Цветаева- Павленко

М.Белкина
"Скрещение судеб"
М1988, стр.167-

«Москва, ул. Герцена, д. 6, кв. 20 (Северцова)

27-го августа 1940 г.

Многоуважаемый товарищ Павленко,

Вам пишет человек в отчаянном положении.

Нынче 27-е августа, а 1-го мы с сыном, со всеми нашими вещами и целой библиотекой — на улице, потому что в комнату, которую нам сдали временно, въезжают обратно ее владельцы. Начну с начала.

18-го июня 1939 г., год с лишним назад, я вернулась в Советский Союз, с 14-летним сыном, и поселилась в Болшеве, в поселке Новый Быт, на даче, в той ее половине, где жила моя семья, приехавшая на 2 года раньше, 27-го августа (нынче годовщина) была на этой даче арестована моя дочь, а 10-го октября — и муж. Мы с сыном остались совершенно одни, доживали, топили хворостом, который собирали в саду. Я обратилась к Фадееву за помощью. Он сказал, что у него нет ни метра. На даче стало всячески нестерпимо, мы просто замерзали, и 10-го ноября, заперев дачу на ключ (NВ! у нас нашей жилплощади никто не отнимал, и я была там прописана вместе с сыном на жилплощади мужа) — итак, заперев дверь на ключ, мы с сыном уехали в Москву, к родственнице, где месяц ночевали в передней без окна на сундуках, а днем бродили, потому что наша родственница давала уроки дикции и мы ей мешали.

Потом Литфонд устроил нас в Голицынский Дом Отдыха, вернее, мы жили возле Дома Отдыха, столовались — там. За комнату, кроме 2-х месяцев, мы платили сами — 250 р. в месяц, — маленькую, с фанерной перегородкой, не доходившей до верха. Мой сын, непривычный к такому климату, непрерывно болел, болела и я, к весне дойдя до кровохарканья. Жизнь была очень тяжелая и мрачная, с керосиновыми негорящими лампами, тасканьем воды с колодца и пробиваньем в нем льда, бесконечными черными ночами, вечными болезнями сына и вечными ночными страхами. Я всю зиму не спала, каждые полчаса вскакивая, думая (надеясь!), что уже утро. Слишком много было стекла (всё эти стеклянные террасы), черноты и тоски. В город я не ездила никогда, а когда ездила — скорей кидалась обратно от страха не попасть на поезд. Эта зима осталась у меня в памяти как полярная ночь. Всё писатели из Дома Отдыха меня жалели и обнадеживали...

Всю зиму я переводила. Перевела две английские баллады о Робин-Гуде, три поэмы Важа Пшавела (больше 2000 строк), с русского на французский ряд стихотворений Лермонтова, и уже позже, этим летом, с немецкого на французский большую поэму Бехера и ряд болгарских стихотворений. Работала не покладая рук — ни дня роздыха.

В феврале месяце мы из Голицына дали объявление в Веч. Москве о желании снять в Москве комнату. Отозвалась одна гражданка, взяла у нас за б месяцев вперед 750 руб. — и вот уже 6 месяцев как предлагает нам комнату за комнатой, не показывая ни одной и давая нам ложные адреса и имена. (Она за этот срок «предложила» нам 4 комнаты и показала только одну, в которую так и не впустила, п. ч. там живут ее родные). Она всё отговаривалась «броней», к-ую достанет, но ясно, что это — мошенница.

Дальше.

Если не ошибаюсь, к концу марта, воспользовавшись первым теплом, я проехала к себе в Болшево (где у меня оставалось полное хозяйство, книги и мебель) — посмотреть — как там, и обнаружила, что дача взломана и в моих комнатах (двух, одной — 19 метр., др. — 7-ми — метр.) поселился начальник местного поселкового Совета. Тогда я обратилась в НКВД и совместно с сотрудником вторично проехала на дачу, но когда мы приехали, оказалось, что один из взломщиков — а именно начальник милиции — удавился, и мы застали его гроб и его — в гробу. Вся моя утварь исчезла, уцелели только книги, а мебелью взломщики д. сп. пользуются, п.ч. мне некуда ее взять.

На возмещение отнятой у меня взломщиками жилплощади мне рассчитывать нечего: дача отошла к Экспортлесу, вообще она и в мою бытность была какая-то спорная, неизвестно — чья, теперь ее по суду получил Экспортлес.

Так кончилась моя болшевская жилплощадь.

Дальше.

В июне мой сын, несмотря на непрерывные болезни (воспаление легких, гриппы и всяческие заразные), очень хорошо окончил седьмой класс Голицынской школы. Мы переехали в Москву, в кв. проф. Северцова (университет) на 3 месяца, до 1-го сентября. 25-го июля я наконец получила по распоряжению НКВД весь свой багаж, очень большой, около года пролежавший на таможне под арестом, так как был адресован на имя моей дочери (когда я уезжала из Парижа, я не знала, где буду жить и дала ее адрес и имя). Все носильное и хозяйственное и постельное, весь мой литературный архив, и вся моя огромная библиотека. Все это сейчас у меня на руках, в одной комнате, из к-ой я 1-го сентября должна уйти со всеми вещами. Я очень много раздарила, разбросала, пыталась продавать книги, но одну берут — двадцать не берут, — хоть на улицу выноси! — книг 5 ящиков, и вообще — груз огромный, ибо мне в Советском Консульстве в Париже разрешили везти всё мое имущество, а жила я за границей — 17 лет.

Итак, я буквально на улице, со всеми вещами и книгами. Здесь, где я живу, меня больше не прописывают (Университет), и я уже 2 недели живу без прописки.

1-го сентября мой сын пойдет в 167 школу — откуда?

Частная помощь друзей и всё их усилия не привели ни к чему.

Положение безвыходное.

Загород я не поеду, пч. там умру — от страха и черноты и полного одиночества. (Да с таким багажом — и зарежут).

Я не истеричка, я совершенно здоровый, простой человек, спросите Бориса Леонидовича.

Но — меня жизнь за этот год — добила.

Исхода не вижу.

Взываю к помощи.

Марина Цветаева».



Марина Ивановна передает это письмо Борису Леонидовичу либо в тот же день, 27-го, либо 28 августа, ибо 28-го Борис Леонидович уже пишет Павленко:



«28. VIII. 40.

Дорогой Петя!

Я знаю, о чем тебе написала Цветаева. Я просил ее этого не делать, ввиду бесцельности. Я знаю, что Союз в этом отношении ничего не добивается, а как частное лицо ты в этом смысле можешь не более моего. Но именно потому, что она тебя знает как имя, и, значит, с твоей лучшей стороны, она заупрямилась, чтобы я тебе передал письмо. Что бы она там тебе ни писала — это только часть истины, и на самом деле ее положение хуже любого изображенного. Мне не нравится цель, с какою она так добивалась передачи письма,— «чтобы потом не говорили, зачем не обратилась в Союз». Она мне ее не открывает... Я ее знаю как очень умного и выносливого человека и не допускаю мысли, чтобы она готовила что-нибудь крайнее и непоправимое. Но во всяком случае эта разгоряченная таинственность мне не по душе и очевидно не к добру.

Вместо этого всего вот что.

В ближайший свой день в Союзе прими ее и познакомься с ней. Она случайно узнала об одном молодом человеке, некоем Бендицком, призывающемся в сентябре в Кр. Армию. Его комната освобождается. Это ей подыскали знакомые. Адрес такой: Остоженка (Метростроевская), д. 18, кв. 1, комн. Бендицкого. Он был согласен на такое косвенное закрепление комнаты за собой (через временное ее занятие Цветаевой). Нельзя ли выяснить через нашего юриста, какой юридич. соус можно приготовить к этой физической возможности. Цветаевой она кажется беззаконной, и она этой мысли боится даже в случае осуществимости.

Как бы то ни было, согласись принять ее, и, когда сможешь, скажи, пожалуйста, Кашинцевой, чтобы она ее вызвала по тел. КО-40-13, и сообщи о дне и часе, когда ты ее примешь. Это единственный способ известить ее, т. к. отсюда я не успею, а ей кажется, что до 30-го тебя не будет.

Прости, наконец, и меня, что надоедаю тебе.

Твой Б. П.»

Борис Леонидович взволнован состоянием Марины Ивановны, и хотя он не допускает мысли, «чтобы она готовила что-нибудь крайнее и непоправимое», но именно этого-то в глубине души он и боится. А она тогда, должно быть, была очень близка именно к этому крайнему и непоправимому... Была в том состоянии запредельного предела, в котором окажется позже в Елабуге... Но тогда здесь, в августе 1940-го, еще оставалось сознание — пока я нужна,— нужна Муру, нужна тем, кто скрыт от нее за каменной стеной... И она продолжает бороться.

Борис Леонидович передает оба письма, и свое, и Марины Ивановны, Павленко, и тот, получив их, принимает Марину Ивановну либо 29-го, либо 30 августа.

Когда-то он сказал Борису Леонидовичу: —«Зря привезли в СССР Куприна, надо было Бунина и Цветаеву...»

Теперь он принимает Цветаеву, как секретарь Союза, в бывшем сологубовском особняке на углу Поварской и Кудринской площади, в той «комнате Ростовых», оставшейся без переделки и окнами глядящей на лужайку. Павленко обходителен, галантен, сочувствует, но уверяет — помочь ничем не может! Пилюля хоть и горька, но в элегантной упаковке, и Марина Ивановна, должно быть, благодарна ему хотя бы и за эту малость.

Но мне не раз доводилось слышать, как она произносила:

— Уж коль впустили, то нужно дать хотя б какой-то угол! И у дворовой собаки есть конура. Лучше б не впускали, если так...

Странно, но там, в кабинете столь влиятельного и прославленного в те годы писателя, автора романа «На Востоке», в котором он поет осанну Сталину, — она не доказывает своего права на жилплощадь в Москве, на какие-то жалкие метры, чтобы было где поставить стол и две койки, чтобы была крыша над головой!


Моя жизнь очень плохая. Моя нежизнь. Вчера ушла с ул. Герцена, где нам было очень хорошо, во временно-пустующую крохотную комнатку в Мерзляковском пер. Весь груз (колоссальный, все еще непомерный, несмотря на полный месяц распродаж и раздач) оставили на ул. Герцена — до 15-го сентября, в пустой комнате одного из профессоров. — А дальше???

Обратилась к заместителю Фадеева — Павленко — очаровательный человек, вполне сочувствует, но дать ничего не может, у писателей в Москве нет ни метра, и я ему верю. Предлагал загород, я привела основной довод: собачьей тоски, и он понял и не настаивал. (За городом можно жить большой дружной семьей, где один другого выручает, сменяет и т. д. — а так — Мур в школе, а я с утра до утра — одна со своими мыслями (трезвыми, без иллюзий) — и чувствами (безумными, якобы — безумными — вещами), — переводами,— хватит с меня одной такой зимы.

Обратилась в Литфонд, обещали помочь мне приискать комнату, но предупредили, что «писательнице с сыном» каждый сдающий предпочтет одинокого мужчину без готовки, стирки и т. д. — Где мне тягаться с одиноким мужчиной!

Словом, Москва меня не вмещает.

Мне некого винить. И себя не виню, п. ч. это была моя судьба. Только — чем кончится??

Я свое написала. Могла бы, конечно, еще, но свободно могу не. Кстати, уже больше месяца не перевожу ничего, просто не притрагиваюсь к тетради: таможня, багаж, продажи, подарки (кому — что), беганье по объявлениям (дала четыре—и ничего не вышло) — сейчас — переезд... И — доколе?

Хорошо, не я одна...
Да, но мой отец поставил Музей Изящных Искусств — один на всю страну — он основатель и собиратель, его труд — 14-ти лет — о себе говорить не буду, нет, все-таки скажу — словом Шенье, его последним словом: Et pourtant il y avait guelgue chose l;2 (указал на лоб) — я не могу, не кривя душой, отождествлять себя с любым колхозником — или одесситом — на к-го тоже не нашлось места в Москве.

Я не могу вытравить из себя чувства — права. (Не говоря уже о том, что в бывш. Румянцевском музее три наши библиотеки: деда: Александра Даниловича Мейна, матери: Марии Александровны Цветаевой, и отца: Ивана Владимировича Цветаева. Мы Москву — задарили. А она меня вышвыривает: извергает. И кто она такая, чтобы предо мной гордиться?)


Я ничем не посрамила линию своего отца. (Он поставил) Он 30 лет управлял Музеем, в библиотеке к-го — все мои книги. Преемственность — налицо.

— «Отец, мать, дед»... «Мы Москву задарили»... «Да Вы-то сами — что дали Москве?»

Начнем с общего. Человек, раз он родился, имеет право на каждую точку земного шара, ибо он родился не только в стране, городе, селе, но — в мире.

Или: ибо родившись в данной стране, городе, селе, он родился — по распространению — в мире.

Если же человек, родясь, не имеет права на каждую точку земного шара — то на какую же единств, точку земного шара он имеет право? На ту, на к-ой он родился. На свою родину.

Итак я, в порядке каждого уроженца Москвы, имею на нее право, п. ч. я в ней родилась.

Что можно дать городу, кроме здания — и поэмы? (Канализацию, конечно, но никто меня не убедит, что канализация городу нужнее поэм. Обе нужны. По-иному—нужны).

 
Перейдем к частному.

Что «я-то сама» дала Москве?

«Стихи о Москве» — «Москва, какой огромный странноприимный дом...» «У меня в Москве — купола горят»... «Купола — вокруг, облака — вокруг»... «Семь холмов — как семь колоколов»...— много еще! — не помню, и помнить — не мне.

Но даже — не напиши я Стихи о Москве — я имею право на нее в порядке русского поэта, в ней жившего и работавшего, книги к-го в ее лучшей библиотеке (Книжки нужны? а поэт — нет?! Эх вы, лизатели сливок!).


Я ведь не на одноименную мне станцию метро и не на памятную доску (на доме, к-ый снесен) претендую — на письменный стол белого дерева, под к-м пол, над к-ым потолок и вокруг к-го 4 стены.

Итак, у меня два права на Москву: право Рождения и право избрания. И в глубоком двойном смысле — Я дала Москве то, что я в ней родилась.

Родись я в селе Талицы Шуйского уезда Владим. губ., никто бы моего права на Талицы Шуйского уезда Владим. губ. не оспаривал.

Значит, всё дело в Москве — миров, городе. А какая разница — Талицы и Москва?

Но «мировой город» — то она стала — потом, после меня, я — раньше нынешней, на целых 24 года, я родилась еще в «четвертом Риме» и в той, где

... пасут свои стада
Патриархальные деревья
У Патриаршего пруда


(моего пруда, пруда моего младенчества).

Оспаривая мое право на Москву, Вы оспариваете право киргиза на Киргизию, тунгуса на Тунгусию, зулуса на Зулусию.

Вы лучше спросите, что здесь делают 3 1/2 милл. немосквичей и что они Москве дали.

— Право уроженца — право русского поэта — право вообще — поэта, ибо если герм. поэт Р.4, сказавший.

Als mich der grosse Ivan ans Herz Schlug,5 на Москву не в праве... _то_ у меня руки опускаются, как всегда — от всякой! неправды — кроме случая, когда правая — в ударе — заносится. Все права, милая В. Ал., все права, а не одно. Итак, тройное право, нет, четверное, нет, пятерное: право уроженца, право русского поэта, право поэта Стихов о Москве, право русского поэта и право вообще поэта:

Я — вселенной гость,
Мне — повсюду пир.
И мне дан в удел —
Весь подлунный мир!



Письмо Меркурьевой, на которое дает ответ Марина Ивановна, я никогда не держала в руках, но все же как-то не верится, чтобы старая интеллигентная женщина, доброжелательно относящаяся к Марине Ивановне, разыскавшая ее, окликнувшая по возвращении из эмиграции (на что отнюдь не у многих из прежних друзей и знакомых хватило храбрости), вдруг столь бестактно могла бы написать — мол, предки-предками, а вы-то сами что дали Москве, какое у вас на нее право?!...

Может, этот черновой набросок ответа и есть тот внутренний монолог, тот спор внутри себя, который нам так часто приходится вести, уподобляясь Дон-Кихоту, сражающемуся с ветряными мельницами, — изматываясь, изнашиваясь от этой бесплодной и безнадежной борьбы, но не имея сил и возможности, по тем или иным причинам, высказать все напрямик там, где надо бы, где следовало бы и кому следовало бы! И потом вдруг, уже вконец измучившись от бессмысленного повторения, от безнадежного спора внутри себя, — срываемся на чем-то, на ком-то, не имеющим отношения к тому, что нас мучало.

Может, Марина Ивановна дает эту гневную отповедь, зацепившись за какую-то случайную и не очень точно сформулированную фразу в письме Меркурьевой?!

Тяжкие это дни... «Я — вселенной гость, Мне — повсюду пир, И мне дан в удел — Весь подлунный мир!».. А тут какие-то восемь квадратных метров на человека она не в состоянии добыть! И все, чем они могут располагать с Муром, это проходной темный закуток на Мерзляковском, где невозможно повернуться и где на каждого приходится меньше трех аршин, а три аршина положено человеку не на земле, а под землей\..


Рецензии