из его плоскостей текло много рек и ручьев.  Как и откуда они брались – на ровных таких плоскостях – неизвестно.  И никуда, в общем-то, не впадали – они обрывались так же внезапно, как и появлялись, и было непонятно, в какую сторону они текут.  Исключение составляли лишь две, самые полноводные, реки:  те впадали в открытую дверь.
     А потом(?) возникла мысль.  Вернее, даже не мысль, а ощущение мысли:  эта мысль была мной – крошечным мной – невидимым, затерявшимся где-то в одной из этих странных рек.  Меня думали.  И я начала развиваться.  Так родилось время.
     Меня думали очень хорошо.  Даже слишком.  Сначала я немного стеснялась такого отношения к моей персоне, тяготилась им, но вскоре, привыкнув, устроилась празднее, и предалась беззаботной неге.  Я росла и пухла.  И – важнела.  И я уже начала требовать, чтоб меня думали почаще и посытней:  «А как же вы без меня-то будете, интересно, коли не будете меня думать?  Без меня вы кто?  А?  То-то.  Без меня вы животные.  Свиньи!»
     Особенно хорошо на боку лежать, подставив под теплые ласковые лучи живот.  А ухом чтоб прохладу ощущать – лучше всего его в воду опустить.  А другим ухом слушать, как рядом перехрюкиваются двое, пуская дым изо ртов своих.
     А потом эта мысль кончилась.  И нахлынули шквалом другие, будто занавес внезапно открылся – все вспомнил:  и про Редактора, и про себя, и про А.  И думал о них:  мыслил теперь.  И боль эта страшная, неизбывная…  Где-то рядом совсем.  Даже не рядом, а еще ближе – именно там, где мысли, там и боль.
     Я закрыл глаза и застонал…  Я понял:  мысли родились из боли, и ее же – боль – порождали, рассыпаясь…  Лучше всех думают дети:  они сидят на берегу реки у самой воды  в панамках и трусиках, и лепят из мокрого песка мысли…
     Как голова болит!  Сейчас бы чего-нибудь холодненького ко лбу приложить…  А ведь прикладывал уже.  Вспомнил.  Вспомнил, как стоял напротив себя, и револьвер ко лбу прикладывал.  Удивление и растерянность свои вспомнил, свои мысли вспомнил те.  Даже, скорее, не мысли, а чувства в форме мыслей.  Они выглядели так:  «Как же так?  Неужели это со  м н о й  происходило, происходит, произойдет?  Не может быть!  Почему именно со мной?  Ведь я не хотел этого!  За что?  Как же так?»  И лоб горел.  И сталь кольцом холодным у лба.  Как же так?
     А потом ударило, толкнуло, ослепило и лопнуло.  На куски разлетелось все, вдребезги!  Один большой  «КАК ЖЕ ТАК?» рассыпался на мелкие острые осколки – маленькие  «какжетаки», а те, в свою очередь, рассыпались на еще более мелкие, и так до тех пор, пока не исчезло все.  И не стало ничего.  Совсем ничего.
     Я открыл глаза.  Сейчас кое-что было:  свет, пространство, боль…  нет – сначала боль, а потом уже все остальное.   Пространство  не изменилось – оно все так же было определено тремя измерениями:  X, Y, Z .  Все оси координат сходились в одной точке…  нет – они расходились из нее.  Эта точка была Ноль.  Зеро.  Ничто.  Начало.  Каждая из осей имела начало, но не имела конца – она уходила, увлекая за собой пространство, в бесконечность, и проследить ее путь не представлялось никакой возможности:  голова болела и не поворачивалась, а поле зрения было ограничено какой-то нечеткой и расплывчатой рамкой в форме упавшего на бок нуля, и видимое пространство покачивалось на его пологой дуге, как в кресле-качалке.  Где-то там, где не видать – в бесконечности, – пространство и оси его искривлялись, преломляясь, и возвращались с другой, с невидимой, стороны опять в ноль, в начало, имея уже обратное – минусовое – значение.  Мысленно продлив каждую из трех осей в минусовой, в невидимый, спектр, пропустив их через ноль, можно было даже на миг ощутить эти невидимые пространства, и даже сосчитать их.  Превозмогая мысли и боль, я насчитал их семь.  Три из них имели по одной общей с видимым пространством плоскости.  Другие три имели с этим миром меньше соприкосновений – только по одной общей прямой:  по одной координате.  А вот седьмое – последнее - антипространство сопрягалось с нынешним пространством лишь одной точкой – нулем.  То есть – ничем.  Выходит,  это  последнее вообще не имеет ничего общего с этим миром.  Но оно есть.  Должно быть.  Теоретически.  Как все-таки плохо, что геометрию в школе не усвоил я.  Как все-таки плохо мне.  Как голова-то сильно болит!  И горит.  Сейчас бы чего-нибудь холодненького… 
     И реки не текут никуда…  Лишь две из них, самые полноводные, рушатся в бездну, в одно из антипространств…  в дверь открытую…
     И там, за дверью, ходит все время кто-то.  Он шуршит откуда-то издалека тапками по невидимому полу, в полосатой пижаме и сутулый.  Знакомый кто-то очень.  Но неуловимо.  Я слышу эти шаги-шарканья и готовлюсь.  Ближе и ближе шаги.  Пора – появился он за дверью, – краем глаза вижу.  И на меня смотрит, наклонив голову по-птичьи.  Большого усилия стоит мне глаза на него перевести – обычно-то они глядят в ноль, в пересечение пространств, в ничто, в начало, а дверь находится много ниже и правее.  И голова, как назло, не крутится.  Медленно взгляд ползет к двери…  опоздал – отвернулся он от меня тем временем,  и дальше шаркает.  Не успел опять я.  Не узнал.  Затихают шаги.
     Потом снова слышу их.
     Ближе.
     Готовлюсь.
     Опаздываю.
     И опять рушится все, рассыпается.  Одно  «Как же так?»  везде.  И боль.  И телевизор еще.  И плохой в нем я.  Гадкий.  Почему?  Почему я отвел такую роль себе?   Но я играю ее помимо своего желания, и остановиться не могу.   «Фак ю!  Фак ю!»…  револьвер…  «Как же так?» снова и снова.  Безысходность.  Неизбывность.  Пустота опять…
     Лицо кто-то лижет мне…  Открываю глаза – собака.  Странная собака, союзмультфильмовская…  и хвостом виляет…

     А потом А появился.  «Здравствуй» говорит.
     –    Привет, А.   Если б вы знали, как я рад вас видеть!
     –    И я рад.  И не меньше твоего, думаю.
     –    Вы как сюда попали?
     –    Да это не я сюда попал, а ты.
     –    А куда я попал?  Это что за пространство?
     –    Нечто вроде клиники.
     –    Клиники?  Я что – жив?
     –    Жив.
     –    Но он же… то есть – я же…  в лоб себе… то есть – мне… выстрелил.
     –    Было.
     –    И что?
     –    Что – что?
     –    Как  «что – что»?  После такого разве живыми остаются?  Разве так бывает?
     –    Не знаю, бывает ли…  Наверное, когда-нибудь будет.  Болит?
     –    Болит.  Мозг задет у меня?
     –    Видимо, да.  Пуля навылет прошла.
     –    И что же теперь?
     –    Ничего, зарубцуется.  Шрам на лбу,  конечно, останется, никуда от этого не денешься.  Да и…
     –    Что?
     –    Ничего.
     –    Вы давайте выкладывайте, не таите.  Что еще за  «да и…»?
     –    Как бы это тебе сказать…
     –    Как есть, так и скажите – прямо в лоб.
     –    Не много ли для твоего лба?
     –    Ничего, как-нибудь вытерплю.
     –    Ну, как знаешь.  Ты теперь не совсем такой, как раньше…
     –    Да не тяните вы!
     –    Изволь:  ты потерял одно свое измерение.
     –    Это как?
     –    Ты теперь плоский.  И…
     –    И?
     –    И – в рамке.  В черной.
     –    Вот те раз!  Это как?  Вроде профессора Ковича?
     –    Вроде него.  Даже  дырками  во  лбах  похожи  вы.   Только у него рамка прямоугольная, а у тебя – овальная.
     –    Упавший на бок ноль?
     –    Точно.
     –    А как это вышло?..  Я рамку имею в виду.
     –    Просто раньше ты нас всех придумал и думал нас, а теперь – мы тебя думаем.
     –    Спасибо вам…
     –    Это тебе спасибо – ты же первый нас придумал.
     –    А кто сейчас все это пишет тогда?
     –    Ты.
     –    А раньше?  То есть, когда ничего не было – совсем ничего – кто писал?
     –    Ты имеешь в виду  «Ж»?
     –    Именно.
     –    Первые три предложения я за тебя написал.  Совсем коротеньких.  Тебе не понравилось?
     –    Да нет, нормально.  А дальше?
     –    Дальше ты сам уже.  Тебя надо было только подтолкнуть, сдвинуть с места, дать импульс.  А дальше пошло-поехало снова.
     –    Как же я пишу, если я даже рук своих не чувствую?
     –    Мы думаем о тебе, о том, что ты – пишешь.  Этого довольно.
     –    Послушайте, А, а я что – всегда такой буду?  Двухмерный?
     –    Нет, это на первое время только.  Мы тебя уже из гипса заказали.
     –    В полный рост?
     –    Нет пока.  Дороговато в полный рост.  Рынок – сам понимаешь.  Да и зачем тебе полный рост?  Только хлопоты лишние.  Бюста будет вполне достаточно, поверь мне.  Грудь будет, чтобы чувствовать, и голова, чтоб думать.  Или ты хочешь все-таки полный рост?
     –    Нет, спасибо, зачем же…
     –    Да, а потом, когда Петр Алексеич из Москвы вернется, он спонсирует тебя из бронзы.  Мы так решили.  БЕБ, правда, предлагал из чугуна тебя отлить, но бронза все-таки лучше, как ты думаешь?
     –    Как хотите…  спасибо вам…  спасибо большое…
     –    Да не нам спасибо – тебе.  Ладно, я пойду, ты поправляйся.  А то слаб еще очень.
     –    Подождите, А, не уходите!  Побудьте еще немного со мной, ладно?
     –    Хорошо-хорошо.  Только ты тогда не чувствуй сейчас так сильно – у тебя силы еще не те, чтоб сильно чувствовать.
     –    Я попробую…  Сделайте одолжение, А, поправьте мою рамку, а то я только угол, весь в трещинках, вижу перед собой, да кусок двери.  Этот угол – как оси координат:  X,Y,Z …  А  трещинки – как реки…
     –    Сейчас…  Так хорошо?
     –    Хорошо, спасибо.  Так гораздо лучше.  И дверь теперь всю видать.  Кстати, вы не знаете, кто там ходит все время?  В  пижаме  кто-то, и знакомый такой…
     –    Это ты.
     –    Я?  Тот, который меня убил?
     –    Ну да.
     –    А чего он не заходит?
     –    Да не решается все.  И он, надо сказать, тоже захворал,  потому и в пижаме.  Переживал очень, вот и занемог.
     –    Скажите мне, А, а я что – действительно такой плохой был?
     –    Да как тебе сказать…  Ты ни плохой был, ни хороший.  Ты просто против был всегда.  Вроде берлонгов твоих.
     –    Я…  убивал?..
     –    Да нет же, я тебе сказал.  А то – была просто роль.  В телевизоре, помнишь?
     –    Так, значит, это был не я!
     –    Один из…  тебя.  Один из вас.  Один из нас, если хочешь.
     –    Какие мы разные…  А почему тогда я себя сейчас именно им чувствую?  Тем, застреленным собой?  Почему другим себя не чувствую?
     –    Этого я не знаю.  Наверное, ты, который сейчас за дверью, переживает очень.  Все время думает о тебе.  О том, что он тебя убил.   Наверное, поэтому.
     –    Вы позовите его.  Я изменился, скажите ему.  Скажите, что я больше не буду.
     –    Да звал я – не идет он.  Потом придет, никуда не денется.  Вот поправитесь вы оба, тогда и придет…  Ну, я пойду?
     –    Сейчас, еще один вопрос.  Скажите мне, А, а…  Она…  здесь?..
     –    Конечно.
     –    Она меня навестит?
     –    Обязательно.  Ты ведь этого хочешь?
     –    Не знаю…  Мне как-то…  стыдно, что ли?..
     –    Не знаешь, хочешь или нет?  А, впрочем, это не важно.  Главное – мы этого теперь хотим.  Я пошел.  Выздоравливай.

     Теперь мне стало намного легче.  Даже боль поутихла, притупилась.  И думалось иначе: я думал нас всех.  И чувствовал, что меня думали.  Хорошо думали, чувствовал.  Заслужил ли я такое?  Смею ли я?
     И ждал.
     И – дождался…

     Она! – появилась в дверях, глядя сквозь слезы свои своих глаз мне в мои глаза, сквозь слезы мои.  Глаза в глаза.  На плечи накинут белый халат подвенечный, и в руках – цветы.  Те самые, мелкие, полевые, с Ее платья летнего…
     Так родилось чувство цвета.
     Она подплыла ко мне, положила у края моей рамки букет, и молчала.  Мы молчали.   И время исчезло опять!   Как, какими словами описать   э т о?  Что слова! – об   э т о м   и думать-то не получается,  э т о   можно только чувствовать!  Она – единственная из всех нас – не только думала меня, Она меня чувствовала – я это чувствовал.  Это…  это... солоноватое на вкус…  неуловимое на цвет и невыразимое на звук…  это…  не знающее никаких границ, никаких рамок…  это…  чувство…  это ощущение…  счастья?   Оно – везде!  Оно – мы!   Это так, что ли, любят?

    А потом завалилась вся компания.  Все в белых одеждах, кроме БЕБа – тот был в пижаме и с перевязанным кулаком, отчего последний выглядел еще (куда уж!) больше, чем обычно.
     –    Здравия желаем!
     –    Давайте-ка краба своего!
     –    Привет, паренек!
     –    Здравствуйте, дядя.  Мы вам мячик принесли.
     –    Добрый день, коллега,  –  (это Кович так пошутил).
   Енков:
     –    Я вам газировочки принес, молочка.
   Деев:
     –   Зелень вот вам.  Вам зелень сейчас полезна очень.  Побольше ее кушайте.
   Мадам Линская:
     –    А от меня вам – семена имени мужа.  Будете отныне сеять разумное, доброе, вечное.
     –    Спасибо…  Боюсь, не получится у меня…
     –    Ничего, мы поможем!   –  (хором).
     –    Если хочешь, паренек, я в ученики тебя возьму.  Вот поправимся мы только с тобой.
     –    А что у вас с рукой,  БЕБ?
     –    Да пустяки.  Дрова колол, будь они неладны.  Два пальца себе оттяпал.  Ну ничего, скоро конец моим бедам – Петька обещал  газифицировать, как из Москвы вернется.  Тебе, кстати, привет передавал.  Печатник, чего молчишь – так ведь?
     –    Так, так.  Только он не через вас привет передавал, а через меня.
     –    Нет, через меня!
     –    Отставить через вас!  Через нас всех передавал.  Вот хоть гражданка кондуктор засвидетельствует.
     –    Так, касатики, так.  Через всех.
     –    Спасибо вам всем!..  за все спасибо…  Не знаю, смогу ли я чем-нибудь отблагодарить вас…
     –    Какая там благодарность!  Это мы по гроб обязаны вам!
     –    Спасибо…


Вот  ведь  как  бывает…   Или – будет?..   Жизнь!..





 З  (земля)

     Земля, Люди, Добро.
     Всегда? 
     Хорошо бы, коли так.  Добро – это хорошо.  Это плюс.  А Зло?  Минус?

     Зло ходило по земле.  В открытую ходило, не таясь.  Его было много, и оно чувствовало свою силу и свое превосходство на земле.  Когда-то раньше, где-то у самого начала, когда Зла было еще мало, оно пряталось за углами, в канавах и лощинах, в раскопах и разрывах, и тянуло оттуда свои скользкие щупальца, осторожно прощупывая клочок за клочком, и отдергивало их, если встречало отпор.  Тогда, немного помедлив, оно пробовало себя в других направлениях.  Оно заполняло собой сперва крошечные, а затем – все более и более обширные, пространства.  Оно крепло и вставало на ноги, обволакивая все вокруг липким страхом и заглядывая ему – всему вокруг – в самые потаенные уголки его своим бездонным пустующим оком и смрадно дыша ему прямо… куда-то… в лицо, что ли.  Оно проникало в самое-самое внутрь, и оттуда, изнутри, тешило себя тем, что надругивалось(?) само над собой.  Зло ходило по земле.
     Добро витало над землей, и полы его белоснежного халата реяли за ним.  Его основной целью было блюсти себя и помыслы свои в первозданной – абсолютной – чистоте.  И это было самым правильным, самым выверенным и проверенным временем, способом его существования.  Оно было светло, праведно и всепрощающе.  Оно готово было простить все, что угодно, всему, чему угодно – даже зло Злу.
     А Зло на земле тем временем разбухло до такой непотребной степени, что начало уже помаленьку подумывать, как до Добра добраться.  И, взглянув наверх, Зло вдруг ощутило, что ему готовы его простить!  Да как же так?!  Да как же оно посмело?!  И Зло злилось на Добро, а пуще того – на самое себя, что не может по причине своей весомости дотянуться до Добра своими грязными лапами.  И это его угнетало.  И, начав от этого грызть своими зубами – свое же, – чрево, оно пожирало себя.  На первых порах оно утоляло себя, пресыщаясь, и снедаемо самим  собою,  но по мере набивания своего чрева  –  своим же,  – чревом, стало ощущать еще больший голод и злобу.  От этой злобы оно выворачивалось наизнанку, перетекая воронкой из-себя внутрь-себя много раз, пока не уменьшилось в размерах практически до первоначального состояния и, чувствуя свою уже-слабость и еще-подлость, пряталось тенями по-за углами, в яминах и канавинах. 
     А Добро витало над землей.  Так они и жили.
     Были.
     А тут возьми, да откуда ни возьмись, удалец один придумайся.  И не просто удалец, а даже красный молодец некий, решивший, что он может одним махом со всем Злом покончить одним разом.  Но и винить-то его в этом нельзя – он ведь хотел как лучше.  Во имя торжества Добра хотел.  Удалец был несколько близорук и короткоумн.  Таким уж он придумался, ничего не попишешь.  И по причине этих своих качеств он поступил, не мудрствуя лукаво:  взял, да и прикончил Зло, рубанув с плеча.  И не ведал удалец, что прикончил-то он лишь часть его…  Его?  Зла?  Или его?  Самого?  Хороший был удалец(действительно, неплохой), а взял, да и оплошал.
     А Добро почему-то не торжествовало… 
     Почему?  Да по одной простой причине – оно не умело этого делать.  Торжество – это не для Добра.
     И пошел тогда прочь удалец усталой шаркающей походкой.  Он шел, и испытывал противоречивые чувства:  раньше, до этой его короткой битвы со Злом, он мнил себя хорошим, а теперь вот сильно в этом сомневался.  И еще какое-то неопределенное чувство – чувство сродни злости – ворочалось внутри красна молодца.  И было ли то Зло, которое он недавно прикончил, таким уж злым?  Может быть, только отчасти?  И не поменялись ли знаки?  Плюс на минус? – задавал сам себе дурацкие вопросы удалец.
    
     Я шел шершавым матовым коридором, согбен и подавлен.  И боль страшная в затылке.
     Я хотел куда-нибудь придти, но не получалось у меня:  пространство было бесконечным.
     Изредка попадались открытые двери в другие пространства, и я мог бы преспокойненько туда войти, если б не одно обстоятельство:  в каждом из этих пространств за дверьми висел мой портрет в черной рамке, а встречи с собой не хотелось мне.  И я шел дальше в надежде отыскать хоть одну дверь в хоть одно пространство, где бы не было меня.
     Иногда мне навстречу сновал А с чрезвычайно озабоченным видом, и я отводил глаза в сторону, склонив голову, но все равно чувствовал, что разладилось что-то, и не только у меня разладилось.
     Однажды А остановил меня, схватив за рукав, и предложил мне навестить себя.  Я молча отдернул руку, и шел дальше.
     И снова дверь впереди, а за дверью – А со мной, – с тем, который в рамке, – разговаривает.  Иду дальше.  А что еще остается делать?
     Снова дверь.  За дверью – опять я в черной рамке, и все персонажи там вместе со мной.  И  «пусть»  уже думается.

     –     Ты все-таки зашел ко мне…  Спасибо…
     –     Как дела?
     –     Сейчас ничего.  Особенно сейчас, когда ты зашел.
     –     Голова в порядке?
     –     Более или менее…   хотя, это смотря что порядком называть.   Лоб еще немного болит, а так ничего.  Посмотри – дырку видать во лбу?
     –     Видать.  Ты прости меня.
     –     Нет-нет, это ты прости – я сам виноват во всем.  У меня к тебе просьба – А говорил, что пуля навылет прошла.  Так ты взгляни, что там у меня сзади.  Я затылка-то не чувствую.
     –    Сейчас…  Нет ничего – картон только.  И без дырки.
     –    Постой-ка, постой, повернись еще раз…  показалось мне что-то…  а-а-а,  нет,  не показалось.
     –    Что?
     –    Да у тебя у самого в затылке дыра.
     –    Ну, дела!  А я все думаю, почему у меня затылок ноет?  Вот оно что.
     –    Странно…
     –    Да, странно.
     –    Да нет, не это странно.  То есть – и это странно, и даже очень, но объяснимо, мне кажется.  А вот странно это твое  «Вот, оно, что».
     –    А.
     –    А?
     –    А, А, привет, и вы здесь!  Присаживайтесь.  Смотрите, вот – я к себе зашел.
     –    Вижу.
     –    Я чего зашел – извиниться хотел.  И еще – определиться хотел.  Как дальше будет, хотел.   И – что было между нами,  определиться, хотел.   Точки  над





Й  (светило)



расставить.
     –    Правильное решение.
     –    Слушай, а почему ты ни с того, ни с сего здесь  «Й»  написал, даже не закончив фразы? – спросил я у себя.
     –    Кто – я?
     –    А кто ж еще?
     –    По-моему,  мы вместе сейчас пишем.
     –    Верно…  Тогда я, кажется, понимаю – почему.  Во-первых,  «И»  уже было – помнишь ведь про гору и мышь?
     –    Припоминаю.
     –    И еще – ты ведь (или – я ведь) в  «З»  про Зло писал, и из твоих-моих слов вытекало, что с ним одним махом покончить нельзя.  Вот мы и не рубанули нынче с плеча, а плавненько и осторожненько из  «З»  перетекли к другой литере.
     –    Хорошо.  Тогда давай точки расставлять.  Вот ты, например, что чувствовал, когда ничего не было?  Ты вообще что-нибудь чувствовал?  Я, например, нет.
     –    А я чувствовал.  Для меня  ч т о - т о  было.  Только вспоминать об этом не хочется – это  «было»  было очень страшным.
     –    И все же?  Мы ведь точки решили расставлять.
     –    Ну хорошо, если ты настаиваешь, я попробую.  Помнишь, я тебе сказал, что не буду о тебе писать?
     –    Да.
     –    И расхохотался.  Гомерически.  Или – сардонически?  Короче, я почувствовал власть над собой, и это чувство было мне неприятно…  но одновременно с тем и упоительно.  Я наслаждался властью над собой, но она причиняла мне страх и боль.  Но и боль эта была наслаждением.  До поры.  До той поры, пока я не переспросил себя:  «ну как, получилось?»,  и расхохотался снова.  Но уже вроде бы и не я расхохотался, а кто-то рядом.  Даже не рядом,  а   в е з д е.    Может, это был ты?
     –    Не знаю…
     –    В общем, что-то изменилось враз, перевернулось.  То ли знаки какие поменялись, то ли еще что…  А дальше все было вообще непонятно – какой-то кошмарный гротеск…  или, лучше сказать – гротесковый кошмар.  Дело было на первом этаже, в одной из квартир.  Точно не помню, что мы там с тобой делали…  кажется, канализацию прочищали.  Я тебя учил, как ее лучше прочистить, а ты сопротивлялся все время и голос повышал.  А потом взял, да и вообще выгнал меня из квартиры.  И дверь захлопнул прямо перед моим  носом – так ты хотел властвовать надо мной.  А я сопротивлялся.  Я знал – ты стоял за дверью и оттуда, из-за двери, распространял на меня свою власть.  И тогда я решил подыграть тебе:  раз ты этого хочешь, я буду прыгать и крутить руками.  Но прыгать и крутить руками не потому, что ты этого хочешь, а потому, что я сам этого хочу…  то есть, не этого хочу, а подыграть тебе хочу.  Вот я и стал прыгать на лестничной площадке перед этой дверью и крутить руками, как ветряная мельница.  Ну как? – думал я, – быстрей?  Пожалуйста!  И прыгал быстрей.  Еще быстрей?  Изволь!  Но учти – это я сам по себе прыгаю, а не по твоей прихоти!  И похихикивал.  Еще быстрей?  Да как вам будет угодно!
     Я прыгал все быстрей и быстрей.  Как в кино, когда пленку крутят ускоренно.  Мне немного страшновато было:  ведь так не бывает, так быстро прыгать никак нельзя, невозможно.   Но я прыгал – мелькал и мелькал перед дверью.  И в один из моментов почувствовал вдруг, что уже не  «я»  хочу прыгать, а  «меня»  хотят прыгать.  И мне стало жутко.  Допрыгался.  Я замер в верхней мертвой точке и, помедлив несколько мгновений, потерял прыгучесть, и упал неловко.  Я ощутил какую-то тяжесть, что-то давило на меня…  кто-то здесь довлел  надо мной… кто-то властвовал.  Я решил убежать, умчаться, улететь отсюда.  Я схватился одной рукой за перила, сделал один шаг вниз по ступенькам, и… тут это и произошло! – кто-то дунул мне в спину, не так, чтоб сильно, но твердо и властно, и я – в такой позе неудобной (есть такая поза, знаешь, ласточкой гимнастической называется) – полетел (улететь ведь хотел!) по воздуху над ступеньками вниз, а затем и в подъездную дверь, и во двор, описывая дугу-у-у-у!..
     Я летел не по своей воле, эта воля была чужая, эта воля была…  как бы это тебе сказать…  это был всепоглощающий, первородный, неизбывный, животный Ужас!  Это было плохо.  Это было Зло!  И тогда я замычал…  а может, захрюкал или застонал…  изнутри застонал, всем своим существом застонал.  И тут открылся с металлическим лязгом занавес, и! – лицо (даже не лицо, а еще хуже) огромное прямо передо мной…  Это было страшнее прежнего – я отпрянул, завизжал и нажал на спусковой крючок…  Прости, я тебя не успел узнать, а то бы, конечно, не стал стрелять…  И, знаешь, какое совпадение – этот визг…  этот хрюк…  этот стон…  на  «Й»  был очень похож…
     –    Ну хватит! – сказал А (чуть властно), – вы сюда выздоравливать поместились, а не самоистязаться.  Эдак вы не поправитесь никогда…  Стойте-ка, чего я сейчас подумал…  вернее  –  к о г о  подумал…  Подождите одну минуточку, я сейчас вернусь.  Только не пишите ничего, пока я не вернусь.  Я быстро.
     Вернулся А действительно скоро.  Он думал коротко и ясно.  Он думал быстро.  Вернулся А не один.
     –    Вот, познакомьтесь – одно из светил медицинских наук.  Будет вас наблюдать.
     Светило утвердительно кивнуло.   Оно было в белом халате и в белом тряпичном цилиндре на голове.  Руки в карманах, на шее стетоскоп.  Его было много – оно занимало порядочный объем пространства.  Даже пуговицы на его халате бывали застегиваемы, видимо, только на выдохе.  Светило светилось:  оно излучало свет двумя рядами блистательнейших зубов на тугом – пышущем здоровьем – лице.  Вокруг этих зубов были розовые губы – они не могли сомкнуться над зубами, видимо, даже на выдохе, настолько были здоровы и туги.  Вокруг этих губ – овалом бородка и усы.  А вот взгляд серьезный.  Светило изрекло:
     –    Ну-с.
     Было ли это утверждением или же вопросом – остается загадкой.  Но мы со мной решили его спросить, или же утвердить:
     –    Будете нас лечить(.) (?)
     Но светило нашло нашу фразу более вопросом чем – чем бы то ни было, а поэтому ответило:
     –    Нет, только наблюдать.  И развивать в правильном направлении.
     –    А как нам вас называть?
     –    Как вам будет угодно – А еще не успел меня назвать.
     –    Тогда, если вы не против  (такое совпадение, что вы сейчас именно здесь),  мы будем называть вас  «Й», только с обратным знаком.  Вы,  «Й», не боль, не страх, не визг, а наоборот:  «Й» – свет,  «Й» – добро.  И еще:  вы,  «Й» – точки над  И.
     –    Ну что ж, воля ваша.
     –    А когда мы вылечимся и разовьемся – вы нас выпишите отсюда?
     –    Выпишу.
     –    И скоро?
     –    Когда вы сами выпишетесь, то есть – напишитесь вволю, да и порвете все на клочки.  А до этого момента я уж буду вас наблюдать.
     –    И куда мы выпишемся?
     –    За кордон.
     –    За внешний?!
     –    Нет, за внутренний.  Вернее – из-за внутреннего кордона выпишетесь, куда вы сейчас поместились.
     –    А.





К  (како)

     –    Петр Алексеич!  Почему так долго?
     –    Дела.  Много времени они отнимают.  А коли ты имеешь свое собственное дело – тут вообще без продыху, как каторжный.
     –    И зачем вам тогда все это надо?
     –    Мне?  По-моему, это тебе надо.
     –    Мне?!.
     –    А кому ж?  Ну, не тебе – так кому-нибудь.  Кому-нибудь же это надо!  Почему бы тогда не мне?  Выходит – надо мне.
     –    Что-то вы меня совсем запутали.
     –    Кто кого запутал – это еще вопрос.
     –    А.
     –    Он здесь?
     –    Да нет, вышел куда-то.  Сказал – ненадолго.  Ну, как первопрестольная?  Стоит еще?  Не раздумалась пока?
     –    Не туда.
     –    А это еще кто?
     –    Познакомьтесь – это Й, светило мед.наук.  А это – Петр Алексеич.
     –    Очень приятно, – оба разом сказали Петр Алексеич и Й.   А я сказал:
     –    Й наблюдает нас и поправляет нас, если мы развиваемся не туда.
     –    Нда-с.  Не туда.  Первопрестольная выдумана не вами и не нами, а гораздо раньше и выше.  Поэтому раздуматься не может ни нами, ни вами, ни сама.  Вы это поймете, когда выпишетесь.
     –     И что – третий Рим никогда не падет? – спросил я Й.
     –     Нет.
     –     Значит, Петр Алексеич, дела, говорите? – спросил я Петра Алексеича.
     –     Дела, говорю, дела.
     –     А почему бы вам не послать было в Москву Семена?
     –     Какого такого Семена?..  Ах, того…  Да ведь я уволил его.
     –     Давно?
     –     На заре рыночных времен.
     –     Как долго ничего не было…
     –     Ты это о чем?
     –     Да так, ни о чем…  О    Н и ч е м …  А за что уволили?
     –     Терял доверие.  А как мое доверие потерял, то решил завоевать его у других.
     –     И что?
     –     Дал объявление в газету, в рубрику  «Разное».  Сейчас, минутку, вспомню дословно…  а, вот:  «Принимаем деньги у населения.  Телефон такой-то.  Спросить Семена».
     –     Ну и как?  Принимал?
     –     Да.  Но я-то этого не знал тогда.  А когда узнал, то поздно было – исчез Семен вместе с деньгами населения.  Уволил я его задним числом.  Видимо, за кордон слинял он.
     –     За внутренний или за внешний?
     –     Да не знаю я.  Я, когда за внешним кордоном бывал, то справки наводил о нем, но безрезультатно – как сквозь землю провалился.  А потом я вдруг узнал, что кто-то обо мне справки наводит.  Тогда я навел справки, кто это обо мне справки наводит.  Оказалось – доверившееся, но обманутое население вкладчиков.  Телефон-то Семен служебный дал.  Кое-как разобрались, что я здесь не при чем.
     –    Расскажите, как там, за кордоном?
     –    За внешним-то?  Да нормально все.  Только немножко по-другому все там.  Как бы это сказать…  рамок всяких много, все правильно.  И самое интересное, что все закордонное население рамки эти…
     –    Блюдет?
     –    Ну да.  Все определено, предопределено, и все всё про себя знают.
     –    Вот здорово!
     –    Может быть.  Только скучновато.  Но им нравится.  И потом – они развлекаются иногда.  Так и говорят друг другу:  «Сегодня вечером развлечемся?»
     –    А трамваи там есть?
     –    Да!  Вот трамваи там великолепные.
     –    А блуждающие?
     –    Вот этих не встречал.  Наверное, есть.  Где ж их нет?
     –    А вы что там делали – за кордоном?
     –    Дела, я же тебе говорю.  Да что это мы все обо мне, да обо мне!  Я вот эскизы тебе принес.  Я в Москве, знаешь, кого встречал?  Не поверишь! – тусуюсь однажды, развлекаюсь после трудов праведных, а тут сам  Церетели подгребает ко мне!  Ну, слово за слово, шампанского выпили с ним, ананасы там разные, я и говорю ему без обиняков:  «Ваяете еще?».  «Ваяю» – говорит.  И тут меня как обушком:  «А сможете ли, знаете, одного такого Нас изваять?».  «Плевое дело, – говорит, – были бы средства».  «Плюньте, – говорю, – на средства.  Добудем их».  Ну, он и набросал тут же сразу несколько эскизов.  Вот, смотри, может, что и утвердишь.  Вот этого тебя, например, можно по-над Обью поставить.  Повыше чтоб был.  Чтоб отовсюду тебя видать было – светоч светочем!  Колосс Обский!  Стоишь на куче из ладей всяких, свиней всяких, и нас всяких.  Здорово?
     –    Не очень…
     –    Тогда здесь погляди:  мчишься на скакуне одних мыслей сквозь репей  и  лопухи  других  мыслей!  Топор в руках,  и – рубишь им направо-налево!  Каково?
     –    Нет…
     –    Тогда здесь, смотри…
     –    Нет, спасибо, не надо…  не надо вообще меня из бронзы лить.  Спасибо, конечно, но, пожалуйста, не надо.  Мне бы что-нибудь полегче и помельче.  Мне А говорил, что меня из гипса заказали уже.  Бюст.  Только я не знаю, какого размера.  Хорошо бы сантиметров пять-семь в высоту.  Чтоб можно было меня на полку книжную поставить или на письменный стол.  Или хоть в карман положить и носить меня с собою всем, кому бы то ни было.  Плохо, что сейчас чернилами не пишут, а то бы можно было меня в форме чернильницы из стекла сделать, чтобы перья макали в меня…  Нет, это, пожалуй, слишком.  Лучше всего – все-таки бюстик гипсовый…
     –    Ну что ж, – разочарованно сказал Петр Алексеич, – как хочешь.  Выходит, зря я Церетели обнадежил – он уж было возгорелся.
     –    Вы передайте ему мои извинения.
     –    Сегодня же факсом.
     –    Спасибо.
     –    Ну, тогда я пошел – дела.  Кстати, как отсюда выйти?  Я попал-то сюда не сам…
     –    Я провожу, – Й сказал.
     И пошел провожать.
     Я остался один, и поэтому подумал.  Я подумал, что раз уж Й вышел, и некоторое время меня некому будет наблюдать, то можно будет здесь, за внутренним кордоном, поискать Семена пока.  Все, какое-никакое, развлечение.  А вдруг да повезет?
     И я попробовал.
     Я пытался мысленно раздвинуть рамки, но они поддавались мне с неохотой:  раздвинув рамку в одном направлении, и не найдя там Семена, я бросался к другому ее краю, и раздвигал ее в другом направлении, а тем временем в том – в первом – направлении рамка опять сжималась и становилась на место.  Мартышкин труд получался.  Тогда мне в голову пришла счастливая мысль:  я, уже не мартышка более, а, словно атлант, напрягся, окреп мышцами, поглубже вздохнул и, расставив ноги на ширину шире плеч, наступил ими на нижние края рамки, а раздвинутыми руками уперся соответственно в верхние края рамки, поднатужился  и  искал,  и  искал…
     И  искал.
     И – нашел!
     Я нашел Семена сидящим в вилле. Что это была именно вилла, я уловил сразу:  большой светлый холл, посреди него – диван;  у дивана – журнальный стол;  на диване – узоры;  на них – Семен;  на столе возле дивана – пепельница;  в ней – зажженная сигара;  возле пепельницы – эмалированная чашка;  в ней – пельмени;  возле чашки – вилка (она в руках у Семена); тот – на диване;  за диваном – стена;  на стене – окно  во все стену;  за окном – пальмы;  пальмы – на песке;  песок – у воды;  вода – в реке…  или не в реке?..  отсюда не видать…  но зато хорошо видать пальмы:  они за окном, а перед окном – холл.  В холле – кадки.  А в кадках – ветлы и березы.  Красиво, нечего сказать.  Особенно – диван.  На нем – Семен.  В одной руке вилка, в другой – пульт дистанционного управления, направленный в мою сторону.  Во рту Семена – пельмень.  Изо рта пельмень – на грудь Семену.  Потом – на стол.  В сметане пельмень – вон какая клякса на столе белая!  И не только на столе сметана – еще из уголков губ открытого Семенова рта она стекает быстрой струйкой: не ожидал, видать, Семен, что найдется он.  И, крайне растерян, спросил Семен:
     –    Кто вы?
     И, как можно торжественнее, ответим мы:
     –    Мы! – и, решив еще немного поторжествовать над ним, продолжим: 
     –    Мы, волею свыше помещенный и утвержденный ея, и отныне  властительствующий  над всея внутренния и внешния кордоны,  Мы  – возрожденно-эпохальный, квадратурно-круглый человек леонардо-да-винчевый  обмануто-вкладчиковый !
     – Петсеич  послал? – пищит.
     – Мы сами послались, – гремлю.
     – Я все верну!  До копеечки!
     – А потом снова принимать денежки у населения?
     – Нет!
     – Ой ли?
     – Нет! Нет! Нет!
     –   Довольно! – чей-то голос (не мой).
     И, видать, от испуга – Семен нажал кнопку пульта.  Я выключился.  А Й  включился:
     –   Довольно!  Ни на минуту оставить нельзя.  Еще одна такая выходка, и я запишу вам в дело нарушение режима!
     – Я больше не буду.
     – Так-то лучше, – (уже мягче).

Вот  ведь  оно  како  бывать  будет.






Л  (люди)

     Люди жили на земле.  Они поместились на нее в начале.  Может, не в самом начальном начале, а в одном из начал, но для них именно это одно из начал и было началом.  Но и этого своего начала они уже не помнили. 
     Все люди когда-то были родственны – они придумались по образу и подобию своему,* и не было для них никаких рамок, никаких кордонов

* (см. первоисточник)

– ни внешних, ни внутренних.  Для них не существовало слова  «они»  по отношению к другим – все они были просто  «мы».  Но люди начали плодиться и размножаться.  Было ли это им наказанием – трудно сказать:  им просто хотелось придумывать некие подобия себя.  Они придумывали и придумывали новых себя, а те, в свою очередь – новых, себя, рождали.  И тут уж ничего нельзя было поделать – ведь в самом их начале люди придумались думающими.  Они плодились, размножались, развивались, и на каком-то из их поколений случилось непредвиденное:  отпрыски забыли своих предков, и как следствие – не думали больше о них.  И предки, никем теперь не думаемые, куда-то терялись – их никто и нигде не думал, и они в этом  «нигде»  пропадали.  Так люди стали  «смертными».  Тут в дело вступили объективные причины:  чтобы продлить свой род, людям требовалось уже плодиться и размножаться с удвоенной скоростью.  Людей стало много, они все уже не влезали в свое  «мы», и поэтому каждый из них стал  «я».  Так возникли внутренние кордоны.  И люди, забыв свое начало и своих предков, забыли свое родство – они стали Иванами.  А также Янами, Жанами, Джонами и прочими.  Теперь потребовались
какие-то другие кордоны.  Так возникли внешние.
     Люди жили на земле. 
     Земля-Люди.
P.S.  А потом вдруг, откуда ни возьмись, рынок один придумался.  И не просто рынок, а общий.  И пали тогда кой-какие из внешних кордонов.
     Нужно ли рушить теперь внутренние – вот в чем вопрос.

     –   Совсем  рушить,  может,  и  не  обязательно,  но замыкаться  в  них опасно.  Чем дольше вы будете за ними находиться, тем труднее вам будет оттуда выйти.  И  в  один  прекрасный  момент  может  случиться непредвиденное и непоправимое – железный занавес опустится и замкнется намертво.  И будете вы в этой своей клетке прозябать.
     –   А, светило!  Наблюдаете все?
     –   Наблюдаем.  И вам того же желаем – почаще оглядываться на себя, и наблюдать.  И в рамках себя держать… то есть – в известном смысле – в антирамках.  Понятно?
     –   Не совсем.
     –   Не замыкайтесь в себе, в общем.  Вот хотя бы сейчас для начала пойдите в соседнюю палату, и навестите себя.  Вы там уже гипсовый.  И вообще, почаще у себя в гостях бывайте – вам теперь в целях терапии вместе надо быть.  И еще – чего я сейчас подумал…
     –   Чего подумали?
     –   Завтра помещу вас в общую палату, вот что.


     –   Привет.
     –   Здравствуй.
     –   Как голова?
     –   Много лучше.
     –   А в голове?
     –   Рубцуется.  А у тебя?
     –   Тоже.  Как тебе твоя новая ипостась?
     –   Если ты имеешь в виду то, что я изменился внутренне – то хорошо.  А если мою новую оболочку имеешь в виду, то тут не все так однозначно.  Откровенно говоря, я предполагал, что мне будет удобнее в ней, чего сейчас о себе я сказать не могу.  Ты не знаешь, куда дели мою черную рамку?
     –   Не знаю.  Может быть, на чердаке где-нибудь сейчас пылится.  Что,  разве плохо себя в гипсе чувствовать?
     –   Да, неважно.  Статичность какая-то ощущается, нет прежней легкости, и как-то… поважнел, что ли?  Хорошо еще, что меня маленького отлили, не колоссом.  Сейчас бы полетать, как прежде!  Вот было бы здорово, если б меня шмелем придумали – летай себе, где пожелаешь, собирай пыльцу с цветочков мелких луговых…  А ты молодец, что зашел.  Ты чаще у меня бывай, ладно?
     –   С завтрашнего дня  меня вообще сюда поместят  –  Й так распорядился.
     –   Хорошо.  Кстати, как тебе он?  Не сильно мешает?
     –   Как не мешать – мешает.  Блюдет все время неотступно.
     –   Вот-вот, и меня – то же самое.  Может, как-нибудь слиняем отсюда?
     –   Это что там за разговорчики! – (из-за двери).
     –   Мы больше не будем, – (за дверь).
     И тогда, понизив тон, мы перешли на шепот, но все равно ощущалось чье-то присутствие, чье-то неусыпное бдение за нами.  Тогда мы еще понизили (то есть – совсем выключили) звук, и перешли на молчание:  мы просто передумывались меж собой, посылая друг другу всяк свою мысль.  Мы передумывались так:
     «Послушай, я, вот мы сидим здесь с тобой, и думаем друг другу…»
     «И друг про друга» – поправив и дополнив меня, подумал я.
     «Точно.  Именно это я и хотел подумать тебе:  «друг другу,  друг о друге».   Значит, мы теперь друзья?»
     «Может быть…»
     «И нас сейчас кто-нибудь думает, наверное»
     «Может быть.  И – наверное»
     «Допустим, мы с тобой теперь оба хорошие.  Что смотришь – просто допустим это, ладно?»
     «Ну, допустим, допустили.  И что?»
     «Смотри – мы думаем себе и думаем, и никому не мешаем, а вот нам все время кто-нибудь да мешает.  Взять того же Й»
     «Получается так»
     «А почему именно так получается?  Ведь все мы люди.  Противостоять зачем?  Зачем властвовать пытаться?»
     «Придуманы, наверное, так мы»
     «Это ты точно подметил.  Помнишь, я себе, то есть, я тебе… или ты мне – противостоял все время, одергивал себя, блюстил?»
     «Как не помнить – помню»
     «А помнишь, чуть выше мы себя допустили хорошими?»
     «И это помню»
     «Тогда что же получается – Й плохой, что ли?»
     «Да нет, не похоже – видишь, как светит!»
     «А какой он тогда?»
     «Не знаю.  Сродни берлонгам, может?  Наверное, что-то не может существовать без некоего противовеса, без обратного знака, я так тебе думаю»
     «На всякое действие найдется противодействие?»
     «Вот-вот.  И на всякую мысль – противомыслие»
     «И они равны друг другу.  Только знаки разные»
     «Точно.  Ты, кажется, физику вспомнил?  Вернее, вспомнил, как изучал ее в школе»
     «Ну да.  Только, к сожалению, не усвоил я ее тогда»
     «Жаль…  А кто это все тогда придумал?»
     «Что – все?»
     «Ну, все вот это – со знаками?»
     «Не знаю.  Кто-то свыше»
     «Ты в бога веришь?»
     «Как тебе сказать?..  Одно скажу – я не религиозен, это точно.  Но и сказать, что не верю в него – тоже не могу.  Иначе чем тогда все объяснить?»
     «Что – все?»
     «Ну, все – в о о б щ е – все.  Да и нас взять тех же – кто нас приду-мал?  Он?  Или мы сами?»
     «Не знаю…  Вот я один раз тебя придумал…»
     «Нет, это я тебя придумал!»
     «Ну, не важно – кто кого.   Важно – что придумал.   Вот, допустим,  я себя придумал.  И я уже (или – ты уже) существую (существуешь) без моего участия:  раздумать себя никак не получается.  Ты мне (или я – тебе)…  в общем, я себе – не подвластен.  И тот, кого я придумал, верит ли он в меня, того,  кто придумал, не верит ли, но я, тот, кто придумал, существую.  И тот, кто мною придуман, верю ли я в него, не верю ли, но я, тот, кто мною придуман, существую.  Мыслю и чувствую.  Ты меня понимаешь?»
     «С трудом…  Ну, допустим, понимаю.  И что?»
     «Как – что!  Выходит – тогда я тот, кто свыше?!!»
     «Не туда» – (подумалось из-за двери).
     «Вот видишь – сейчас он свыше.  То есть, я хотел сказать – над нами.  И никуда от него не спрятаться»
     «Не туда» – (повторилось).
     «Сейчас, еще маленько, закончить мысль только» – (за дверь).
     «Совсем коротко!» – (властно).
     «Ну как?»
     «Что – как?»
     «Что ты на это думаешь мне?»
     «Не знаю я, кто выше, а кто – ниже.  Знаю лишь, что по образу и подобию своему все придуманы»
     «А оно – Свыше – какое?  Хорошее?»
     «По образу и подобию»
     – Ну, хватит, – Й вошел в дверь.
     – Ну что ж, хватит, так хватит.  А про другое можно?
     – Это, смотря про что.
     – Я просто хотел сказать мне, вернее – спросить у себя…
     – Спрашивайте.
     – А что, я, может, когда выпишемся – за физику с тобой засядем?
     – Давай.  И за другие учебники.
     – Хорошо.  За первоисточники.
     – Знание – сила.





М  (мадам Линская)

     Как-то мадам Линская шумным шквалом ворвалась в дверь.  Она была не очень аэродинамична:  съехавший с ее головы платок трепыхался сзади вместе с ее волосами.  И полы халата, трепыхаясь, реяли за ней.  Следом, словно шлейф, вбежали ее дети профессора Ковича.  Ловя ртом воздух, она остановилась посреди палаты так неожиданно, что волосы ее вкупе с платком, не успевшие остановиться вместе с ней, закрыли на миг лицо ее, а дети Ковича веселой кучкой уткнулись ей в спину.
     –    Спасибо вам! – задыхаясь, клокотала она.
     –    Это за что же? – недоуменно вопросили мы.
     –    Как же?!  Все ведь вернул, подлец!  До копеечки!
     –    Кто вернул?  Что вернул?
     –    Не прикидывайтесь!  Я ведь все равно знаю, что это вы его надоумили!  Кому ж еще?
     –    Вы, мадам, садитесь и изложите все по порядку, – сказал я, и, пододвинув ей стул, бросил взгляд на свой бюст.  Тот почему-то молчал хитро.
     –    Ну как же, разве вы не знаете – я ведь деньги вложила…  Ах да, вы этого можете и не знать – я ведь никому об этом не говорила, даже мужу.  Ну, хорошо – тогда по порядку.  Ей-богу, один-единственный раз вложила.  Хотела мужу подарок сделать к юбилею – он тогда еще в институте работал.  Профессор если и чуть больше других получает, но все равно ведь – гроши.  Средств всегда недоставало нам.  А тут пирамиды разные появились – сулят и сулят барыши баснословные.  А рекламу их помните? – это ж сколько миллионов надо вбухать в нее!  А я так и думала – что-то тут не так.  И не вкладывала.  А один раз читаю газету и – маленькое такое объявление, скромное: мол, доверьтесь нам, вложите в нас денежки.  И процент не очень большой сулят.  Ну, думаю, эти вроде честные люди.  И имя такое простое – просто Семен.  Ну и понесла ему последние сбережения.  Еще с такой благодарностью руку мне тряс, чуть не прослезясь:  спасибо, мол, что доверились.  На здоровье, говорю, когда за процентом зайти?  Через месяц, говорит.  Захожу через месяц.  Даже не захожу, а подхожу, потому что зайти-то и некуда – исчез Семен вместе с адресом.  Вот ведь вляпалась!   И как раз – мужнин юбилей на носу.  Ну как ему сказать?  Не то что боялась(знала – он все равно отшутится), а стыдно было признаться.  А тут горе это… ну, с Енковым, вы знаете.  Не до денег стало…
     А вчера вечером сидим дома с детьми, телевизор смотрим, и вдруг – звонок в дверь.  Кто там?  Семен.  Какой такой Семен?  Откройте, говорит, пожалуйста.  Думала – побирушки какие опять просить чего пришли, ну и открыла.  А он – с порога пачку денег мне в руку сует, трясет мне эту пачку вместе с рукой, и с благодарностью в глазах.  А глаза-то у него бегают.  А как телевизор увидал, то замычал что-то нечленораздельное, и убежал.  Ну что, скажете, не вы надоумили его?
     –    По крайней мере, не я, – сказал я.  А бюст смотрел куда-то между мной и мадам Линской белыми глазницами безразлично.  Гипсовым прикинулся.
     –    Ой, простите! – воскликнула мадам, – я побегу, а то магазины сейчас закроются, а мне еще мужу надо успеть подарок купить – рамку новую. Ох, не успею! – сетовала она уже на ходу, подгоняя детей, и бросала  нам:  «Спасибо!»


     – Ну что, ты постарался?
     – Ну, я.
     –   А чего тогда не признался ей – доброе ведь дело сделал.  Сидел… прости…  стоял, как богдыханчик, и уклонялся.
     – Да думал я…
     – О чем же?
     –   Вот придумали мы Семена плохим.  Ну, не плохим, а, скажем, неважным персонажем.  А потом его в хорошие поместили.  А Енкова того же взять – тоже перевоспитан нами.  Теперь что же – плохих вообще не останется?
     –   Не беспокойся, место пусто не бывает – помнишь ведь знаки?  Придумался, наверное, уже на их месте кто-нибудь из плохих.
     – Нами?
     – Не обязательно.  Мы что, с тобой одни думаем?
     – Верно…
     – Прошу добро!
     – О, Сашка, впорхайте!  Вот вам мой краб.
     – А у меня его так и нет, – опечалился бюст.
     –   Ничего страшного – я его вам мысленно пожму.  Как поживаете?
     –   Ничего, спасибо.  Болтаем, мыслим.  Хотите присоединиться?
     –   Охотно, – присев, собравшись, и вспомнив про ногти, ответил тот, – Итак, в каком направлении?
     –   Да мы тут про знаки все.
     –   Какие такие знаки?
     Мы вкратце рассказали Сашке про плюс и минус.
     –   Вот скажите нам, Сашка, где на ваш мудрый взгляд истина?
     –   Говорят, истина где-то посередине всегда.
     –   Вы имеете в виду плюс и минус?  Но ведь середина – это же ноль, ничто.   По-вашему выходит – истины вообще не существует?
     –   Должна быть, – задумчиво грызя ноготь, сказал Сашка, – ее не может не быть.
     –   А, я понял! – воскликнул бюст, – недаром ведь ее – истину – все, кому не лень, ищут.  А ищут потому, что не могут найти – иначе, если б нашли, то не искали бы уже, верно?  А потому не могут найти, что она  в  «нигде»  прячется,  в начале.
     –   Вот именно, в начале, – подхватил я, – истина – это начало, самое-самое начало.  Когда еще ничего не было, тогда и была истина.  Одна истина, и ничего больше.  И не надо было ее искать, потому что кроме нее ничего не было, она – везде… то есть – нигде…  да, в общем-то, и некому было искать, раз ничего, кроме нее, не было.  А потом все начало развиваться из нее, из истины этой.
     –   Но истина – это ведь что-то хорошее должно быть, – уже не воскликнул, а задумался вслух бюст, – зачем же плохое-то искать?   А если она  посередине,  т.е. – в начале,  т.е. – в  «нигде»,  где,  как мне кажется, я имел честь побывать, то мною она не была замечена.   Т.е. – я не понял, какая она:  хорошая или плохая.
     –   А какая она там была? – спросил я.
     –   А никакая.
     –   Все зависит от того, как мне кажется, – продолжил Сашка, – какою ты ее хочешь найти (если ищешь вообще), или, проще говоря, стремишься к ней.  Но вы-то туда не совсем стремились, а были помещены в нее вопреки своему желанию.  Поэтому и не определили, какая она.
     –    А… – хором задумались мы с бюстом.  А Сашка продолжал:
     –    Да она, возможно, и не может быть ни хорошей, ни плохой в абсолютном их проявлении…
     Мы с бюстом переглянулись:  каков!
     –    А я вот о чем подумал, – сквозь ноготь сказал Сашка.
     –    Ну-ка, – приготовились мы слушать.
     –    Встретишь, бывало, человека.  И думаешь о нем, что он плохой.  Ну, первое впечатление, знаете.   А узнаешь его получше, поподробней – вот те на! – хороший теперь.  Совсем другой человек!
     –    Да-да, и с нами такое бывало.
     –   …А бывает и наоборот…  Или вот, скажем, сам какую-нибудь гадость сделаешь и… не то, чтобы радуешься, а, как бы это сказать… тешишь себя ей, этой гадостью, что ли… холишь ее уже…
     –    Точно! – (каков!)
     –   …Или думаешь иногда – вот ведь я какой хороший!  Но думаешь-то так про себя ты сам, а это мнение очень даже субъективно.  А сделает кто-нибудь гадость тебе – и ты уже гадостью ответить готов…
     –    Да, готов… – (каков?)
     –    Вот ведь как все меняется, в разных направлениях развиваясь…  Послушайте – вот мы сидим здесь с вами, болтаем, мыслим, чувствуем.   А потом куда это все девается?
     –    Что – все?..
     –    Ну – мысли, слова, чувства?
     –    Не знаем…
     –    Вот и я не знаю...
     Мы с бюстом переглянулись:  кажется, уже достаточно хорошо Сашку знаем, вроде бы наше мнение о нем уже давно как странсформировалось и утрамбовалось, ан нет – опять сидит перед нами совсем другой человек!  А вопросы какие задает – подумать только!  Интересно, откуда что берется?  И куда потом девается?
     –   Вот именно – куда?
     –   Может быть, никуда и не девается?
     –    То есть – здесь остается?  Не думаю.  Иначе от всего от этого здесь давно уже не продохнуть было бы – вон сколько выдаем всякого!  И не только мы.
     –    Тогда, может, в никуда?
     –    А вот это мысль!  В начало, выходит?
     –    Это сколько ж в него влазит тогда!
     –    Значит,  по нашей логике  (если она у нас,  конечно,  есть),  слова, мысли и чувства наши – это и есть истина, во как!  А мы здесь сидим и истину ищем!  И  чем  ищем – истиной же!  То есть – словами и мыслями нашими ищем.
     –   Чем это вы тут занимаетесь? – светило вошло.
     –    Да мы так, перебалтываемся.  И никакой крамолы, боже упаси!  Просто нечто вроде производственной гимнастики.  А вы садитесь, Й, включайтесь.
     –   Некогда мне – пациент новый, надо понаблюдать.
     –   Что за пациент?
     –   Да обычное дело – телевизора насмотрелся.  Пойду познакомлюсь.
   Й ушел, а Сашка продолжил:
     –   А может быть, не в никуда, а вокруг витает?
   И я ему ответил:
     –    Похоже.  Витают в пространстве мысли, слова и чувства свои, чужие и ничьи.  Я вот книжку иногда читаю, и мне кажется, что я раньше это уже читал, хотя и не мог этого сделать по вполне объективным и субъективным причинам.  Или – пишу чего, и кажется мне, что писал это уже кто-то до меня.  Но что самое странное – иногда  д у м а ю ,  и кажется мне,  что это  д у м а л и   д о   м е н я!  И с чувствами то же самое.  Так, значит, это мне не только кажется, но и на самом деле так?
     –    И все же, – сказал бюст, – не знаю, так ли.   Сколько людей на Земле, а?
     –    В последний раз было что-то около шести миллиардов,  –  дал справку Сашка.
     –    И сколько всего каждый из них надумает и начувствует за свою жизнь!  А некоторые (не будем показывать пальцами) и напишут.  А болтливых сколько!  Тут бы сплошной кисель был – ни пройти, ни проехать!
     –    Вселенная необъятна, – дал вторую справку Сашка.
     –    И вы можете себе это представить?
     –    Нет пока.  Сколько ни пытался – не могу.
     –    А откуда она взялась?
     –    Большой взрыв, – (справка №3).
     –    А большой взрыв кто придумал?
     –    Ученые.
     –    А ученых кто придумал?
     –    Люди.
     –    Какой-то замкнутый круг получается.  Значит, вначале большой взрыв был, говорите?  А что взорвалось, если ничего не было?
     –    Начало и взорвалось, наверное.  Истина, по-нашему.
     –    Но взрыв – это же разрушение обычно…
     –    Обычно так.  Да и здесь, видимо, то же самое.  Просто здесь взрыв очень уж большой.  Обычный взрыв за какое время взрывается и рушит все? – за доли секунды.  А эти доли делятся на еще меньшие доли.  Вот мы где-то в этих маленьких-маленьких средних долях и находимся – начало взрыва уже было, а конца его пока нет.  Но – будет когда-нибудь…
     –    Физика…  Усвоить бы ее когда-нибудь, – сказал бюст.
     –    Значит, то, что свыше – это физика?
     –    Выходит, так.
     –    А кто тогда физику придумал?
     –    Те же люди.
     –    Опять эти люди!..  Опять все по образу и подобию получается.  А людей-то кто придумал?!
     –    Кто-то свыше.
     –    Но ведь  «свыше» – это физика!
     –    То-то и оно.
     –    Странно…
     –    Да, странно.
     –    Все странно.  С этими людьми странно, и с их мыслями странно.  И со словами тоже.  Вот, хотя бы, чуть выше, вы, Сашка, что сказали?
     –    Что сказал? 
     –    Вы сказали:  «То-то. И оно».  Мне кажется,  «то-то» – это частное, то есть – часть чего-то,  а  «Оно» – это целое, то есть – вообще.   Значит, вы сказали  «Частное и целое», вложив в это некий смысл.  Может, это вы про физику, людей и «свыше»?Признайтесь, ведь вкладывали?
     –    Не помню…
     –    Эдак в любой запятой можно смысл найти, – сказал бюст.
     –    Почему бы и нет?  Ведь слова – они же все недаром, – ответил я.
     –    А смысл – это истина? – спросил Сашка.  И сам себе ответил: – Может быть…  А я вот еще о чем подумал…
     –    Ну-ка.
     –    Может, мысли и слова в головах наших остаются, а чувства – в сердцах?
     –    Как это?  Ведь мы ими делимся!
     –    Ну да.  Вот поделился я с вами своей мыслью, своим словом, и теперь они в моей голове, и в вашей тоже.
     –    Но голова-то вон какая маленькая!
     –    Это как сказать.
     –    Нечто вроде вселенной?
     –    Вроде нее.  А вселенная необъятна.
     –    А когда люди думать начали – в начале?  У каждого в голове произошел маленький большой взрыв?
     –    Видимо, так.
     –    А как люди думают?  Чего у них в головах происходит при этом?
     –    Ученые говорят – химическая реакция.
     –    Опять ученые…  Ну пусть будет химическая реакция.  Но тогда и ученые эти были придуманы в результате химической реакции.  Это что же выходит – то, что свыше, это уже химия?
     –    Получается так.
     –    Слушайте, Сашка, а откуда вы все это знаете?
     –    Почитываю. Я ведь печатник, а сейчас чего только не печатают!  Никакой цензуры.  А еще я Канта как-то печатал  (я возвращаюсь к нашим мыслям насчет мыслей).  Так вот, Кант (или не он – не помню, но кто-то из философов) сказал, что мыслящая-себя-мысль…  фу ты, забыл…  ну хорошо, я тогда своими словами попробую сказать то, что философ сказал.  Так вот:  какой-нибудь мысли даже разбега для разгону не требуется, чтоб от земли…  то есть, от головы – оторваться.  Отпочковывается, короче, мысль от головы, и та уж над нею не властна – мыслит мысль саму себя, становится мыслящей-себя-мыслью,  вот. 
     –    А-а-а…
     –    А?  А вот Кант сказал, что Абсолют (возвращаясь к абсолюту) как вещь-в-себе  трансцендентен, а чуть ниже (или наоборот?) он сказал, что Абсолют уже имманентен…
     –    А-а-а-а-а-а-а…
     –    А?
     –    Ну да.  Кстати, вы его не встречали?  Что-то давненько он к нам не заглядывал.
     –    Встречал.  Трамваями все ездит.  И о чем-то своем думает всегда.
     –    О хорошем или о плохом?
     –    Это – когда как.  Иногда о хорошем – тогда улыбается, как дурак.  Иногда о плохом – тогда хмурится с умным видом.
     –    Я зачем над вами поставлен? – Й вошел.
     –    Цензура пришла, – буркнул бюст.
     –    Зачем поставлены? – якобы полюбопытствовал я.
     –    Я поставлен над вами, чтоб наблюдать.  На минутку оставил вас, а вы что делаете!
     –    Оплошали?
     –    Кто?
     –    Мы.  Да и вы.
     –    Вы что с Семеном сделали?
     –    Это по твоей части, – сказал я бюсту.
     –    Что сделал? – спросил бюст.
     –    Крышу с человека сорвали, вот что.  Сами-то – ладно:  не хотите в правильном направлении мыслить – как хотите.  Но других-то за что?   Вы зачем в телевизор залезли?   Этот пациент новый и есть Семен, оказывается.  Как я сразу не догадался…
     –    Зато он лучше теперь стал.
     –    Вы так считаете?  Впрочем,  может вы и правы…  Он сам тоже хорош – огородил себя столбиками пограничными, перешел за внутренний кордон, а это чревато.  В настоящий телевизор вы бы вряд ли смогли залезть, а вот в выдуманный вами – это пожалуйста.  И ваши с Семеном внутренние миры каким-то образом пересеклись, – размышлял вслух Й.
     –    Ну что ж, я пойду, наверное.  Очень приятно было иметь дело, – сказал Сашка.
     –    Передавайте привет А, – попросил бюст.  А я, смекнув, попросил светило:
     –    Вы не могли бы Сашку проводить, чтоб он выпорхнул в нужном направлении?
     –    Мог бы.
     И тогда, оставшись без цензуры, мы нецензурно расхохотались. Почти что гомерически.  А хохотали мы потому, что так ловко спровадили Й.
     –    Когда смотаемся отсюда?
     –    А когда можно?  И как – без выписки, без справочки?
     –    Зачем тебе справочка?  Ты придумай дальше так, чтоб у тебя ее больше не спрашивали.
     –    Это-то я придумаю, а вот как придумать так, чтоб Й нас не засек –  он-то не нами придуман, а А.
     –    А А кто придумал, а?               
     –    Это – смотря какого.  Того, что в  «было»  был, не мы придумали.
     –    Но ведь того А, что здесь, то есть – в  «Далее»,  –  мы ведь придумали.  Так что давай быстрее, пока светило не вернулось.
     –    Прямо сейчас?
     –    А чего тянуть!
     –    Как же я слиняю, если у меня даже ног нет?
     –    Я тебя в карман к себе положу.
     –    А мы здоровы уже?
     –    А ты как считаешь?
     –    Думаю – да.
     –    Ну вот!





Н  (не придумано)

     Светило нас не засекло и, смотавшись, первым делом мы поместились в трамвай.  Трамвай был все так же дребезглив (в смысле – дребезжащ), обшарпан и волнующ (в смысле – волнителен).  Даже волнующ больше прежнего: после приключившейся с нами истории, после того, как мы (или один из нас) вновь случились заново, с подобающим нам блеском выйдя из ситуации с Ничто, Нигде и Никогда, пройдя через ноль, через начало, мы несколько опасались – каким он будет, этот трамвай?  С той ли стороны относительно нуля мы вернемся, ворвавшись, в него?   Те ли будут координаты?
     С координатами определиться до конца нам так и не удалось (да вряд ли когда-нибудь и удастся, учитывая всю их относительность), а вот трамвай был тем.  Даже – более чем.  Мы увидели впереди сидящего А и стоящего подле него Сашку, передающего А наш привет и пожимающего краба А.  Сразу подходить к ним мы не решились – решили(сь) повременить:  не совсем красиво получалось бы:  только что мы попрощались с Сашкой, а он стоит вот и передает наш привет А:  хороши бы мы были, подойди мы к ним в этот ответственный момент:  поэтому мы временили:  окидывали пока салон:  людно.
     Кое-кто переговаривался кое с кем;  кое-кто молчал (кое с собой), думая о чем-то своем;  некоторые читали чужие мысли и слова в чужих книгах, перелистывая страницы наслюнявленными пальцами.  И каждый из них что-нибудь да чувствовал – мы это чувствовали.  Нами ощущался этот полет (а иногда и неторопливое движение (некоторые вообще топтались на месте)) чужих мыслей и чувств – они вовсю роились в салоне.  И, шарясь и роясь в этом рое, этом гвалте, этой какофонии чужого бытия, мы вдруг нащупали нечто совсем особенное – что-то очень важное для нас, очень и очень главное, но еще пока
никак толком не улавливаемое.  Эдак в театр вихрем врываешься, думая, что опоздал (часов на руке, как всегда, нет), но, слава богу, не опоздал, как оказалось, но все равно торопишься поменять верхнюю одежду на номерок гардеробный, пойти прямо в зал, минуя буфет, и занять свое место в своем ряду.  Свет и запах интересные в трамвае (то есть – в театре, конечно же), но не они нас сейчас интересуют.  Нас интересует звук – он гораздо интереснее здесь.  И, усаживаясь в кресло и окидывая покуда салон (то есть – зал, конечно же), слушаешь гомон и шорох чужой, а также стук откидываемых сидений кресел, чьи-то смешки, покашливания (но не отхаркивания, слава богу) и отсмаркивания (в носовые платки, разумеется), полностью предаваясь этому занятию.  Становится все более людно, и громкость усиливается.  И тут из оркестровой ямы (оркестранты, видимо, уже все собрались в яму – никто не опоздал) раздается это нестройное звучание настраиваемых и разыгрываемых инструментов разминаемыми пальцами, губами, диафрагмами – потрясающая  дисгармония!  Очень волнительное звучание.
     Сегодня дают балет.  Я балетов-то не очень жалую обычно, но у меня есть абонемент (достался по случаю) – вот я и ворвался в театр:  не пропадать же добру (я абонемент имею в виду (хотя, если разобраться, то и балет (с известной скидкой на субъективность) здесь тоже вполне можно иметь в виду)).  Хорошо, конечно, все они тут танцуют, очень даже выразительно, но я на их месте, коли б умел танцевать, то уж по-другому бы плясал.  Я б взрывался маленьким большим взрывом! – возгораясь, взлетал бы пламенем на высоту выше плеч! – остывая, оседал бы пеплом на подмостки! – и с новыми, мощными и густыми, аккордами, набухая грудью, наполнялся бы воздухом и чувствами до предела! – и взмывал бы снова в разных направлениях!  И –  реял б!   Побольше б экспрессии, поменьше бы плоти, а уж мастерства (?) мне не занимать.  Вот бы как я танцевал.
     А оркестр все звучит, разминаясь.  Звучит, мыслит и чувствует.  Вот слышно флейту – у нее вчера один из ее детей принес из школы двойку…  труба на днях вложила все свои сбережения в финансовую пирамиду, а та лопнула и исчезла, как ее и не бывало… у гобоя - радикулит, и все мысли и чувства только о нем…  скрипка поругалась с контрабасом (он ее муж), а этот последний вчера перебрал… – много чего слышно.
     Но вот оркестр замолкает, и свет медленно гаснет.  Дальше все не так уж интересно.  Все определено и предопределено партитурой, и все, настроясь на общий лад, будут действовать в одном – строго ограниченном рамками – направлении:  будут давать балет.
     Но направление это оказывается на редкость удачным.  Даже более того – гениальным:  после нескольких отдельно взятых фраз, оркестр взрывается мощью всех инструментов;  ошеломив, наполняет музыкой и чувствами грудь столь тесно, что ты и сам уже готов взорваться, рассыпавшись мелкими осколочками, и – реять ими по залу вдохновенно, упиваясь и этим звуком, и этой музыкой!  Ты сам – эта музыка, эти чувства…  этот маленький большой взрыв – ты и есть.  Ты словно сам уже пишешь – здесь и сейчас – эту музыку, забыв, что написана она была много раньше во временном, и западней в географическом, смыслах.  Она – витает!  Она – свыше! 
      Но вот она обрывается, внезапно выключившись всеми инструментами, кроме одного, и ты падаешь снова в кресло, чуть сожалея сперва…  но этот, оставшийся один-единственный инструмент (кажется, альт), поведывает тебе о таком важном, о таком главном, о чем и сказать-то нельзя никак – только чувствовать можно…  И – чувствуешь с ним в унисон ты…  и не только ты:  прима выпорхнула из-за кулис, летя над подмостками, неуловимая и такая – до щемоты – знакомая…  ах, бинокля, жаль, нет у меня…  Она?..  дай-ка я привстану, не видать отсюда…  да вытащи же ты меня из кармана, наконец!
     –    Прости, сейчас вытащу… вот.
     –    Она?
     –    Она…
     –    Что же ты меня в кармане держишь, когда Она тут!
     –    Прости.  Ошеломлен я, как и ты.
     –    Как Она в трамвае-то оказалась?
     –    Не знаю.  Пойдем скорее к ней.


     –    Здравствуй, прима.
     –    Привет.  Как врачевалось?
     –    Кому?
     –    Как кому – тебе.  Ты же пишешь.  Или уже не пишешь?
     –    А-а, вот ты о ком.  А я сначала подумал – ты о светиле.
     –    Это кто?
     –    Я тебя с ним познакомлю, если хочешь… хотя, подожди, чуть позже – вот утрясется все.
     –    Что утрясется?
     –    Да понимаешь – сбежали мы от него.  И я еще не придумал, как и когда мы встретимся с ним.  Или А не придумал – ведь это он его придумал.  Может он, светило, ругаться будет сильно, нецензурно, а нам с тобой это сейчас ни к чему, верно?
     –    Это верно.  А вот почему ты сейчас так  описываешь  нашу  встречу?
     –    Как –  «так»?
     –    Обыденно.  Как будто и не очень рад нашей встрече.
     –    Что ты!  Ты даже не представляешь, как я рад!  А пишу так потому, что про то, что я сейчас чувствую, словами не обскажешь.  Не придумано пока таких слов.  Разве ты не понимаешь меня?
     –    Понимаю, но все же…
     –    Не  обижайся.  Может,  я  когда-нибудь  научусь  э т о  описать.   Зато – к а к   я  чувствую тебя! – чувствуешь?  А словам, может, ты меня научишь?
     –    Чтоб учить, надо, вопреки всеобщему мнению, еще и самому уметь то, чему учишь.
     –    Тогда, может, А научит?  Гляди, как он смотрит на нас.  Прикинулся, как будто о чем-то своем думает, а ведь наверняка он о нас сейчас думает.  Наверное, неплохо думает, как ты считаешь?  Только зря вот он светило на нашу голову выдумал.
     –    А что светило?
     –    Да он против всегда, этот Й.   Это он так назван – Й.   Всегда против, хоть и светит.   И зачем только он А придуман?..
     –    Может, не А?
     –    А кем же?
     –    Не  кем, а – чем.   Я думаю – диалектикой.
     –    Здоровско!
     –    Что – здоровско?
     –    Здоровско редактируешь.  Я вот все пишу-пишу об этом, а слова подходящего никак не найду.  А ты – сразу нашла!  Ты в школе кем была?
     –    Хорошисткой.  Что улыбаешься – не веришь?
     –    Почему же!  Я тебе всегда верить буду.  Просто слово смешное ты сказала, вот и улыбаюсь.


     Вот дурак!  Разве так пишут про   э т о !   Я б, коли умел, то по-другому бы написал.
     «Ну и как бы ты написал?  Опять про свой маленький большой взрыв?»
     «Хотя бы.  По крайней мере, не нес бы всей этой чепухи, что чуть выше сейчас читается.  Болван!»
     «Кто болван – я?  Ты на себя посмотри – ты-то больше на него похож!  Ни рук, ни ног – головогрудь!»
     «Ну и что?  Я по форме болван, а ты…»
     «Лучше скажи – форменный болван»
     «Пусть так.  Я форменный болван, а ты – болван по сути своей. Чувствует он!  Экспрессирует!  Да что ты можешь чувствовать!»
     «То же, что и ты…  Тебе не кажется, что мы опять ссоримся?»
     «Кажется.  А чего ты тогда меня в кулаке зажал, и Ей даже не показываешь?»
     «Ах, вот оно что…  Прости, забыл совсем…  Сейчас…»
     «Погоди!  Не показывай пока… то есть, не пиши про это»
     «А как писать?  Научи.  Про  э т о  ведь не придумано пока»
     «Сначала определись, про что ты хочешь писать»
     «Почем мне знать?»
     «Ну, тогда по форме определись»
     «По какой форме?»
     «Ну – в какой форме это будет!»
     «А в какой лучше всего?»
     «Почем мне знать?»
     «Тогда в произвольной.  Сейчас, один момент…  Вот хотя бы навскидку – начнем в форме…  пьески.  Я уже местами пытался ранее.  А дальше – как получится»
     «Попробуй»
     «Пробую:

Действующие лица:
1.  Я  по сути своей
2.  Я  по форме своей
3.  Прима  (она же – Она)
4.  И другие действующие лица

Место действия:
Трамвай  (пока – трамвай, а там как пойдет)»

     «Подожди»
     «Что еще?»
     «Давай так:  про тебя ты будешь писать, а про меня – я сам»
     «Ну, давай»
     «Только ты не подглядывай!»
     «Идет.  А про других действующих лиц тогда кто?»
     «А про других…  пусть они сами про себя пишут, эти другие»
     «Еще чего!  Эдак они и про нас напишут, и про Нее!»
     «А ты что, в силах запретить им это делать?»
     «Пожалуй, что уже и нет…»
     «Вот видишь»
     «Ладно, давай попробуем, что из этого выйдет:

  Я (1):         
     Просто слово смешное ты сейчас сказала, вот и улыбаюсь.
  Прима :    
     Какое слово?
  Я (1):         
     «Хорошистка».   Наверное, оно с юмором было.
  Прима:      
     Кто – оно?
  Я (1):         
     Свыше.   Ведь это оно все слова придумало.  Помнишь  ведь: «вначале было слово».   А потом  вдруг  изменило  направление.
  Прима:      
     Изменило куда?
  Я (1):         
     Смотри:  кто  на  пятерки  учится – отличник.   Тоже ведь неплохо,  правда?   Я слово имею в виду.   На  четверки – хорошист.   А на тройки – уже троечник.  Но, если по логике рассуждать, то не троечник будет, а удовлетворист, вот.
  Она (не вслух):   
     Крепко ты, видать, с собой поссорился.
  Она же (вслух): 
     Не рано ли ты себя выписал?
  Я (1):       
     Не может быть…
  Она :       
     Что – не может быть?
  Я (1):       
     Не может быть,  чтоб ты такое про меня написать могла сейчас!
  Она :       
     А я и не писала ничего.
  Я (1):       
     Тогда кто же?   Кто посмел от твоего имени написать?!
  Й :            
     Это я.  Я от ее имени.
  Я (1):         
     А вы как здесь?
  Й :            
     Я  –  «другие действующие лица».
  Я (1):         
     Но вас же не я выдумал, а А.  Или, по крайней мере, если не он выдумал, но ввел-то в обращение вас он.
  Й :             
     А А кто выдумал?
  Я (1):         
     Это еще вопрос!
  Й :            
     Тем более – что же вы мне вопросы задаете,  как я здесь оказался.  Раз поставлен над вами, то и буду вас опекать.
  Я (1):         
     Были уже опекуны!

Вот видишь – ничего не вышло из этой затеи.  Й все испортил»
     «А я вообще про себя ничего не успел написать…»
     «Ну что – на этом закончим?»
     «Как?»
     «Порвем все на клочки, и с новой главы начнем все заново»
     «О!» – (в смысле – здорово как придумано, не так ли?)





О  (о!)

     Я подошел к Ней, сел рядом, и мы молчали.
     Лучше всего молчать, а то скажешь что-нибудь – и пошло-поехало:  слово-не-воробей, слово-за-слово, а потом еще берутся откуда-то такие слова и персонажи, которых ты и контролировать-то не в силах!  Поэтому – лучше всего молчать.  А с Нею рядом молчать – вообще одно удовольствие!
     Мы молчали несколько трамвайных остановок подряд, а потом, молча спохватившись, я молча вручил Ей свой бюстик.  Она взяла его в руки, долго – не отрываясь – смотрела на него, гладила пальцами, и я (или мне это только показалось?) заметил в Ее глазах влажность.  При этом мною ощущались какие-то неопределенные чувства:  чувство сродни гордости и чувство [почему-то] тоскливости…  и еще какое-то новое, незнакомое доселе…  чувство ревности, может?  Но ведь разве можно ревновать к самому себе?

     Она гладила меня пальцами и смотрела мне в глаза.  И столько было в этих Ее глазах этого главного, этого столь важного, что я не смог выдержать Ее взгляда, и прикрыл свои глаза гипсовой поволокой.  Но, утратив чувство зрения, я обострился остальными своими чувствами, и стал ощущать (или мне это только показалось?) то, что Она сейчас чувствовала!
     Так густо, сочно и полно, и в то же время – так отточено тонко, так богато и всеобъемлюще, – я сам, без Ее участия, ни за что бы не чувствовал!  Здесь было все:  терпкая и тесная, сколь бы ни было вокруг пространства, благоговейная радость;  и какая-то светлая, ноющая, печаль;  и колкая, сладкая, боль;  и шквальный восторг;  и чистая – без слов – молитва;  и…  о да! – омовение! – солоноватое и теплое омовение…  это Ее слеза, кажется, упала мне на лицо…
     Это была симфония чувств!  Музыка свыше!  Я изо всех сил старался не разрыдаться от счастья – хорош бы я был, увиденный в это время со стороны:  гипсовая безделушка в редакторских руках, навзрыд отрывисто голосящая на весь салон  «Ы! Ы! Ы!».  Глупо, не правда ли?  Но я бы мог себе позволить эту глупость и слабость – пусть смотрят и слушают со своей стороны,  коли хотят,  пусть, – не их я стеснялся.  Я стеснялся и опасался себя.  Того себя, который сидит сейчас с Нею рядом и молчит!  А потому стеснялся, что…  ревновал?  Но ведь разве можно ревновать к самому себе?
     Как только я задал этот вопрос про ревность себе (не ему, а именно себе), Она зажала меня в ладонь, спрятав от его глаз, и поместила к себе в рукав.  И второй рукой прильнула ко мне.  Оставшись наедине с собою, я дал волю гипсовым слезам своим.

     Лучше всего молчать.  Но молчание – это большой труд, как оказалось.   
     Вначале-то молчалось легко и свободно – сиди рядом с Нею, и чувствуй себе на здоровье!  Но они, эти чувства, наполняют и наполняют тебя, и множатся, и рождают все новые и новые чувства, и им бы уже впору выплеснуться наружу!  Но чем их выплеснуть – словами?  Где бы такие слова найти?  Лучше всего – завопить что-нибудь нечленораздельное и животно-восторженное, но приходится себя сдерживать:  как я буду тогда выглядеть со стороны?  Со стороны-то еще ладно, да и Она поймет (может, не сразу, но, в конце концов, должна понять) меня, а вот перед собою (перед бюстом, то есть) я буду выглядеть полным идиотом!
     Молчать – это большой труд…  Может, для отвода глаз, какой-нибудь вопрос Ей задать – авось, полегчает?  Сейчас задам, сформулирую только.  Итак.  Итак.  Не формулируется никак – чувства мешают.  Итак.  Итак.  Вертится на языке один вопросец, но он уже был задаваем неоднократно.  И даже, ранее он был задан не мной Ей, а мне – Ею.  Хотя подожди – ведь он порван был на клочки!  Хорошо, тогда задам его сейчас.  Итак.  Хотя подожди…  он был порван на клочки нами, но ведь перед этим  «порванием»  он был написан, а значит – задан?  Задан он был Ею мне, а вот кем написан – уже ни за что не определить.  Может, он теперь вокруг витает?  Попробую тогда для начала его мысленно задать, чтоб не оплошать.  Была-не-была! – «Как врачую?» – выпалил Ей в ухо мысленно и, отстранясь, уставился в окно, как будто бы и не я его задал.  «Я ничего здесь не понимаю!..» – ответилось мне.  «Как будто бы я понимаю!» – вздохнул я облегченно.  А вот почему облегченно – вот этого я не понимаю.  Но что облегченно – это хорошо, потому что на какое-то короткое время (одну-две остановки) мне полегчало.  А дальше чувства снова начали прибывать и прибывать, и теперь снова надо было, во что бы то ни стало, искать им выхода.  Я судорожно рылся в себе, пытаясь сформулировать и облечь в форму слов еще какой-нибудь из вопросов, но тщетно.  А Она тем временем спрятала мой бюст в своих ладонях, а свои ладони спрятала в рукава.  И положила голову (свою!) мне на плечо!  Ого!!!   Этого я уже не смог вынести.
     Я осторожно высвободил свое плечо из-под Ее головы.
     Она удивленно посмотрела на меня, молча вопрошая о цели этого моего действия.
     Я молча ответил Ей:  «Временно».
     Я встал.
     Обвел взглядом салон.
     Людно.
     Открыл рот, проверяя на предмет посторонних предметов ротовую полость свою.
     Еще помедлил, сколько возможно.
     Затем открыл клапан, и – выплеснул:
     –    ААААА!!!
     Трамвай содрогнулся.
     А я трубил:
     –    ААААА!!!
     И, трубя, я обводил взглядом людный салон.  А людный салон обводил взглядом меня.  Наверное, глупо получалось (со стороны – я имею в виду), и можно было бы уже остановиться, но не было сил этого сделать.  Да и смысла особенного уже не было в этом останавливании – все равно уже начал выплескивать, и все это заметили.  Даже вагоновожатый Енков обернулся через стекло кабины и, не отрывая рук от рычагов управления трамваем, обводил меня взглядом.
     –    ААААА!!! – я продолжал.  И тут заметил, что А смотрит на меня с известной долей [почему-то] сочувствия (а-а, – понял я, – со-чувствия, а тем «чувствиям», которые я сейчас испытывал и выплескивал, сочувствовать (в смысле снисходительного милосердия) было вовсе не обязательно (и уж во всяком случае – неуместно), хотя и не воспретительно) во взгляде.  Может, – все же подумал я, – он подумал, что я таким образом к нему  обращаюсь?  Тогда, недолго думая, я изменил конфигурацию своей ротовой полости.  Совсем немного изменил, чтоб не нарушить акцента выплескиваемых мной чувств:
     –    ООООО!!!  –  трубил я уже, и понял, что не ошибся:  так получалось гораздо лучше и акцентированнее.  Да и А успокоится теперь.
     –    ООООО!!! – гремел я, торжествующе окидывая салон:  так точно, и так отточенно тонко, мне еще ни разу не доводилось выплескивать чувств своих.  А люд безмолвствовал – он молча внимал моему воплю души, пропуская его через себя.  Некоторые недоумевали сперва (иные даже прыскали себе в рукава), но это только – сперва.  Пропуская мой крик через себя, они и не подозревали, что он засеменится в них, и родит, сначала – робкое и не осознающее себя, – а затем – все более и более крепнущее, – понимание меня.  Это понимание приходило к ним – я это чувствовал.  И выплескивал уже это чувство на них вместе с остальными своими чувствами.  Тогда они понимали меня еще больше – настолько был очевиден смысл моего вопля.  Значит, сначала было даже не слово, а звук, – уже было подумал я, как звук кончился.  Просто – воздух из меня вышел весь.
     Тогда я с чувством глубокого удовлетворения сел на место.  И, видимо с похожими чувствами, салонный люд отвернулся от меня, и занялся своими делами.  И чувствами.  Своими.

     Я предавался гипсовым слезам своим и упивался ими.  Здесь, за внутренним кордоном, мне никто не мешал этого делать.  От этого рыдания мне сдавливало виски, но и боль эта в висках была наслаждением мне.  Тогда я рыдал еще упоеннее, отчего боль усиливалась, и я смаковал ее, обсасывая, как виноградную косточку.  До поры смаковал.   До той поры, пока боль не стала (стала) невыносима, и я не вскрикнул (вскрикнул).   «АА!» –  вскрикнул я, и не узнал своего голоса.  Может, не я?  Тогда я чуть приоткрыл железный занавес, и выглянул за кулисы.  Точно! – стоит там  «я по сути своей»,  и орет что есть мочи!  Тут я понял:  та боль, от которой я(?) вскрикнул чуть выше, была причинена мне Ею – вот почему она была так сладка мне.  И причинена она была мне, по всей видимости, случайно – просто от этого его крика Она содрогнулась и рефлекторно сдавила мне виски своими пальцами.  Вот дурак!  Взял, да и содрогнул Ее, напугав.  Хотя подожди…  очень даже неплохо он звучит…  даже более того – адекватно звучит.  Какой все-таки я молодец по сути своей!  Хотя подожди…  как же я сам-то до этого не додумался?  Что-то меняется…  ну точно! – он еще точнее и адекватнее звучит сейчас, он звучит  «ООО!».  Как же мне-то в голову это не пришло?  Я тут слезами упиваюсь, убиваясь,  а  он – дает прикурить!  Не зря все время зажигалку с собой таскал, гад!  Что-то меняется…  кажется, знаки…  и зависть, и ревность гложут уже меня, обсасывая, как коленную чашечку.  И  «пусть»  уже думается…
     Татарин ты…  в смысле – немец…  Как это?..  а-а, вот:  евразиец хренов,  вот  ты  кто!   В  смысле  –  гад!
   
     Замолчав, я продолжал окидывать салон против часовой стрелки, медленно поворачивая главу.  Все занимались своими делами, мыслями и чувствами своими.  А теперь, после моего столь успешного дебюта на трамвайных подмостках, они были заняты еще и моими чувствами, пусть и на короткое время я их ими занял – на одну-две остановки.  Или хотя бы на то время, пока я, описывая дугу, окидывал салон, чтобы в конце пути придти к логическому завершению – встретиться взглядом с Нею, и спросить уже во всеуслышание:  «Ну, как врачевал?  В смысле – орал?»…  но тут все внезапно оборвалось – Она как-то неопределенно чмокнула меня в щеку, мгновенно назначила мне место и время встречи, и…  выпорхнула в трамвайную дверь…
     И опустел вмиг салон.  То есть – народ-то не выпорхнул никуда:  остался в трамвае, но без Нее мне стало пусто.  Нехорошее чувство, надо сказать.  Даже отвратительное.  Прескверное.  Вот почему, – подумал я, – иные, коли хотят кому худа, то говорят:  «Чтоб тебе пусто было!».  И правда ведь, чего можно еще хуже пожелать!  И орал я, видимо, зря чуть выше – все выплеснул, ничего не осталось.  Пустота осталась и ничто осталось. Может ли остаться  н и ч т о ?..
     Опорожненный, я сидел пустым медным чаном, а трамвай двигался во внешнем пространстве, везя в своем внутреннем пространстве другие внутренние пространства – пассажиров, и я, один из них, не двигаясь, двигался вместе с ними и с трамваем.
     На стыках рельсов трамвай вздрагивал и дребезжал.  И что-то появилось: я вздрагивал (на стыках), и на дне медного чана что-то очень маленькое, как сухая горошина или виноградная косточка, глухо позвякивало и перекатывалось.  А перекатывалось там вот что:  я подумал, что Она-то сейчас не одна, а с моим бюстом, и я-то, дурак, сам его, между прочим, Ей презентовал!  А от этой мысли отпочковалась другая мысль (сродни, конечно, первой, но все же другая):  сам себе яму вырыл я, и как бы этот раскоп не преобразовался в разрыв наших с Нею, и без того еще толком не наладившихся, отношений.  Я сдобрил  этой мыслью предыдущую мою мысль (горошину на своем дне), и та начала набухать, забродив.  И – уже булькала внутри меня черная зависть к себе, зеленоватая обида на себя, и неясная, бурая, злость… 
     И – ревности грязное месиво…
     Говорят, ревность – нехорошее чувство, и его надо стыдиться.  Что я и попробовал сделать:  сидел, и старался стыдиться ее.  Сначала это неважно у меня получалось, но, порассуждав здраво некоторое время, я действительно ее устыдился, глупую.  И правда, – подумал я, – глупо ведь ревновать, а к самому себе – тем паче.  И стыд за себя (на нее) стал понемногу преобладать над ревностию, а потом и вовсе вытеснил ее за пределы чана.  Так ей и надо.  Потом стыд вытеснил остальное – зависть, обиду и злость.  А чуть позже он и сам куда-то вытеснился, чем я был, прямо скажем, немного обескуражен, но, в конце концов, понял:  если нет предмета стыда, то и самого стыда нет.  Но что-то да должно было остаться, чем-нибудь он да должен был заместиться!  Что же мне, – опять пустым сидеть?  И я стал шарить в себе на ощупь, гремя пустой посудой.  И нащупал какое-то одно из чувств, пытаясь дать ему определение. 
     Попытка увенчалась успехом – я определил его как чувство утраты.  Но…  утраты по ком?  Или – по чем?  По Ней?  Но Она же назначила мне место и время!  Тогда по ком еще?..  По себе – понял я:  себя я утратил чуть выше, вернее – форму свою, пусть и глуповатую на вид, но мне стало очень жаль этой утраты.  Встречусь ли я когда-нибудь с собой?  Хорошо еще – под опекой он теперь.  Под хорошей опекой…

     Я торжествовал!  Вот ведь какой дурак  «я по сути своей»!  Что, оплошал?  Ха-ха.  Взял, да и вручил меня Ей, а сам с носом остался!  Я-то теперь всегда рядом с Ней буду, независимо от того, назначит ли Она мне свидание или нет, а ты – катайся себе в своем дурацком трамвае!  А я буду писать себе спокойненько все, что захочу, тронутый Ее опекой и трогаемый Ее пальцами…
     Хотя подожди – были ведь уже опекуны…

     Как-то один маленький человек утратил родство.  Он жил на земле, и звали его Иван.  А так как человек этот был еще очень мал и недееспособен, то и был помещен под опеку он.
     Вообще-то   опекуны   над   утратившими   родство   придумывались самые разные.  Одни возлагали на себя эту обязанность (с их точки  зрения – обязанность) из чистых помыслов и от всего сердца.  Другие делали это по какому-нибудь из каких-нибудь корыстных побуждений.  Третьи, четвертые, пятые и десятые – по каким-либо другим причинам (мало ли причин найдется для опеки).  Но всем им, в конце концов, их опека оборачивалась для них одним концом – они тяготились ею.  Ведь опека – это большой труд для опекунов (а уж про опекаемых и говорить не стоит – для них это труд едва ли меньший).  Вот и приходилось им всем тянуть лямку, тяготясь трудом этим.
    Маленький бурлак (он же – Иван) тянул свою лямку, отягощенный чувством утраты по родству – он очень скучал по нему, и часто тихонько плакал, когда случались привалы, забившись кутенком куда-нибудь в дальний угол.  Ему еще повезло:  его-то опекуны были как раз из числа первых (см. выше), но тяжкий их труд иногда приводил их к не желаемому ими результату – они очень уставали от лямки, и от этой усталости становились обозленными.  И не только на себя – на ком еще они срывали свою злобу, об этом и говорить не стоит, и так все понятно.  Уже потом, отдохнувшим от лямки, опекунам приходилось жалеть о содеянном, одаривать и задабривать опекаемого, но все эти попытки были тщетными – Иван не чувствовал родства меж ними и собой, и замыкался в себе.  Все чаще и чаще замыкался.
     Надо сказать, Иван был не по годам хитер – он придумал лучшее из средств выпорхнуть из-под опеки:  он строил свой собственный мир за своим собственным внутренним кордоном, всякий раз улизывая туда, когда ему в очередной раз предлагали потянуть лямку.  Но и там, внутри себя, ему было одиноко без родства – ведь родство невозможно измыслить, его можно только обрести.  И тогда Иван злился на себя и на свое одиночество, и забрызгивал от этой злости свой внутренний мир грязными непотребными красками.  Ничего, – говорил себе Иван, – вот вырасту, и выпорхну из-под опеки уже по-настоящему.  Достигну возраста дееспособности, и разрушу все здесь, за своим внутренним кордоном!  Камня на камне не оставлю!
     Иванов опекун был эдакий физический и моральный крепыш – никогда не грыз ногтей, никогда ничего не пописывал, а почитывал в свободное от лямки время первоисточники и периодику.  Опекунша же была женщина слабая и добрая, но какая-то невнятная, и временами Ивану было даже жаль ее.  Но не более того – родства как не было, так и не было.  Из этого следует (из слабости опекунши следует), что всем здесь заправлял опекун.  И – всех заправлял, сноровисто и ловко поправляя на плечах (своих и чужих) лямки, чтоб тянулось без сбоев.
     Достигал возраста дееспособности Иван долго.  Очень долго.  Он торопил время, понукал его, но оно – время – было неумолимо.  И – непонятно.  Потому что – неподвластно.  Потому что – рвалось разрывами, и не ясно было, продвинется ли Иван хоть на йоту к возрасту дееспособности после очередного такого разрыва, или нет.  Иногда Ивану казалось, что продвинулся, а иногда и наоборот.  И вновь тогда Иван уходил за свой внутренний кордон – там он времени не чувствовал, ибо не создал он там его.
     Долго ли, коротко ли, но, наконец, Иван все же достиг желаемого возраста.  Он сбросил лямку, чмокнул опекунов в щеки, поблагодарив их за совместный труд ради приличия, и – выпорхнул.  Первым делом он вынул из деревянного короба топор, взял его в руки, и с легким сердцем отправился рушить свой внутренний мир.  Он громил и крушил его, испытывая восторг, азарт и исступленье при этом, но при этом – не преуспел в деле этом:  внутренний мир как стоял, так и стоял.  Словно в насмешку Ивану.  И пошел тогда прочь Иван усталой походкой, влача за собой орудие разрушенья свое, бесполезное, как оказалось, в схватке с самим собою.
     Шел, шел Иван, а потом вдруг да и подумал!  Он подумал, что в голову ему пришла одна из тех счастливых мыслей, какие редко приходят, и что стоит только облечь ее в форму слов, как нежелаемый мир растает.  Проще говоря – Иван взялся за перо.  Надо сказать, многие из  «Иванов»  имеют склонность брать в руки перья, и по самым разным причинам они это делают.  Но у данного Ивана причина была вполне уважительной – он хотел посредством оного пера разрушить свой внутренний мир.  Но, чтобы разрушить, надо сначала описать его.  И стал тогда Иван описывать его.  И чем дальше он описывал его, тем дальше уходил Иван от заветной цели – одна мысль цеплялась за другую (да крепко, стерва, цеплялась!), каждое последующее слово нанизывалось на предыдущее, и пошло-поехало:  его внутренний мир рождал все новые – еще более внутренние – миры, одни чувства рождали следующие…  Это было сродни цепной реакции, большого взрыва, сродни камнепаду, лавине мыслей и чувств, от которых Ивану иногда даже хотелось убежать, умчаться, спрятаться, забившись кутенком куда-нибудь в темный и теплый угол…  Но раз уж Иван поставил себе цель – разрушить сей мир, он шел к ней:  пытался описывать мысли свои и чувства свои, облечь их в форму.  Ведь то, что формы не имеет, разрушить нельзя.
     Иногда Иван делал передышку, чтоб осмыслить себя в новом качестве (здесь имеется в виду не качество Ивана как взявшего в руки перо, а качество Ивана как выпорхнувшего из-под опеки), но никак не мог этого сделать.  Может, выпорхнув из-под одной опеки, он был помещен под другую?  Кто его знает, этого Ивана…  –  все может быть…
     Маленький Иван, не помнящий, а главное – никогда его не знавший, но что не менее важно, – и щ у щ и й   родства,  жил да был на земле.

     Она несла меня.  И думала обо мне.  И опекала.  Но было в этой опеке что-то от материнства, что-то от родства.  Но не об этом родстве мне мечталось.  То есть, и об этом мечталось (и очень даже мечталось), но только не с Нею – с Нею мне мечталось родство на равных.   Бывает  ли  такое?  Чтоб – на равных?
     Вот такие пироги.  То есть – вот такие противоречивые чувства я испытывал.  И боролся с ними.  И с собой боролся.  Когда же прекратится эта борьба?  Когда же благодать-то снизойдет?





П  (пустое)

     –    Как поживаете? – пожимая мне краба, спросил Сашка.
     –    Да ничего, поживаем.  Плоды пожинаем.
     –    Что-то вы грустный сегодня.
     –    Да так, мысли всякие.
     –    Может быть, разовьем? – потирая руки, заинтересовался Сашка.
     –    Куда уж дальше развивать!  Доразвивался, что и выпутаться из них не могу.  Пустое все.
     –    Вот-вот.  Пустое, – Й подошел.
     –    И вы здесь?
     –    А где ж мне быть – наблюдать-то вас кто будет?
     –    Ну что ж, наблюдайте, коли охота есть.
     –    Охота пуще неволи.
     –    Это как?
     –    Ну, как бы это сказать…  Впрочем, не важно.  А важно то, что вы, наконец, пришли к пониманию, что все есть пустое.
     –    Неужели все?
     –    Все, что вы мыслите, чувствуете и, тем более – пишите, вот это пустое и есть.
     –    А.
     –    Если б не А, то я бы давно вас опять в палату поместил, но не дает он мне этого сделать.  Что ж, для меня его слово – закон.  Он ведь меня поставил над вами.
     –    Да знаю я.  Скажите мне, светило, и вы, Сашка, скажите – неужели эдак все мыкаются?
     –    Не знаю… – грызя ноготь, задумался Сашка.
     А Й не думал – он говорил:
     –    Все.  Без исключения.  Но те, кто пишет – а это большой труд – мыкаются вдвойне, и надо для этого дела крепкое здоровье, и, как следствие, крепкий здравый ум иметь, иначе вполне может произойти непоправимое.
     –    Интересно…  Но я ведь только для себя пишу.  Почему же я маюсь-то тогда?
     –    Да потому что вы втайне надеетесь, что кто-нибудь это да прочтет, как ни прячете от себя эту мысль.  Помимо всех прочих  «я»,  которых вы знаете, в вас еще один  «я»  сидит.  Глубоко-глубоко сидит, поэтому вы его не замечаете (или, что ближе к истине – не хотите замечать), но именно он, этот ваш тайный  «я»  как раз и хочет, чтобы кто-нибудь да прочел вашу муть.
     –    Кто ж прочтет, если я никому не дам?
     –    Кто бы то ни было.
     –    Это еще кто такой?  Сколь раз уже про него слышал, а воочию никогда не видал.  Может, познакомите меня, раз уж вы с ним накоротке?
     –    Не туда опять.
     –    Развиваюсь?
     –    Да вы и не развиваетесь вовсе.  Просто всякую дрянь пишите.  Все, чем вы сейчас занимаетесь, это, как вы сами когда-то верно подметили, нечто вроде производственной гимнастики, причем направление вами выбрано весьма и весьма спорное.
     –    Это как?
     –    Вот видите –  «это как»,  да  «это как».  Словно приседаете при этом своем  «это как»,  вытянув вперед руки, и расставив ноги на ширину плеч.
     –    Светило, а у вас у самого-то все дома?
     –    Полегче на поворотах!
     –    Я больше не буду.
     –    Так-то лучше.  А…  что  «не будете»?
     –    Всего не буду.  И писать не буду.
     –    Оч-чень хорошо! – потирая крабов (своих) сказал Й. 
     А Сашка другое сказал.  Как всегда – очень неожиданное, круто изменив направление, чем на некоторое время поверг светило, застав его врасплох.  В разведку с ним хорошо.  Я Сашку имею в виду.  Неординарный ум и неожиданность мысли, зачастую застававшая недругов (впрочем, как и «другов») врасплох – эти качества сделали бы из него неплохого армейского разведчика.  Но он почему-то на флоте служил…  Кто их разберет, эти военкоматы…  Хотя подожди – ведь и флоту разведчики нужны!..  О чем это я?..  ах, да! – Сашка сказал:
     –    А я вот о чем подумал…
     –    Ну-ка, – приготовился я.
     –    Допустим, Мы, то есть – «он по сути своей» – перестанет писать.  По вашей ли воле, по своей ли, а, допустим, перестанет.  И – что же?..
     –    И что же? – переспросил Й.
     –    Вы ведь без куска хлеба останетесь.  И не только без куска хлеба, но и вообще без всего…
     –    И без штанов, – подмигнул я Сашке.
     –    Это как? – недоумевал Й.
     –    Что – размяться потянуло?  Ну что ж, приседайте, коли охота пуще неволи, – продолжал подмигивать я Сашке, но тот не замечал моих ужимок, и развивал мысль дальше:
     –   Вообще без всего – понимаете!  Вас попросту   н е   б у д е т   тогда!  Не кому про вас писать будет.
     –   Вот тут вы ошибаетесь!  Я – буду! – вышел из  «врасплоха»  Й, – Меня А ввел в обращение, и никто иной.  И раздумать меня никому не под силу!  А возможно, что и А не под силу уже.  И я, словно третий Рим, стоял, и стоять буду.  На своем.    
     –    Во веки веков.  Аминь, – невесело подмигнул я самому себе, потому что Сашка был занят своими мыслями.  И он их озвучивал:
     –    Стоять на своем будете, значит?  Значит, не писать ему?
     –    Не писать.  Для его же блага.
     –    Ну, хорошо.  А что вы мне на это скажете:  перестанет он, допустим, писать и вы, допустим, останетесь.  Но ведь  «он по форме своей», то есть, грубо говоря – его бюст, – тоже ведь пишет, а его достать вам потруднее будет, он теперь под опекой редакторской.  Как же его-то вы заставите не писать?
     –    Это верно – его достать нелегко теперь.  И выдернуть из-под опеки не легче.  Даже, пожалуй, и невозможно, пока он этого сам не пожелает.  А если и пожелает, не выскребется:  крепко его редакторские пальчики держат…
     –    Полегче а поворотах! – вспылил я, – Еще одно слово про Нее, и получите прямо в свои блистательные зубы!
     –    Хорошо, буду полегче.  Про Нее не буду больше.  А про вас – буду!  Про обоих!  И достану я вас второго, чего бы мне это ни стоило!  Для меня это теперь дело чести!
     –    Ну, допустим, достанете вы меня второго, – смягчился я, и продолжал за Сашку, – допустим, заставите не писать.  И даже, допустим, останетесь, как третий Рим.  Чем займетесь-то?  На покой?
     –    Частной практикой займусь.  Вашего брата знаете сколько!  Без куска хлеба не останусь.
     –    Это за что же вы так нашего брата невзлюбили?
     –    Отчего же невзлюбил?  Очень даже взлюбил.  Просто писать вашему брату не надо бы.  Не  на-до!  У вас получается плохо.  Слова не по назначению используете.  А некоторые – сами вводите, причем эти новые слова ваши очень даже неважные.  И это еще мягко сказано.  Стыдно, молодой человек!  Да и вообще слог скверный.
     –    Чем богаты.  И не стыдно мне ни капельки.  А что до слов, то – мои слова, куда хочу, туда их и назначаю!  Где хочу, там и использую!
     –    Как это – ваши слова?
     –    А вот так!
     –    Не ваши они.  Не вами придуманы, а гораздо раньше и выше.  А те, что вами придуманы, как я уже сказал, неважные очень.  Вот их и используйте не по назначению.  А от остальных – руки прочь!  Вы на что покусились – на великий и могучий?!  Не по зубам!  Придумывайте себе свои новые дурацкие слова, и ими одними и пишите себе на здоровье.  Ха, представляю, какая галиматья выйдет! – светило беззвучно затряслось от смеха, сотрясая телесами (видимо, тоже не лишено было воображения оно).
     А вот Сашке было не смешно – он сказал с вполне серьезным видом, в очередной раз озадачив Й:
     –    Ну, допустим, напишут они только своими словами.  И что, вы тогда отстанете от них?  И будет ли это им на здоровье?
     (Ай да молодец Сашка!  Надо будет узнать при случае, чей он сын.  Уж не сукин ли?  Застал-таки врасплох!  Да еще как!)
     –    Нет, – посерьезнев, ответил Й, – не отстану.  Отстану только при одном условии – если они не будут писать во-об-ще.
     –    А чувствовать?  А мыслить?  Тоже не надо?
     –    Надо.  Но только очень и очень аккуратно.  А главное – это выбрать правильное направление, что сделать много легче, чем вам сейчас кажется.  Да и вам удобнее будет двигаться торными тропами, уж поверьте мне.  И что очень важно – для здоровья так оно лучше.  Вашему брату – для вашего блага.
     –    И где, в какой стороне мне это направление искать?  И где гарантия, что оно окажется верным, будь оно найдено и будь оно неладно?
     –    Здесь главное – ваше согласие двигаться в правильном направлении, а найти его я вам помогу.
     (Попробовать, что ли?  Эх, была-не-была, где наша не пропадала!)
     –    Хорошо, я согласен.  Показывайте ваше направление.
     –    Не спешите.  Надо твердо решить и твердо уверовать в себя.
     –    Так, стоп.  Не понял.  В какого себя мне уверовать надо?  В того, который есть, или в того, который будет двигаться всегда в правильном направлении?
     –    В того, который будет.
     –    А мыслить и чувствовать будет он?
     –    По вашей части – отчасти.  А по моей – очень даже хорошо будет мыслить и чувствовать.
     –    Светило, мне кажется, что вы сейчас сами слова не по назначению используете.
     –    Это вам только кажется.
     –    Почему?
     –    Пишите-то про меня вы!
     –    Ага, значит вы мне все-таки подвластны!
     –    А вот это дудки! – сказал Й, и показал мне кукиш.  Любуясь этим кукишем (а он у Й вышел очень выразительным (пальцы-то тугие)), я подумал  «При чем же здесь тогда дудки, когда это кукиш?», но Й продолжал:
     –    В том-то и фокус, что не подвластен!  Вы не увиливайте, а говорите прямо – согласны или нет?
     –    Хорошо, согласен.  Достали вы меня.
     –    Нет уж, вы твердо решите!
     –    Твердо решил.
     –    Ну, я пошел тогда, – сказал Сашка с какой-то безысходностью в голосе, – очень приятно было иметь дело…
     –    Всего хорошего – буркнул Сашке Й, не глядя в его сторону.  Он глядел в мою:
     –    Только учтите – сворачивать с этого пути уже нельзя будет ни в коем случае.  Учли?
     –    Учел.
     –    Уверовали?
     –    Уверовал.
     –    Тогда начнем! – хлопнув в ладоши, сказал Й.  Потом он (не без труда) стянул губы над своими зубами, сделал несколько па из какого-то китайского балета, и закрутился волчком.
     Нелепо, наверное, он выглядел сейчас  –  тугой боров в белом халате крутится волчком в несколько тысяч оборотов в минуту, но раз уж я уверовал в себя (а значит, и в него), то был серьезен.  И спокоен.  Как удав.  Почему как удав?  Может быть, как раз потому, что уверовал в себя?
     Й остановился, подался всем телом вперед, выбросив еще дальше (вперед и выше) свою руку, словно рабочий, но без колхозницы (и без молота), и с криком  «ЙЙЙа!»  обнажил свои зубы, и застыл.
     Сначала я ничего особенного не заметил – стоит себе и стоит.  Но светило делало мне знаки.  Оно делало мне их лишь глазами, потому что всем остальным собой оно застыло.  Он делало знаки, показывая глазами на свои зубы.  Да, зубы отменные, – подумал я, и тут заметил, что от зубов этих идет прямой луч света в направлении вытянутой руки.  Потом, как в театре, свет вокруг медленно погас, оставив лишь яркий пучок, излучаемый этими блистательными зубами.  Неплохо он придумал.  Или А придумал, – подумал опять я, и мне вдруг стало стыдно за эту мысль…
      А прожектор светил!  Все сильнее светил.  И тут я вспомнил все, что написал выше, и устыдился его.  Мне стало совестно за все свои мысли, слова и чувства, за все эти неправильные направления и координаты.  Лишь за направление, указанное лучом прожектора, мне не было совестно – настолько была очевидна его правильность.  «Истина»  – почему-то подумалось мне.  Светло подумалось.  И вступил я в этот луч.
     Потом, в некоторой нерешительности, я все же обернулся на Й.  Он показывал мне знаки.  Он показывал мне глазами:  «туда».  И я пошел туда.
     Твердо пошел, потому что кромка, отделяющая луч от тьмы, была настолько реальна и осязаема, что я, идя по этой кромке, не мог бы при всем желании (если б оно сейчас у меня и было) провалиться во тьму.   «Вот путь, предначертанный мне» – подумалось мне.   И за эту мысль мне ни капельки не было стыдно, вот.
     Благодать – иди себе и иди, и ни о чем больше не думай.  И я шел и шел.
     Времени как такового не было, но мне отчего-то показалось, что довольно долго я иду  –  конца все не видать.  Я обернулся, и увидел, что и начала не видать теперь.  Но все равно мне было хорошо.  Хоть и немного пустовато.  «Почему так?» – подумал я и слегка устыдился своей мысли.  «А потому, – ответилось мне, – что ты меня с собой не взял».
     Вот тут-то как раз мне и стало совестно – бюста-то я не захватил с собой!  Я готов был сгореть от стыда!
     И – сгорел!
     Весь выгорел, ничего не осталось.  Не было больше света – исчез луч, порвавшись своей кромкой под моими ногами, и я провалился во тьму.
     Я падал, думал, и стыдился.  Стыдился, потому что думал, а думал, потому что стыдился.  «Конец света!»  – думал я, и стыд жег меня невидимым огнем за эту мысль.
     Я падал.
     Я – пропадал.  «Где только наша не пропадала!» – мучительно стыдно думал я на лету.
     Наконец, я упал.  Приземлился?  Может быть.  Но не понятно было, земля ли это, потому что не было света, и я во тьме стал шарить вокруг руками на ощупь.  Я шел, простеря (мне стыдно стало за это слово, потому что сказать  «простерев»  было бы более правильно грамматически, но моему теперешнему внутреннему состоянию сейчас больше подходило все же  «простеря»)…  так вот, я шел, простеря вперед руки, боясь что-нибудь вымолвить от страха.  Страха тьмы. 
     А потом я испугался еще больше.  Так испугался, что не смог больше молчать.  «А!» – вскрикнул я.  А потому вскрикнул, что наткнулся на что-то мягкое.
     –   А! – вскрикнулось мне в ответ, причем хором вскрикнулось.
     –   Кто вы? – выдохнул я чрез силу, потому что начинал уже неметь от страха.
     –   Питомцы, – выдохнулось мне в ответ.
     –   Какие такие питомцы? – шарил я по их телам, пытаясь  «осязануть»  их,  испытывая от этого действия и от этого самого слова стыд.
     –   Твои питомцы, – шарили по мне руками мои питомцы в ответ.
     –   А где мы находимся с вами?
     –   В питомнике.
     –   А, – почему-то немного успокоился я.
     –   Я здесь.
     –   Значит, вы все здесь?
     –   Все, – ответили мне хором они.
     –   А как вы поместились-то сюда?
     –   Мы не сами.
     –   Что же теперь делать-то нам?  Как бы свет включить, а?
     –   А кто его выключил?
     –   Не знаю…
     –   Вот и мы не знаем, – ответилось мне, и при этом я услышал едва уловимый на слух тихий щелчок,  как будто кто-то откусил кусочек ногтя.
     –   Тьфу! – выплюнулся этот кусочек в темноту.
     –   Й, включи свет!  Покажи свои зубы! – попросил я, но в ответ мне молчалось и не включалось.  Почему?  Ах да, как же я забыл-то! – ведь его в питомнике не может быть – он же не мой питомец.  И что же делать теперь?  Какую злую шутку он сыграл со мной!  А вместе с тем  (то есть, вместе со мной) – и со всеми нами!  И где он теперь?  Может быть, наверху?
     –   Может быть, попробуем до светила докричаться? – спросил один из питомцев.
     –   Давайте-ка, действительно попробуем, – ответил я.
     –   Как – хором? 
     –   Ну да.
     –   Тогда руководите нами.
     –   Хорошо.  Вставайте-ка в хоровод вокруг меня (раз уж хором), а я буду вас водить.  А вы кричите.
     –   Что кричать?
     –   Неужели не понятно?  Вспомните-ка елочку новогоднюю.
     –   Вспомнили!
     –   Раз, два, три!
     –   Све-ти-ло,  све-ти-ло,  заж-гись!
     –   Громче!
     –   Све! Ти! Ло! Све! Ти! Ло! Заж! Гись!


     –    Как поживаете? – пожимая мне краба, спросил Сашка.
     –    Ничего поживаем.  Плоды пожинаем.
     –    Что-то вы грустный сегодня.
     –    Да так, мысли всякие…
     (Кто-то со мной сейчас злую шутку сыграл.  Или, может быть, я ее сам с собой сыграл?  И где светило опять?  Уж не он ли пошутил так?  И кто это, склонившись надо мной, машет рукой у меня перед глазами, мешая мне осмысливать насчет шутки злой.  Светило?)
     –    Я-то здесь, а вот вы где сейчас пропадали?
     –    В питомнике.
     –    Опять вы за свое!  Но я рук не опущу, так и знайте!  Дело чести!
     –    Воля ваша, можете и не опускать, но хотя бы – отодвиньте одну из них чуть подальше от моего лица, пожалуйста.
     –    Хорошо.  Дайте-ка мне ваш пульс.
     –    Пульс?..
     –    Краба ему дайте своего, – пояснил Сашка.
     И, держа руку на моем пульсе,  Й что-то подсчитывал в уме.  Или – о чем-то своем думал.
     –    Слабо прощупывается и чуть замедлен, но в целом – нормально.  С пульсом – я имею в виду – нормально.  А в остальном – случай клинический.  Ну хорошо, коли так, может нам стоит попробовать в другом направлении действовать?
     –    А вот это мысль! – обрадовался Сашка.
     –    Отставить мысль! – по-аровски скомандовал Й Сашке, – Вы, как всегда, превратно меня поняли.  Я имел в виду – если уж он не писать не может, то надо хотя бы ему помочь выпутаться из его писанины, то есть, направлять, опять же, в правильном направлении.  Пусть пишет, но пусть пишет туда, куда надо.  И как можно короче.
     –    И вы готовы мне в этом помочь?
     –    Готов.
     –    Ну и как писать?
     –    Для начала порвите все на клочки.  Затем составьте план…
     –    Здрассьте!  На дворе рынок давно, а вы мне про план толкуете.  Вы на двор-то давно хаживали?  Руку свою давно на руке времени держали?  Не в ногу с пульсом идете.  Уж не в оппозиции ли вы к нынешнему курсу?
     –    В конструктивной.
     –    Левый центр?  Или правый?
     –    Я всегда прав – значит, правый.  И иду в ногу со временем.  Прислушайтесь.
     Я прислушался.  «Левой! Левой! Левой!» – услышал я пульс.
     –    Услышали?
     –    Да.
     –    Значит – и левый.
     –    Но вы ведь согласны, что на дворе рынок? – спросил я.
     –    Согласен.
     –    Вот и я по его законам действую – без плана.  Пишу все, что в голову взбредет, а там, глядишь, все само собой утрясется и отрегулируется.
     –    Не отрегулируется.
     –    Почему?
     –    Не те времена.  Не ранне-рыночные.  Сами-то давно пульс щупали?  Рынок должен быть регулируемым сверху – вот нынешний курс.  Ему и следуйте.
     –    Значит, все-таки, план составлять?
     –    Обязательно.  И ни на шаг в сторону от него.  И подоплека чтоб непременно была.
     –    А вот с этим потруднее будет.  Где мне ее искать?
     –    Вместе поищем на досуге.  А сейчас некогда мне – идти надо.
     –    Только вы в ногу идите.
     –    Я-то в ногу пойду, – и Й пошел.  Но, идя, продолжал наставлять меня, бросая мне на ходу: – Главное, чтоб вы в ногу шли.  Учтите – шаг влево, шаг вправо буду считать за побег!
     –    А вы куда? – заорал я вослед.
     –    Вас второго искать… – отвечал уже издалека Й.

   
     Угрюмый, я стоял на книжной полке, и задавал себе вопросы.  И сам же от них уклонялся, прищурясь хитро.  Болванчик этакий.
     «И зачем тебе это нужно?»
Молчание.
     «Я имею в виду – этого ли ты хотел?»
Тишина.
     «Что же ты молчишь?  Ведь можешь ответить, я же знаю!»
 « … »
     «Не молчи!»
 « … »
     «Гад!»
 « … »
     «Ну и я тогда буду молчать.  Посмотрим – кто кого»
     Я стал молча окидывать комнату.  Небогатая обстановочка, надо сказать.  Зато  первоисточников  много.  Но  одними  первоисточниками сыт не будешь.  Я не себя имею в виду – мне-то кушать уже никогда не хочется.  Но Она должна питаться хорошо!  Пусть и не очень калорийно, чтоб форму не потерять (разве форма – это главное?  главное – что внутри этой формы), но – витаминно пусть.  Чтоб фруктов, овощей побольше, зелени всякой.  Но все это дорого нынче необычайно.  А, судя по обстановке, со средствами у Нее неважно.
     На кухне посудой гремит.  Наверное, кушать будет сейчас.
     «Фруктов побольше!» – заорал я Ей на кухню.
     Молчание в ответ.
     Что-то я утратил, Ее обретя.  Утратил способность разговаривать с собой… точно! – себя я утратил, вот оно как!  Вот, Оно, Как?  Может, отпустишь меня, а?  Отпусти меня к нему, прима моя!  И назначь свидание нам.  С тобой свидание.
     «При-има!»
     Молчание.
     Ладно, пусть поест спокойно.  Выйдет из кухни, тогда и попрошу Ее освободить меня.
     Звонок в дверь.  Может, Семен пришел средств подкинуть с процентами?  Нет, не Семен, к сожалению.  Светило втиснулось в коридорчик хрущевский.  Окидывает обстановку.  Меня увидал.  Что-то отметил про себя обо мне.  Взял за локоток Ее, и в кухню ведет. Вполголоса разговаривают.  Прикрою-ка я глаза поволокой, обострюсь чувством слуха, и послушаю, чего говорят.  Нехорошо подслушивать, стыдно, но не мне, и не сейчас – все, что касается Ее, касается и меня, вот так!  Ну-ка, чего говорят?  Обрывки какие-то, клочки…  ну-ка, ну-ка…  «…вы ведь ему блага желаете, не так ли?»  Всхлипы в ответ.  Вот гад! – до слез довел  девушку!  Й противное!  Всегда  против,  гад!  «…любите его?»  Ну-ка, ну-ка…  «…люблю…»   Любит!  Любит!!!  И я люблю!
     «Лю-ю-юблю-ю-ю!!!»  –  заорал я что есть мочи.
     Без ответа.
     Чего разорался!  Слушай, чего говорят.  Ничего не говорят.  Сюда идут.  Слезы на глазах у Ней.  Берет в руки меня.  Люблю!  Люблю!!!  Протягивает меня светилу.  Еле сдерживается, чувствую.  А я не сдерживаю себя, не сдерживаю чувств своих – я мычу Ей сквозь слезы мои и Ее:  «Люблю!  Люблю!!!», и…  падаю без чувств.  В карман к Й падаю.
     И пропадаю в нем.


     –    Что же он пристал-то к тебе, как банный лист к жопе? – БЕБ подошел.   
     –    Это Й – банный лист?  А я…  я  что – на нее похож?
     –    Да нет, конечно…  наоборот…  Еще чего не хватало!  Не хотелось бы мне быть ею выдуманным – уж кому-кому, а мне хорошо известно ее содержимое.
     –    Не потому ли так часто употребляете ее в своих речах?
     –    Полегче!  Забыл?  Сам ведь пишешь!
     –    А-а,  ну да.
     –    И все же – что ему надо?
     –    Не знаю… План давай ему, и все тут.  Кровь из носу, а план чтоб был.
     –    На-гора?
     –    Ну да.  И чтоб гора эта только правильных мышей рождала.
     –    Это как?
     –    Мысли чтоб и персонажи, то есть – питомцы (то есть – вы) были правильными.
     –    А мы чего – мыши, что ли?!  Да еще и неправильные?!!
     –    На его взгляд – видимо, да.
     –    Вот гад!
     –    Не знаю.  Это смотря с какой стороны посмотреть.
     –    Придет – в зубы дам.
     –    Не стоит.  Пожалейте их – уж больно они у него хороши.
     –    Там посмотрим.  А еще чего ему надо?
     –    Наверное, чтоб сюжет был.
     –    Ну так выдумай его!  Уважь докторишку.
     –    Не получается.  Да и не хочется.  По мне бы, вообще – не то, что сюжета, а и формы никакой не надо.  А если б можно было, то и слов не надо бы – выплеснуть просто чувства свои на бумагу, и все.
     –    Круто.
     –    Да.  Только, к сожалению, недостижимо.  Я как-то попробовал…
     –    Как?
     –    Орал просто, и все.  Выплескивал.  Но со стороны, кажется, глупо вышло.
     –    А ты не бойся ее, стороны-то этой.  Мы как-нибудь поймем тебя.
     –    Хорошо бы.  Но чувства и мысли всегда разные.  И неподвластные подчас ни мне, ни перу, ни звукам.  Начинаешь что-нибудь мыслить, чувствовать, или писать, и никогда не знаешь, куда это тебя заведет.  Неподвластные, одним словом.
     –    Как отрыжка? - спросил БЕБ.
     –    Какая еще отрыжка?..
     –    Простая.  Мне, например, моя отрыжка неподвластна.  Часто впросак попадаю.  Я теперь в театры частенько захаживаю – как-то засорилась там канализация, меня и вызвали.  Актеры ведь тоже люди.  И люди нуждающиеся, как Петька говорит.  Ну, прочистил я ее, все чин-чинарем, а там спектакль дают как раз.  Я и посмотрел.  Понравилось мне.  Попросил их, чтоб нуждались почаще и погуще, и чтоб смывали пореже.  Ну, чтоб работы мне побольше было, чтоб вызывали меня.  Вот я и захаживаю теперь в театры.  Сяду где-нибудь за кулисами, и смотрю.  Сроду бы не подумал, что к искусству меня приобщит профессия моя.
     –    Неисповедимы пути…
     –    Чего?
     –    Да нет, я так.  Продолжайте.
     –    Ну вот, смотрю пьесу там какую, или там балет, и вдруг – рыгну ни с того, ни с сего.  А там в это время немая сцена, представляешь?  Хоть провались!  Отрыжка-то у меня – что надо, далеко слыхать.  И неподвластная мне она.
     –    Значит, как отрыжка.
     –    Чего?
     –    Я говорю – мысли, чувства и слова, неподвластные, как отрыжка.
     –    А я вот о чем подумал… – это Сашка подошел, ступая, по всей видимости, мягко и осторожно, потому что мы с БЕБом этого подхода его не услышали.
     –    Ну-ка.
     –    Вот БЕБа его профессия с Мельпоменой познакомила, а…
     –    С кем  познакомила?   Ни с какой такой Мельпоменой я не знакомился,  у меня своя баба дома.
     –    Имеется в виду театр.
     –    А.
     –    Вот.  Его в театр говно привело, проще говоря.
     –    Полегче!
     –    Хорошо.  Содержимое того, к чему банный лист пристает.  Так лучше?
     –    Лучше, – согласились хором я и БЕБ.
     –    Так и ваши мысли, и слова неправильные, и на чей-нибудь из взглядов (все относительно) непотребные, иначе говоря – отрыжка ваша, – приведет вас куда-нибудь.  И может так статься, что куда-нибудь и выше.
     –    Но мне туда не надо.  То есть, надо, конечно (по большому счету, надо), но не сейчас, или, во всяком случае, не в результате этого греховного бумагомарания.  Не готов я еще к этому причащению.
     –    Да, говорят, для этого нужно духовно трудиться денно и нощно, приуготавливать себя к нему…
     –    Вот именно.  Быть может, я как-нибудь попробую это сделать.  Вот только книжку закончу.
     –    Но книжка – это ведь тоже работа.  И возможно – что и над собой.
     –    Это смотря какая книжка.  А здесь, я если и работаю, то не над собой…  и – даже не я работаю…  вернее, отчасти – я,  но  «я» лишь как инструмент в чьих-то властных руках,  как перо – в моих, и этот  «кто-то»  или  это  «что-то»  словно искушает меня этой писаниной, как чем-то недозволенным, проверяя, как я выйду из этого испытания – оно владеет мной, владеет безмерно.  И, вместе с тем, – опустошающе.  И автор – п о д л и н н ы й   а в т о р ,  я имею в виду – неизвестен  мне…
     –    Тогда, может быть, это только ступень, пусть и ничтожная, но – ступень?
     –    Кто ее знает…  Допускаю, что и ступень.  Но как знать – по восходящей ли?  Где залог того, что моя восходящая восходяща?  Может, совсем наоборот?  Как узнать это?
     –    Я думаю, что для того, чтобы узнать это, вам нужно овладеть собой для начала.
     –    Сашка, вас что – светило подковал?  Впрочем, не важно.  А овладение собой подразумевает под собой власть над собой, как бы ни было это путано.  А власть, пусть и над собой  – это такое искушение, которое может оказаться мне не по зубам.  Я это недавно понял.  Может быть, когда-нибудь я научусь этому, но сейчас не готов.  Не готов к тому, чтобы знать, во благо ли мне таковая власть.  А пока вот – пишу.  И не знаю, надо ли мне наверх на этом, хотя бы, отрезке.
     –    А куда вам надо тогда?
     –    Не знаю я, в том-то и фокус.  Может, поэтому маюсь?    
     –    Может.   Выходит – вам  смысл  нужен.  Или – истина.  Со смыслом вам еще может повезти – многие его знают, или думают, что знают (что на практике одно и то же всегда), и смогли бы, при желании, им с вами поделиться.  Главное здесь – найти того, кто сможет его вам словами растолковать, а вот это сделать далеко не каждому из них под силу.  Но все-таки найти такого знатока смысла, я думаю, можно.  А вот с истиной сложнее… Насколько я могу знать, ее никто так и не нашел…  разве только какие-нибудь блаженные…  а если кто и нашел, то кто ж ему поверит?  Мне припоминается, что мы уже размышляли с вами на эту тему, и один из вас сказал, что она – в начале.  А начало – в Нигде.
     –   Но я там был… то есть, не я, а бюст, еще не будучи бюстом, там был.  Но и там ее не нашел.  Хотя, может, и не искал?  Да и не смог бы найти, если б захотел – ведь там, помимо всего прочего, еще и мыслей с чувствами не было.  И вообще – истина ли мне нужна?
     –   А какого же вам, извините, тогда надо?
     –   Я же сказал – не знаю!  Чего-то хочу, а чего – не знаю.
     –   Ну, я тогда не знаю! – развел руками Сашка.
     –   Может, выпьем тогда? – предложил БЕБ,  до этого явно скучавший.
     –   Зачем?
     –   Для полноты чувств-с, – пояснил Сашка.
     –   Нет уж, увольте.  Это смотря для каких чувств полноты.  Но как я могу знать заранее, какие чувства меня наполнят после этого.  Может, как раз такие, что лучше уж пустота, чем такое наполнение.
     –   Это да, – произнес БЕБ, – я иной раз выпью, и меня такие чувства наполнят, будь они неладны, что всем охота морды разбить.
     –    И зачем вы тогда пьете?
     –    Как – зачем? – огорошился БЕБ.
     –    Ну да – зачем?
     –    Не знаю…
     –    Может быть, эксперимента ради? – подумал вслух Сашка, – БЕБу ведь тоже неведомо, чем его наполнит, когда он бутылку-то опорожнит.  Может, чем хорошим наполнит?
     –    Редко  хорошим-то  наполняет, – пробубнил БЕБ, – иногда таким наполнит, что и жить неохота.  С похмелья, бывает, такое приснится, что и говорить про это нельзя.  Я вот печатнику раз поделился одним таким своим сном, так он потом неделю маялся:  все хныкал, да причитал – зачем, мол, такое сказал мне?
     –    Что-нибудь нецензурное? – полюбопытствовал я.
     –    Хуже.  Гораздо хуже… – задумчиво произнес Сашка.
     –    И что же?
     –    Хотите тоже помучаться?    
     –    Нет, просто любопытно.  Да я и без ваших снов крепко маюсь.
     –    Ну чего, сказать ему? – спросил БЕБ Сашку.
     –    Если и сказать, то уж лучше – я скажу.  Попробую смягчить как-нибудь, поделикатнее, что ли…  а то ты выложишь прямо на стол…
     –    Ну так что? – не терпелось мне.
     –    Фекальное сердце… – еле слышно произнес Сашка.
     –    Что, простите?..
     –    Сердце из говна, – отрезал БЕБ, и сразу потускнел.
     –    …


     Да, действительно, лучше бы мне этого не слышать.  Что может быть хуже – страшней, отвратительней и безысходней!..
     Боже, как мне плохо стало сразу!..  И он еще выпить мне после этого (в смысле – перед этим) предлагает!..


     Я никак не мог отделаться от этого чувства.  И определить его не мог.
     Да и не хотел!!! 
     Но оно стояло помимо моего желания у меня перед глазами…  даже не перед глазами, а где-то гораздо ближе – внутри, и беспрестанно надругалось надо мной…
     Наверное, это и есть Грех в своей сути. 
     Зло, Грех, и Пустота…
     Бывает, оказывается, и так, что чувства не наполняют, а опорожняют…







Р  (420)

     –    Всем на пол!  Руки за голову! – Аров стоял и улыбался, окидывая нас взглядом и определяя, какое впечатление произвела на нас его шутка – он иногда все же пытался (не всегда, правда, к месту) шутить. 
     –    Заткнись ты, придурок!  Не видишь – человеку плохо, – сказал ему БЕБ.
     –    За  «придурка»  при исполнении можно и пятнадцать суток схлопотать, – не очень уж и зло ответил Аров.  Но еще озабоченнее он спросил:  –  Это кто ж его так?
     –    Мы.
     –    Плюс еще пятнадцать… – сказал, скорее себе, чем кому бы то ни было, Аров,  –  А что случилось?
     –    Да нет, ничего, – ответил я, –  И они тут совсем не при чем.  Мне самому по себе плохо.
     –    Почему?
     –    Не знаю…  Что-то утратил я…
     –    Может быть, старину светило позвать?
     –    А вот этого как раз не надо делать.  А почему  «старина»?  Он что, старый?
     –    Насчет его возраста никакими данными Внутренние дела в моем лице не располагают, а  «стариной»  его А почему-то зовет.
     –    Вы их видели?
     –    Только что.  Вон они – на передних сиденьях сидят.
     –    Что же они там делают?
     –    Болтают.
     –    Кого…  тьфу!..  то есть – о ком?
     –    Кажется, о вас.  Ему А так и говорит:  «Вы, мол, старина, не слишком на него налегайте, ему, мол, и так нелегко в своих чувствах и мыслях разобраться.  Помогите, если возможно еще, но как-нибудь поаккуратней  помогайте».  Да вон он и сам сюда идет.
     –    Кто – А? – обрадовался я.
     –    Нет, светило.
     –    А… – разочаровался я тут же.
     –    Ну-с, как самочувствие? – спросил всех Й.
     –    Не важно, – буркнул БЕБ.
     –    Неважное, – буркнул я.   Остальные промолчали.   А Й продолжил:
     –   Раз уж почти весь питомник в сборе, проведем сеанс групповой терапии.  Общими усилиями поможем вашему протеже.
     –   Нет уж, я пошел.  Не хватало мне еще групповухи! – сказал БЕБ, и наклонился за своим коробом, но Й его остановил:
     –    Останьтесь, прошу вас.   Ваша помощь может быть очень полезна, если не решающа.  Тут ведь нечто вроде засора, а это по вашей части.
     БЕБ, кажется, не совсем понял, о чем речь, но свой короб все-таки в покое оставил.  И сам остался.
     –   А мне – разрешите идти? – спросил Аров, – Дела, знаете ли, служба-с.
     –   И вы останьтесь.  Не в службу, а в дружбу – останьтесь.  Весь фокус в том, что засор-то – внутренний.  А это и по вашей части тоже.
     –   Есть, – ответил Аров, и, склонясь к слесаревому уху, зашептал в него:
     –   Я же говорил вам, что нас с вами объединяет гораздо больше, чем мы иногда думаем.
     –   Это ты только иногда думаешь, а я в последнее время только и делаю, что думаю, – прошептал ему в ответ БЕБ.
      Сашка молчал.  Он просто грыз один из своих ногтей и никуда, кажется, не торопился. 
      И я молчал.  Но потом все-таки спросил:
     –    Скажите, светило, а почему А меня избегает?
     –    Это у вас надо спросить.
     –    Почему?
     –    Не понимаете?
     –    Нет.
     –    Хорошо, я скажу.  Как оказалось, это – секрет, но я его вам, так и быть, открою:  вы своими неправильными мыслями, словами и чувствами не только себя гробите, но и его крепко зацепили.
     –    Как?
     –    А вот так!  Пишет он, вот как!  Тоже недомогает.
     –    Прогрессирует хоть?
     –    Что – болезнь его?
     –    Да нет.  Я имел в виду – на ниве писательства преуспевает он?
     –    Нет, слава богу.  Его еще не так глубоко затянуло в этот омут.  Но если так будет продолжаться, то и ему может помощь понадобиться.  Если уже не понадобилась:  вскочит, бывает, ночью, в ванную запрется, чтоб жена и дети не видели, и строчит.  Но наутро в клочки рвет, и вот это меня радует.  Но он все равно ходит, как тень, и взгляд какой-то лиловый.  А вот вы прогрессируете.
     –    Неужели?
     –    Я сейчас имею в виду болезнь вашу, а не писанину.  Вы ведь чем занимаетесь?
     –    Чем?
     –    Вы словами играете.  Причем, игра ваша без правил.  И так их повернете, и эдак, а в итоге – на месте топчетесь, при этом себя все дальше и дальше в угол загоняя.  Вам что, слова – это шуточки, что ли?  Доиграетесь, молодой человек!   Вы с ними, со словами, шутите, и не подозреваете даже, как они когда-нибудь с вами пошутить смогут!  Вот скажите мне откровенно – зачем вы это делаете с собой?
     –    Не знаю.  Пусто мне как-то…  и я эту пустоту пытаюсь мыслями и словами заполнить.
     –    А почему вам пусто?  Вам вроде никто пуста не желал.
     –    Не желал.  А почему пусто – почем мне знать?  Чувство такое, вот и все.
     –    Вот-вот.  И с чувствами шутки плохи.
     –    А я с ними и не шучу.  Просто чувствую, и все.  И неподвластные они мне.
     –    Как во сне? – вкрячился в наш с Й диалог БЕБ.
     –    Ну да, – ответил я БЕБу, – Ведь во сне ничего тебе не подвластно.  Никогда не угадаешь, что за чем следует.  И – зачем следует.  И все трансформируется.  И в разных направлениях.
     –    Ну так проснитесь! – приказал Й.
     –    Я разве сплю?
     –    Фигурально выражаясь – спите.  И проснуться вам надо, во что бы то ни стало.
     –    А если фигурально не выражаться?..  то есть – не фигурально?
     –    А если так, то…  то…  то почем мне знать, где сон, а где – явь?..  Во сне ведь тоже не подозреваешь, что спишь…  – задумался(!) Й.
     –    Свети-ило, просни-итесь! – не приказал, но попросил я.
     –    Я разве сплю?
     –    Фигурально выражаясь.  А может, мне это только показалось…
     –    Может быть…  Погодите, что-то я не туда…
     –    Вам сейчас помощь не нужна случайно?
     –    А я что – не человек?  Всем людям помощь требуется…
     –    Так давайте тогда помогать друг другу.
     –    А я что делаю?
     –    Мне кажется, вы наоборот делаете.
     –    Это с вашей точки зрения.
     –    Но ведь все относительно.
     –    Вы что это себе позволяете! – окончательно проснулся Й, – Нашли забаву – помогать мне!  Чуть слабину дашь – тут как тут!
     –    Что, оплошали? – это БЕБ спросил.
     –    Да вроде того.  Запутали вы меня совсем.  Да, не получилось групповой терапии.  Что ж, пойду…
     –    Светило, не уходите.  Мне с вами интересно стало.  Со мной опять это случилось.
     –    Что еще случилось?  Не хватит ли с вас случаев всяких?
     –    Да вот – начинаешь писать, и никогда не знаешь, куда это тебя заведет, каким боком это к тебе повернется, и во что выльется в итоге.
     –    А пора бы знать уже.
     –    А вы знаете?
     –    Ничего я не знаю!  Поэтому и не пишу никогда ничего, кроме рецептов и назначений.
     –    А хотелось бы знать?
     –    Я что – не человек?
     –    Ну так засните и пишите.  Быть может, вам повезет больше, чем мне. 
     –    Отстаньте вы от меня!  Я вам больше не помощник!  Не буду вас наблюдать – делайте, что хотите!  Ах, да – и заберите свой бюст, – и он сунул мне в ладонь гипсовый мой слепок.
     –    Вот спасибо, светило… слышите – спа-си-бо! – кричал я ему уже вдогон, – вы и не представляете, как вы мне помогли, светило!  Вы же меня мне вернули! – кричал я, думая в это же самое время, фигурально ли я выражаюсь насчет себя, или же нет.  И мне ни капельки не было стыдно за эту мысль – настолько был я рад этому обретению.  Это было чем-то сродни обретению родства.


     –    Как поживаешь? – мысленно пожимая краба бюсту, спросил я у него.  Он промолчал в ответ и, не моргая, смотрел на меня своими гипсовыми белками.
     –    Ну что ж, можешь и не отвечать.  Тогда, может, пойдем А навестим,  а?
     Мне показалось, что бюст не против.  И мы пошли. 
     Я вел его за вымышленную мной руку, крепко сжимая запястье, и чувствовал свой пульс – он бился.  Было ли это биенье просто отзвуками порционно проталкиваемой по венам крови или же, – попытками достучаться до чужих сердец с целью поделиться с ними своими чувствами и мыслями, а если повезет, то и найти понимание в этих сердцах – этого я не успел определить, потому что путь наш был краток:  не успели мы с бюстом оглянуться на оставленных нами позади Сашку, Арова и БЕБа, как перед нами предстали передние сиденья, и на одном из них предстал (то есть – предсел) нам А.  «Как поживаете?» – хотел было спросить я у него, но нашел эту фразу уже порядком потрепанной, и сказал просто  «Здравствуйте, А»,  а потом добавил:  «Чем занимаетесь в свободное время?»  в надежде услышать ответ  «Пописываю»,  но А не ответил на вопрос.  Вернее, он ответил, но не на вопрос, а на пожелание ему здравия:
     –    Здравствуйте.   
     –    Можно присесть? – робко спросил я.
     –    Разумеется.  Присаживайтесь.
     Некоторое время мы занимались неловким молчанием (каждый – своим), и каждый из нас не знал, как выйти из него.  Наконец, я изловчился:
     –    Вы не находите, А, смешным слово  «каждый»?
     А молчал.  Тогда я попробовал еще раз:
     –    Вы знаете, А, ваш Й мне очень помог.  Спасибо вам. 
     –    Все-таки  помог, – как-то неопределенно сказал А, глядя в окно.  И при этом он вовсе не был похож на дурака.  Скорее, наоборот – он хмурился.
     –    Вас что-то томит? – осмелился я еще раз спросить.
     –    Томит.
     –    Не поделитесь?
     –    Поделюсь, коли вы этого так настойчиво хотите.  Вам ведь наверняка  Й  уже  все  рассказал.
     –    Пишите?
     –    Пишу.
     –    О чем?
     –    Ни о чем.
     –    Какое совпадение – и я о том же!
     –    И – обо всем.
     –    Вот это уже интереснее.
     –    Вы думаете?
     –    Конечно!  Куда уж интереснее – сразу обо всем написать, чтоб уж больше никаких вопросов не возникало.
     –    Ошибочка.  Чем больше ответов, тем больше вопросов.
     –    Не дадите почитать?
     –    Нет.  Я все порвал.
     –    Жаль.  Ну хотя бы расскажите что-нибудь из написанного.
     –    Может, лучше из ненаписанного?
     –    О  да!
     –    Хорошо.  Мне сон приснился…
     –    Надеюсь, не тот сон, что БЕБ видел? – в испуге спросил я.
     –    Нет.  Хотя…  откуда мне знать, что БЕБу приснилось?  Что же ему приснилось?
     –    Об этом нельзя ни говорить, ни писать.  Я-то, дурак, написал уже, и теперь вот крепко сомневаюсь – стоило ли это делать.  Наверное, вычеркну потом  все-таки.  Но я вас перебил, извините.
     –    Так вот – сон приснился.  Надо сказать, ничего такого особенного его не предвещало – все было как обычно:  ужин, телевизор, туалет, ванная, постель.  Но вот что странно – я до сих пор не знаю, сон ли это был, или нет.  Лежу в темноте, и чувствую, что засыпаю.  Успел ли я заснуть, как я уже сказал, не знаю.  Наверное, где-то между дело было.  И тут это и произошло!..  И главное – никто меня об этом  н е   п р е д у п р е д и л.  Просто стало  о н о,  и все.  Безо всяких предуведомлений.
     –    Что стало-то?
     –    Четыреста двадцать!
     –    Простите?..
     –    Четыреста двадцать! – повторил А, и впервые за все это время посмотрел на меня, а не в окно.  На моем лице он, видимо, прочел недоумение, потому что продолжил:
     –    Хорошо, я попробую объяснить, хотя мне и без всяких объяснений сразу все ясно стало тогда.  Это было как озарение…  Будто откровение снизошло на меня…  Я просто понял вдруг  –   Ч е т ы р е с т а    Д в а д ц а т ь! 
     –     А оно как – написалось вам?
     –     Нет.
     –     Прозвучалось?
     –     Да нет же!  Просто как будто кто-то приоткрыл на мгновение кулису, а там, за кулисой – п о н и м а н и е.  И я понял:  все остальное – лишь  возня  мышиная.   А самое важное во всем  –  это   Ч е т ы р е с т а   Д в а д ц а т ь,  и это самое Четыреста Двадцать все на свете объясняет.  Все-все, понимаете?  И ничего не надо знать больше, кроме этого Четыреста Двадцать – просто смысла в этом никакого нет.  Свет,
ясность, и этот самый смысл оно и есть.  И настолько очевидный, что никаких слов не надо.  И благодать!  Благодать осознания, благодать понимания…  Словно   Ч т о - т о   дало знак мне… и еще дало наставленье – рассказать об этом остальным.   Я вскочил, как есть – в трусах и босиком, в ванную заперся, клочок бумаги захватил с собой и карандаш, чтоб рассказать остальным…  чтоб…  написать.  Но – как рассказать о  Н е м?  Как облечь в форму то, что формы не имеет?  Это только тому, что Свыше, подвластно…  Так всю ночь и просидел я в ванной, но мне показалось – вечность.  И что же в итоге я написал? – задал сам себе А вопрос в итоге.
     –    Что написали?  Или порвали уже?
     –    Ничего я в этот раз не рвал – нечего было особенно и рвать, – и А вновь отвернулся к окну.
     Некоторое время он молчал, но, чувствуя мое нетерпеливое ерзанье о трамвайное сиденье, сказал:
     –    А написал я вот что.
     Он достал из-за пазухи портмоне, и вытащил из него совсем крохот-ный клочок бумаги.  На нем было начертано:

420

     Все. 
     Дальше я уже ничего не говорил и не спрашивал.
     Даже про бюст свой забыл.





С  (сенички)

    Я испытывал чувства вины и белой (белой ли?) зависти.  А эти чувства испытывали меня.  Даже, скорее, пытали.
    Чувство вины жгло меня каким-то инквизиторским приспособлением – раскаленными добела…  щипцами, что ли?  При этом оно шептало мне в ухо шепелявыми устами, выглядывая из-под палаческого колпака:  «Ты зачем А так крепко зацепил?»  А я кричал чувству вины в ответ:  «Я не хотел!  Честное слово – не хотел!  Прости меня, А!  Прости меня, прости!»
     А чувство белой зависти стояло чуть поодаль в белом (белом ли?)…  халате, что ли?..  и наставляло:  «Ты вот пишешь-пишешь уже сколько времени, а толку?  Учись у А:  он три цифры начертал, и все этим сказал!»  И эта – вторая – пытка была не менее мучительна, страшна и безысходна, чем средневековые клещи:  «Писать, говоришь, хочешь?  Ну так пиши.  Но знай – ничего не получится у тебя!», и еще добавляло словами из одного первоисточника: «Оставь надежду…». Самые страшные слова, какие я когда-либо слышал – Оставь Надежду…

     Не знаю, смог ли я оставить ее?
     Наверное, все-таки нет – вот ведь:  пишу.  У меня потому что, кроме всех прочих, есть еще и чувство долга.  Перед кем?  Или – перед чем?  Наверное, перед алфавитом – еще не весь его использовал в заголовках.  Можно было бы, конечно, не мудрствуя, просто перечислить его, и тем самым заполнить эту пустоту – эти пустые клеточки:  Т, У, Ф, Х  и т.д., но это было бы, на мой взгляд, не совсем честно по отношению к нему.  Я алфавит имею в виду.  И все же я постараюсь кратче.  Как у А, конечно, не выйдет уже у меня, но все-таки.  Надо как-нибудь закругляться.
     Я вот о чем подумал.  Слово интересное.  Если я закруглюсь, то есть, замкну круг, то приду туда, откуда вышел.  А этого ли я хотел в начале пути?  Если вообще чего-нибудь хотел?  Хотел, не хотел, а приду туда.  Наверное, так и есть – все возвращается…  (далее – по первоисточнику).  Значит, любое движение есть лишь отрезок некоего очередного витка…  но и об этом сказано было не мной, а гораздо раньше, и кем-то мудрее.  Я все-таки как-нибудь засяду за них, за эти самые первоисточники,  и вышколю их,  дабы ссылаться можно было,  чего я сейчас сделать не могу – не помню, где и когда это было сказано до меня.  Все было сказано до нас, но мы почему-то берем и берем в руки перья…  Почему так происходит?..  Словно найти что-то пытаемся в себе посредством слов (здесь и выше почему-то написалось  «мы»,  хотя подразумевалось, конечно же,  «я»  –  за других я не ответчик) и пера.  Копошимся и копошимся в себе:  словно куры в курятнике ковыряем беспрестанно почву под собой лапками, крепко сдобренную нашими выделениями (читай – словами и мыслями).  Но ведь там – в себе – мы можем найти и такое про себя, чего бы нам не очень желалось найти:  не ведаем ведь мы, что сокрыто в нас от нас подчас.  И сокрыто, видать, неспроста.
     Правильно все-таки Й говорил:  кручу…  нет, точнее – сам кручусь вокруг одних и тех же слов, изредка аплодируя сам себе жиденькими аплодисментами (хоть бы раз овацию себе устроил!).  Иногда даже в зевоту клонит – настолько все избито, потерто и помято.  Где бы мыслей свежих найти?  Или, хотя бы – слов?  Кто бы поделился ими со мной?

     И в это самое время в переднюю дверь трамвая вошла некая мадам с очень неуловимым лицом.  Назовем ее С, потому что нам не удалось познакомиться с ней поближе и узнать ее настоящее имя, а жаль.  Но так уж вышло, что она ненадолго задержалась в салоне – на следующей остановке она сошла…  Но – обо всем по порядку.
     За окном трамвая была полнолуночь* и крепкие январские морозы.  Наверное, по совокупности этих причин народу в трамвае было неважно, но он все же был, и я - в их числе.

*  Заимствовано у Ш,  одного из детей А.

Мадам вошла (если не впорхнула!), как я уже сказал, в переднюю дверь, с красным от холода лицом.  На вид ей было что-то около среднего предпенсионного возраста, а на лице ее читалось нечто сродни педагогическому…  впрочем, педагогическому в прошлом.  Мадам С окинула взором салон, и было в этом взгляде что-то очень и очень важное, словно ей одной было известно нечто такое, о чем ни пассажиры, ни кто-либо другой за пределами салона и не подозревали.  И еще было в этом взгляде что-то от превосходства и что-то от сожаления.  Что-то от превосходства – это оттого, что  она  знала  это  нечто, а мы – нет.   А что-то от сожаления  –  это…  это тоже оттого, что она знала это  нечто, а мы – нет.  Не знаю, как кому, а мне от этого стало почему-то совестно…
     С сняла с одной руки вязаную варежку, отогрела дыханием пальцы, и что-то начертала ногтем в две строчки на заиндевевшем трамвайном окне.
     Все молчали.
     Лишь трамвай звучал.
     С спрятала руку обратно в рукавицу, поправила манжет своей дубленки, напоследок еще раз окинула салон, и (трамвай остановился) выпорхнула.
     Конечно же, всем без исключения было любопытно прочитать то, что осталось на стекле после мадам – я это видел краем глаза:  кое-кто даже вытягивал шею в направлении этого окна.  Удавалось ли это им сделать (читай – прочитать), не было ясно, но, по-видимому, все-таки удавалось – они недоуменно втягивали свои шеи обратно.  Но удавалось все-таки не всем – окно искрилось узорами и отсвечивало,  пряча  от любопытствующих содержание загадочных строк.  И я был в их числе.  В числе тех – я имею в виду – кому не удавалось.  Но никто не посмел просто встать и подойти поближе.  А я все-таки посмел.  Но посмел изобретательно:  пряча от остальных любопытствующих истинную цель своего  «посмела», я, будто бы отогревая застывшие члены свои, фланировал не спеша туда-сюда между салонными рядами сидений, но, увеличивая всякий раз амплитуду своих взад-вперед-хождений (каков хитрец!), подходил все ближе и ближе к заветному окну.  Наконец, я достиг цели – мне удалось-таки прочитать начертанное мадам.  Воспроизвожу его, соблюдая авторскую орфографию:

                «Бедные сенички!
                Им холодно!»

     Итак, достигнув цели, я не фланировал более, но сел прямо под этими строчками.  На сиденье сел, хотя мог бы сесть и прямо на пол – настолько был поражен прочитанным.  Но, сев, все-таки взял себя в руки.  Нет, – думал я, – это просто так.  Никаких таких  «сеничек»  не существует, а мадам просто пошутила.
     «Но не этого ли ты хотел чуть выше?»  –  услышал я чей-то (наверное, все-таки – бюстов) голос.
     «Чего хотел?» – спросил я внутрь.
     «Новых слов.  Ты же не слышал такого ранее»
     «Может быть, и слышал (и даже, кажется, что слышал), но что-то не припоминаю…»
     «Вот видишь (вот слышишь)!  Так последуй же за этим словом, забыв об опасностях, подстерегающих тебя на этом пути!»
     «А на кого ж я своих питомцев оставлю?»
     «Питомцы твои уже давно выросли из тебя, и вполне могут обойтись своими собственными мыслями и чувствами…»
     И тут это и произошло (в который раз!):  я выпустил себя из рук и, оставив на волю судеб свой питомник, с головой погрузился в свой курятник.  Здесь пахло моими выделениями, но запах этот не был противен мне (видимо потому, что был родственен мне), но и сказать, что он был мне приятен, я тоже не могу.
     Некоторое время я просто стоял и соображал, с чего мне начать поиски  «сеничек», а, соображая, я непроизвольно ковырял своей куриной лапкой почву под собой.  Опустив взор (вообще-то назвать  «взором»  куриный взгляд можно только с большой натяжкой), я понял, что ковыряю под собой собственные выделения, и, не придумав ничего лучше, стал действовать в этом направлении – стал разгребать грунт в надежде отыскать путеводную нить, ведущую к  «сеничкам»,  и другим новым словам.   Успех не заставил себя долго ждать:  под первым, еще довольно свежим (и от этого – сырым), слоем из избитых и помятых слов и фраз, я наткнулся на эту самую нить.  Конец ее выглядывал из-под верхнего слоя и, словно в насмешку мне, извивался розовым дождевым червем.  Изловчась, я ухватил клювом наживку и, что есть силы, дернул ее на себя.  Она натянулась, как струна, завибрировала, и сбросила с себя не успевший как следует взяться (здесь имеется в виду – нечто вроде  «сцементироваться не успевший») этот самый верхний слой.  Избитые и помятые слова полетели в стороны и, падая друг на друга, охали и мялись, бившись, еще более.
     Я немного озадачился:  мне открылся нижеследующий слой – слой не из моих слов, и даже не из чужих, но известных мне (то есть – современных (мне)) слов, а слой из употребляемых ранее, но несколько подзабытых.  Значит, – подумал я своими куриными мозгами, – этот курятник вовсе и не мой курятник, а до меня здесь паслись многие мои предшественники, и выдуман он был не мной, а гораздо раньше и много выше.  Все мы лишь квартируем в этом курятнике, – думал я, – будь этот мир реален или же,  что самое странное – вымышлен (!!) нами!   И мне ничуть не претила сия мышль, несмотря даже на то, что улавливалось некоторое созвучие между словом, ее определяющим, и тем, что обычно рождает гора.  Мне претило другое:  дернув путеводную нить и обнажив нижеследующий слой, я тем самым образовал некую канавку, небольшое разрытие, и, дергая нить еще и еще, углублял его.  Но с верхнего гребня этого раскопа, успевшие чуть подвысохнуть, современные (мои и чужие) слова скатывались на дно его и, соединившись с содержимым нижнего слоя, образовывали совсем уж непотребную мешанину…
     И я уже готов был оставить свои напрасные труды, как услышал голос (как всегда):
    «Не оставляй трудов своих, бездельник тунеядный! – говорил он мне,   – Раз уж подвизался дергать путеводную вервь, схватив наживку, брошенную тебе мадам С, не теряй ее!  Прянь стезею сией и алкай словес!»
     –   Но их тут тмы, и тмы, и тмы! – возражал я (уже) вслух, чувствуя (уже) немочь в тулове своем, – И от некоторых мертвизною смраднет!  И азъ коснею смрада сия, прикинь!
     –   Да – тмы, и тмы!  И имя им – легион!  Брюзга!  Оставь недужь, дергай нитку, тебе говорят!  Придурок!
     –   Не могу! – пищал я, – Вязну!  Увы мне, увы мне, меня чья-то властная длань нисторгла в пучину сию!  Увы мне, увы мне, мне, мне…  мне кажется, меня, меня, меня куда-то  в  «сниже»  затягивает, в ворооо-оо-онку!!!
     –    Хватайся за нить быстрей!
    Я последовал совету – ухватил клювом выскользнувшую бечеву. Чуть успокоившись и перестав болтать лапками и хлопать потрепанными крыльями, я прокудахтал:
     –    Что дальше?
     –    Я поведу тебя сам, – сказал ведун.
     –    И что же это было?  Неужели – «сниже»?  Но разве может быть оно из таких красивых, богатых и емких, слов?
     –   «Сниже» – это то, куда ты сам себя поместил, а слова тут не при чем.  Оглянись-ка вокруг!
     Я оглянулся. 
     И правда:  курятник расцвел светлыми и чистыми красками, и, посвежевшими от этих красок, словами, и трансформировался.  Не было   более курятника,  а были некие кущи (я не знаю,  как выглядят райские, но, думаю, определенное сходство здесь с ними было), увешанные плодами:  теми же словами, что и в курятнике, но обретя здесь совсем иное – обратное – значение (кажется, знаки поменялись опять).  И, забыв (как непростительно коротка иногда бывает наша память!) уже о своем недавнем ужасе, гулял я по этому саду этаким петушком разноцветным, беззаботно срывая плоды-словеса и отправляя их внутрь себя.  Пухлые, терпкие, и сочные, они орошали меня изнутри и омывали снаружи.  И я уже купался в них, хлопая по поверхности лебедиными крылами своими – слова брызжали и искрились всеми цветами радуги, источая предначальный свет.
     И я наливался ими.  И упивался.
     Здесь было все:  иероглифы, арабика, санскрит, иврит, руны, латынь…  А с последней – и несколько более живых отпрысков ее, позаимствовавших знаки латиницы для начертания собственных звуков.  А именно:  английский – с пренебрежением и надменностью сноба глотающий некоторые литеры (но, с другой стороны, и сноба этого вполне понять можно – до чего же красив язык этот, как вкусны эти буковки маленькие, эти звуки – так и хочется подержать их подольше во рту, не выдавая наружу, а как бы внутрь себя их произнося).  Здесь был и немецкий – резко и четко (но при этом романтично-поэтично) рубящий-высекающий смелой и точной рукой каменщика, отточенные до совершенства, перлы – буквы, слова, знаки – ее (латиницы).  И – французский, с его витиеватостью церемонной, и (как это по-французски!) чертавший из сухих, конкретных и лаконичных буквиц латинского алфавита такие виньетки, такие узоры, что, читая их, удивляешься:  как много здесь лишних (на неискушенный взгляд), непроизносимых звуком знаков (но, неспроста, видать).  Здесь были – испанский (бог мой, какая красота!), итальянский…  да что там! – вся Европа тут была.  Да что там Европа! – полмира соблазнила латынь.  И все – здесь!..
     Дальше следовала уже не латиница, но родная – до щемоты – кириллица…  еще дальше – клинопись и тайнопись.  «Ужо я открою вашу тайну! – говорил я им, игриво помахивая своим указательным пером, – Вот только накупаюсь в вас вдоволь!».  И хохотал, счастливый.  И они звенели мне в ответ хрустальными колокольцами, и прелестно пахли всяк на свой манер.  Я попытался дать определения этим благовониям, но копаться в словах долго не хотелось (хотелось купаться в них!), а так как в поле моего зрения при этом попала именно латиница, то я назвал эти благовония на скорую руку – «pаrfumes», и продолжал предаваться словам, играясь ими…
     И они, кажется, тоже играли мной, потому что круг начал замыкаться – я стал уже ощущать, что болтаюсь по пояс во все более загустевающей жиже.  Где же нить? – то ли успел, то ли не успел подумать я, потому что успевать думать было некогда – надо было успевать подгребать к берегу, дабы не завязнуть в словах намертво…
     Итак, виток миновал:  я стоял в курятнике, ошарашенный, да так и не успевший захватить с собой хотя бы парочку свежих слов.  И ведун куда-то запропастился…  И еще что-то меня глодало…  Что же? – пытался определить я, и тут услышал едва уловимые на слух всхлипы:
     «Нам холодно!»
     Сенички! – ударило меня.  Как же я забыл-то про истинную цель свою!  Вот дурак-то!
     «Ау!» – крикнул я.
     «Холодно нам!» – услышал я еще раз, и пошел на этот голос.
    
     Сенички стояли обнаженные и обиженные, трясясь от холода и неприятно морщась от курятниковой вони (сейчас она была далеко не парфюмом).  Я сгреб их всех в охапку, спрятал под крыло, и засеменил к выходу, но… выхода не было:  погрузясь в курятник, я просто-напросто забыл предусмотреть его!  «Нам холодно!» – повторяли сенички жалобно.  Что же делать?  Квохча, я метался из угла в угол, но выход не находился, и меня вдруг обожгла, а затем заставила остановиться леденящая душу догадка:  вот так шуточку сыграла со мной мадам С!  Или это я сам опять сыграл?  И ведь Й предупреждал меня…  Точно! – это  с л о в а  сыграли так со мной по моим же правилам…  то есть – без правил, потому что перед игрой (этой) не составили правил (этих).  Тогда я хотел попытать счастья найти хотя бы этот пресловутый занавес, чтобы стучать в него, пока мне «и да не откроют», но сенички постоянно пищали, что им холодно.  Да, мои поломанные перья – плохая защита от холода, а мой надломленный дух все более и более остывает.  Но голова еще, слава богу, кумекала, и она в очередной раз прокумекала мне счастливую мысль.  Что же я раньше-то думал! – думал я, и, нащипав небогатый клок пуха из-под перьев на брюхе своем, я устроил жалкое подобие гнезда, и, вынув сеничек из-под крыла, бережно сложил их в него.  Немого напыжась, я попытался придать своему телу форму наседки.  Насколько хорошо это у меня получилось, я не успел осознать, потому что – «Нам холодно!» – пищали сенички, и надо было поторапливаться. Я плюхнулся на них, распластавшись резиновой грелкой, и тепловой пушкой нагнетая в гнездо жар.  Некоторое время сенички еще пищали из-под меня, но их писк был приглушен и невнятен.  «Мам момомно!» – слышал, или, скорее, ощущал животом, я их писк, но вскоре утихли и эти непонятные, но все же понятые мной слова – заснули, видать, бедолаги, согревшись…     И меня тоже стало клонить:  голова то и дело медленно опускалась, но, дойдя до какой-то одной ей ведомой критической точки, резко вздрагивала и возвращалась в первоначальное положение – я боялся заснуть:  что, если за время моего сна кто-нибудь приоткроет металлическую кулису, а я просплю!  Тогда, чтоб отогнать сон, я нашел себе занятие – стал копошиться [нет, не в словах копошиться, потому что сеничек тревожить не хотелось, а] в своих чувствах.  И я открыл в себе новое (представь себе – еще одно новое!) чувство – чувство сродни отцовству, и стал его аккуратненько, чтоб не разбудить спящих, обмозговывать.  Но, – думал я, – они же –  ненастоящие дети мои, да и дети ли они вообще?  По крайней мере, у них есть более родственная душа – мадам С:  это она их придумала (или, если не придумала, то ввела в обращение), и может даже статься, что она ихняя мать…  но, постой – какая же мать бросит своих чад на произвол судьбы, да еще в такой лютый мороз!  Во всяком случае – и я не родитель…  Тогда, может быть…  опекун?..

     –    Что же вы молчите? – открылся занавес.  За кулисами сидел А.
     –    Спасибо, что отворили.  Я уж думал – все.
     –    Вот именно.  Четыреста Двадцать, это – все.
     –    Я сейчас не об этом…  хотя, если разобраться, то и об этом тоже…
     (Крепко все-таки зацепила меня мадам С – еще б немного, и сидел бы я до самого, что ни на есть, конца, в курятнике своем!  Да и А не слабо зацепил своим Четыреста Двадцать!  Как все-таки крепко мы иногда цепляем друг друга!)
     –    Вы опять пропадали где-то? – спросил А.
     –    Ну да.  Тетенька одна увела меня.
     –    В следующий раз будьте поосторожней.  Если и надумаете когда-либо куда-либо погружаться, то проверьте сперва, есть ли кто-нибудь рядом с вами до этого вашего погружения, чтоб было кому вывести потом вас из него.  Я ведь совсем неспроста светило над вами поставил.
     –    А.
     –    Правда, он занудой оказался – вот этого я не учел.  Но я торопился,  когда его выдумывал.  Что-то я не додумал в нем.
     –    Вы ему свое  «420»  показывали?
     –    Что ты!  Ничего, что я на  «ты»  с вами?
     –    Конечно.  Давно пора.  Хотя, если вспомнить, то вы меня давно на  «ты»  кличете.  Помните ведь  «Г»?  Да и позже.
     –    Помню.
     –    Откуда?  Я ведь вроде еще не давал вам его читать.
     –    Не давали.  Я сам читал.
     –    А.  Но сейчас вы опять на  «вы»  перешли.  Как это понять – то на  «ты», то на  «вы»?
     –    Все от тебя зависит.
     –    Как это?
     –    Хватит.
     –    Что  «хватит»?
     –    Хватит приседать.  Вы, как только на прямую речь переходите, то всякая чепуха из тебя сыплется.  Очень неважная.  А важное – это совсем другое.
     –    Но прямая речь – это же общение.  Вот мы и общаемся с вами сейчас.  «Чисто общаемся»,  как сейчас говорят.  А… что все-таки важно?
     –    Четыреста Двадцать.
     –    Правда…  Я вот все думаю – почему именно четыреста двадцать, а не другое какое число…  или, вообще – не число?
     –    Какая разница!  Суть не в этом, как вы не можете понять меня до сих пор!  Просто – мне Это открылось этим числом, а кому другому, может, чем другим Оно открывается.  Формы не имеет Оно, понимаешь?
     –    А.
     –    Что ты все  «А», да «А»!
     –    Да просто подумал я.
     –    Неужели?
     –    Да.  Вы, наверное, тоже неспроста А назвались в начале.  То есть, в одном  из  начал.   Иногда  «А»,  это – утверждение.  Иногда – вопрос. А иногда – нечто более хитрое:  ответишь кому-нибудь  «А», как будто ты что-то понял, а на самом деле ни черта ты не понял, вот так!  Оно разное всегда, это  «А».   Не то что, допустим,  «О» – оно всегда одно и то же обозначает, что-то сродни восторгу.  Я это недавно понял, когда чувства выплескивал.  А вот  «А»  разное всегда, как и вы.
     –    Скучно.  Опять разминаешься.
     –    Что – уже и пообщаться нельзя? – обиделся я, но ненадолго, потому что вспомнил про четыреста двадцать: – Я вот думаю – недаром ведь именно «420».  Может, эти три цифры…  да, точно! – смотрите-ка:  4, 2, 0 !   Это же, как арифметическая прогрессия наоборот, то есть, получается – регрессия.  И она вас в  н о л ь,  в начало приводит!  К истине!  Каково?
     А молчал и смотрел в окно.  Тогда я продолжил:
     –    А может, что и похитрее в этих цифрах заложено.  У вас случайно какого-нибудь каббалиста, пифагорейца, или, на худой конец, нумеролога в знакомых не водится?
     –    Так ты ничего и не понял.  Все.  Я пошел.  Мне с тобой неинтересно стало.  С Сашкой на эту тему поболтать можешь, коли охота.  А на меня больше не рассчитывай, понял!

    
     А вышел, а я сидел букой – что, уже и пообщаться нельзя, что ли?   
     Я молчал, смотрел в окно, и что-то теребил руками – оно щелкнуло и надломилось.  Я посмотрел на свои руки:  оказалось – перо куриное в них, сломанное пополам.  И с кончика его – чернила темной каплей упали кляксой мне на порты.  Все-таки захватил я с собой сувенирчик из курятника, – думал я, и смотрел на высыхающую каплю, так и не успевшую стать свежим словом…
     Нижний мой карман отягощал мой бюст, а вот во внутреннем кармане за пазухой, мирно посапывая, грелись, ставшие теперь моими, сенички.  Я ощущал их теплое дыхание, согретое мной, и едва уловимое биенье сердечек.  Может, это и есть самое главное и самое важное?   Как ты считаешь, А, а?





Т  (трамвай)

     Еду я как-то в трамвае.  Я трамваями езжу обычно.  Хотя, подожди – это же не мое…  Ну и пусть.
     Еду в трамвае я, и скучаю.  И народу в салоне мало совсем, да и тот весь какой-то очень уж неопределенный – и не народ вроде, а некая неоформленная масса с размытыми очертаниями…
     Кто ты, народ, в трамвае едущий?..
     Да кто бы то ни был, какая тебе разница! – кто бы то ни был сгруппировался и оформился в единый организм – в дружину, и смотрит на меня многолико и дюже. 
     И молчание неловкое.
     Я хотел было встать и представиться кому бы то ни было, но, подумав, нашел это неуместным – кто бы то ни был вряд ли бы мне ответил взаимностью.  Более того – он стал похож на доверившееся и обманутое население вкладчиков, почему-то видя в моем лице кого-то (или что-то) от Семена.  И я даже стал догадываться, почему.
     Ничего не оставалось делать, как встать и направиться к выходу.
     О, как долог показался мне этот путь! – я еле тащил ноги от груза, свалившегося на меня и приставшего ко мне сзади липким и неподъемным банным листом затасканных образов.  Наверное, я выглядел со стороны жалким:  некий субъект в затасканном пальто влачит бурлаком за собой ворох помятого хлама…
     Но при выходе ко мне вернулось самообладание – сошед на остановке из трамвая, я не стал отходить далеко, а встал спиной к трамвайным дверям и ждал, когда они захлопнутся.  Что и произошло – двери закрылись, отрубив гильотиной большую часть моего хвоста.  Мне стало полегче.
     Я стоял на остановке, ощутив вдруг (это было нечто сродни озарению, но не в общепринятом смысле, так как озарило меня не торжественным светом, как это со мной обычно бывало, а как-то обыденно и житейско [даже, можно сказать, по-свойски – оно похлопало меня сзади запанибрата по плечу, и, обернувшись, я понял]:  что просто я   п о н я л), что эта остановка, сколь бы ни был мой выход на нее случайным и непреднамеренным, является именно  м о е й  остановкой,  то есть – остановкой   м е н я !..
     Трамваи проезжали мимо, а я не шевелился, остановясь.
     И буран начал уже помаленьку заметать мои ноги…
     Я ждал, когда меня совсем занесет неуютными ветрами моей малой родины, и хотел  ч т о - н и б у д ь   д а   п о н я т ь !!!
     Тут Сашка подошел:
     –   Чем занимаетесь нынче?
     –   Да вот, пытаюсь понять, кто мы в этом мире и что мы для него.
     –   Ого, – сказал Сашка и, сняв рукавицу, стал искать на руке подросший ноготь.
     –   Хотите присоединиться?
     –   Охотно.
     –   Ну что ж, милости просим.  Но рукавицу все же наденьте – мороз.
     И мы стали стоять вдвоем.
     И ждать, когда поймем.
     Сначала нас замело по щиколотку.
     Потом замело по колено.
     И, наконец, по пояс.  Тогда Сашка повернул ко мне голову, и молча вопросил меня о том, понял ли я хоть что-нибудь.  А я ни черта не понял.  Так и ответил ему, молча – нет, мол.
      Нас заметало не совсем обычно – сугроба вокруг нас не было, а было ощущение, что мы проваливаемся в зыбучие снега.  И когда нас затянуло в воронку по грудь, малая наша родина набрала побольше воздуху в себя, напыжилась, и – Тьфу! – выплюнула нас:  видимо, сочла нас для себя не слишком удобоваримыми.
     Выстрелив нами дуплетом, и так и не поняв, кто мы и что мы для нее, родина осталась внизу, и продолжала наносить на себя небрежными мазками снег, а мы с Сашкой летели в разных направлениях, оставляя каждый за собой шлейф недолго мерцающего пепла…

     Еду я как-то в трамвае и скучаю.  От скуки размышляю про модные словечки.  И тут светило подгребает!  Да не один, а с Петром Алексеичем!  На пару гребут – двойка распашная, академическая.  Иначе говоря, подтягиваются они ко мне.
     –    Рад вас видеть в добром здравии, светило!
     –    Я не болею никогда.  Не то что некоторые.
     –    Сплюньте.  А вы, Петр Алексеич, как?  Дела?
     –    Они.  Вот  из-за границы  вернулся.  Совместное  предприятие  по переработке макулатуры в туалетную бумагу будем открывать.
     –    На что это вы намекаете?  Светило, небось, надоумило вас?
     –    Что, простите?.. – спросил Петр Алексеич, с чрезвычайным и полномочным видом набирая номер на своем мобильном телефоне, и по его виду я понял, что он задал этот вопрос просто так, не очень-то и рассчитывая на ответ.  Да он бы его и не услышал – настолько был занят своими делами.  А может быть, даже, и мыслями, и чувствами.  Но Й все-таки ответил за него и за себя:
     –   Никого я не надоумливал.  И хватит уже меня средним родом кликать.  «Надоумило»! – я вам что, андрогин какой?
     –   Нет, что вы, наоборот…  это я вас так из уважения к вам называю.  Если хотите, то я больше не буду.
     –   Хочу.  А с Петром Алексеичем я сейчас потому, что мы сегодня  вместе туда летим.
     –   Куда – «туда»?
     –   За кордон.  За внешний.
     –   Правильное ли направленье вы выбрали?
     –   Правильное, не беспокойтесь.
     –   Да я и не беспокоюсь.  Я так спросил.
     –   А вот вы меня беспокоите.
     –   Спасибо.
     –   Спасибом сыт не будешь.  Пописываете все?  Не пора ли на покой?
     –   Да скоро уже и на покой.  Немного осталось – четырнадцать буквиц всего.  Больше половины пути уже пройдено.
     –   Вы поскорее завершайте.  Груды листов уже перемарали.  Пора бы закругляться.
     –   Да я все думаю об этом закругленном конце.  Вроде бы и сам уже тороплюсь, но испытываю противоречивые чувства при этом.
     –   Опять?
     –   Ну да.  Ведь закруглюсь – и с носом останусь.  То есть – приду туда, откуда вышел.
     –   И это лучший из выходов, уверяю вас.  Так что поторопитесь, пока еще не поздно.  На вашем месте я бы кре-е-епко подумал над выходом этим.
     –   А я и так крепко думаю всегда.  Иногда так крепко, что и высвободиться из этих тисков мне немалого труда стоит.
     –   О том и разговор.  Вы поменьше блуждайте в ваших думах-то.
     –   Блуждать поменьше?..
     –   Да.  Вы ведь что делаете?
     –   Что на этот раз?
     –   Вы Ничей дом создали себе, и блуждаете в нем.
     –   Значит, вы читали мое начало?
     –   А как же!  Чтоб хорошенько наблюдать, надо основательно изучить объект наблюдения.
     –   Тогда, может быть, поможете мне?
     –   Помогу, если успею, – Й взглянул на свои часы.
     –   Да нет, я не о том.  Я имел в виду – раз уж вы все прочитали, то, может быть, с названием поможете мне?  Я уже дал рабочее название – «Год, И, Далее», но оно, по-моему, не очень отображает содержание…  если оно, конечно, есть.  Может, назвать  «Книжка о том, как писалась эта книга»?  Или  «История одного Греха», или  «Пародия на самого себя», или  «Трамвай блужданий», или… – и тут меня опять понесло, –  или  «Праздное копошение в себе»,  или  «Досужие разговоры с собою», или…  вот! – «Попытки ухватить за хвост мыслящие-себя-мысли»,  или…
     –   Хватит!
     (Ого, как властно!)   
     –   Хватит! – повторил Й. – Не обольщайтесь!  По-вашему, это месиво – книга?
     –   По-моему – да…  хотя нет…  по-моему, все-таки – нет.
     –   Правильно.
     –   А как бы вы назвали?
     –   Я бы назвал это  «Кратким курсом пособия для начинающих наблюдать начинающих светил ред. и мед. наук».
     –   Не слишком ли витиевато и запутано?
     –   С кем поведешься.
     –   Ну хорошо, я подумаю.  А что это мы все обо мне, да обо мне!  Вы-то как?  Зачем за границу летите?  Петру Алексеичу помогать?
     –   Нет.  У него свои дела, у меня – свои.  Но спасибо ему – рассказал ихним светилам обо мне, вот меня и пригласили тамошних писак наблюдать.
     –   Значит, вы насовсем туда?
     –   Как получится.  Пока на год контракт подписал.
     –   Это называется утечкой мозгов.  Не обидно ли за матушку?
     –   Какую еще матушку?  Меня А выдумал, а он, как известно, мужского рода.
     –   А.
     –   И вообще – это у вас утечка мозгов, а у меня с ними порядок.
     –   Значит, говорите, и там писаки есть?
     –   А как же!  Этого добра везде хватает.  Только тамошние-то побольше пекутся о здоровье своем.
     –   Им это, видимо, по средствам.  Ничего, будет еще и на нашей улице праздник.  Петры Алексеичи повыведут нас в люди!  Понарубят окон-то!  Только как бы они не оплошали, а то сквозняком-то все повыветрит, ничего не останется.  Как, Петр Алексеич, не оплошаете? – спросил я у него, но тот ушел с головой в свои дела:  был занят своим мобильником – что-то кричал в него, заткнув второе ухо пальцем, потому что трамвай, как всегда, дребезжал.  Он – трамвай – несся, мобильный, на всю катушку.  Знал ли он направленье свое?..  Кто их знает, эти трамваи…  И мы были мобильны вместе с ним, но не знали, куда нас кривая вывезет…
     Но не все:  Й очень хорошо знал свою кривую (то есть – прямую).  Поэтому он сказал, выведя в очередной раз меня из трамвая, т.е. из курятника, т.е. из-за внутреннего кордона и т.д.:
     –   Им-то по средствам.  Но вам же я безвозмездно пытался помочь, из чистых помыслов.
     –   А как узнать, чистые ли чужие помыслы – мысль же нельзя увидеть и пощупать руками постороннему.
     –   Опять начинаете!
     –   Сами же мне пищу подбрасываете.
     –   Ничего я вам не подбрасываю.  Это вы цепляетесь к словам, а слова цепляют вас.
     –   Это верно.  Крепко цепляют.
     –   Поэтому закругляйтесь-ка.  Выписывайтесь.  Хватит уже чепуху молоть.  Вот сейчас, как всегда, ваша прямая речь – это пережевывание жвачки некоей коровой, то есть – вами же.  Вы улеглись себе на своем ничьем лужку, солнышко светит, но вы его не замечаете, потому что привязаны-то к столбику некоему, то бишь – к писанине вашей.  Все слова и мысли вокруг уже давно повыщипаны вами, но вы все не унимаетесь, а жуете и отрыгиваете, жуете и отрыгиваете.
     –   Образно.  Но, надеюсь – фигурально?
     –   И я хотел бы надеяться.
     –   Но у меня не только прямая речь, – сказал я, и задумался ненадолго над тем, что прямая (речь) – это кратчайший путь из точки, допустим,  Азъ  в точку, допустим,  Я.
     –   Не только.  Но все ваше остальное – банальнейшая абстракция, доведенная до абсурда.
     –    Где-то я уже слышал это выражение…
     –    Правильно – это до меня сказано было, а я лишь повторяю.
     –    Значит, вы мне сродни.  Я тоже так делаю.
     –    Но я-то не пишу!  Но я не это хотел сказать.  Я хотел сказать – умные люди всегда правильные вещи говорят.  Вам бы их почаще слушать, в том числе, и про абсурд…  то есть, я не то хотел сказать…  что же я хотел сказать-то?..
     –    Не знаю.
     –    Вот и я не знаю…  – Й уже потянул было руку ко рту, а я со скучающим видом наблюдал его (знаки поменялись).
     Я наблюдал его и ждал, будет ли Й грызть один из своих ногтей.  Но не тут-то было – Й опомнился, отдернув руку со словами:
     –    Что-то я не туда…
     Тогда я ему помог.  Всем людям помощь требуется.  Так давайте же помогать друг другу.
     Я помог ему вопросом, вернув им светило на верный и истинный (с его точки зрения) путь:
     –    Скажите мне, светило, где источник моих бед?
     –    Вы сам первоисточник…
     –    Вы мне льстите.
     –    Ничуть.  Вы все слова превратно понимаете, в том числе и сейчас.  Какой из вас первоисточник, сами подумайте!  Только – первоисточник бед.
     (Я начал соображать про первоисточник бед, но это было не по обыкновению скучно, и я вернулся.)
     –    Ну что?  Будете выписываться? – спрашивал Й.
     –    Буду.  Мне кажется, я уже близок к этому.  Мне с собой неинтересно стало.  Но дайте мне закончить с алфавитом – его ведь не так уж и много осталось, и я буду краток.
     –    Даю вам на каждую буквицу – максимум лист.
     –    Хорошо, я попробую.
     –    Не больше, помните.  Иначе цену придется заплатить высокую.  Такую, что вам не по средствам.  И главное – за что?  Качество-то плевое!
     –    Где бы найти эту середину, это золотое соотношение цены и качества?..
     –    Писать кратко, отжимая все ненужное.
     –    И что останется тогда?  Скорее всего, ничего и не останется…
     –    Вполне возможно.
     –    Пустота?..
     –    Да.  И это было бы идеалом, к которому вам следует стремиться.  Вы вот все про выплески пережевываете, а что выплескивается-то обычно, а?  То, что на поверхности плавает.  А плавает там обычно все самое неважное и гадкое.  Котелок бурлит у него!  Да вы уподобьтесь тогда кухарке – ведь хорошая-то кухарка всегда пенку снимает с поверхности, да и в ведерко ее мусорное.  Или в канализацию.
     –   Значит, кратко, говорите?
     –   Да.  И прямую речь вашу выбросьте в ведерко мусорное.
     –   Прямо сейчас?
     –   Да.
     –   Но мне хотелось бы сперва с вами попрощаться.  Несмотря на то, что вы всегда против, мы все же не один пуд соли вместе скушали.
     –   Покороче.  Кстати, я с тем и зашел – попрощаться.
     –   Постойте-ка…  Вот не стану я писать, и вы исчезнете…
     –   Не исчезну.
     –   Я имел в виду – для меня исчезнете.  И все исчезнут…  А трамвай что – тоже исчезнет?  Его-то не я выдумал – для этого надо инженерную смекалку иметь, а ее-то как раз мне и недостает.
     –   Вам много чего еще недостает.  А трамвай не исчезнет никуда.  То есть – ваш трамвай исчезнет, тот, который вы превратили в арену ваших неправильных мыслей и слов.  Или, точнее говоря – в подмостки вашего театра абсурда.  А настоящий – правильный трамвай – тот останется.
     –   И на том спасибо.
     –   Не стоит благодарности.  Выписывайтесь.
     –   Выписываюсь…  Подождите, дайте мне с Петром Алексеичем попрощаться.
     –   Прощайтесь.
     –   Петр Алексеич, прощайте!
     –   Что?.. –  Петр Алексеич отодрал ухо от мобильника.   Или мобильник от уха отодрал.
     –   Прощайте, говорю.
     –   Как?!  До вылета ведь еще три часа!
     –   Все равно.  Мне некогда.  Выписываюсь.
     –   Подожди-подожди, я тебе еще хотел рассказать о Неизвестном.
     –   Да вы что?!  Это интересно.  И какое оно?
     –   Не какое, а какой.  Это фамилия такая.  Или псевдоним – не знаю.  Эрнст Неизвестный, скульптор.
     –   А…
     –   Если вы – то есть, ваш бюст – Церетели не желаете, то, может, у Неизвестного спросить насчет скульптуры вашей?  Он их из камня очень даже неплохо высекает.
     –   Если б я когда и захотел себя кому заказать отлить или высечь (!), то непременно – ему.  Очень уж фамилия подходящая.  А имя какое! – Э-э-рнст!  Как будто кто с плеча топором рубанул!  Здоровско!  Но, – поскучнел я опять, – не надо скульптуры никакой.  Хватит и бюста с меня.  А вообще-то – спасибо.  Прощайте.
     –   Ну что ж, прощайте тогда.
     –   И вы, светило, прощайте.  Мне будет вас нехватать – крепко, видать, зацепили вы меня.  Поэтому, наверное, и выписываюсь.
     –   Прощайте.
     –   Не посидите на дорожку?  Никак не могу привыкнуть к мысли, что не увижу вас…  то есть – не напишу более…
     –   Хорошо.  Совсем немного.  А то наш трамвай без нас за кордон улетит…  тьфу ты!..  самолет – я хотел сказать.  Признаюсь – видимо, и вы меня подзацепили, коли путаюсь так.
     Сидели.
     Молчали.
     Й встал:
     –    Ну, хватит.  Долгие проводы не терплю.
     Й вышел, не оглядываясь. 
     А Петр Алексеич чуть задержался у трапа и почему-то виновато мне улыбнулся.
     Вышел и он.


     Все.
     Остался я один.
     И мне показалось, что и я вышел.  Не весь пока вышел, но – близок к этому.  Наверное – выписался.
     И пусто стало мне.
     Но думалось.
     Мне думалось, что я выписался.
     И еще думалось мне, что мне пусто.  Еще маленько – и совсем ничего не останется.  Совсем-совсем.  А где я ощутил это чувство в первый раз?  Правильно – в палате.  Но – в палату-то разве выписываются?  Обычно-то – выписываются из нее…
     Мне думалось.
     И было совестно.
     Но – пусто.

     А ведь как все начиналось хорошо, помнишь?  «Мы выбежим на свежевыпавший снег, и будем ему рады…  Искрист и хрусток…»  –  помнишь ли?..

     Круг замыкается.  Виток.  Я теперь понял, почему я, если мне нравится какая-нибудь книжка, два раза ее читаю:  прокатившись по ее страницам один раз, и испытав от этого нечто сродни восторгу, как на захватывающем дух аттракционе, хочется немедленно повторить этот виток.  Что я и делаю.  Иногда даже не листаю страницы назад, а просто переворачиваю книгу в руках, как бы соединив конец и начало ее…  Как дитя, ей-богу.
     Но не всякое дитя читать умеет.  А кто еще не умеет ни читать, ни писать, тот…  правильно – рисует.  А рисует-то что обычно?  Ну да – мысли свои.  Они у него (дитяти) светлые и чистые, не отягощенные правилами и формами и, на взгляд взрослых, абсурдны.  И непременно – солнышко в углу листа…  даже не полностью, а только его – солнца – сегмент…  Какая в этом подоплека? – спросили бы взрослые, коли б хотели понять.  Но они не спрашивают, потому что у них своего хлама хватает в головах, так зачем же еще и чужим (не хламом!) мозги себе засорять?  А и спросили бы взрослые – что им может ответить дитя?  Оно этого само не знает, да и нужно ли это знать?  Маленький неправильный человек не сможет объяснить большому  правильному  человеку  про сегмент солнца… – он еще не знает,  что  жизнь,  да  и  вообще  –  в с е, – лишь виток, замкнутый круг, поэтому и не замыкает солнце в окружность…
     –   …Размышляете? – Сашка подошел.
     –   Размышляю.
     –   О чем?
     –   Да так, абсурд всякий.  Как будто сам с собой разговариваю, и разная нелепица из меня выделяется.
     –   А мне иногда кажется, что человек всегда только сам с собой разговаривает, с кем бы он ни говорил.
     –   Может быть…  Но, как же? – я когда с кем другим говорю, мне же неизвестно, что мне ответят!
     –   А когда сам с собой – известно?
     –   И правда…  Тоже нет.
     –   Я вот хомячком недавно обзавелся.  И болтаем мы с ним частенько.
     –   Говорящий хомяк?!?!
     –   Не знаю. В последнее время мне все чаще кажется, что говорящий.  Только он не сам со мною разговаривает, а – моими же устами.  Так же и с людьми, мне думается.
     –   Да, но я же сейчас с вами разговариваю.  Объективно.
     –   Разве?
     –   Думаю, да.
     –   А теперь с кем?
     –   …
     И правда, говорить стало не с кем – Сашка исчез.  И от этого мне стало не по себе.  И, как всегда в последнее время, пусто.


     –   Отпустил бы ты меня, – стоял А рядом с серым лицом и запавшими глазами.
     –   А, ты вернулся! – радовался я, незаметно для себя перейдя к нему на «ты»,  и пытаясь острить на эту тему.
     Но А не радовался.  Он думал о чем-то своем.  Крепко думал.  Но твердил именно мне:
     –   Отпусти меня.
     –   Как  это – отпусти?   Да и вправе ли я?   Эдак я один останусь, а мне еще писать надо, хотя бы и коротко писать.  Про кого я буду писать тогда?
     Но А не слушал.  Он говорил:
     –   Отпусти.
     –   Да ведь не я же тебя выдумал!  Помнишь? – мы еще в  «Было» с тобой встретились.  Как я тебя отпущу?
     –   Я не про то.  Зацепил ты меня…  Так отцепись!!!  Мне плохо.
     –   Но тебе же  Э т о  открылось!  Как может быть от него плохо?  Это, как я понял, Свыше было.  Или, все-таки,  нет?
     –   Свыше.  Или, может, не Свыше, а  –  В о к р у г .  Но открылось-то оно мне лишь на мгновенье!  И я теперь все время в таком подвешенном состоянии – ни свыше, ни сниже.  Так что отпусти.
     –   Даже если б я и смог это сделать, то почем мне знать, куда ты попадешь – в  «свыше»  или  в  «сниже».
     –   Мне теперь все равно.  Отпусти.
     –   Куда?
     –   В любую сторону – хоть в  «свыше», хоть в  «сниже», но не держи же ты меня на своей дурацкой середине!!!  Слышишь!  Отпусти.
     –   Ну, хорошо-хорошо, отпускаю, – испугался я.
     –   Нет, ты по-настоящему отпусти.
     –   Как?
     –   Не знаю.  Попробуй уверовать в то, что ты меня отпускаешь.
     –   Мне тебя будет нехватать…  Постой, А, а ты кого просишь-то?  У меня такое ощущение, что не меня.
     –   И тебя тоже.  Но и не только тебя.  Тебя прошу, чтоб ты отцепился от меня, отпустил.  А если повезет, то меня и Свыше услышит.  И, может быть, даже отпустит…  Отпусти.
     –   Послушай, А, ты не находишь несколько странным, что у слова  «отпусти»  и у слова  «пусто»  один корень? – пытался оттянуть я время, – И может так статься, что тебе без меня будет не менее пусто, чем мне без тебя.  А?
     –   Отпусти!
     И было в этом голосе столько боли, столько отчаянья, что мне действительно захотелось его отпустить.  И, цепляясь из последних сил за ускользающего от меня А, я хотел еще попросить его посидеть на дорожку, но вид его никак этого не предполагал, и я опустил руки. 
     Я сказал:
     –   Отпускаю! – и убоялся своего голоса.  То есть – и не своего даже, потому что он прозвучал громово.  Да так громово, что я пригнулся от испуга, а потом осторожно – из-под локтя – взглянул вокруг.  А следом, на всякий случай – и наверх.
     Только трамвайные лампы на потолке.
     Я опустил взгляд.
     А не стало.





У  (ухо)

     Вот это да! – Свыше отпустило А, перед этим крепко зацепив.
     Ты думаешь – ересь пишу?  Богохульничаю?  Ничуть.  То есть, может, получается плохо у меня про  Э т о  писать, но – не умею по-другому.  Но я учусь.  Засяду как-нибудь.  Здесь главное – не   к а к   пишешь, а   ч т о   чувствуешь.  А Свыше я всегда чувствую только как Свыше.  Оно… оно… оно  Свыше, вот и все.  Умный человек поймет.  Хотя, постой-ка – пишу-то я, как оказалось, для себя, для кого бы я ни писал…  а я что – умный?..
     Умный, не умный, а пойму, потому что для себя пишу, а пишу-то сам, значит, пойму, потому что пишу сам для себя, независимо от того, считаю ли я себя умным или нет, а пишу сам для себя потому, что про кого и для кого бы я ни писал, я пишу про себя и для себя, а пишу всякие глупости, значит, не очень умный я, потому что писать всякие глупости про себя может только глупец, но я пойму, ведь пишу-то для себя…  а пишу-то – сам… 
      Фу, отпустило…  Спасибо тебе, Свыше!  Спасибо за урок!  Поделом мне – вздумал о  Т е б е  писать, не умея  Т е б я  выразить!  Но я чувствую, слышишь!  Спасибо!  У меня только одна просьба к Тебе.  Пожалуйста!  Не за себя!  Я хотел узнать, куда А попал?  Ты его к себе забрало, или наоборот?  У него жена и дети –  Ты же знаешь, и как бы хорошо возле Тебя ни было, они будут скучать.  Если можно, дай мне знак насчет А!
     Но никаких знаков не было.  И мне стало так стыдно, так стыдно, как никогда еще не было.  Даже перед тем, как попасть в питомник, мне не было так стыдно, как сейчас.  И самое главное, что я не мог сгореть от стыда, как бы этого сейчас ни желал.  И еще одно главное – я не понимал причины моего стыда…
     Но причина была.
     И Свыше ее знало.

     Я сидел, утраченный кем-то…

     Я сидел, утраченный кем-то…

     Я сидел, утраченный кем-то…

     Я сидел, утраченный кем-то.  Наверное –  И м   утраченный.  И отчасти – собой.  Потому что, утратив светило, Петра Алексеича и А, я утратил часть себя.  И может, часть меня утратил кто-то…

     Я выписался.
     Но при этом чувствовал себя отвратительно.

     Мадам Линская с детьми и с профессором Ковичем подмышкой  (тот был уже не в черной, а в позолоченной рамке) зашла в трамвай.  Сели позади меня.  Не узнали.  И хорошо, что не узнали.  Да и узнать меня трудно сейчас.
     –    Мам, а мам.
     –    Мам, мам.
     –    Ну что вам?
     –    А мы когда на море поедем?
     –    Завтра.
     –    А купаться будем?
     –    Конечно.  Иначе зачем тогда море?
     –    Но зима же.  Холодно.
     –    Мы далеко поедем.  Даже полетим.
     –    Ура!
     –    Мы полетим самолетом туда, где сейчас лето.
     –    А почему мы раньше на море не были?
     –    Рынок.  И со средствами неважно.  Но добрый дяденька все вернул, подлец.  И с большими процентами.  Так что на поездку хватит.
     –    Мам, а мам.
     –    Что еще?
     –    А почему папа шутить перестал?
     –    Не знаю.  Может быть, временно…

     Ну вот.  И они меня покидают.

     –    Разрешите доложить! – Аров попросил разрешить доложить.
     –    Докладывайте, – безотносительно ответил я.
     –    Дело закрыто!
     –    Отлично…  То есть, я хотел сказать – хорошо ли дело закрыто?
     –    Не могу знать.  Разрешите идти?
     –    Служба-с?
     –    Так точно.
     –    Ступайте.  Да, и не забудьте – всем поощрение.  А Дееву еще и привет передавайте.
     –    Есть!

     БЕБ зашел.  Без короба почему-то.  И вообще – весь его  «прикид»  можно было бы назвать парадным, если б не ватник:  он был тем же.  Все остальное было  «на выход».  Молча сел рядом.  Будет проситься на выход.
     –    Что – тоже отпустить? – спросил я первым.
     –    Не понял.  Кого отпустить?
     –    Вас.
     –    Куда это?
     –    Куда хотите.
     –    Ты чего, паренек!  У тебя все дома?
     –    Уже нет.  Расходятся помаленьку.  Разбредаются кто куда.  Я думал – и вы проситься пришли.
     –    Очнись, парень, – БЕБ легонько ударил меня по щеке.  Но голова все равно сотряснулась.  Я немного очнулся.
     –    Спасибо вам! – сказал я, и, уткнувшись в его ватник, разрыдался.  Фигурально, конечно.  На самом деле я сидел все так же рядом, но чувство, которое я испытывал, было именно тем – я рыдал, а, рыдая, жалел себя, отчего рыдал еще горше.
     Наконец, оно кончилось.  Рыдание – я имею в виду – кончилось.  Потому что мне полегче стало.  Тогда я сказал еще раз, благодарный:
     –    Спасибо.  Так что – остаетесь?
     –    Где?
     –    Ну… как бы это сказать… ну, хотя бы в голове – будете в ней, если я писать перестану про вас?
     –    Буду.  Я ведь БЕБ.  Сантехники всегда нужны.  И не только в голове.  Если я буду только в головах ваших, вы тут по горло уделаетесь, вшивые.  Так что вызывайте, если что.
     И БЕБ вышел.  Остановка называлась  «Театр».

     Я лежал у себя в кармане, и отягощал его.  И себя отягощал своей формой.  Она мне претила.
     Все мы создаем свой собственный внутренний мир, и начинаем это делать с самого раннего возраста.  С того самого, когда, сидя у самой воды на берегу реки (или – не реки?) в панамках и трусиках… нет, даже раньше: в панамках и без трусиков, – лепим из мокрого песка свои мысли.  Но реальный мир в лице взрослых не далек.  И недалек.  И он зовет кушать.  Приходиться идти.  И, пока мы принимаем пищу, реальный мир в лице баржи, отягощенный собственной формой и еще чем-то очень реальным (кажется – углем), проплывает мимо, и волна смывает останки наших мыслей.  Приходится мыслить заново.  А чуть повзрослев и похитрев, мы не лепим более мыслей из песка, не придаем им формы…
     Лишь немногим из взрослых – самым гениальным из них – удается запечатлеть свои мысли и чувства посредством бумаги и пера… или кистей и холста или… ну и т.д.  А что делать остальным?  Хитрить, и не придавать формы, чтобы нельзя было разрушить?..
     Мне пришла в голову счастливая мысль, и я усмеялся ее.
     Смеялся я долго и упоенно, как дитя, потому что мысль была на диво счастливой.  Как же я раньше-то не догадался ее придумать? – думал я, и смеялся.  И, вволю насмеявшись, озвучил ее:
     «Отпустил бы ты меня!»
     –    Как, и тебя тоже?
     –    Да.
     –    Нет.
     –    Что – «нет»?
     –    А то и нет.  Не отпущу.  И так все расходятся, а мне еще писать надо.  Чувство долга.
     –    Дело чести?
     –    А хоть бы и так!  Закончить надо.  А как я без себя это смогу сделать?
     –    Но тебе же неинтересно с собой стало.  Отпусти.
     –    Нет-нет-нет, даже не думай об этом!  Вот допишу, там и отпущу…
     –    Отпустишь?
     –    Ну…  там посмотрим.
     –    Нет, ты сказал – «отпущу»!
     –    Ну, отпущу, ладно.
     –    Даешь слово?
     –    Даю.
     –    Тогда покороче пиши.


     –   Как поживаете?
     –   Ничего.  Закругляемся вот.
     –   Поживать? – испугался Сашка.
     –   Фигурально выражаясь.  Писать заканчиваем.  Выросли, так сказать.
     –   Что – обо всем сказали, о чем хотели?
     –   Какое там!  Это процесс бесконечный, как я понял.  И это, пожалуй, единственное, что я понял:  чем дальше в лес, тем больше дров.  То есть – вопросов все больше и больше.  И мыслей разных.  Но они, к сожалению, не очень-то и разные, а об одном и том же талдычить надоело.  Вас отпустить?
     –   Пока не надо.  Так о чем же ваша книжка?
     –   Я так и не понял, о чем.  Наверное, все же – об одиночестве.  Неизбежном одиночестве.  Фатальном.  Это было роковой ошибкой – писать только для себя.  Ведь только для себя писать – значит, о чем (ком) писать?  Вот-вот.  А тема  «Я» – область запретная.  Я бы на месте Творца не дозволил бы ни за что человеку вторгаться в эту (эти) сферу (сферы).  Как только ты...
     –   Я?..
     –   Да и ты тоже.  Так вот:  как только ты подкрадываешься (тихо и вроде бы незаметно) к своему  «Я», оно становится сугубым.  До невероятности.  И чем ближе ты к нему подкрадываешься, тем дальше от него  (от себя!)  отдаляешься, понимая всю его непостижимость.  Очень от этого одиноко становится и пусто.  До того одиноко, что даже любовь (я имею в виду настоящую любовь – любовь к другим, а не к  «Я» (например, как у А – к его жене и детям)) не спасает тебя от этого одиночества.  Ну, а если попробовать перенести эту любовь на себя, то – не-любовь получается.  А уж если все-таки пересилить себя, и полюбить свое  «Я», то любовь такая тоже может далеко тебя завести.  Так далеко, что и говорить об этом нельзя.  А уж тем более – писать…  Ну так что – отпустить вас?
     –   Пока не надо, повторюсь.  Может, когда еще поболтать захотите.
     –   Может быть, может быть… Может быть, на  «ты»  перейдем?
     –   Давай.  Я перешел.  Ты о Ней что-то давненько не писал.
     –   Да.  Но я специально так.  Оттягиваю все, отсрочиваю.  Понимаешь, первое свидание – это первое свидание.  И оно всегда одно, как ни крути, потому что – первое.  Но главное – это чувство первого свидания.  Вот его я утратить боюсь.
     –   А, – сказал Сашка.
     –   Да, А, – ответил я и задумался.
     И, как ни странно, задумавшись, я не вошел, а вышел опять куда-то:  я ехал в трамвае, но Сашка исчез, а я сидел рядом с БЕБом. 
     Странная штука эти собственные миры, – думал я, – на матрешку похожи.  Но что самое странное – это то, что, открывшись, одна матрешка предлагает тебе следующую (меньшую), и ты достаешь ее, и в нее (в эту меньшую)  можно преспокойненько захлопнуть предыдущую (то есть –  большую)!  И количество этих матрешек бесконечно подчас… 
     И я задумался над этим.  А задумавшись над этим, я подумал, что это не моя мысль, а чужая, наверное. 
     И я задумался уже над этим.  А задумавшись над ним, перестал думать о нем, а стал думать об А.  И меня мучила эта мысль.  Как он там?  И где он там?
     И тут я увидел его!  То есть, не его – не А – увидел, к сожалению.  Но я увидел Ухо!  Ухо БЕБа – он ведь рядом сидел.  И я сразу понял, почему многих так притягивало оно – ведь и Сашка, и Аров частенько к нему прикладывались.  И, возможно, что не только они.  От него, от этого Уха с большой буквы тянуло важным, терпким, настоящим.  И простым.  И само оно было таким же, чем тянуло от него:  сероватое, с кусочками не вычищенной ушной серы, с волосинками, закрывающими вход, уводящий вовнутрь, к мозгу БЕБа, к мыслям его и чувствам, к его собственным внутренним мирам.  И мне неодолимо захотелось шепнуть что-нибудь очень и очень важное в него.  Сначала я захотел шепнуть «420 !», но, подумав, раздумал – это же не мне открылось, и права именно этой формой рассказать о  Н е м  я не имею.  Тогда  я  захотел  шепнуть  просто  «Оно!»,  потом захотел шепнуть  «Она!»,  но не успел этого сделать, потому что чуть дальше, за ухом БЕБа, был его затылок, а за затылком – трамвайное окно.  А в трамвайном окне – трамвай.  Другой трамвай, едущий в обратном направлении.  Но сейчас не едущий, потому что была остановка.
     И тут я увидел его.  На этот раз я увидел А.  Он сидел в том  –  в другом – трамвае, с женой и детьми, и готовился ехать в обратном направлении.  И меня сразу отпустило.  Я хочу сказать – не то, чтоб совсем уж отпустило (то есть –  вообще).  Нет, меня отпустило насчет А – я больше не переживал за него, потому что Свыше, дало мне, все-таки, знак.  И еще отпустило от Уха – БЕБа рядом не стало.  Но я знал, что он был.  Был.  Есть.  И будет.
     Я думал об А, о его жене и детях… детях… и, волнуясь, стал судорожно расстегивать пальто.  Во внутреннем кармане, сладко потягиваясь, просыпались сенички.  Заметив, что я смотрю на них, они сказали:
     –   Нам холодно, – и при этом виновато, но по-детски хитро, улыбнулись.





Ф, Х  (физика, химия)

     –   Отпусти меня, – повторил бюст.
     –   Потерпи чуток.  Я и так тороплюсь.  Видишь – даже сразу две буквицы поставил в заглавие.

     Я стоял на трамвайной остановке, и ждал его.  Но трамвай не приходил.  Было неуютно, потому что мела метель, и потому неуютно, что трамвай не приходил.  Мой трамвай. 
     Наверное, пути перемело, – думал я.
     Так я и стоял на своей середине, не очень-то и чувствуя сейчас ее важность.
     Но пути не было ни вперед, ни назад – перемело.

      Наконец, я дождался – приехал-таки трамвай.  Но он был пуст.  Не совсем, конечно, пуст, потому что в кабине вагоновожатого сидел Енков.  И гражданка кондуктор стояла подле него.
     Но один пассажир все же был – им был Деев.  И он смотрел на меня.  И было в его взгляде что-то от прошения об отставке.  И нечто похожее было во взглядах Енкова и гражданки кондуктора.
     Я дал добро.
     И ждал следующего трамвая.

     Подошел следующий.  Но он не был похож на мой: этот трамвай весь – снаружи и изнутри – был размалеван оранжевой рекламой.  Остановив трамвай, вагоновожатый вышел к передним дверям.  Одну руку он прятал от меня за спиной (но я все же заметил, что в ней он сжимал бразды управления трамваем), а другой рукой гостеприимным жестом предлагал мне войти.  В вагоновожатом я узнал кого бы то ни было, а в ком бы то ни было узнал г-на Голубу, очень похожего на розового соседа.  Я сделал знак рукой, что буду ждать следующего. 
     Трамвай тронулся.  В салоне, еще пахнущем свежей краской, другой сосед прямо на ходу что-то подкрашивал и подчищал.

     А мой трамвай не приходил.  И мне ничего не оставалось делать, как начинать мыслить.

     Ученые сидели в одной из аудиторий, и спорили.  На то они и ученые, чтоб спорить.  Хорошо быть ученым все-таки – спорь себе и спорь.  Вот благодать-то!  Как же я непредусмотрительно поступил – не учился как следует в свое время.  И стал неученым.  Может, еще засяду?  Может, еще поспорю?
      А ученые знай себе спорили.  Один из них был физиком, а второй – химиком.  Они спорили, какая из этих наук важнее, и эти науки, понимая всю свою важность, еще более важнели от этого спора. 
     У ученых кончился рабочий день, и они пошли по домам, продолжая спорить на ходу.  А науки (в данном случае – Физика и Химия) остались в аудитории, и продолжали спор уже меж собою.  Да так крепко спорили науки, что чуть до перепалки дело не дошло.  Физика наседала на Химию, а Химия наседала на Физику.  Страсти накалялись. 
     Еще б немного, и начались бы мордасти, но в этот момент в аудиторию вбежала с взъерошенными волосами и блуждающим взором Математика.  В руках у нее был клочок компьютерной распечатки.
     –    420 ! – выдохнула Математика.
     И последовала немая сцена.





Ц, Ч, Ш, Щ  (шипящие)

     Шипящие объединились.  И сделали это они для того, чтоб шипелось погромче.  Чтоб отпугивать всяких иванов-дураков, взявших в руки перья.  Шипящие были злюками. 
     Хотя, подожди – коли тебе самому на душе неважно, то буквы-то здесь при чем?  Это, наверное, еще и потому, что затылок ноет опять. 
     Простите меня, шипящие, я больше не буду.   

     Шипящие, кажется, простили.
     Потому что сели – соловьями, ласточками, пеночками – на провода, и защебетали музыку свыше.
     Они стали другими.  Все зависит от того, как ты сам к другим относишься.  Другое отвечает тебе тем, чем ты отвечаешь другому.  А вот с собой дело посложнее обстоит:  как ты ни пытаешься ответить себе чем-нибудь подобрее, отвечаешь на это добро не всегда адекватно…
     Как голова опять болит!..  Хоть бы светило какой, что ли, выдумался на мою голову, да помог мне.  Но надо, чтоб он выдумался кем-нибудь другим.  Совсем-совсем другим – не таким, как А, – иначе труды напрасные, как я понял.  Где же выход из этого тупика?

     Одно радует – музыка. 
     Эти птахи на проводах.

     Иван взял в руки книгу.  Чужую книгу.  Дело было зимой – речка покрылась льдом, песок у ее берега замело снегом, и маленькому Ивану ничего не оставалось делать, как взять в руки чужие мысли.  Книга была как раз для таких вот маленьких Иванов, поэтому – с картинками.  И на одной из этих картинок Иван увидел нечто особенное:  пять нотных строк были натянуты проводами, а на них сидели ноты.
     И форма им была – птицы.
     Каждая птаха щебетала на свой манер, а так как птиц было густо, то все их многоголосие выливалось в чудеснейшую из музык.  Иван слушал ее, и ему нравилась она.  С тех пор это была любимая книга Ивана.  Он  частенько  туда  захаживал (то есть, я хочу сказать – заглядывал), и слушал музыку.  Но не мог определить Иван, какая из пташек дает какую ноту.  И тут ему в голову с подачи взрослых пришла счастливая мысль, и Иван облек ее в действие – стал изучать нотную грамоту. 
     Изучив грамоту и повзрослев,  Иван мог теперь преспокойно читать ноты.  Он приобрел умение слушать и воспроизводить музыку с листа, и делал это с неизменным мастерством.
     Многое обрел Иван в результате изучения грамоты, в том числе и славу снискал. 
     Но, обретя, он все-таки кое-что утратил.  А именно:  ноты больше никогда не были для Ивана   п т а х а м и,   с и д я щ и м и   н а   п р о в о д а х .





Ъ, Ы, Ь  (знаки)

     –    Отпусти, – вновь услышал я.
     –    Хорошо.  Я скоренько.

     Твердый знак был тверд, а мягкий – мягок.  Но они были очень схожи внешне…
     Чужое?

     –    Не знаю.  Может быть.
     –    Все может быть.  В том числе, и чужое.  Это, наверное, потому что тороплюсь.
     –    Ничего.  Давай дальше.  Так быстрей отпустишь.

     Итак, они были родственны.  Но все же разные, и поэтому всегда спорили и ругались…
     Дежа вю? 
     Ну и пусть.
     До драки дело доходило.  Твердый знак перед мягким имел преимущество в форме твердой, похожей на сапожную лапу, закорючки – ей он бил мягкого наотмашь.  Но мягкий, при всей его мягкости, мягко настаивал на своем, подпирая животом твердый – тогда тому приходилось отступать.  Баталия велась с переменным успехом и без единого звука – знаки эти не могли воспроизвести себя в нем.  Но от этого сеча не была менее ожесточенна. Это было видно по усыпанному сплошь и рядом мелкими – мягкими и твердыми – осколками, ристалищу.
     И кто-то мудрый разделил их, наконец, буквой Ы.  Она была тоже родственна им по форме, но имела некоторое превосходство (?) – свой собственный звук.  Ничего другого она не умела делать, кроме как Ыкать, и знаки сразу уловили это – теперь Ы принимала на себя все их удары, и рыдала от боли и обиды:  Ы! Ы! Ы!

     Вопрос:  мудро ли поступил мудрый?
     Ответ:  кто его знает, мудрого-то!..
     Все.





Э  (э-э-э…)

     Буква Э для Ивана сначала была очень определенна – это была просто чья-то открытая пасть с извивающимся жалом.  Иван боялся ее, и держался от нее подальше.
      Но все меняется.  В том числе и Иван.  Он менялся, потому что рос.  Или – менялся потому, что рос.  Или рос, потому что менялся.  И т.д.  И все вокруг менялось вместе с ним.  В том числе и буква  Э – она стала гораздо менее определенна.  Особенно, когда Иван смотрел в телевизор.  Особенно, когда Ивану передавали через него новости, как внутренние, так и внешние – журналисты очень любили эту букву – «э-э…».  Как и букву А.  Они смаковали их, обсасывая как виноградную косточку, и постоянно их повторяли, когда не знали что (или – как) сказать, или – просто ждали, когда само собой сформулируется.  И от этого Ивану буква Э казалась все более и более загадочной, и все менее и менее определенной.
     Смотря новости, Иван взрослел дальше.  Ему стало мало новостей, и он стал почитывать книги.  Здесь (в книгах) было все намного определенней, в том числе и с буквой Э.  Но иногда Иваном читались загадочные слова, начинающиеся с этой буквы, как то:  Это, Эдакий, Эпохальный, Этнос и т. п.  От этих слов Ивану становилось загадочно и неуловимо.  И все чаще –  блуждающе.  А также...
 
     –    Хватит уже обсасывать!  Сколько можно!
     –    Отсрочиваю все…
     –    Завязывай.  И отпускай меня.  Замкнуло тебя, что ли?  Хватит уже Ваньку своего валять!
     –    Я чего подумал.
     –    Чего опять?
     –    Вот отпущу я тебя, и ты освободишься…
     –    Так.
     –    Всех отпущу.
     –    Так.  Не тяни.
     –    А куда мне сеничек девать?  Как они без меня?  Они ведь и говорить-то,  кроме  как  «нам холодно»  еще ничего не умеют.
     –    Съешь их.
     –    Ты что, рехнулся?!  Как же я их кушать-то буду – ведь они мне что дети!
     –    Тогда оставь.  Поросята будут.
     –    Придурок!
     –    Сам такой.
     –    В тебе что-то такое есть…
     –    Какое –  «такое»?
     –    От бюстоватого, вот!  Я это еще в курятнике заметил.
     –    А я – кто?  Разве не ты?
     –    Ах, да.  Забыл опять.  И все же – куда мне их девать, подскажи.  Исчезнет же все!
     –    БЕБу отдай – тот не исчезнет.
     –    Молодец, неплохо придумал.  А он хорошо их будет опекать?
     –    Нормально.  У него вон какой ватник теплый!
     –    Точно.  А все же жалко их.
     –    Я знаю.  Но так надо.
     –    И я знаю.  Надо.  Но жалко.
     –    Ты не хитри.  Заканчивай.
     –    А с Сашкой попрощаться?
     –    В  «Ю»  попрощаешься.






Ю  (…ю  …ю)

     Напоследок мне захотелось прокатиться трамваем.  Но опять – сколь я ни ждал его, так и не дождался.  Что ж, пойду пешком.  По шпалам.
     Иду себе, иду, ни о чем таком больше не думаю, а навстречу мне…  правильно – Сашка.  Тоже по шпалам шурует.  Я принял молодцеватый вид, и спросил первым:
     –    Как поживаете?
     –    Ничего, помаленьку двигаемся, – сказал Сашка.
     –    В разных направлениях?
     –    Как всегда.  А ты в каком?
     –    Тебе навстречу иду.  Попрощаться.
     –    Дописал книжку?
     –    Почти.
     –    Ну и как?
     –    Да как тебе сказать…  Местами вроде ничего.  Но, правда – только местами.  Местами – когда читаешь – даже гениальным кажется (местами).  Но прочтешь второй раз – на этот раз наоборот кажется (теми же местами).  А местами – вообще откровенная дрянь…  Только вот книжка ли это – до сих пор не понял.  Да и не дам, скорее всего, ее никому читать.
     –    А если все же прочтут без твоего ведома?
     –    Все может быть.  Но тогда надо их предупредить, что это не книжка, а галиматья.  Залп пришелся в молоко, так сказать.
     –    Ну так предупреди.
     –    Как?
     –    Напиши предупреждение.  Да не одно.
     –    Точно!  Ты молодец, Сашка.  Прямо сейчас и напишу…  хотя…  стой-ка – напишу сейчас, а какой смысл в этом предупреждении?  Книжка-то вышла вся уже…  то есть – галиматья вышла.  Но и она – эта галиматья – вышла вся…
     –    А ты предупреди сейчас, а вставь это предупреждение в начало.
     –    Точно!  Каков ты все-таки молодец, Сашка!  В разведку б с тобой!
     –    Может, как-нибудь сходим?..
     –    Может быть, может быть.  Все может быть.  Вернее, даже не так, а вот так:   В с е  М о ж е т  Б ы т ь.
     –    Метко.
     –    Тебе, правда, понравилось?  Ну, пора прощаться…  хотя, подожди еще раз, я чего подумал…
     –    Ну?
     –    Напиши-ка эти самые предупреждения сам.  У тебя лучше выйдет.
     –    Думаешь?
     –    Да.
     –    Хорошо.  А от чьего имени писать?
     –    Это все равно.  Пиши от имени автора.  Ты ведь тоже им являешься.  И даже – не в некоторой степени.
     –    Ладно.
     Сашка присел на обледеневший рельс, достал из-за пазухи какие-то помятые клочки бумаги, карандаш, и начал быстренько строчить.
     Отстрелявшись, встал, но, немного подумав, сел и продолжил.  Потом опять встал.  Потом опять сел.  Писал.
     Наконец, после очередного – завершающего – отстреливания своих мыслей на клок бумаги, встал окончательно, и сказал:
     –    Ну вот, книжка и дописана почти.  Только ты все же перечитал бы ее, да отредактировал.
     –    Зачем и как?
     –    В порядке убывания:  «как».  Попробуй поточнее формулировать…  переделай кое-что, в общем.  Светило, если б тут был, то сказал бы фигурально:  сделай ремонт.
     –    Косметический или капитальный?
     –    Светило б сказал – капитальный.
     –    Да, ломать – не строить.
     –    Почему ломать?
     –    Капитальный ведь ремонт.
     –    Тогда – косметический.
     –    А какой смысл?  Ремонт, как это кто-то тонко подметил, закончить нельзя, а можно только прервать.  А прервав, ты посмотришь со стороны и увидишь, как все это еще очень несовершенно…
     –    Кто – я?
     –    Да и ты тоже.
     –    Допустим.
     –    И  опять  начнешь  переделывать.   Получается,  что  этот  процесс тоже бесконечный, и в этом процессе ты можешь что-нибудь первоначальное утратить.  Да и сам я, откровенно говоря, уже боюсь застрять в этом витке навсегда – светило меня все ж кой-чему научил.  Так что надо, набравшись духу, закончить строительство, а ремонтируют пусть другие, кому охота будет.  Пускай уж стоит мой домик ничей со всеми его изъянами и недоделками, и рушится помаленьку…  А второй вопрос в порядке убывания?
     –    Какой?
     –    «Зачем».
     –    Ты сам на него ответил, мне кажется.
     –    Тогда давай прощаться.
     –    Жаль.  Мне было интересно, – сказал Сашка.
     –    По-моему, только тебе одному и было интересно.
     Помолчали. 
     Фигурально покурили. 
     Погрызли ногтей, каждый своих. 
     Обнялись, похлопывая друг друга по спинам, и стряхивая тем самым с себя снег, словно пуды съеденной нами соли.  Потом я сказал:
     –    Ну что – по старому русскому обычаю?
     –    По нему.  На посошок? – запотирал Сашка крабов.
     –    Нет.
     –    Тогда присядем?
     –    Куда – на рельс, что ли?  Я и так замерз.
     –    Тогда что?
     –    Троекратно расцелуемся!
     И мы сделали это!

     Мы сделали это, и разошлись наши направления.
     Я шел, не оглядываясь, молодцеватой походкой, и смотрел на вечерние фонари.  А фонари смотрели на меня.  Прищурясь, смотрели.  Потому что свет свой лили на меня не ровно, а отдельно взятыми лучиками, как блестками.  Я отер кулаком сопли, и понял – блестки эти были у меня на глазах.  И вовсе даже не фигуральные.
     Были ли сейчас блестки на глазах у Сашки, я теперь знать не мог.

     Трамвай все же догнал меня.  И было в нем что-то от Ничьего. 
     Я зашел в передние двери (они мне отворились), и совсем уже почти безнадежно окинул трамвайное пространство.  Но Надежда не оставила меня – Она! – сидела в полумраке салона, как всегда, разная, и на узорах диванных…
     Она!  Она!  Она! – бешено колотилось сердце.  Мое сердце.  Да так колотилось, что кровь капала – еще не запекшаяся, а красная и живая – с него!
     Я бежал к ней со всех ног.  И оставался на месте.  Я бежал, не двигаясь.
     Но Надежда, не оставив меня, не смотрела на меня… – Она смотрела на того, кто лежал у Нее на коленях, завернутый в пеленки, и что-то напевала ему…
     «…ю  …ю »  – слышалось мне, оторопевшему.
     Я быстро опустил руку в карман – бюст был на месте.  Тогда кто же?!
     «Баю,  баюшки,  баю…ю… ю…»


     Мне показалось, что я стал сродни бюсту – окаменел.
     И затылок трещал по швам.
     И я слышал этот треск.


     «Спи, Ванюша, баиньки-баю, хороший мой…»


     Меня ударило – оболочка моя каменная рассыпалась, и я на миг стал мыслью, и мысль эта была:
     «В с е ?   М о ж е т …  Б у д е т !»
   
     Будет!

     Будет!!

     Будет!!!





Я

     –    Куда ж ты так несешься?
     –    Будет!  Будет! – орал я.
     –    Подожди, остановись.
     –    Будет!  Будет!
     –    Стой, тебе говорю!  Ты мне что обещал?
     –    Что обещал?..  Ах да…  сейчас отпущу…  но – куда тебя?  Ты ведь ходить не можешь.
     –    Во-о-он туда меня брось, в котлован ничьей могилы.  Там летом отменные лопухи произрастают.
     –    Как же я без тебя?
     –    Я тебе больше не нужен.
     –    А ты без меня?
     –    И ты мне не нужен.
     –    Ну что ж, приятно было иметь дело… – и бросил его, – освобождаю!


     Я освободился.  Упав в рыхлый снег и скрывшись в нем, я услышал сквозь толщу его:  «особожда-а-аю!»  –  и, утратив от этого слова свою форму, стал, наконец, свободен! 
     Поистине свободен – я стал Мыслью! 
     Я стал мыслящей-себя-мыслью!
     Я стал Чувством! 
     Чувствующим-себя-чувством!
     И не на миг стал, а – навеки!
     И не было больше ничего!  Ничего, кроме Пространства.  А я и стал этим самым пространством,  я стал макро-  и  микро-космосом!
     Я мог витать и реять в разных направлениях, и появляться где угодно и когда угодно!
     Мне угодно, и кому бы то ни было.
     Я   о с в о б о д и л с я !


     Я  освободился?   Странно – выйдя из трамвая и миновав магазин  со стоящими у его крыльца людьми, соображавшими на троих, мне показалось вдруг, что я освободился.  От чего, интересно?   Это, наверное, зима – она бодрит, торопит, щиплется…
     Но затылок почему-то ныл.  И еще – какое-то странное и неопределенное чувство ныло во мне:  вместе с чувством освобождения непонятно от чего, было еще и чувство утраты.   По ком? – думал я, но думал недолго, потому что это ощущение понемногу улетучилось вместе с затихающей болью в затылке.
     На миг мне показалось, что вокруг что-то затянулось и зарубцевалось, и от этого мне стало легко и свободно.  Я освободился.
     Я шел дорогой к дому.  Вот путь, предначертанный тебе, – почему-то подумал я, но…  вроде бы и не я, а…  кто-то вокруг.  От этого  «вокруг»  я немного струхнул и, резко повернув голову, огляделся.
     Никого.  Только мерцающий вечерний снег порошит…
     Мне стало стыдно самого себя за мой испуганный вид, да и голова от этого резкого движения опять заболела.  И от этой боли мне вспомнилось (или показалось, что вспомнилось) какое-то чудное слово – «сенички».  Оно словно нацарапалось в зимнем воздухе, как на стекле.  И тут же нацарапалось у меня в мозгу:  «Как они там без меня?..», но сразу же растаяло, и меня отпустило.  И головная боль отпустила, и слово это чудное.  Это, наверное, просто «синички», а не какие-то там «сенички», – подумал я, и мне стало еще легче и свободней, чем прежде, и от этого я стал думать, что  «Будет».
     А что будет, я знал сейчас очень даже неплохо – все было определено мне и предопределено мне.  Предначертано.  Я знал свою жизнь на несколько шагов вперед.  Завтра, например, у меня будет первое свидание.  За ним последует второе, третье, пятое и десятое.
     Зима бодрит, торопит, щиплется.
     Я устремленный, как никогда.
     И…  свободный?..


Рецензии