Мора

Белое солнце, налитое в тонкий круг миски, поставленной смуглыми руками зеленоглазой Саиды, в цветных юбках бесшумно переступившей порог, отполированный множеством голых ступней ее постояльцев, входивших в стенной проем белой стены старого двухэтажного  отеля, что теснился в конце жаркой улицы, то огибающей лавку самодельных драгоценностей, то ломящейся кривой тенью, проходя между задремавшим в кафе туристом и не огражденным баштаном, в котором на привязи смотрел на море осел, которое тут же – совершенно напротив – сверкало под солнцем, отражающимся в миске с водой для умывания. Умывать себя (потому как я не мог определить, что – руки или лицо – мыть после красного персика, причудливо мнущегося в ладонях, покрытых дневной испариной и засохшими опечатками чернильной ручки, неосторожно купленной у безъязыкого мусульманина, предлагающего еще сурьму и эти самые кровавые персики с лопнувшей кожей от лучей, предлагающего такими зазывными, гремящими желтыми перстнями жестами, что пришлось доставать новые монеты, жмурясь от блеска, не проверяя сдачу) было обычным делом для не спящих в сиесту, таких приезжих, как я, которые не умеют отойти от печатной бумаги и скрипения машинки и вообще готовы заниматься чем угодно в полдень, кроме сна, и прижариваться к пластиковым стульям на каменной веранде, увитой засохшими, но живущими растениями, готовых распустить голубоватые листы после первого же ливня, смывающего не сколько пыль, отменно выметаемую за ночь холодным простудным ветром, но опостывшие миражи, призраки дневных очертаний города, превращая их в мешанину оттенков, будто на хрупкие листы без слева направо символов пролилась чашка с мутными красками, которые оставил бездарь-художник после акварельной мрачной утопии. Впрочем, не могло долго продолжаться такое болезненно-мокрое состояние этого места, а не сухое, выжатое силой блещущего моря напротив, жизнерадостно колеблющегося в своих пределах из гальки, перебираемой пальцами больших ног, сводимых судорогой после неуклюжей ходьбы по берегу, застроенного скалами, что накалывали ваш взгляд бескомпромиссными остриями, пусть и шероховатых от выступающих глыб, покрытых волнистыми эрозиями, как порами и морщинами нахмурившейся Геи этой песчаной оливковой поверхности, плавающей в воздушно-водном пузыре тяжелого бога-рыбы, не замышляющегося об окончании ойкумены, впрочем, мировой круг древнего грека вполне мог быть метафорическим осмыслением шара, который в будущем назовут нашим первобытным осмыслением квадрата/перпендикуляра Космоса, в чьи края воткнутся  хрящом познания.
Таким же было познание зеленых глаз староватой Саиды, отразившейся попеременно на каждом из плодов черного винограда, тучным крупом возвышающегося на тареле с остальными фруктами, менее большими и тяжелыми. Мера меняла значение, оно становилось мором, длиной слога, взвешивающего мне персики точнее проржавевших весов, что окончательно остановились исключительно перед моим приходом за покупкой ручки и производили впечатление незаконченной статуи правосудия, и в бытность какого-либо движения вычисляющей затраты наподобие моих или меня в совокупности предыдущих поступков как-то ограбление кафедры мировой литературы в тупиковом коридоре американского университета, из которого я был вынужден сбежать, но побег такого рода привел меня в осоловевшую от двухтысячелетних поэтических анализов страну, пылающую в бессмертной сухоте и белизне солнца, ничем не отличающегося от сумрачного солнца в вязах, тень которых беззвучно шумела на желтых листах  моих лекций, забрызганных сейчас головокружительно ярким красным персиком, вымазавшем мое лицо и пальцы, отчего я был вынужден окликнуть, чтобы мне принесли воду умыться, умывшись, вообразив, что умылся, воспроизведя умывание соленой горьковатой водой, которая тут же будет вылита на улицу, просочившись и высохнув, и это высыхание, бесследное и тающее под пятками бодро шагающего мусульманина, продавшего мне текущую ручку, оголтело строчащую мажущиеся лекции для пространного шумного моря, для которого я буду читать так, как читал для своих студентов, чтобы научить эту глубокую, заливающую мне уши и рот волну, волну за волной, просверливающие мозг и уносящие за собой, в темноту, озаренную миской дрожащего солнца, расплывающегося все дальше, дальше, за которым я ничего не могу вспомнить, чтобы поняло оно, как оно шумит и говорит, и на чьем языке, и какими словами говорило, пусть будет это безжизненно как грек, не знающий своего бога, но это будет лучше осла у голубой ограды по извилистой улочке, поднимающейся  к двухэтажному домику зеленоглазой Саиды, переступающей через полированное дерево порога, чтобы бесшумными цветными юбками скользнуть по шероховатому камню балкона, забрать чисто-белую миску, которую помню последним, чтобы сейчас – вот сейчас –утонуть.


Рецензии