В этой деревне огни не погашены

                Д О М О Й               

  Заканчивался 1955 год и первый семестр моей учебы в сельхозтехникуме. Душа замирала от одной мысли, что скоро – домой.
  Казалось бы, закалка у меня была – с 5-го класса по чужим людям, по квартирам, пора бы привыкнуть. Однако никогда еще я не скучал по дому так сильно.
  Оно и понятно – это была первая, по-настоящему длительная отлучка. Пока учился в Углах, всего-то в 18-ти километрах, мы каждую субботу ходили через бор домой. И уж если тогда за неделю успевали соскучиться так, что на крыльях домой летели, то что говорить о нынешнем состоянии.
  К тому же Углы, хоть и чужая, но все-таки деревня. Не то, что эта задрипанная, психованная, приблатненная Рубцовка с ее захарканными тротуарами, черным снегом, обшарпанными столовками, давкой в автобусах, полчищами тараканов в квартирах и шпаны на улицах.
  О знаменитой рубцовской шпане следует сказать особо. В фуражечках-шестиклинках с короткими козырьками, с челкой на глаза, с фиксами во рту, в запахнутых руками без пуговиц москвичках, сгорбленная, семенящая тонкими ножками в сапогах-дудочках – о, как она была нам ненавистна! Городские боялись ее, а мы лупили всякий раз, когда предоставлялся удобный случай. По субботам в техникуме шли танцы под духовой оркестр, и блатные, наглые и пьяные, лезли, как мухи на мед. Наши дежурные пропускали только своих и девчат из педучилища, а городских, когда они пытались прорваться “выносили на пинках” и, воткнув головой в сугроб, выбрасывали им вслед кашне и фуражечки. Причем тех, кто больше «сучился» и «ботал по фене», били с наибольшим усердием.
  Конечно, в техникуме и близко от него эта мразь была нам не страшна – нас было пятьсот человек. Но ходить-то приходилось и в одиночку, и по темным закоулкам, где преимущество было на их стороне. Как бы мы ни храбрились, как бы ни делали бесшабашный вид, в каждом постоянно жило и держало в напряжении чувство опасности. Не было той легкости и раскованности, что в деревне, всегда начеку, каждый шаг с оглядкой.
  Все вместе взятое привело к тому, что уже через пару месяцев город нам так осточертел, так опротивел, что мы готовы были бежать из него, куда глаза глядят. По мере приближения каникул, мое воображение все чаще рисовало счастливую картину приезда домой.
  Вот осталось позади Круглое, машина мчится вдоль бора дальше и сердце екает от того, что до дома остаются считанные минуты. Проехали филиал, впереди показались верхушки тополей и крыши крайних домов. Вот они уже мелькают мимо – Женька Панина, Гавриловы, Сайковы, Косогоровы, Стебеньковы, Галкины, Безбородовы ….
  Машина сворачивает к конторе, а ты идешь дальше, по широкой, укатанной соломой и сеном, и все-таки белой заветской улице. Вечереет, тянет на мороз, снег скрипит под ногами, сладко пахнет силосом. Все, кто попадается навстречу, рады тебе, парни еще издали широко улыбаются, с размаху бьют тебе рука об руку, спрашивают, надолго ли приехал и буду ли сегодня в клубе.    
  А вот и наш дом –  высокий, светлый, с радиоантенной над шиферной крышей. Входишь в калитку, жадно смотришь на окна и тебя переполняют радость и тревога – как там у наших, все ли в порядке? Пока на высоком  крыльце торопливо обметаешь валенки, урывками оглядываешь просторный двор, пригоны с сеном на них, денники, дровник под навесом, колодец, баню, и душа ликует от вида всего этого, до сучочка, до гвоздика родного.
  Вместе с клубами пара вваливаешься в дом, а навстречу уже летят и с визгом виснут на шее сестренки. Леня радостно топчется рядом – ему не терпится рассказать припасенные для меня деревенские новости. Из кухни выскакивает мать, из комнаты степенно, с улыбкой, выходит отец. Все окружают, помогают раздеться, наперебой расспрашивают, как и с кем доехал, подают с печки теплые чесанки, чтобы скорее согрелись ноги.
  Шум, гам, смех, радость. Праздник в доме. Праздник на душе у родителей. Глаза у матери так и лучатся счастьем – наконец-то все съехались с разных концов, собрались под родительским кровом.
  А тебе хочется поскорее пройтись по дому – кажется, даже стены его тебя ласкают. В комнатах, на чисто вымытых полах, играют блики от горящих в контрамарках сосновых дров, воздух сух, легок и  пропитан свежестью только что занесенного с мороза белья. Все вещи кругом, от этажерки с книгами, до швейной машинки в почерневшем от времени фанерном футляре, или твои ровесники, или старше тебя. Ты их знаешь столько, сколько живешь на свете, так и тянет подойти и каждую погладить рукой.
  Входишь на кухню. Только тот, кто с малых лет жил по чужим теткам, у которых порой и кипяченая вода считается пищей, только тот знает, что такое материнская кухня. Мать к нашему приезду уже слазила в погреб, достала солонину – вот она стоит на столе в больших эмалированных чашках и ведрах. Белая, сочная капуста, поблескивающие рассолом огурцы, лоснящиеся крутыми боками арбузы, матово сверкающие помидоры.
  Тут же, на столе, прикрытые газетками чашки с холодцом, покрытым сверху белой корочкой жира. Перед печью, вдоль стены, стоят на лавке, одна к одной, прикрытые полотенцем высокие буханки хлеба с рваными волокнистыми боками и толстой, шершавой коркой, которая так и просится, чтобы ее натерли чесноком.   
  В печи – чугун, полный горячего борща с мясом, а рядом глиняный горшок с белой, распаренной пшенной кашей на молоке. Чуть подальше, на железном листе из-под хлеба, нарезанная ломтями, запеченная, давшая снизу мед тыква, а на другом, таком же, ее крупные, толстые семечки.
  Но и это не все – если зайти в кладовку, то увидишь еще один железный лист с белыми рядами замороженных пельменей. Тут же стоят два деревянных ящика. В одном слоями лежит соленое свиное сало, в другом – самодельная колбаса. Дальше рядком лежат желто-серые опаленные тушки, значит, будет наше неизменное, любимое блюдо -  лапша с гусятиной. Над всем этим, наполняя воздух умопомрачительными ароматами, висят на железных крючьях домашний окорок и кендюх.
  Половину кладовки занимает ларь с мукой. А это -  блины и оладьи, пироги и вареники, шанежки и пышки, бублики, калачи и плюшки, лепешки, пампушки, затерка, галушки – да мало ли какой вкуснятины ни наготовит мать, пока мы будем дома.   
  Рядом с ларем стоит бидончик с топленым сливочным маслом. Значит, нас ожидает щедро сдобренная им, запеченная в печи на сковороде, покрытая коричневой корочкой картошка-толченка. Возле него - второй бидон с пахучим самобойным подсолнечным маслом. Если этим маслом полить ту капусту, что в ведре на столе, да отворотить ломоть хлеба от стоящей на лавке булки, то больше голодному студенту ничего и не надо – этим объесться можно.
  Слюнки текут, глаза разбегаются, хочется всего попробовать. Но это – потом, потом. А пока, раздевшись до майки, набросив на плечи фуфайку и прихватив подмышку белье – в баню.
  Какая это благодать, какой рай на земле – своя, деревенская баня! Это тебе не городская, где надо часами изнывать в очереди, потом мыться в тесноте, среди чужих людей (чего там только ни насмотришься!), где то мыльной водой тебя обдадут, то распаренным телом по тебе скользнут. А пар свистит и ревет, как реактивный, а банщица орет на всех, чуть что не по ее …
  Утром отдохнувший, выспавшийся, выйдешь на крыльцо – тихо, морозно.  Залезешь на пригон, надергаешь охапку сена, прижмешь ее к груди, и аж задохнешься от степного, полынного запаха. Выпустишь скотину, напоишь ее, дашь корму, посыплешь зерна и бросишь снегу курам, и до того мила тебе эта нехитрая крестьянская работа, такое умиротворение на душе, что не хочется уходить со двора. Но уже зовут -  завтрак готов, стол накрыт и свежевыбритый, пахнущий одеколоном отец раскупоривает принесенную из кладовки и сразу вспотевшую бутылку.
  А потом – лыжи на ноги, ружье за спину, и в бор. Туда, где глушь и уединение, звенящая тишина, голубые тени на ослепительно-белом снегу и пьянящий, стылый хвойный воздух.

  Вот в таком счастливом ожидании пребывал я последние дни уходящего года. Было радостно сознавать, что все эти картины – не плод воображения, что все это есть, реально существует, и скоро, совсем скоро станет доступно.
  31 декабря в техникуме с утра еще шли занятия, но какие-то несерьезные -  царило всеобщее предпраздничное оживление. Аудитории были наполовину пусты, часть студентов, которые из дальних мест, уже разъехалась, другие в актовом зале наряжали елку и репетировали концерт. Снизу все время доносились музыка и пение, какая уж тут учеба.
  Меня тоже отпустили делать «Шабровку» - сатирическое приложение к Новогодней газете. Я и еще два студента сидели в свободной аудитории и во всю старались – по хорошему «Шабровка» должна бы уже висеть.
  Все клеилось, все получалось у меня в этот день. Шаржи на нерадивых студентов вышли прекрасно, удалось даже добиться портретного сходства. Особенно хорошо я изобразил Козлова. Это был представитель техникумовской элиты, один из тех жучков-старичков, которые нигде не пропадут. Работая в техникуме киномехаником, он держал на контроле своих собутыльников братьев Сологубовых, они что-то химичили с билетами, часть выручки забирали себе и пропивали. Учебу Козлов, естественно, запустил, едва тянулся на тройки. Злую карикатуру на него я снабдил такими строками:
 
                Проснись, Козлов! Конец подходит года
                Опомниться пора и за учебу взяться
                А то легко ты можешь без «дохода»
                И без стипендии остаться

  Ближе к обеду пришел Иван Устинов - уже сходил к себе на квартиру. Он принес радостное известие – в городе есть наша машина. Выезжает она  вечером с Западного поселка, адрес ему оставили. Все складывалось, как нельзя лучше – выходило, что уже сегодня мы будем дома!  И без того хорошее настроение поднялось у меня еще больше.
  Иван посмотрел газету.
- Ты рисовал? Здорово. А стихи тоже  твои? Ну, ты даешь!
  Это был редкий случай, когда я заслужил его похвалу, он больше был склонен критиковать меня.
  Договорившись, когда выходить, Иван ушел, а мы, спешно доделав газету, вывесили ее в коридоре. Можно было идти домой, но сразу уходить не хотелось. Отойдя в темный и глухой конец коридора, я немного постоял и посмотрел, как возле «Шабровки» быстро собирается толпа. Прибежали и те, снизу, из актового зала. Смех и оживленные возгласы были мне платой за труд, – а труд был не из легких, руку ломило аж до плеча.
  С чувством исполненного долга и гордости пошел я на квартиру и начал собираться домой. В четыре часа Иван зашел за мной, и мы пошли на Западный поселок – автобусы туда в те годы не ходили. Дорогой я узнал от Ивана подробности о машине – оказывается, это Колька Безбородов приехал со своим двоюродным братом Василием сватать Галю Гагарину. 
  Галю эту мы знали – прошлой осенью она в числе других рабочих  АТЗ была у нас на уборке. Видная, красивая девка, многие деревенские парни на нее поглядывали, но вот досталась она Николаю.
  В том, что приехав по свадебным делам, Безбородовы вспомнили о нас, я увидел заботу отца – это он наказал им взять нас, когда они просили у него машину.
   Придя по адресу, мы ни машины, ни братьев Безбородовых не обнаружили. У Гагариных была полная изба подвыпивших людей, от которых мы узнали, что Колька с Васькой поехали искать водку – просчитались, не хватило выкупить невесту.
  Это нам не понравилось. Дело к вечеру, начинался буран и по-хорошему надо бы, как говорится «рвать когти», а тут еще неизвестно, что когда будет. Больше часу мы, как были в одежде, сидели и томились среди незнакомых подвыпивших людей, пока пришла машина, наш старенький колхозный ЗИС-5. Водки Безбородовым найти не удалось – попробуй, найди ее в Рубцовке перед Новым Годом – кое-как достали где-то по блату несколько бутылок померанцевой.
- Что? Нашу красавицу Галю – за померанцевую? Не отдадим! – дружно запротестовала толпа.
  И началось, и пошло, и поехало – то сундук, развернутый наискосок, застревал в дверях, и еще не старая, разгоряченная выпивкой соседка садилась на него верхом и кричала:
- Не проходит! Давайте топор, буду косяк рубить!
  То терялись узлы с приданым, то исчезала сама невеста, которую то и дело уводили и прятали по всяким угляркам и сарайкам. Веселой свадебной игре не было конца. А у нас Иваном кошки скребли по душе – какое может быть веселье, когда ночь опускается и буран набирает силу! Надо ехать, ехать немедленно и попытаться, пока не перехватило дорогу, добежать хотя бы до Ракитов – дальше вдоль бора будет уже не так страшно.
  Мы несколько раз подходили к Василию и говорили об этом. Он был трезвый и сам не хуже нас все понимал, но его никто не слушал.
- Что такое восемьдесят километров? Тьфу! За два часа дома будете. Да какой это буран? Вас, столько мужиков – на руках машину вынесете!
 Им, конечно, было хорошо. Особенно тем, кто никуда не ехал. К тому же большинство из них, видимо, не представляло, что такое буран в степи. А мы не находили себе места, поскольку видели – шансы попасть сегодня домой с каждой минутой ускользают. Хотелось идти и бить по мордам всех этих озорников-затейников.
  Уже ночью, когда была выпита померанцевая и наливать стало нечего, мы наконец-то погрузились и поехали.   
   Дорогу изрядно занесло, так что предсказания насчет «выносить машину на руках» начали сбываться, едва мы выехали за город. Сначала это делалось легко и весело, с шутками и криками «ура!», а то и с песнями. Но чем дальше, тем дорога становилась труднее, переносы чащи и длиннее, мы уже почти не садились в кузов. Буран крепчал, из-под машины крутило, засыпало нас снежной пылью, и мы скоро стали белые с ног до головы, будто с мельницы.  Постоянно мокрые от снега лица сильно мерзли, веселья заметно поубавилось, мужики приуныли. За два часа мы не приблизились даже к Долино, и теперь уже вряд ли кто считал, что 80 километров для таких героев, как мы – чепуха.
  Стало ясно – все наши усилия напрасны, нам не доехать не только до Завета, но и вообще ни докуда. Надо было скорее, пока не занесло наш след, возвращаться в город. Но и это оказалось не просто – пока разворачивались, потеряли много времени и сил, и когда снова стали на свой след, его почти заровняло и стало все равно, куда ехать. Единственное, ветер дул теперь в спину и не так забрасывал снегом.
  Глубокой ночью добрались мы до города и подъехали к дому Гагариных. Теперь свадьба могла забавляться сколько угодно. Правда, им тоже стало не до веселья – там всего наготовлено, гости съехались, завтра с утра должно было все начаться.
 Однако это были их проблемы, нас они уже не трогали. До костей промерзшие, измученные и голодные, возвращались мы, не солоно хлебавши, с Западного поселка.   
  Возле техникума, на площади Сталина, позади мрачного памятника вождю, стояла высоченная елка, вокруг которой крутились снежные вихри. Ветер трепал на ней вереницы игрушек и гирлянды разноцветных лампочек, издававших неумолчный трескучий шум. Эта растерзанная стихией, торопливо мигающая огнями елка напоминала терпящий бедствие корабль и усугубляла наше и без того непраздничное настроение.
  Удрученные и подавленные, мы расстались с Иваном молча, без всяких планов на завтра.

  Утром я первым делом сунулся к окну – Бог ты мой, свету белого не видно, замело, завалило снегом Рубцовку! Никакой надежды попасть домой не оставалось, предстояло неизвестно сколько, может быть все каникулы, проторчать здесь.
  В расстроенных чувствах я сидел на кухне, пил чай, когда явился Иван. По его бодрому виду я понял, что какой-то шанс у нас все-таки появился. Так оно и было – Иван предложил идти домой на лыжах. Но не из Рубцовки, это и далеко, и на ветер, а из Аула. До Аула доехать поездом, он уже съездил на вокзал, узнал расписание.
  Как и все гениальное, идея Ивана была до предела проста, и я сразу с ней согласился.
  Не теряя времени, мы пошли в техникум за лыжами. Подобрали их как следует, по росту, с исправными креплениями – благо, выбор был большой, дураков кататься на лыжах в такую погоду больше не нашлось.
  Прежде чем идти на вокзал, мы сделали крюк и зашли на главпочтамт – Иван дал домой телеграмму, чтобы высылали на Аул подводу. Я считал, что это он зря – кто там в праздник что организует? Скорее всего, даже не дойдет до наших эта телеграмма. Но он был на год старше меня, чем очень гордился, считал себя умудренным жизнью, всегда и во всем меня поучал, и я старался с ним не спорить – пусть делает, как знает.    
  Вскоре мы уже ехали в холодном, насквозь продуваемом общем вагоне. Вдоль железной дороги так мело, что порой застилало окна, а когда поезд останавливался, то было слышно, как вагон покачивает ветром. Но нам теперь горя было мало, вагон -  не открытый кузов, а главное, толкать не придется.
  Сознавали ли мы опасность своей затеи? Несомненно. Выросшие по соседству с Казахстаном, мы хорошо знали, что такое степь с ее жесткими зимними ветрами. Понимали, как легко в ней заблудиться даже в хорошую погоду, как редки в ней деревни, да и деревни-то в большинстве своем – колупаевки, можно пройти рядом и не заметить.
  Была свежа у нас в памяти и недавняя жуткая история, случившаяся в Наумовке. Трое, брат с сестрой и еще один мужик, поехали на быках за соломой, попали в буран, заблудились и замерзли. Быки пришли в деревню на другой день с пустыми санями, брата с сестрой нашли через неделю возле сгоревшего стога сена, а третьего, обглоданного корсаками, только весной, когда он вытаял из снега и на него случайно наткнулся какой-то казах-пастух. Причем нашли его именно в тех степях, через которые нам предстояло сегодня идти.
  Все прекрасно зная и понимая, мы каким-то странным образом не относили все это к себе. Нам и в голову не приходило, что нечто подобное может случиться с нами. Настрой у нас был боевой, а та доля риска, которая содержалась в нашем предприятии, не только не отталкивала нас от него, а наоборот, делала его более привлекательным.
  Дело в том, что лыжи были для нас в то время совсем не тем, чем являются сейчас. Это был не столько спорт, а тем более воскресные прогулки, сколько часть военной подготовки. А это дело в Угловской средней школе было поставлено на такую же высоту, как в самой армии. Прошедший фронт военрук Павел Семенович Плугатарев так  гонял нас на лыжах, причем в любую погоду, что ходить на них стало для нас привычным делом. И даже считалось среди угловских пацанов делом доблести.
  К тому же веяло на нас от лыж романтикой красноармейской юности наших отцов, отзвуками финской войны, этой войны лыжников, с которой мы познакомились благодаря замечательному фильму «Падение Кимас-озера». Еще ближе были героические рейды одетых в белые маскхалаты лыжников-автоматчиков в годы Великой Отечественной войны. И уже в наши дни – марш-броски  комсомольских лыжных агитотрядов, которые направлялись с газетами, книгами и самодеятельностью в отрезанные от всего мира бездорожьем далекие деревни, и усталые, обмороженные, встречались там, как желанные гости. 
  К наумовской же истории мы относились со свойственным молодости  пренебрежением. В самом деле,  чтоб им было, уж коли наткнулись на стог, не откопать его от снега с подветренной стороны и не поставить быков мордами к сену? А самим выкопать в стогу нору, залезть в нее и посыпоховать спокойненько до утра. А уж днем-то, на сытых быках, все равно бы куда-нибудь прибились. А так конечно – подпалили стог, разомлели у огня, уснули и сонные померзли. Глупая смерть. 
    Заблудиться мы не боялись. Если даже потеряем дорогу – в степи это запросто – и не угадаем на Завет, все равно, ориентируясь только по ветру, к бору выйдем обязательно. В каком месте, значения не имеет. Мало того, сразу за казахстанской гранью лежат поперек нашего пути два соленых озера -  Чинкусор, на котором Урузбек охраняет степановское сено, и Тассор, на котором Алимгаза Небогатов держит нашу колхозную конеферму, а дед Туртул сторожит Полютину бригаду. Между ними пролегает травянистый пресноводный Карабидай. Мимо этих мест мы вряд ли промахнемся, и они будут для нас надежным ориентиром.
  Нас больше волновало другое – дойдем ли мы домой за день, или придется ночевать у Сашки Козлова в Степановке? Если будем идти со скоростью шесть километров в час – а по неровному и твердому степному снегу быстрее не пойдешь – у нас будет девять с половиной  часов чистого ходу. Плюс привал на обед - еще полчаса. Итого – десять. Из Аула мы планировали выйти в двенадцать, а темнеет в шесть. Выходит, последний участок, от Степановки, нам придется преодолевать уже ночью. Если, как полагал Иван, буря к вечеру затихнет, то это будет не так уж страшно. Тем более, что там начнутся знакомые, родные места, от Чинкусора даже будет видно огни нашей деревни. Катька Урузбечиха рассказывала моей матери, что ставит по ним часы. Залезет на избушку, и ждет, когда в Завете заведут на электростанции мотор. Загорелись огни – значит шесть часов. А уж коли мы свою деревню увидим, то бояться нечего, считай, что пришли.               
  Приехали в Аул. Там буранило так же, как  в Рубцовке. Улицы и базарная площадь были пусты, народ отсыпался после новогодней ночи. Да и что в такую погоду делать на улице? Погода была та самая, про которую говорят: «добрый хозяин собаку из дому не выгонит» - холодина, пурга.               
  На выходе из Аула, в старом, сумеречном бревенчатом магазинчике, мы купили на остатки стипендии полбулки черствого, как кизяк, хлеба и полкило ливерной колбасы. С таким запасом провианта двинулись через степь.
  Коростелевского совхоза еще не было, и на том месте, где он сегодня стоит, располагалась какая-то избушка – не то бригада, не то строжка. Судя по привязанному оседланному коню и кинувшимся нам на встречу собакам, в ней были люди. Отбиваясь лыжными палками от собак, мы подошли к избушке и постучали в дверь. Вышел старик-казах с обветренным коричневым лицом, в лисьем малахае и в потертой овчинной шубе. Он цыкнул на собак, и мы уточнили у него дорогу на Жайму. Это было нелишне – в степи дорог много, и если сразу стать не на ту,  неизвестно, куда выйдешь.
  Провожаемые собаками, мы начали подыматься на бугор. Когда вышли к стоящей на его вершине геодезической вышке, нам открылась совершенно неожиданная картина – дальше пургу как обрезало.
  Это было удивительно, – в то время как позади нас белой стеной стояла мгла, скрывшая не только Аул, но и ту избушку, которую мы только что прошли, впереди открывался обзор на десятки километров. Просто дул сильный ветер без снега, лишь струилась поземка. Небо сплошь затягивала серая муть, сквозь которую белым пятном пробивалось солнце.
  Прямо перед нами, насколько хватал глаз, лежала ровная белесая степь с разбросанными кое-где темными островками тарначей. Влево от бугра, на котором мы стояли, уходила гряда таких же пологих холмов, а справа на многие километры простиралась огромная низменность с сизым котлованом соленого озера посредине. Горизонт не просматривался, небо сливалось со степью без всякой границы и черные полоски далеких тарначей казались неестественно высоко, будто парили в воздухе.
  Ну что ж, риск заблудиться теперь значительно уменьшался. Однако нас ждал здесь еще и досадный сюрприз – в степи почти не было снега. В траве еще маленько белело, а дорога вообще была голая. Лишь местами сохранились на ней узкие, прерывистые следы от полозьев, да полукруглые пятна копыт – это все, что не смог унести ветер. Идти на лыжах по дороге было невозможно, по жесткой, как овечья шерсть траве, они тоже не скользили. Но нам было жалко расставаться с красивой, мужественной идеей лыжного перехода, и мы какое-то время упрямо хлопали лыжами по коричневой, усыпанной белой кварцевой крошкой земле.
  Наконец сдались, сняли лыжи, не зная, что теперь с ними делать. Было обидно тащить их на себе такое расстояние, да еще в сильный ветер – то ли дело было бы идти налегке, с пустыми руками? Но и не бросать же их, ведь со стипендии удержат. Не оставалось ничего иного, кроме как сложить их, взвалить на плечи и нести, борясь с ветром.
 Когда спустились с бугра, пространство вокруг нас сузилось, степь стала плоской и однообразной, глазу не на чем остановиться. Лишь снежная пыль, скользящая по ее поверхности то длинными извилистыми змеями, то сплошной пеленой, несколько оживляла мертвую картину. Но и в самой этой колеблющейся, подвижной снежной пелене было утомляющее человеческую душу однообразие. Иногда поземка сгущалась, схватывалась в сплошное покрывало, на короткое мгновение застилавшее перед нами дорогу, но оно тут же обрывалось, оставляя после себя лишь стремительно убегающие тонкие струйки. Кое-где над кошмой низкой травы обледенелой кочкой возвышался пучок серой щетки, через который, наметая узкий сугробик, упорно сыпался сухой, мелкий снег 
  По мере того, как мы удалялись от железной дороги, в степи становилось все глуше и глуше, и вскоре только шум ветра да шипение поземки остались нашими спутниками.
  Постепенно приноровившись к ветру, мы смирились со своей участью, и к нам вернулось хорошее настроение – как бы то ни было, мы все-таки идем домой, а не сидим в Рубцовке. Вместе с настроением вернулись и разговоры. Об учебе, о  техникуме, естественно. Его неведомый ранее, и вдруг открывшийся нам мир с огромным количеством таких разных людей, с диковинными дисциплинами, одни названия которых нас пьянили, был настолько интересен и радостен, что мы могли говорить о нем бесконечно. Одна производственная практика по технологии металлов, которую мы только что прошли, чего стоила. Нам, деревенским парням, впервые довелось побывать в литейных цехах, увидеть жидкий металл, вникнуть в тайны процессов, о которых мы раньше не догадывались.
 И вообще мы еще не до конца пережили счастливое состояние, пришедшее на смену мучительной неопределенности минувшего лета. Многие из наших  одноклассников еще не определились, страдают, мечутся, не зная, куда приткнуться, а мы уже студенты. У нас все в порядке, ни о чем не надо беспокоиться, знай себе учись, а это -  дело привычное. Слава Богу, хватило ума не пытаться поступать в институт, а то бы тоже сейчас были не у дел. А для деревни, где не только бригадиры, но и механики, и председатели колхозов в лучшем случае с семью классами, нам и техникума за глаза хватит.
  Оживленно беседуя, мы проходили километр за километром, при этом вокруг ничего не менялось. Единственным, что как-то разнообразило ландшафт, были тарначи. Они время от времени показывались впереди темной полоской, и, постепенно приближаясь, долго маячили перед глазами. Когда мы проходили мимо, становилось видна их черная, сплетенная гущина, сотрясаемые ветром кривые ветки с крохотными круглыми гнездами пташек на них. 
   Потом тарначи оставались позади, а впереди опять была пустая белесая равнина. Как это обычно бывает, когда долго идешь зимой по степи, мы больше смотрели себе под ноги. Прикатанная твердая земля с круговинами и прожилками выходящей наружу глины, разбегающимися ломаными трещинами, конскими катушками, полосками и пятнами снега представляла собой хоть какую-то пищу для глаз. Иногда попадались железки – то какой-нибудь болт, то ржавая стремянка, то обломок рессорного листа. Они напоминали об иных временах, когда тут день и ночь гудят угловские машины, везущие хлеб на элеватор.
  Это сейчас стало – машины. А еще совсем недавно вот по этой самой дороге  хлеб возили на конях и даже на быках. Туда-сюда – четверо суток. Ночевали в степи, пасли быков, жгли полынные костры, пекли картошку, ели ее с горьким от полыни хлебом – каким далеким казался тогда Аул!
  Время обеда уже прошло, животы у нас подтянуло, и мы решили маленько перекусить. Но садиться на землю прямо так вот, на открытом месте желания не было, хотелось хоть на время спрятаться от ветра. Мы решили дойти до очередных тарначей и укрыться в их гуще, однако и здесь нас ждало разочарование – забраться в них, как мы мечтали, не удалось, они было почти до самых верхушек забиты снегом. Тогда мы сели на лыжи рядом с ними, но так тоже дуло, поскольку головы были выше кустов. Пришлось лечь – сразу стало тише.
  Хлеб и колбаса у нас окаменели. Достав большие складные ножи с деревянными ручками, – так называемые «колхозные», нашу гордость, -  мы с их помощью разломили на куски побелевший внутри хлеб, покололи остекленевшую колбасу и начали грызть то и другое по переменке. Было довольно вкусно.
  Пока обедали, прикидывали дальнейший путь. Средний пехотный шаг – четыре с половиной километра в час. На все – двенадцать часов. Так что о доме сегодня мечтать не приходилось, до Степановки бы дойти, и то хорошо. 
   Отдохнув и подкрепившись, мы пошли дальше. Ветер все так же дул нам в левый бок, нагружая лыжами наши руки, плечи и спины, солнце таким же размытым пятном белело сквозь серую мглу. Но трава стала выше и гуще. Появились редкие, склоненные в одну сторону метелки ковыля. Временами попадались низинки, густо заросшие коричневыми вениками, конским щавелем и еще какой-то травой с зонтиками, наподобие укропа. Все это содрогалось и трепетало на ветру, снег был сплошь усыпан семенами. Снегу заметно добавилось, дорогу теперь то и дело пересекали белые клинья, отходящие от каждой кочки, от каждого кустика травы на обочине. В воздухе косо пролетали редкие снежинки, но было ясно, что большого бурана уже не будет, и это нас радовало.
  Где-то через час после привала прошли Жайму. Она осталась чуть в стороне, и была едва заметна со своими занесенными снегом плоскими, низенькими саманными постройками и равными им по высоте кучами навоза. Никаких признаков жизни в деревне мы не заметили. Да и какая там жизнь?
   Вслед за деревней миновали могилки - утонувшие в снегу, курящиеся поземкой саманные мавзолеи с торчащими по четырем углам зелеными железными полумесяцами. 
  Отсюда начинался самый длинный и безлюдный участок нашего пути – дальше до Степановки ничего больше не было.
  Когда Жайма скрылась из виду, степь снова стала пустынной, и если бы не овсянки, с нежными, едва слышными трелями перелетавшие ныряющим полетом впереди нас по дороге, она казалась бы совершенно безжизненной.    Пусто, мертво.
  Я сказал об этом Ивану, но со мной не согласился.
- На самом деле вокруг полно затаившейся жизни, много корсаков, хорьков, лис и даже волков. Просто эти хищники очень осторожны и ведут скрытный, преимущественно ночной образ жизни. (Иван любил иногда выражаться по-книжному) Ну и, само собой, барсуки, хомяки и суслики, которые сейчас пребывают в зимней спячке. Особенно много сусликов.
  Он вспомнил, как в Завет приезжал степановский председатель колхоза, приглашал к себе ловить сусликов.
- Маленький мышка, фить-фить, пся клеб поел, – изобразил Иван председателя.
 О том, что сусликов здесь много, я знал. И рассказал, как в 1951 году, когда мы еще жили в Углах, нас, угловских пацанов, завезли сюда на их ловлю.  Районная заготпушнина завербовала три бригады и забросила на Пушниновку, Сарбас и Сладкий Колодец. Я с еще четырьмя ребятами попал на Пушниновку, где уже тогда никто не жил, остались только саманные развалины да старые клены. Целой оказалась одна деревянная избушка у колодца, вот в ней мы и жили.
  Заготпушнина обещала каждую неделю присылать машину, привозить продукты и забирать шкурки, но за три недели никто к нам глаз не показал. Хлеб и картошка у нас кончились, мы жили какое-то время на одних сусликах – все надеялись, может быть приедут. Потом не выдержали, собрали манатки и, обвешанные капканами и шкурками, пошли пешком к бору. Когда вышли на Самолоденовку, на борисовскую бригаду, попросили хлеба. Нам сначала не хотели давать, поскольку ни у кого из нас родители не работали в колхозе, и не с кого было взыскать этот хлеб. Поняв это, самый сообразительный из нас, Витька Канунников соврал, что его мать работает в колхозе имени Ленина (а она работала санитаркой райбольницы), и нам дали полбулки хлеба, записав ее на Витькину мать. Мы пошли к колодцу и, сидя на зеленой траве вокруг бадьи, зараз съели, запивая водой, вкуснейший, испеченный на капустном листе хлеб. После этого мы пережили еще два голодных дня, пока наконец-то добрались до дому. Я был при этом, как из тюрьмы, и мать, увидав меня, заплакала.
  Вот так мы, вроде бы не избалованные, но несколько сбитые с толку советской пропагандой, утверждавшей, что человек человеку  в нашей стране – друг, товарищ и брат, впервые столкнулись с реальной жизнью.
  Как-то грустно мне стало от этого воспоминания.
 Переносы пошли чаще и выше, мы взрывали пимами их кривые острые гребни и снег тут же улетал из под наших ног. Временами ветер попадал в пустотелые лыжные палки, издавая протяжный печальный звук, от которого не хорошо становилось на душе. Тусклый день, глухая степь, ветер, ветер, ветер и хоть бы одна живая душа вокруг! Разве что белая мышь снежным комочком перекатится через дорогу…
  Но кое-что все-таки постепенно менялось. В то время как позади нас небо оставалось по-прежнему непроницаемо-серым, впереди на нем появились голубые и бежевые полосы-просветы, что давало надежду на улучшение погоды.   
  Оно бы и не плохо – противный ветер изрядно притомил нас. Невольно вспомнилось, как  мы ходили домой из Углов через бор. Какая красота -  есть ли ветер, нет ли его, нас не волновало, в бору всегда тихо, мы никогда не мерзли. Наоборот, так разогревались ходьбой, что даже поднимали у шапок уши и снимали варежки. Да и вообще идти по лесу намного приятнее, веселее и надежнее.
 Здесь же все иначе – и дорога тоскливая и,  несмотря теплую одежду, довольно зябко. 
   Мы все шли и шли, а короткий зимний день помаленьку клонился к вечеру. Иван оказался прав – ветер стал затихать, но развернулся и дул теперь прямо нам в лоб. Небо на юго-западе окончательно прояснилось, солнце показалось и остывающим шаром повисло над степью. Крепко потянуло на мороз, снег жестко заскрипел под ногами.
  Впервые за весь день горизонт обозначился четко и степь преобразилась. Пологие откосы, увалы, облитые золотом низкого солнца, чередуясь с дымчато-голубыми лощинами, гряда за грядой простирались во все стороны, насколько хватал глаз. Далеко позади, на самом горизонте, горели и сверкали, освещенные закатом вершины холмов.
  Снег, который до этого, казалось, лежал ровно, теперь явил собой сложнейший узор, запечатлевший вольную игру воздушных струй и похожий на те, что рисует мороз на стеклах окон. Бесчисленные извилистые слои, островерхие заструги, вытянутые навстречу ветру языки, отполированные поземкой округлые взлобья, то совершенно гладкие, то ребристые, как стиральная доска и такие твердые, что на них не оставалось следов – все это проявилось резко и отчетливо, как на контрастной фотографии.
  Мы замолчали, пораженные огромностью окружающего пространства, чувство затерянности и неприкаянности невольно овладело нами.
    Где-то там, далеко за горизонтом, уютно прижалась к синему бору наша деревенька. Старинная, обжитая, с добротными деревянными постройками, с электричеством, радио, телефоном, почти ежедневным кино. Там уже управили  скотину, топят печи, готовят ужин – на раскаленных плитах громко шквырчат сковороды и вкусные запахи наполняют избы.
  Близко, из одного другое видно, цепочкой вытянулись вдоль бора такие же  села, соединенные проложенным по опушке бора хорошо накатанным зимником, по которому проходят время от времени машины.
  Но до всего этого еще далеко. А пока вокруг только бескрайняя стылая степь, мертвый снег да ледяной ветер.
  Чем ниже опускалось солнце, тем меньше оставалось в нем золотых оттенков и, наконец, оно малиновой булкой село за горизонт. Начала разгораться холодная заря.
  Мы уже сильно устали, а дорога становилась все труднее. Теперь она была сплошь покрыта снегом и выделялась только отсутствием травы – белой лентой пролегала по степи. Здесь на лыжах идти было бы легче, но нам уже не хотелось ничего менять. К тому же встречный ветер нещадно жег наши лица, и не было от него иного спасения, как только отвернуться и идти спиной вперед. Лица у нас почернели, ресницы, брови, шапки, воротники опушились инеем.       
   Закат окрасил высокие перистые облака бледно-розовым цветом. Этим же цветом отливали обращенные на запад склоны холмов и складки снега, заиндевелый ковыль на высоких местах, в то время как все остальное постепенно тонуло в сиреневых сумерках.
  Глядя на жидкий румянец, разлившийся по всему юго-западному горизонту, Иван заключил:
- Заря спокойная. Завтра хороший день будет.
  Торчавший у дороги снежный ком раскинул вдруг широкие крылья и полетел. Описав над нами круг, полярная сова опустилась чуть в стороне и снова обратилась в комок снега. В степи начиналась тайная ночная жизнь, того и гляди волчьи глаза сверкнут на снегу.   
  Сил становилось все меньше, мы уже с трудом переставляли ноги, а признаков Степановки так и не было. Мы понимали, что проходим самые трудные километры – завтра, со свежими силами, одолеем остаток пути за четыре часа, к обеду будем дома. Да и дорога там будет веселее, начнутся  стога сена, скирды соломы, лесополосы. И даже в двух местах человеческое жилье -  Урузбек на Чинкусоре и Успан на Сальниковой бригаде. Так что можно будет обогреться, выпить касешку чаю. Урузбек – друг отца, мать знает еще по Солоновке, у деда моего коней пас при единоличном хозяйстве,  он вряд ли нас отпустит, скорее всего запряжет коня и отвезет.
  Итак, оставалось дойти до Степановки. А она должна в конце концов появиться, не сквозь землю же она провалилась!
  По мере того, как заря угасала, она, как железо в остывающем горне, все больше наливалась вишневым цветом и вскоре лишь тусклая багровая полоска осталась на темнеющем небосклоне. В то же время на нем появились первые редкие звезды. 
   Обернувшись по ходу в очередной раз, мы увидели далеко впереди на дороге  черную точку. Присмотрелись – несомненно, это шла подвода. Первая за весь день.
   Подвода приближалась, послышался скрип полозьев, фырканье лошади, и сама она, бойко бегущая, косматая и закуржавленная, стала хорошо видна. Мы отошли в сторону, уступая дорогу и намереваясь спросить у проезжего, далеко ли до Степановки, но подвода, не доехав до нас, круто развернулась и остановилась в обратном направлении. Нашему взору открылись широкие сани с толсто настланным сеном и двумя свернутыми тулупами, в одном из которых я узнал свой.
  В передке саней, закутанная в шубу и перепоясанная крест-накрест пуховой шалью, сидела Настя Устинова, мать Ивана, и строго смотрела на нас. Подойдя к саням, мы бросили на них лыжи, завернулись в тулупы и повалились на сено.  Настя принялась было нас отчитывать – почему не стали ждать в Ауле на вокзале, зачем пошли пешком, долго ли было разминуться в такой степи? Что можно было ей ответить, когда мы на нее вообще не рассчитывали? Нам было сладко  лежать в теплых тулупах на мягком сене, плавное движение саней и скрип полозьев убаюкивали нас, и вскоре мы уснули. Да так крепко, что даже не слышали, как проехали Степановку, хотя там, наверняка, гнались за санями и лаяли собаки.
  Настя растолкала нас уже возле своего дома. Иван встал и, забрав лыжи, молча ушел. Настя погнала распрягать коня, и я доехал с ней до магазина.
  Слез с саней, как был в тулупе сделал несколько шагов на одеревеневших ногах и остановился. Над селом стояла тишина, лишь в отдалении низко гудел  мотор электростанции, да на столбе возле радиоузла глухо бубнил колокол.
  Глянул вверх и поразился картиной ночного неба – черный шатер его был густо, до белизны усыпан звездами. Живя в городе, я уже и забыл, что оно такое.
  Передо мной, зажигая блестки на сугробах, ярко светились окна соседних с нами, а чуть дальше и нашего дома. Слава Богу, приехал.


































 
                П Р О Б И Л О    П Р О К Л А Д К У

  Весь день я провел на Центральном отделении совхоза, получая детали по дефектным ведомостям тракторов, и промерз до костей. В мрачном, не отапливаемом складе было, казалось, холоднее, чем на улице, лежавшее на полках железо будто излучало накопленный за зиму холод.  Меня колотил озноб, к тому же я сильно проголодался – на этом дурацком Центральном столовая снова не работала, а я ничего не взял с собой.
  Мечтая поскорее добраться домой, поужинать и отогреться, я погрузил запчасти в будку походной мастерской и поехал. Вечерело. В степи здорово мело, но дорогу еще не перехватило – буран только начинался.
  Когда, миновав самые низкие и опасные участки пути, Тассор и Лягу, я выехал на бугор, то насторожился, не увидав огней деревни. В чем дело, почему мотор до сих пор не завели?      
  Подъезжая к мастерской заметил, как от здания электростанции отделилась и двинулась в мою сторону длинная, сутуловатая фигура моториста Жени Спиридонова – видимо он давно поджидал меня.
- Ну, что там у тебя? – спросил я, выходя из машины.
- Мотор затроил.
- Заводи, сейчас приду.
 Загнав летучку в гараж, я пошел в электростанцию. Мотор действительно троил. Поочередно отключая подачу топлива, я определил, какой цилиндр не работает.
- Запасная форсунка есть?
- Есть.
- Меняй на первом цилиндре.
  Но когда Женя заменил форсунку и снова завел мотор, ничего не изменилось, мотор по-прежнему троил. Взяв керосиновый фонарь, я залез на подрамник, открыл заливную горловину радиатора и заглянул в нее. Сквозь медленно ворочавшуюся темную воду шли пузыри – все понятно.
- Глуши! – крикнул я, соскакивая с подрамника.
  Рев дизеля резко оборвался, в боксе электростанции установилась тишина, лишь из помпы звонко падали в поддон капли воды.
- Прокладку пробило, – сказал я – завтра с утра снимайте головку, прокладку я принесу.
  Женя начал укладывать инструмент, а я наконец-то пошел домой.
  Буран усиливался. С песчаного бугра от электростанции было хорошо видно все утонувшее в синих сумерках село. До меня только сейчас дошло, что оно  так и останется на всю ночь во тьме, даже ужинать придется при коптушке. Я замедлил шаги – не вернуться ли, не попросить Спиридонова позвать напарника и сделать мотор сегодня? Но нет, не захочет Женя работать при фонаре, разноется. Он и так вечно несчастный, в обиде на весь белый свет. К тому же придется идти на склад, искать при спичках прокладку, а меня трясло, и трясло все сильнее – уж не заболел ли я? Да и напарник, Сашка Мешалкин, коли сегодня не на смене, наверняка лежит пьяный, его не поднимешь никакой силой.
  И я пошел дальше. Ветер мел сухую снежную пыль по широкой пустой улице, закручивал снежные вихри над крышами домов, рвал на магазине бумажную афишу кино, которому не суждено было сегодня состояться. Небо сплошь закрывали темные волокнистые тучи, кромка бора едва виднелась сквозь сетку бурана.
  Узнав, что свету не будет, мать принесла из бани керосиновую лампу без стекла и зажгла ее. Пока я переодевался и мыл руки, она собрала мне на стол.
  Поужинав, я, не раздеваясь лег на не разобранную постель. Озноб прекратился, приятное тепло разлилось по телу, и я не заметил, как уснул.
  Когда проснулся, в доме было темно, видно родители уже спали. По стеклам окон шуршал снег, где-то хлопала незакрепленная ставня, стучали друг о друга заледенелые ветки тополей в палисаднике. Надо было вставать, раздеваться и укладываться по-настоящему, но сон у меня прошел, ложиться не хотелось. Встал, сходил на кухню, нашарил возле лампы спички, чиркнул и посмотрел на чакавшие  над столом ходики – Бог ты мой, всего лишь семь часов! Вся ночь впереди.
    Вернулся в свою комнату, походил из угла в угол, глядя на смутно белевшие окна, постоял возле контрамарки, ощущая спиной ее тепло. Что делать? Раньше одиннадцати ложиться нет смысла, все равно не усну. Чем же занять себя, не сидеть же так, в потемках, целых четыре часа?
  Не сегодня возникшая, лишь обострившаяся из-за отсутствия света гнетущая проблема – куда себя деть – вновь встала передо мной. О том, что я довольно одинок в своей деревне, я почувствовал давно, еще когда учился в старших классах и в техникуме. Не чаял, когда кончатся каникулы и я снова окажусь в Углах или Рубцовке, в своей стихии среди друзей и преподавателей, где нет места скуке. Теперь ждать было нечего, поэтому приступы тоски стали частыми и мучительными.
  Особенно усиливаются они по вечерам. Дни проходят в делах и заботах, среди людей, но эти взрослые, семейные люди к концу дня из моей жизни выпадают. Общения, кроме как с родителями, никакого, а с ними о многом ли поговоришь - все так буднично, прозаично. Поэтому, даже когда есть свет, вечера у меня пустые, неприкаянные, пойти, кроме клуба, некуда. А что там – ну посмотришь фильм, а дальше? После кино в клубе танцы под радиолу, крутят одну и ту же затертую пластинку с до тошноты надоевшей румбой. Это – не для меня, танцевать я не умею. Когда девчата пытались учить, сильно стеснялся, краснел, оказавшись на кругу, был скован и неловок. Все кончилось тем, что я возненавидел танцы.
  Маленький бильярдный столик с металлическими шариками, которым забавляются некоторые парни, тоже меня как-то не привлекает. Это занятие кажется мне еще более скучным и бессмысленным, чем танцы.
  С некоторых пор я осознал, что слова старухи Изергиль: «У … стариками родитесь вы, русские» и обо мне тоже. Но еще не понимал, что это не так уж плохо, что я ни чуть не хуже тех развеселых парней, что постоянно, к месту и не к месту хохмят и зубоскалят. Нет, я завидовал им, хотел быть таким же, иногда, поборов свою суть, напускал на себя этакую лихость и браваду, но чувствовал себя при этом «не в своей тарелке». Со стороны это выглядело, должно быть, тоже довольно натянуто и неестественно.
 Как говорили древние, «каждому - свое». Мне бы не танцульки и бильярд, мне бы хорошего, начитанного, умного собеседника! Ведь столько накопилось интересных тем!
  О загадке бригантины «Марии Целесты», к примеру, которая была в 1872 г. обнаружена в открытом океане под всеми парусами, с запасом воды и продовольствия, но совершенно без людей.
  О тайне Тунгусского метеорита. Куда он подевался, почему Кулик не нашел даже мельчайшего осколка от него? Ведь такого еще никогда не было, все крупные метеориты были обнаружены и исследованы.
    О паро-атмосферной машине англичанина Ньюкомена, сделанной им в 1705 году, то есть за 60 лет до Ползунова, и о том, зачем мы пыжимся, доказывая свой приоритет.
  О том, чем Ермак лучше Кортеса и Писарро, почему они – мерзавцы, а он – благородный герой. А ведь одно дело делали, хотя и в разных местах. И чем Шамиль хуже Тадеуша Костюшки, почему первый – мракобес, а второй – борец за свободу.
  О том, почему первый пролетарский писатель, основоположник социалистического реализма, не написал о советском периоде ни одного произведения, хотя прожил после революции 19 лет.
  О том, почему рабочий класс Венгрии не вышел на улицы спасать социализм, и это пришлось делать советским танкистам.
  О том, почему талдыча каждый день о восстановлении ленинских норм внутрипартийной жизни, антипартийной группе Молотова-Маленкова не дали возможности публично высказаться? Не провели дискуссию наподобие той, что была в 1921 г. по платформам Ленина и Троцкого? Почему тогда не побоялись, а теперь трусят?
  Это далеко не все, что я хотел бы с кем-нибудь обсудить, но в нашей деревне совершенно не с кем. Был один-единственный такой человек, учитель Василий Васильевич Пронин, но и того забрали в Углы инструктором райкома комсомола. Все, больше он домой не вернется, даже когда выйдет из комсомольского возраста. Найдет себе работу в райцентре, в той же угловской школе.
  Однако сегодня мне было не до жиру. Сегодня я был бы рад и клубу – все лучше, чем сидеть в темноте в полном бездействии.
  Как избаловала нас цивилизация, как быстро привыкли мы к электричеству! Всего четыре года назад его в нашей деревне не было, и ничего, жили и не чувствовали никакого дискомфорта. И десять классов я закончил при керосинке. И в клубе вечера проводили при висящих на стенах керосиновых лампах. Да как здорово, как весело было, какая была самодеятельность, какие концерты ставили и ездили с ними в другие деревни, а они – к нам.
  Но вот не стало тракторов с керосиновыми двигателями, вместе с ними исчез и сам керосин. Теперь лампы заправляют соляркой, и они не столько светят, сколько коптят. К тому же стекол ни у кого не осталось, стекла – товар хрупкий, а в продаже их давно нет. А без стекла - это уже не лампа, ни читать, ни писать при ней невозможно. Так только, чтобы друг на друга не натыкаться. Поэтому стоит на электростанции чему-то случиться, как жизнь в деревне замирает, тьма кромешная.
  Дело, конечно, не только в наличии или отсутствии света – деревня стала не та. Ведь раньше было весело потому, что народу было много, клуб ломился от молодежи. Да и взрослые были какие-то другие, даже принимали участие в самодеятельности. Теперь ничего этого не стало, народ разбегается, деревня опустела, молодежи мало, в клубе – скукатища.    
  Я ходил по комнате, силясь что-нибудь придумать, а тоска тем временем вползала в душу, наполняла ее и я по опыту знал – надо все-таки что-то делать, иначе мне будет плохо, очень плохо.
  Оделся, вышел на улицу. Ветер за домом почти не чувствовался, лишь тихо, как через сито, сыпался с крыши мелкий снег. Но за воротами буря подхватила меня, закинула на голову воротник шубы, и я, подталкиваемый ею, побрел вдоль улицы, временами увязая в невидимых сугробах. Шел и смотрел на окна – нигде ни огонька. Неужто все спят? Так рано?
  От вида погруженной во мрак, будто вымершей деревни, мне сделалось еще тоскливее. Боже мой, неужели мне предстоит прожить здесь всю жизнь? Сколько же будет в ней таких вот отчаянных, безысходных ночей?
  Поравнявшись с клубом, свернул в его сторону – теплилась слабая надежда, что там кто-нибудь есть. Такое однажды уже случалось – тоже не было света и я, как и сегодня, в тоске бродил по спящей деревне. И вдруг увидел, что из трубы пристроенной к клубу библиотеки летят искры. Техничка так поздно топить не могла, значит там кто-то другой?
  Еще не веря в свое счастье, я направился к библиотеке. На ее окнах играли блики – значит я не ошибся, печь в ней действительно топилась.
  Вошел. Там оказался заведующий клубом, и одновременно библиотекарь Олений-Козловский. Он устроился довольно не плохо – между книжными стеллажами, недалеко от раскрытой дверки голландки, в которой весело пылали и трещали дрова, стоял накрытый газеткой табурет, а на нем – распочатая бутылка водки, хлеб, очищенная и нарезанная ломтиками копченая колбаса, сыр и соленые огурчики.
- О, заходи! – обрадовался одинокий ночной бражник. Ему, видимо, тоже было тоскливо.
 Взяв стул, я сел поближе к печи, снял шапку, расстегнулся.
- Что случилось, почему нет света?
 Я объяснил.
- А я в Углах был, отвозил в милицию знаки. Приезжаю, понимаешь с бутылочкой, собираюсь культурно отдохнуть, а тут как у негра в ж … после черный кофе.
  Уже после этих его слов камень свалился у меня с души, сразу стало легко и я понял, что вечер спасен.
  Михаил Каземирович был полуполяк-полуеврей, невесть как заброшенный к нам целинными ветрами. Скорее всего на чем-то крупно погорел и просто скрылся до поры в нашей глухомани. Сам он на эту тему никогда не говорил, а расспрашивать было неудобно.
  Хотя ему стукнуло за пятьдесят и у него наверняка где-то имелась семья, он подженился здесь на простой доярке, которая была ему совершенно не пара. Но зато, в отличие от других целинников, был теперь сыт и ухожен, что в его возрасте очевидно важнее всего остального.
  Не будучи в состоянии прожить на мизерный, чисто символический оклад,  он подрабатывал рисованием. Его репродукции картин известных художников, типа шишкинского «Утра в сосновом лесу» украшали в райцентре чайную и другие заведения. Делал он так же дорожные знаки для милиции. Доставив в Углы очередной заказ и получив за него деньги, он, вернувшись в деревню, «обмывал» это дело, а чтобы не ворчала жена, располагался в местном очаге культуры.
  Проработав много лет администратором одесского цирка, он являл собой неисчерпаемый кладезь анекдотов и всяких забавных цирковых историй, так что лучшего собеседника для меня в тот вечер невозможно было придумать.
  Он налил мне половину граненого стакана водки, я сильно отказываться не стал, выпил, закусил и в библиотеке стало совсем хорошо и уютно. Поглядывая то на пламя в печи (с детства люблю смотреть на огонь), то на освещенные им корешки книг, одна близость которых была мне приятна и радостна, я сидел в прекрасном расположении духа и слушал, слушал этого прожженного, битого жизнью человека.
  Да, тот вечер мы провели с ним не плохо. Однако сегодня все обстояло иначе – ни искр из трубы, ни бликов на окнах, только скучно висели на дверях клуба и библиотеки обдуваемые ветром черные замки. Да и кому тут быть – Олений-Козловский исчез так же внезапно, как и появился, завклубом теперь Нинка Кособорова, тупая, угрюмая баба с трехклассным образованием. Была в клубе техничкой, а поскольку заведующим ставить некого, возложили обязанности на нее. Кроме как открыть да закрыть клуб, она ничего не знает и не умеет, даже это, делает всякий раз с большой неохотой. А книги выдает и принимает учительница, которая приходит в библиотеку на полчаса, и то не каждый день,
  только перед кино.      
  Надеяться больше было не на что. Некоторое время я переминался с ноги на ногу, глядя на замок. Он будто означал для меня нечто большее, чем был на самом деле, символизировал тот моральный тупик, в котором я оказался, живя в этой деревне.            
   Потом снова вышел на улицу и поплелся под ветер дальше. Брел по снегу, как по воде, поглядывая на окна домов, все еще рассчитывая хоть в одном из них увидеть свет. Казалось, если увижу, что еще кто-то не спит, мне станет легче. Но провалы окон были беспросветны, и даже не верилось, что за ними есть живые люди. В пустых дворах хозяйничал ветер – шумел сеном, стучал калитками и ставнями, скрипел журавцами и звякал ведрами колодцев – ни единого живого звука, хоть бы где собака залаяла или корова замычала!
  А что если в деревне и вправду не осталось живых? И за этими черными окнами, посреди пустых черных изб лишь черные гробы? От этой мысли мурашки поползли по спине – фу ты черт, придет же такое в голову! Неужто я и впрямь затемпературил?
   Дошел до конца улицы, остановился в нерешительности. Возвращаться на ветер не хотелось, и я побрел дальше за деревню. Здесь, на открытом месте, ветер был сильнее и белая мгла окружила меня. Вскоре впереди послышался гул телеграфного столба, и я пошел на него. Увидел столб, когда до него оставалось несколько шагов. Спрятался за ним от ветра и тут же ощутил спиной и затылком его напряженную, клокочущую вибрацию, перемеживаемую жалобным, срывающимся перезвоном проводов. Будто все скорби мира, все печали навалившейся на планету ночи, сконцентрировались в этом столбе и теперь с надрывными рыданиями вырывались из него и вливались в меня. Тоска окончательно сжала душу холодными тисками, и я понял, что у меня уже нет сил с нею бороться.
  Казалось, во всем мире не осталось ничего, кроме этой огромной, беспросветной ночи, этой пронизываемой ветром степи с редко разбросанными по ней низенькими черными деревнями, не то внезапно вымершими, не то впавшими в беспробудный сон, что было для меня сегодня совершенно одинаково. Лишь усилием воли я представил, что где-то очень далеко, за тьмой и пургой, есть город.
  Там сейчас по улицам тоже метет, и сквозь буран ползут навстречу друг другу вереницы огней. В одну сторону – белых, в другую – рубиновых. Непрерывным потоком движутся машин, и прямо перед ними в свете фар перебегают улицу тонкие девушки в нарядных платьях, капроновых чулках и туфлях на высоком каблуке. В клубе АТЗ идут танцы под духовой оркестр, и они, чтобы не стоять в очереди к гардеробу, разделись и переобулись у знакомых поблизости.
  Вдоль улиц сияющими утесами стоят многоэтажные дома, за ними, в освещенных дворах, уютно и тихо, лишь сыплется сверху мелкий, как мука, снег. Родители катают на саночках детей, кое-кто выгуливает собак, кучками стоят вышедшие прогуляться женщины и мужики.
  Над хоккейной коробкой высокими белыми столбами колышется электрическое сияние, от жаркого дыхания тысячной толпы облаком подымается пар, слышно клацанье клюшек и шварканье коньков.
  Рядом раскинулся залитый под каток стадион. Там льется музыка и десятки одетых в яркие свитера и спортивные костюмы людей скользят под нее в разных направлениях по гладкому, матово-голубому льду. Встречая знакомых, приветствуют их взмахами руки.
  В техникуме темно только в аудиториях. А в зале третьем этаже, где работают дипломники, окна будут гореть до двух часов ночи. Там, в серьезной, сосредоточенной тишине, погруженные в мир формул и расчетов, склонились над чертежными досками будущие выпускники.
   Зато этажом ниже, в спортзале, где сражаются разгоряченные азартом, волейбольные команды, довольно шумно. Мяч звонко бьется в стены, пол и потолок, дробно стучат кеды спортсменов, то и дело раздаются резкие судейские свистки и громкие, то восторженные, то разочарованные крики болельщиков. Они стоят вдоль площадки, а за ними, на лавках по-над стенами, лежат вперемешку одежда игроков, книги, конспекты, рулоны ватмана.
  Еще ниже, на первом этаже – другой спортзал. Там звон и громыхание штанги, одетый в трико, будто вытесанный из камня, красавец-богатырь Вася Тубаткин с белыми от магнезии руками и его команда силачей-крепышей. Спокойных, добродушных.
  Рядом – актовый зал. Он в полутьме, лишь на освещенной сцене играет баян и хореографический кружок под руководством легкого и стройного Николая Карповича Садычко репетирует очередной танец.
  А может быть грациозная и возвышенная Алла Ниденс, в сопровождении фортепьяно, выводит своим серебряным сопрано:

                О, как далек
                Тот городок …      
               
  Недалеко от техникума, сотрясая землю и пронзая пургу мощными прожекторами, то и дело проходят тяжеловесные составы, мелькая цепочками огней, проносятся пассажирские поезда.
  За железной дорогой, весь в огне, дыму и грохоте работает огромный завод. Там в цехах узнают о буране только по входящим с улицы, белым от снега людям.
 В моторном цехе, на участке сборки муфты сцепления, трудится Валя. В какой она смене? Если во второй, то сейчас там. Проверяет собранные узлы да ставит на них свое клеймо. По хорошему забрать бы ее сюда, внутренне мы с ней оба давно к этому готовы. Пожалуй, это было бы разрешением многих моих проблем. Но увы, это пока что невозможно. И когда будет возможно – не известно.
  Плотнее запахнувшись и угнув голову, я пошел назад. Шел и думал – почему здесь у меня нет никого, к кому бы я мог « .. в минуту душевной невзгоды» запросто прийти и с кем бы мне было хорошо? О, если бы тут сейчас находился  хоть один из моих техникумовских друзей! Как было бы все иначе, как совсем по-другому воспринималась бы эта ночь. Но жизнь разбросала нас, кого куда, лишь редкие письма от них одновременно и радуют, и удручают. Удручают, поскольку читая их, еще острее сознаешь – все, время, когда мы были вместе, когда жизнь была такой наполненной, увлекательной и интересной, миновало. И никогда больше не вернется. Никогда.
  А здесь, ну что здесь? Ровесники все сплошь – недоучки, побросали школу после четвертого – пятого класса. В детстве мне было с ними интересно, а теперь сосем не то. Тем более что у большинства из них на уме одно - как бы выпить. Говорить с ними буквально не о чем, а слушать глупости не хочется.
  Читаешь Чехова, смотришь его пьесы  - было когда-то и в сельской глуши культурное общество. Где они, все эти Треплевы, Заречные, Дорны, Астровы, Войницкие? Куда подевались?
  Фельдшер Горбунов, заскорузлый, обремененный семьей человек и учительница начальных классов Прасковья Петровна, оба затурканные нуждой и работой, живущие, как и все в деревне, за счет коровенки и огорода, не прочитавшие после окончания училищ ни одной книжки – это они, что ли, интеллигенция? Это с ними я должен говорить и спорить о волнующих меня проблемах? Смешно подумать. Они слушать не захотят, да и сам я никогда с ними об этом не заговорю. Уж лучше тогда, как чеховскому Ионе, пойти в пригон и, за неимением лошади, излить свою душу корове. Она, по крайней мере, не будет потом насмехаться.
  Зоотехник Валерия, не здешняя, присланная по распределению. С ней отношения тоже как-то не сложились, не стали близкими. Для этого просто не было времени – почти сразу по приезду она вышла замуж, забеременела и теперь озабочена только новым своим положением.
  Агроном Коля Сальников, равнодушный ко всему на свете, в том числе и к своей профессии, скучнейший человек, не имеющий ни о чем собственного мнения. Когда при нем двое спорят, он поддакивает обоим. К тому же он старше меня, семейный, мне не компания.
  Бухгалтер Шурочка Гурова, пьющая, гулящая, на уме у которой не столько работа, сколько любовники. Уже в годах, имеет взрослого сына, вся сморщенная, рябая, а живет с парнями – водкой их завлекает.
  Ну и управляющий, мой отец. С ним, правда, мы иногда схлестываемся по вопросам политики – он остался правоверным сталинистом, Хрущева на дух не принимает, а я – наоборот.
  Вот и все более-менее образованные люди. Раньше в каждой деревне был еще  священник, да и лесничие не такие, как сегодня -  грамотные, культурные. Теперь и этого нет.    
  Дойдя до детского садика, я укрылся за ним от ветра. Утер варежкой мокрое лицо, посмотрел в сторону клуба – по-прежнему темно. В этой стороне стоит на краю деревни ферма. Скотники, что дежурят в ночь, уж точно не спят, лежат поди на топчанах, покуривают да разговаривают. И печка у них топится, и фонарь «Летучая Мышь» горит. Пойти к ним? Но кто там сегодня – Витя Шатшнайдер, не окончивший ни одного класса, не умеющий ни читать, ни писать, да Юля Стлюк (Юра Струков), картавый дебил.
  Но выбора у меня не было, и я понуро поплелся в сторону фермы.
  Прошел мимо клуба, миновал контору и, как только мне открылся ведущий к скотным дворам переулок, сразу увидел в одном из домов свет, причем яркий, электрический. Вот это да, откуда?
  Ускорил шаги, подошел ближе – свет горел в доме бригадира Ивана Бондарева. Поравнялся с окном – так и есть, висит у потолка и ослепительно сияет вынутая из фары, явно запитанная от аккумулятора лампочка. Слава тебе, Господи, хоть одни не спят. Ну Иван, ну молодец – не у него одного есть аккумулятор, но что-то никто больше не догадался.
  Я потоптался в свете окна под пеленой струящегося с крыши снега – уходить не хотелось. Заглянул во двор, и скорее угадал, чем увидел под навесом коня. Он, распряженный и привязанный к саням, звучно фыркал и хрумкал сеном.
«Э, да у них гости – догадался я – кто бы это мог быть?».
  Вернувшись к окну, ухватился за наличник, влез на завалинку, посмотрел в проталинку на стекле. Иван, с закатанными рукавами клетчатой рубахи, крутил на мясорубке фарш. Рядом жена его Катя обнаженными белыми руками выкатывала на столе тесто. Напротив нее чистила и крошила ножом лук жена лесника Люда Лобкова. Сам Лобков, присев на корточки у раскрытой дверки плиты, подбрасывал в огонь поленья. На плите стоял чугун – грели воду. Ребятишек не было видно, наверное уложили спать. Сквозь двойные стекла, шум ветра и шуршание снега доносились приглушенные голоса – там шла неторопливая беседа.
  Спустившись с завалинки, я отошел от окна и побрел в сторону фермы. «Так, сейчас там будут пельмени. Да, горячие пельмешки сейчас бы не помешали». В детстве мать лечила меня ими от всех недугов – наемся, усну, и утром встаю здоровый.
  Иван Бондарев был, пожалуй, самой колоритной фигурой в нашей деревне. Среднего роста, но крепкий, основательный, от него так и веяло силой. Видный собой, русоголовый, синеглазый, с белозубой улыбкой под пшеничными усами – ни дать, ни взять былинный русский молодец. Матерый механизатор, умный, волевой руководитель, он исполнял до меня обязанности механика – это у него я принимал отделение. Что бы ни делал, работает всегда азартно, с огоньком и других этим заражает. Несомненный хозяин, причем как на бригаде, так и у себя дома, и там и там у него – порядок. Дом – один из лучших в деревне, крепкие надворные постройки, просторная, чистая баня, все сделано с душой. Полный двор живности, и все ухоженное, сытое, радует глаз. В общем мужик – не промах, и Катя ему под стать, к тому же – заведующая складом, а это для деревни - ой какая должность! Живут они дружно, никто никогда не слышал, чтобы ругались или плохо друг о друге сказали. Он еще молод, но успел захватить войну и был даже ранен в обе ноги – обычное ранение механика-водителя при подрыве танка.
  Несмотря на то, что граматешки у него маловато, всего 5 классов да курсы трактористов, он довольно интересный, начитанный собеседник. Во всем – железная определенность, скажет, как отрежет, не чета мямле с высшим образованием Коле Сальникову.
  Гордый, прямой, независимый в суждениях и поступках, он на этой почве не очень хорошо живет с начальством. А в прошлом году его даже снимали с работы.
  Все началось весной, когда было строго-настрого приказано 1 Мая сев не останавливать, работать в две смены, а он ослушался и устроил свой бригаде выходной. Мало того, самолично съездил на коне в Круглое и привез пол-ящика водки.
  Бригада у него новая, целинная, молодежная. Целинники, правда, уже давно разбежались и теперь она закомплектована местными парнями и девушками – расположена далеко, до Круглого в три раза ближе, чем до нашей деревни, поэтому пожилые идти в нее не хотят. Всем видно, что Ивану нравится хороводиться с молодежью, и они вокруг него, как цыплята вокруг наседки. Он для них – непререкаемый авторитет, его слово – закон. Преступная с точки зрения руководства совхоза первомайская выходка бригадира пришлась его подчиненным очень даже по душе.
  Девчата наготовили закуски, прямо на улице накрыли столы, хорошо посидели, попели песни, потом начались танцы под гармошку. А день как по заказу, ласковый, солнечный, самый что ни на есть праздничный. Тех, кто не хотел танцевать, Иван повел к пруду, к опушенным первой яркой зеленью ракитам и устроил там соревнование по стрельбе из мелкокалиберной винтовки, которую специально для этого взял у охотника-промысловика Витьки Алексеева. Мишени ставили под высокой земляной дамбой, так что пули уходили в нее, и не было опасности кого-нибудь подстрелить. Однако сам Иван умудрился-таки подстрелить большую пекинскую утку сторожа Урузбека.
С извинениями понес свой трофей хозяину, но тот махнул рукой – ничего страшного. И взять ее отказался – вы, мол, подстрелили, вы и кушайте.
  Девчата быстренько ее отеребили и опалили, заварили лапшу, а парни сгоняли на мотоцикле в Круглое еще за водкой – а как же, под лапшичку обязательно надо.
  Так что веселились до темна, ни один посевной агрегат в этот день в поле не вышел.
  Начальство метало громы и молнии, персональное дело Бондарева разбиралось на парткоме. Иван окончательно разозлил всех тем, что вину свою не признал, стоял на том, что все сделал правильно. Мол, даже лошади нуждаются в отдыхе. Заверял руководство, что молодежь отработает за этот праздник сторицей, и что его бригада отсеется первой.
- Баян будет мой – уверенно заключал он, имея в виду приз, обещанный победителю.
   Так оно и вышло, но только наполовину – сев он действительно закончил первым в совхозе, но баян руководство зажало, отдало другой бригаде. С более покладистым бригадиром. Это было нечестно и подло, однако Иван скандалить и унижаться не стал, стиснув зубы стерпел.
  В этом же году в совхозе впервые проводилась раздельная уборка. Проводилась она довольно странно, целый месяц валили уже перезревший, перестоявший хлеб, который по всем требованиям агротехники следовало бы косить напрямую. У истинных хлеборобов душа кровью обливалась от этой, граничащей с вредительством, бестолковщины.      
  Отец, тайком от начальства, пустил шесть комбайнов, по два в каждой бригаде, на прямую уборку, но кто-то донес, директор совхоза Горожбитов и уполномоченный райкома Чуйбеда приехали, устроили разнос и заставили переоборудовать их снова на свал. Ивана Бондарева, наотрез отказавшегося это делать, отстранили от должности – отоспались-таки, весной духу не хватило.
На шестой бригаде отец перехватил разгневанных руководителей, пытался убедить их в необходимости перехода на прямое комбайнирование, просил, уговаривал, ссылался не рекомендации науки, но все бесполезно.
- Ты что, против линии партии? – грозно вопрошал его Чуйбеда.
  Поняв тщетность своих усилий, отец обозвал их дураками и уехал домой ожидать приказа о своем смещении. Такового не последовало – снять в разгар уборки одновременно бригадира и управляющего было бы слишком, и эти два деятеля сочли за благо смирить гордыню.
  Иван в тот же день пришел ко мне и сказал, что берется восстановить бесхозный самоходный комбайн. Просил только дать ему в помощники Сашку-морячка из числа проходивших у нас практику механизаторов-кубанцев и помочь с запчастями.
  Комбайн этот уже несколько лет стоял ничей – не хватает в совхозе людей после бегства целинников. И, как это водится, его помаленьку растаскивали все, кому не лень, я в душе давно поставил на нем крест, не надеялся восстановить. В том, что Иван это сделает, я не сомневался – у него получалось все, за что бы он ни брался. Поэтому я с радостью согласился удовлетворить  его просьбы.
  Иван сразу же взял Сашку к себе на квартиру, и это было разумно. Во-первых, не надо ждать и искать друг друга, все время вместе. Во-вторых, перевод молодого парня с общественной баланды на домашнее питание существенно повышал его отдачу в работе. Особенно с учетом вкусной и калорийной Катиной кухни.
   Уже на следующий день работа закипела. Они ремонтировали раскулаченный комбайн не только с темна до темна, но и ночью - приносили из дому дрова, раскладывали костер и работали при его свете. Я тоже старался изо всех сил, тянул для них отовсюду все, что мог.         
  И чудо свершилось – через неделю Иван вывел восстановленную машину в поле. Мало того, начал бить рекорды сменной выработки -  переходящий красный вымпел прочно закрепился у него на мостике.
  Совсем иначе пошли дела с бригадой - снять Ивана оказалось гораздо проще, чем найти ему замену. Выбор пал на Тимофея Семина, но какой из него бригадир? Да, он один из лучших комбайнеров совхоза, его портреты не сходят с Доски Почета и страниц районной газеты. Да, он неравнодушный, добросовестный работник. Но как организатор – нуль. Сам это понимая, Тимофей упирался, сколько мог, однако его сломали, заставили принять бригаду «в порядке партийной дисциплины» - он, к своему несчастью, недавно, в возрасте сорока лет, стал коммунистом.
  Новый бригадир взялся за дело горячо, однако за все хватался сам, все норовил сделать своими руками. Даже тарначи на метлы для тока бегал с топором и рубил сам. И вязал их проволокой, и на черенки насаживал тоже сам – ему это было проще, чем кого-нибудь заставить.
  Дисциплина в бригаде упала, многие стали отлынивать от работы, тем более, что повод для этого всегда был – осень выдалась сырая, дождливая. Бригадир бегает, как угорелый, а работники расползутся кто куда, водку пьют да в карты играют.
  А дело к зиме, а хлеб не убран, а ток завален зерном, которое предстоит еще переработать и отгрузить, сдать государству. Тимофей понял, что все это вполне может кончиться тюрьмой, и из двух зол, чего лишиться, партбилета или свободы, выбрал первое. Пользуясь тем, что у него в райбольнице работала родственница, слег туда, и ему поставили предынфарктное состояние. Впрочем, возможно так оно и было.
  Руководство совхоза «заметало икру» - никто больше под страхом любых кар не соглашался идти на эту бригаду. Горьковский шофер Гришка Маслеха, когда его сильно прижали и припугнули исключением из партии, выбросил партбилет на стол секретаря парткома Александрова и ушел, хлопнув дверью. Его, конечно, исключили, но опять у начальства вышла осечка – райком не утвердил это решение, поскольку Маслеха вступил в партию в 1943 году на фронте.
  Как ни тяжело это было, но им пришлось, в конце концов, поклониться в ножки Ивану.
  Эх, и поизголялся же он над ними! Пришлет за ним директор совхоза прямо в поле свою персональную машину, Федю Терехина – Иван сперва едет домой, моется в бане (Катя всегда держала в ней теплую воду). Потом одевает белую рубаху, галстук, выходной костюм, фетровую шляпу, выпивает для куражу стакан водки и только после этого едет на Центральное отделение. Входит к директору, останавливается посреди кабинета и, осанисто подбоченившись, покачивая отставленной ногой и покручивая залихватский ус, с презрительным прищуром смотрит на начальство и спрашивает, зачем звали. 
   Ему предлагают пройти к столу и сесть, на что он важно отвечает:
- У меня в поле машина работает, мне рассиживаться некогда. Говорите, я вас слушаю.
  Начальство начинает конфузливо, извиняющимся тоном говорить что-то про то, «кто старое помянет», объясняет, какая серьезная обстановка сложилась на пятой бригаде (это они – ему!) и предлагает вернуться на свою должность.
- Прошлые обиды надо отставить в сторону – дело этого требует.
- Все? – уточняет Иван, когда начальство умолкает – тогда до свидания. Мне на комбайне лучше - и зарабатываю больше, и нервы на месте.
  С этими словами он поворачивается и уходит, не обращая внимания на летящие ему в след призывы:
  - Подождите, Иван Андреевич! Куда же вы!  Ну нельзя же так …
  Назад он возвращается на попутных машинах – благо, уборка, и они мотаются одна за одной.
  Все это повторялось несколько раз. Не знаю уж каким образом, наверное с пятого захода, им удалось его уломать. Иван согласился, но поставил два условия: первое – его бригаде возвращают честно заработанный в посевную баян. Что, нельзя забрать его у той бригады? Ну что ж, купите новый, это даже лучше -  тот то поди уже замусолили. И второе – комбайн останется за ним, пока на него не найдется постоянный хозяин. До конца уборки на нем доработает помощник, а на зиму он поставит его у себя во дворе, на общую площадку для разграбления не погонит. 
- Чтобы не пришлось его восстанавливать, когда вам вздумается снова меня снять.
  Условия были с готовностью приняты. Новенький, из магазина баян председатель профкома через два дня привез на бригаду, а комбайн стоит теперь в огороде у Ивана, рядом с пригоном. Это от его аккумулятора у него в доме свет.
  Приняв бригаду, Иван в два счета навел в ней порядок. Все забегали, как ошпаренные, все снова закрутилось и заработало, уборку бригада закончила не хуже других. Сказать «хорошо» нельзя – хорошо в этот год в Калининском совхозе не сработал никто, да это было и невозможно при таком «мудром» руководстве.
   Дойдя до водокачки, я спрятался от ветра за ее саманной башней. Прямо передо мной темнело длинное, приземистое здание фермы с тамбуром, в котором была печка и дежурили скотники, посредине. В крохотных, подслеповатых окнах тамбура горел свет -  слабенький, желтоватый, едва видимый сквозь метель.
  Я стоял в раздумье. Виктор Шатшнайдер, конечно, парень интересный.  Работящий, серьезный, непьющий, а главное – знающий четыре языка. Кроме русского, свободно говорит на немецком, хотя все его сверстники-немцы этим похвалиться не могут. И, кроме того, на казахском и армянском. Казахский выучил в детстве, которое прошло в Семипалатинской области, куда их выселили из Поволжья. Армянским овладел после того, как у нас в 1949 году появились ссыльные армяне, и он два месяца проработал с ними на лесозаготовках. Иногда я думаю – живи он в нормальной стране, которая бы не ломала и не корежила человеческие судьбы, кем бы он мог быть? Уж точно не скотником. Использовать в качестве скотника человека, владеющего четырьмя языками, могут только в России. Уж если профессоров гоняют копать картошку или перебирать  на овощной базе гнилую капусту, то что говорить о каком-то депортированном немце.
  Он немногословен, стесняется своей неграмотности, однако говорить с ним вполне можно – гарантия, что никакую глупость не сморозит. Так что будь он сейчас один, я бы зашел. А так не стоит – он будет молчать, зато его напарник, которого я не хотел бы ни видеть, ни слышать, не заткнется ни на секунду.
  Нет, желания заходить к скотникам у меня решительно не было.
  А вот к Ивану я бы с радостью зашел, и не только из-за пельменей. Он, пожалуй – единственный человек в нашей деревне, с которым мне всегда интересно. И даже как-то бодро, уверенно, рядом с ним все кажется простым и разрешимым.
  Но как зайдешь, коли не звали? Хотя, что за церемонии, почему бы не зайти просто так, на огонек, как это принято в деревне?
  Однако моей решимости хватило только для того, чтобы вернуться к дому Бондаревых – открыть калитку рука никак не поднималась. Хорошо, если бы кто-то из них вышел во двор – должны же они посмотреть коня – увидел бы меня, якобы проходящего мимо и позвал. В надежде на это, я начал прогуливаться взад-перед, не уходя далеко от света.
 Но никто не вышел, а желание зайти в дом с каждой минутой усиливалось. В конце концов я преодолел свою природную стеснительность, вошел во двор, немного потоптался там, будто обвыкаясь, потом - в сени. Отряхнулся там от снега и с замершей душой постучал в дверь. Услышал «войдите!», открыл дверь и оказался в доме.
  Хозяева и гости только что сели за стол – перед каждым из них дымилась тарелка с пельменями, а Иван откупоривал бутылку водки.
- Ух, как ты вовремя! – радостно воскликнул он – а ну ко, Катя, давай еще стакан и тарелку. Раздевайся, милости просим к столу, Вот молодец, что пришел.
  Ломаться не стоило – все равно усадят, а пельмени остывают. Через минуту я уже сидел напротив Ивана, между супругами Лобковыми. Искреннее радушие хозяев не оставило следа от мучавшей меня неловкости.
  -  Что со светом? – спросил Иван, разливая водку.   
  -   Мотор затроил.
   Полный граненый стакан водки – иной меры для мужиков Иван не признавал – горячие, вкуснейшие пельмени, яркий свет, оживленные люди вокруг – и все, что было со мной и во мне сегодня, отошло, отдалилось, будто осталось где-то в другой жизни. Даже не верилось, было ли все это – черные окна домов, ветер в пустых дворах, гудящий столб за деревней, тягостные мысли, щемящая душу тоска, … Как могло все это быть в деревне, в которой есть вот такой дом и такие люди?
  Когда пельменей в тарелках не осталось, а вторую порцию заваривать было еще рано, разговор за столом, бывший до этого о том–о сем, принял предметный и целенаправленный характер. Женщины говорили о своем, мужчины о своем. Я сидел так, что женщины были от меня по одну руку, а мужчины – по другую, поэтому мог слушать и тех, и других.
  Катя с Людой разрумянились, похорошели, и я обратился в их сторону.
- Так вот, оказывается, как – говорила Катя – а я то каждый раз, как еду через кордон, завидую вам. Вот, думаю, живут люди, как на курорте.
- Ой, нет кума, ой нет. Ну его к черту, такой курорт – до того одиноко, до того тоскливо, хоть волком вой. Бывает, за неделю ни с кем словом не обмолвишься. А в деревню приедешь – красота! Это вот сегодня темно, а то свет во всех окнах горит, радио играет, люди туда-сюда ходят – душа поет, уезжать неохота.
- Зато там тишина, покой, воздух сосновый, – не сдавалась Катя, – еще я люблю, как летом бор шумит. Так бы и слушала, и слушала. Вообще для меня в бору побывать – это праздник, так потом дышится легко...
- Да, конечно, если в деревне жить, а туда только съездить. И я бы так. Нет, нет кума, я своему уже всю шею перепилила – давай в деревне дом строить, да уходи ты с этой бирючьей работы. Его уже сколько раз Иван Алексеевич (упомянув отца, Люда посмотрела в мою сторону) на пилораму звал. Как бы хорошо жить среди людей …
  Женщины продолжали обсуждать эту тему, но мое внимание уже переключилось на то, что говорил Иван. А он говорил желчно, иносказательно, со злым запалом – обида все еще жгла и томила его.      
- Они мне: «Мы тебя в сапоги обуем». Я им: «да они мне малы, не налезут». Они толкуют: «а мы тебе их с мылом». А я им: «я вас сам в них обую».
  Ну и так далее, в том же духе. Лобков, как мне показалось, не понимал, о чем это он. Иван тоже это заметил и заговорил яснее.
- Ведь есть же закон – хотите, чтоб в праздник работали, платите вдвойне. Так нет, платить не хотят, все норовят на дурака. Чтобы премию за экономию фонда заработной платы получить. За наш счет. А вот хрен вам в сумку.
  Он гневно сверкнул глазами.
-  Сторожей посократили. Такой совхозище, четыре деревни, восемь бригад, везде склады, амбары, мастерские, гаражи, мельницы, пилорамы – все охранять надо. Нет, оставили одного, что на Центральном контору сторожит, а остальным – плати по нарядам, как разнорабочим. Учетчики замучились, не знают, что в наряды писать, Всю зиму пишут «очистка от снега», а летом – «прополка кукурузы». Ну а весной, когда снег растаял, а кукурузу еще не сеяли? А осенью, кода ее уже скосили, а снег еще не выпал? Выдумывай, что хочешь, а человеку 300 рублей заплатить надо.      
  -  А зачем это? –  удивился Лобков. Он видимо впервые слышал о таком новаторстве совхозных экономистов, – какая разница, если бы у них оклады были по 300 рублей?   
- Разница есть – деньги по другой статье идут. Начальству премия будет за сокращение МОП.
- Что это?
- Младший обслуживающий персонал. Да что там сторожа и технички – ты вот кем числишься? – неожиданно обратился Иван ко мне.
- Молоковедом.
- А это что такое?
- Понятия не имею.
- Вот. И никто не знает. Это надо же – на весь совхоз одна ставка механика. Только один, на Центральном отделении – законный, остальные оформлены кем попало. Разве при МТС такое было? Опять же это не спроста, химия какая то. Жулики.
  Иван распалялся все больше.
- И шофера у него отобрали – продолжил он, снова обращаясь к Лобкову – не велик, мол, начальник, пусть сам себя возит. А ведь это – не легковая машина, а походная мастерская. На ней не просто шофер, а шофер-слесарь, считай что помощник механика. Помощника лишили, зато машину на него навесили. А она – развалюха, Гришка Шамшундинов ее угробил, мотор запорол. Теперь она едва ходит, масло жрет дуром. Да еще завгар Лупанов запчасти на нее не дает – доставай, дескать сам, на то ты и механик. А не можешь машину содержать, езди на кобыле. Это что, не издевательство?
   Меня поразила осведомленность Ивана. Ведь я по этому поводу не особо распространялся, чтобы не подумали – вот, мол, маменькин сынок, хнычет, жалуется. 
- Вместо того чтобы поддержать на первых порах молодого специалиста, ведь старается парень, - продолжал Иван, – наоборот заклевали, задолбали. За отца на нем зло срывают. Иван-то Алексеевич – дважды орденоносец, им не по зубам.  Ну и как они считают, вернется он в совхоз после армии? Не вернется и правильно сделает – не хрена тут делать.
- Да им-то что – возразил Лобков – они свои оклады все равно получать будут.
- Будут. Пока все не разбегутся. Кстати, расскажи ему – Иван кивнул в сторону Лобкова – почему ты не в армии. Он не знает.
  Я рассказал. Мне надо было явиться на призывной пункт 27 декабря, но военкомат выслал повестку почему-то не по месту жительства, а на Центральное отделение. Мне вручили ее только 5-го января, когда я впервые после праздника туда приехал. Прямо из приемной директора позвонил в военкомат – вот мол, получил повестку, что делать? И услышал в ответ: «Это была последняя команда, и она уже ушла за пределы края, не догонишь. Гуляй теперь до осени».
- Видал? Гуляй – как все просто. У парня возраст подпирает семьей обзаводиться, а он еще не служил. И опять из-за чьего то разгильдяйства не взяли. Они там, на Центральном, за неделю до Нового Года уже все были в лежку пьяные, кто бы там про повестку помнил? Год из жизни человека вычеркнули, и хоть бы что …
 Меня тронуло, что он принимает все это близко к сердцу. Я то думал, что это боль только моя и моих родителей, остальным дела нет. Впрочем, он дружен с моим отцом, а Катя – с матерью, отсюда и ко мне такое отношение.
- Армия – дело государственное – строго произнес Лобков – за это бы судить надо.
- А хлеб – дело не государственное? – как ужаленный взвился Иван – они как уборку провели, сколько хлеба угробили, сколько его под снег ушло – и хоть бы с кого волосина упала. Горожбитов даже на повышение пошел.
- Значит, есть у него наверху своя рука – резюмировал Лобков.
- Не иначе. Понаехали герои-романтики, туды иху мать! Первопроходцы! Ты понял – перво-про–ходцы! Будто до них тут не жили и не работали. Да так ли работали? Я сколько себя помню – каждое лето в поле. С двенадцати лет начал вкалывать наравне со взрослыми, с тех пор мозоли с рук не сходят. Вот она рука, что твое копыто – Иван выбросил над столом свою грубую, бугристую ладонь. – А они из Москвы приехали, окромя асфальта да мороженого ничего не знали, живую корову первый раз здесь увидели, не говоря уж о комбайне или тракторе. И они меня – учить? Придумал же какой-то долбак городских на укрепление села посылать. Да они его совсем развалят и угробят. Уже, можно сказать, угробили – народ-то разбегается.

  Признаться, на такой политбеседе мне бывать еще не приходилось. Я восхищался смелостью Ивана и в душе гордился тем, что он так откровенен при мне – значит уверен в моей порядочности.
- Покорили целину, – продолжил он – до них тут дураки жили, не знали, где можно пахать, а где нельзя. А они умные – все бугры пораспахали, на которых бы только баранов пасти. Хлеба с них – горсть, а пыльные бури теперь - круглый год. И за это им -  славу петь, ордена давать? Эх!… 
  Иван скрипнул зубами и так ударил кулаком о стол, что посуда зазвенела. Женщины с испуганными лицами повернулись к нему.
- Вань  … - сказала Катя
- Ну что – Вань? Душа болит. Центральное сделали черт знает где, чуть ли ни в Казахстане. И это – Центра-а-а-льное. – Иван весь скривился, произнося ненавистное слово.
  В самом деле, если посмотреть на карту совхоза, то более удаленной от основных земельных массивов точки, чем та, где стоит Центральное, не найти. Основатели совхоза наверняка сделали бы его еще дальше, но это было физически невозможно, поскольку дальше начинался Казахстан.

- А ведь говорили местные, когда они первый кол под духовой оркестр забивали – «Что вы делаете, под бором надо Центральное ставить! Лучше всего бы на Горьком, как раз посредине». Нет, не послушались – куда там! Будем, говорят, обживать необжитые степи. На кой бы хрен их обживать? Сейчас столько транспорта – разве не выгоднее два-три десятка людей несколько месяцев в год возить туда на работу, чем жить там постоянно с семьями и хозяйством? Обжили – воду зиму-лето цистернами возят,  выдают людям по норме, как в пустыне. Бывает, неделями без воды сидят. А ведь под бором ее сколько хочешь, и вода хорошая. И рыбалка, и охота, и дрова – все рядом. А у них дров сроду нету, столовая редкий день работает, пекарню совсем разморозили, из Углов хлеб возят. Дети в школе в одежде и варежках сидят – какая это учеба, куда они потом поступят? Гришка Алексеев видел, как главный прораб доску от забора у конторы оторвал и понес в свой кабинет печку топить. Дожили, доруководились. Эх! ...
Иван с досадой сплюнул и продолжил:
- Многоэтажные дома ставят, это значит, чтоб на город похоже было. Без канализации, без водопровода, с печным отоплением. Таскать дрова и воду по крутой лестнице, по ней же золу и помои выносить – это как? А где у них огороды будут – ведь дома, как нарочно на бугре ставят, на красной глине, где добрая трава, и та сроду не росла. Выходит, огород будет где-то у черта на куличках, на велосипеде надо на него ездить? Да на хрен бы он нужен, такой огород.
  Негодование распирало Ивана, и я был согласен с каждым его словом. Не только им, всеми местными Центральное отделение воспринималось, как нечто ненормальное, противоречащее здравому смыслу, как скопище глупостей и недомыслия. В самом деле, как это понимать -  жилье разместили на бугре, а все производственные помещения, которым бы на нем стоять, как  во всех старых деревнях - на зеленной, вполне пригодной под огороды лужайке? Ее, конечно, угробили, размесили колесами и гусеницами. Теперь она представляет собой весной и осенью – труднопроходимое болото, а летом – безобразный пустырь с засохшими колеями и гребнями грязи.
- Вот увидите, никто в этих домах жить не будет, пустые будут стоять. А деньги в них вбухают, и какие деньги! Это – по хозяйски? Это такие стали хозяева?
  Последние слова Иван выкрикнул со звоном в голосе, а Катя вновь с тревогой посмотрела на него и даже прикоснулась рукой к его локтю. Наверное, она не часто видела мужа в таком возбуждении.
- Какие, на хрен, хозяева – с горечью произнес Лобков - они что жить сюда едут, как наши отцы и деды ехали? Временщики, проходимцы. Из тех, кто совхоз начинал, остался ли хоть один?
- Остался. Точно – один, слесарь Сашка Милютин. И то потому, что на местной женился, а она в Москву не хочет, боится. Остальные все уже там, в Калининском районе. Опять асфальт штанами подметают да эскимо кушают. Напакостили и сбежали, расхлебывайте, как хотите. Еще внукам будут ордена показывать да хвастать, какое геройство совершили.
- Да, Москва народом опозорилась – задумчиво произнес Лобков – и в 41-ом  как они бежали, я-то видел, а теперь вот отсюда …
- Ну а те, что сегодня едут по вербовкам да оргнаборам, всякие вятские, мордовские да костромские - в последнем слове Иван налег на «о» - чем лучше? Хрен редьки не слаще. Оно и понятно, доброго работника никакими силами с места не сдвинешь, хоть что ему обещай – не поедет. А если надумает, так его не отпустят, уговорят, чем-то заинтересуют, потому что он там нужен. Едет же всякая шваль, от которой нигде толку нет. Начальство такое же – три года совхозу,  а уже четвертый директор. И этого, Ильиных, говорят с АТЗ за пьянку выгнали. Там, значит, такой не нужен, а у нас – в самый раз. Остальные подавно, со счету собьешься, сколько их  перебывало. Правильно ты, кум, говоришь – проходимцы.
- Да кто на эти выселки, на привозную воду поедет – вмешалась Катя  - путевых туда калачом не заманишь, вот и едут, кто попало. Кто где проштрафился – всех в Калининский, как в ссылку.
  Выговорился ли Иван, или вступление в разговор жены так на него подействовало, только после ее слов он как-то смягчился, подобрел лицом и, улыбнувшись, сказал:
- Ладно, пошли они все подальше. Давайте лучше выпьем.
  Он снова налил, мужчинам по полстакана, женщинам и того меньше. Выпили, закусили солониной – эх, и вкусна же она у Кати, точь в точь как у моей матери. Особенно капуста в пилюстках – язык проглотишь. Катя хотела заваривать пельмени, но Иван остановил ее.
- Погоди, сходим перекурим да коня посмотрим.
Они с Лобковым, накинув полушубки, пошли на улицу. Я, чтобы не оставаться одному с женщинами – за ними.
  После избы ночь показалась не просто темной, а черной. Однако эта темнота была совсем не та, что час назад - она воспринималась уже не как тяжелый, гнетущий мрак, а как нечто мягкое, дружелюбное и приятное. Ветер мощно гудел кронами невидимых тополей, шуршал снегом, позвякивал какой-то тягой на комбайне.
- Эх, как разыгралось! Теперь опять на Центральное неделю не попадешь – резюмировал Иван – ты хоть как сегодня съездил? Все привез? – обратился он ко мне.
- Да практически все.
- Ну, слава Богу. А то бы снова ремонт остановился.
  Мужики прошли под навес, добавили коню сена, закурили.
- Так в чем дело, почему мотор затроил? – спросил Иван.
- Прокладку пробило.
- И что, нет прокладки?
- Есть. Утром будут делать.
- А сегодня нельзя было? Хотя этот преподобный Женя хоть бы завтра к вечеру сделал. А там работы двоим на полтора часа.
- Да ну, кум, это ты загнул, – возразил Лобков, в прошлом тракторист – за полтора часа не успеть. Головку же надо снять.
- Понятное дело. Двадцать одну гайку открутить.
- До нее ж еще добраться надо, коромысла поснимать.
- Ты смотри, проблема – еще четыре болта.
- Нет, как хочешь, а, как пить дать, полдня провозишься.
  Иван затянулся. Красная точка папиросы осветила его твердое лицо.
- Хочешь на спор?
- Что? – не понял Лобков.
- Спорим, я один за два часа все сделаю. Прямо сейчас. Если механик разрешит.
- Разрешаю, – сказал я, хотя еще не был уверен, всерьез это он, или просто хочет подзадорить кума.
- Ну так что, по бутылке? – Иван протянул Лобкову руку.
- Ох кум, проспоришь.
- Проспорю, тебе же лучше.
  Они взялись за руки, и я разбил.
  Когда вернулись в дом и объявили женщинам о заключенном пари, они сначала сделали удивленные лица, а потом загорелись желанием идти с нами – чего им тут одним сидеть?
  Начали собираться. Иван переоделся в рабочее, и вскоре мы веселой компанией, с песнями шли к электростанции, освещая дорогу керосиновым фонарем. Я видел – всем понравилась выдумка Ивана, во всех, будто чертики вселились, захотелось идти в эту тьму и пургу, булгачится, что-то делать – будто в молодость свою вернулись.            
  Пришли. Иван пошарил над косяком двери, нашел ключ – все-то он знает. Отомкнули висячий замок, зашли в бокс, засветили второй фонарь. Глядя на тускло освещенный, маслянисто лоснящийся дизель с его паутиной трубок, патрубков, коллекторов, я представил, какую огромную работу предстоит проделать Ивану и усомнился, выспорит ли он.
  Иван тем временем открыл сливной кран радиатора, и струя воды гулко ударила во флягу. Разложив на верстаке инструмент, он уточнил условия спора: все будет делать сам, мы только должны подавать ему и принимать от него инструмент и снятые детали. Чтобы ему не прыгать на бетонный пол своими израненными ногами. Ну и, само собой, поможем стянуть со шпилек, а потом поставить на место головку – тут одному не справиться, как-никак 70 килограммов.
- Согласен? – спросил Иван у Лобкова.
- Согласен.
- Засекай время.
 Лобков посмотрел на часы и работа закипела. Когда все наладилось и вошло в колею, женщины начали петь, обнявшись и раскачиваясь в такт песне, а я взял фонарь и пошел на склад за прокладкой. Иду по пурге, а навстречу мне девчата, Надя Харьковская и Галя Спиридонова – вот уж не думал встретить кого-нибудь в эту ночь, да еще в таком месте.
  Оказывается, у Харьковских сидит молодежь. Когда Нинка, сказав, что свету не будет, выгнала их и закрыла клуб, они не захотели расходиться и пошли к кому поближе. У Харьковских, правда, не оказалось даже коптушки, но это их не смутило. Сидели в полной темноте, щелкали семечки да слушали рассказы Надиной матери. Лежа на печи, она поведала им о прежней жизни, о том, какой была ее молодость, как они гуляли, кто с кем дружил. Это было очень интересно – многие впервые узнавали сокровенные тайны односельчан, в том числе своих родителей. Потом кто-то заметил, что на электростанции появился огонек. Они поняли, что мотор начали делать, и вот прибежали узнать, скоро ли будет свет.
- Скоро – пообещал я.
- А папка там: - спросила Галя, когда мы подошли к складу и я начал отмыкать дверь.
- Нет, но скоро подойдет – ответил я. Не хотелось ее огорчать.
  Довольные и обрадованные девчата убежали, а я нашел прокладку и вернулся в электростанцию.
  Мои сомнения оказались напрасными – Иван разделся до рубашки, весь взмок, но уложился во время, сделал и завел мотор минута в минуту. Убедившись, что он работает ровно, не троит, и немного прогрев его на холостых оборотах, Иван подошел к электрощиту и начал резкими движениями поочередно включать рубильники. Через большие окна электростанции было видно, как по деревне пробежали цепочки огней. Рев дизеля стал ниже, басовитее, начал давить на уши и я вышел на улицу.
  Гляжу – от Харьковских бежит в сторону клуба молодежь. Парни и девчата балуются, толкаются, подставляют друг другу подножки, падают в сугробы, соскакивают и бегут снова.
  Вскоре окна клуба осветились, отбрасывая на снег дымные полосы.
  Я вернулся в электростанцию, и как раз во время -  там стоял скандал. Прибежал Спиридонов – я не обманул-таки Галю – и набросился на Ивана: «Кто позволил входить в электростанцию и лезть к мотору?»
- А вот, механик – перекрывая гул, ответил Иван, указывая на меня. Женя быстро обернулся, увидел, что я действительно здесь и, недовольно ворча, отошел к верстаку, начал укладывать инструмент.
  Компания направилась пить выспоренную Иваном бутылку, звали меня – ведь пельменей наделали много – но я отказался и пошел домой.
  Когда проходил мимо клуба, там уже играла музыка и на окнах качались тени танцующих.
  Вдруг у меня над головой щелкнул, включился на столбе колокол и голос радиста Жоры Соломона объявил, что сейчас в клубе будет демонстрироваться художественный фильм.
  Во дают – в одиннадцать часов ночи! Да что сегодня, посбесились все, что ли?
  Я вернулся, подошел к парням, курившим в затишке за клубом, и узнал, как все было. Оказывается девчата, убедившись, что свет скоро будет, не только сбегали на край деревни к Нинке за ключом, но и растормошили киномеханика Клетю. А тот, чтобы не гнать кино в полупустом зале, сделал по пути в клуб небольшой крюк, зашел за радистом. Жора уже спал, не хотел вставать, но когда Клетя шепнул ему, что у него там «в тумбочке есть», сразу соскочил и начал одеваться. Они сидели вдвоем в аппаратной, «киряли» при свете фонарика и ждали, когда появится свет.
  Поразительно! Вот тебе и вымершая деревня.
Я в кино решил не идти – уже видел его в Рубцовске, да и так вечер оказался переполнен событиями. Пошел домой.
  И надо же – потянулся народ в клуб! Иду, а мне навстречу то в одиночку, то парами встречаются не только молодые, но и пожилые. И все благодарят меня: «Спасибо, что сделали свет».
            























                Н О С Т А Л Ь Г И Я

  Не первый раз я вдали от дома, от тех мест, где родился и вырос, где сейчас моя семья, друзья, родные. Не первый раз душу гложет тоска, а слова «Алтай», «Сибирь», «Россия» наполнены такого смысла, что кажется нет других слов, равных им по красоте и значению.
  Опыт подсказывает – надо браться за перо, ибо потом, когда вернусь, будет поздно. Песня «Раскинулось море широко» родилась где-то здесь, ведь там есть слова «Не слышно на палубе песен, лишь Красное море шумит…». Сильнейший душевный порыв разбудил в неграмотном матросе поэта и композитора, созданное им произведение будет жить века.
   Чтобы не мучиться напрасно, чтобы не страдала работа, стараешься отогнать от себя мысли о доме, захоронить поглубже воспоминания, жить только сегодняшним днем, сиюминутными делами и заботами. Это удается, благо работы – непочатый край. Бесконечные поездки, трактора, поломки, встречи с незнакомыми людьми, шумные, пестрые города в зеленой нильской долине, мертвые пески, раскаленный воздух пустынь …
  В этой круговерти дни проходят напряженно, под вечер валит с ног усталость.
  И все-таки, как бы ни старался ни о чем не думать, вдруг придет в голову какое-нибудь, казалось бы простое слово, скажем «степь», «санный след» или «березовый веник», и сразу будто кольнет в груди и вспомнится целая бездна родного и близкого. Защемит сердце, с тоской поведешь глазами вокруг себя – Боже мой, как все постыло …
  Что там сейчас у меня на родине? Когда уезжал, в разгаре была зима, стояли трескучие морозы, от которых гудел столб за углом. О, этот заунывный, вибрирующий гул, неизменный спутник длинных зимних ночей! Говорят, он нагоняет тоску? Но разве возьмет тоска, если в избе жарко натоплено, ярко горит электричество, уютно светит зеленый глазок радиоприемника и мягко звучит мелодичная музыка. На столе свежие газеты, из кухни доносятся шквырчание сковородки и вкусные запахи – мать готовит ужин.
  Сестры с подружками вертятся перед зеркалом, норовя убежать в клуб, не дождавшись ужина. С улицы войдет отец и, потирая руки, скажет: «Ну и жмет, черт бы его побрал!»
   За окном серебристый от луны тополь, светлая широкая улица, густые тени домов. После ужина хочется подышать свежим воздухом, и ты тянешься за теплой мохнатой шубой, достаешь с печи легкие сухие валенки и выходишь во двор.
  Там светло, как днем, видно далеко. И дома, и черные фигурки людей, и темную громаду бора за деревней. Тихо, не шелохнет, только повизгивает жесткий, до каменной твердости утоптанный снег под ногами. Мороз и в самом деле прижал не на шутку - вокруг луны стоит круг.
  Словно заколдованный, молчит лес. Манят, влекут в себя его таинственные сумерки, темно-синие тени лежат на сверкающих блестками полянах, молодые сосенки утонули в пушистом снегу. Глубокая тропинка вьется меж нетронутых сугробов, а на них будто кто щедрой рукой алмазы рассыпал.
  Бесследно улетает сон. Разве можно спать, когда кругом такая красота! Вот они, кладовые матушки-зимы! На полянах серебра жарко вспыхивают сапфиры, синий холод излучает хрусталь, неземным светом горят изумруды, искрятся бриллианты, таинственно переливаются рубины. Драгоценные россыпи, несметные богатства …
Не спать, а упасть бы в широкие сани, на мягкое душистое сено, гикнуть на коней и мчаться через волшебный лес по блестящей накатанной дороге, дышать морозом, петь и смеяться!
  И где-то там, в глуши, подсмотреть зимнюю сказку: как с сухой лесины падают в снег косачи, оставляя глубокие лунки; как на желтом лунном припеке играются волки; как лиса осторожно крадется по заячьему следу, волоча по снегу пушистый хвост; как взметнется, оставляя долго оседающую парчовую пыль, чуткий табунок косуль.
  А может быть повезет и удастся увидеть ледяной замок с прозрачными сводами и Снежную Королеву на усыпанном кристаллами троне?
  Чу! Что это? Скрип полозьев, фырканье лошадей, глухие, простуженные голоса. Где-то идет обоз. Кажется близко, но в такую ночь обманчив звук.  Пройдет не менее четверти часа, прежде чем покажутся на дороге закуржавленные кони и шагающие за санями люди в распахнутых тулупах с цигарками в зубах. От людей и лошадей валит пар, снег визжит под полозьями тяжелых саней, хрумкает под настывшими валенками. 
  Проползет, проскрипит обоз, и снова тихо в лесу, и в деревне и во всем мире. И будет тихо, пока не закроют клуб, и молодежь, расходясь по домам, не огласит улицы шумом и гамом.
  Разве бывают девчата красивее, разве еще когда так горят их лица, сияют глаза и звенят голоса, как в морозную ночь?
  Утром над селом стоит пронизанный солнцем туман. Все кругом бело от инея – пышные кроны тополей, провода, жерди прясел. Над каждой избой столб дыма – топятся печи. Подгоняемые морозом, шустро проходят по улице люди, хватаясь то за нос, то за щеку. Слышно, как где-то на конюшне обдалбливают сруб колодца, и  лед сухо шуршит, осыпаясь. Да еще  на пригоне, с солнечной стороны сена, возятся в мякине и щебечут воробьи.
  Если в такой мороз потянет ветер, не дай Бог оказаться в степи. Сиплая, колючая поземка пеленой стелется по необозримой равнине, жесткий ветер пронизывает до костей, обжигает лицо, забивает дыханье, выдавливает слезы из глаз. Стынут коленки, стынут руки, с трудом шевелятся окоченевшие губы и нет спасенья от лютой стужи на огромном, блестящем под солнцем пространстве. Ни кустика, ни деревца, ни оврага, только гребнистые, будто застывшие волны, заструги снега и до блеска отшлифованные поземкой твердые взлобья низких сугробов.
  Скорее к бору!  В такие дни там шумят, раскачиваясь и роняя комья снега сосны, на облитых солнцем стволах барабанят дятлы, в зарослях осины стрекочут сороки, на тонких ветках шульги алеют снегири.
  Ветер гудит верхушками бора, а внизу тихо. От быстрой ходьбы по сыпучему снегу становится жарко, хочется пить, и ты на ходу срываешь и кидаешь в рот мерзлые гроздья калины.
  Но и здесь порою выхватит со средины поляны и понесет косым столбом сверкающую снежную пыль, будто солнечный протуберанец взметнется.
  Бывают иные дни – хмурые, мягкие, метельные, когда все кругом  приглушено, придавлено, тонет в белой мгле. Окна залеплены снегом, снег тащится в избу, в комнатах сыро, темно и неуютно. Неслышная пурга наставит сугробов по пояс, где вчера еще шли машины.
  В такие слепые дни легко заблудиться, особенно в степи. Видимости никакой, дороги замело, невозможно определиться, где юг, где север. Тогда держись по-над столбами, они обязательно приведут к жилью. А если нет столбов, ориентируйся по ветру и тяни опять же к бору, потом вдоль него под ветер и придешь в какую-нибудь деревню. В степи оставаться нельзя, пропадешь. Будешь ходить по кругу, пока не выбьешься из сил, присядешь отдохнуть, сморит предательски сладкий сон и конец. Найдут весной, когда вытаешь из снега.
  К вечеру иногда разыграется так, что свету белого не видно. Выйдешь на улицу – темно и жутко. Страшно представить, что в такую ночь делается в степи.
  Добро, если ты на тракторе. Свет фар тонет в снежном хаосе, все вокруг смешалось в белой коловерти, но тебе и горя мало. В кабине тепло и уютно, мощный мотор работает ровно и уверенно. От его монотонного гула, от мерного покачивания трактора, от угарного тепла кабины клонит в сон, слипаются глаза.               
  А как было раньше, на лошадях? Ведь не будь этого шумного, пышущего жаром мотора, этих ослепительно ярких фар, этой надежной стальной кабины, а только понурые, выбившиеся из сил кони с перекошенными ветром хвостами и гривами, только кромешная тьма кругом, каково тебе будет? Не раз волосы встанут дыбом, когда примешь вой пурги за волчью стаю.
  За ночь наметет сугробы под самую крышу. Откапываются поутру люди, но все довольны, снежная зима – верная примета урожая. Тоскует душа хлебороба, если за селом чернеет голая пахота.
  Сначала сугробы лежат мягкими перинами, и нога в них тонет, будто в воде.
Махнешь лопатой, снег разлетается пухом. Но как только ударит мороз, жесткими и твердыми станут сугробы. Ребятишки вырубают в них норы и,  натаскав туда соломы, играют в «дом». Хозяйки по субботам носят снежные комья в баню для щелока – волосы после него, как шелковые.
  День-два нет после бурана движения. Потом пробьют клином дороги, снова помчатся машины, закручивая за собой снежные вихри. Накатают зимники до блеска, гладкими и твердыми они станут, как бетонка.
  Снова жизнь идет полным ходом, возят почту, кино, начальство ездит в район на совещания, возобновляется движение автобусов. Глядишь, какая-нибудь бабка собралась и покатила к дочке в Семипалатинск, будто на дворе стоит лето.
  Тихим вечером за синей зубчатой стеной бора догорает ясная заря, отчетливо видны огни соседних сел, четко слышен за деревней раскатистый звук трактора, привезшего на ферму солому. Воздух чист и прозрачен, легкий морозец так приятно бодрит, что невольно останавливаешься на крыльце, чтобы еще несколько раз вдохнуть полной грудью, прежде чем войти в душное тепло избы.
 Так было, когда я уезжал.
 А сейчас там весна. Все сильнее и сильнее пригревает солнце, уже много проталин по песчаным буграм. С южной стороны домов просохли завалинки и в них копаются куры. Молодо, весело кричат петухи. Вдоль улиц – длинные лужи, которые по утрам покрываются тонким, гладким, как стекло, льдом. Ребятишки катаются по нему на коньках, лед прогибается и трещит под ними, ломаные лучи бегут впереди пацанов и восходящее солнце играет на них всеми цветами радуги.
  К обеду ребятишки поменьше уже пускают по лужам кораблики, сделанные из сосновой коры, а перейти на другую сторону улицы становится проблемой.
  Мужики ломами продалбливают канавки, спускают воду со дворов. Парни сбрасывают снег с крыш. Отсюда хорошо видно, как по всей округе бежит и блестит вода. Теплый ветер полей волнует молодые души, лица ребят свежи и румяны, они разогреты работой, взбудоражены дыханием весны, им не терпится, они уже разделись до пиджаков. Но еще холодит спины сквознячок из-за дома, где чернеет осевший сугроб. Не разбросай его – пролежит до мая.
  Радостно ревет по деревне скотина – скоро, скоро выпустят ее на волю.
  В огородах скопились целые озера воды, бывает, на них даже сядут вечерком дикие утки.
  В бору весна еще мало заметна. Только ярче стала зелень хвои, снег сделался весь крупинками, как тростниковый сахар, да воздух такой пьянящий, такой сладкий, что не надышишься.
  Зато что творится в степи! Прямо на глазах, обнажая серую щетину стерни, сходит снег, тысячи ручейков бегут в низкие места, постепенно затопляя их, с гоготом кружатся и садятся на полосы табуны гусей и льется, льется сверху щедрый весенний свет.
  Какая распутица – ни проехать, ни пройти. Выберешь место, где кажется еще крепкий наст, и вдруг он ухнет под тобой и наберешь полные сапоги талой снеговой воды.
  В одну из теплых апрельских ночей где-нибудь за деревней вода прорвет себе дорогу и хлынет с полей в озеро, шум потока будет далеко и долго слышен в тиши.
  Молодым не спится в такие ночки. Отчего-то томиться душа, смутное беспокойство, радость и грусть переполняют ее. Как магнитом тянет на улицу, в непроглядную тьму, хочется долго бродить по невидимой, глухо скрадывающей шаги земле. И будто слышишь, как лопаются и распускаются почки на деревьях, как пробуждается природа.
  А утром выйдешь во двор, и душа замрет от тихого, мелодичного свиста над головой – прилетел первый скворец.
  Когда подсохнут большие поляны, вывалит на них в выходной день молодежь и затеет игру в лапту. Сколько удали, ловкости, задора, сколько смеха и переживаний! Старики и те не утерпят, подойдут посмотреть на своих внуков и правнуков, посядут на согретые весенним солнышком дрова, что остались с зимы возле школы.
  Глянешь вдоль деревни – весь народ на улицах, на завалинках, на лавочках у ворот и палисадников. Никому не хочется в избу, до того в ней темно и тоскливо, до того она осточертела за долгую зиму.
  К средине апреля загудят поля тракторами. Осторожно, выборочно, где посуше, начнут боронить. И все равно кто-нибудь залезет в топкое место и засадит трактор под самую выхлопную трубу. Его потом долго будут вытаскивать всей бригадой под крики и хриплый мат, и не вытащат, пока не пригонят С-80. Развороченное, изуродованное место это, надолго выведенное из севооборота, густо зарастет полынью в рост человека и будет напоминать участникам об их весенних страданиях.
  Но солнце греет все сильнее и сильнее, здорово сушит землю. И вот уже на необозримых просторах Алтая полным ходом идет сев. День и ночь, день и ночь не затихает степь, моторы не успевают остыть на коротких пересменах. Бороздят струящиеся маревом поля посевные агрегаты, мотаются взад-вперед заправщики со шнеком-пушкой над кабиной, кипит работа. Ночью тысячи светлячков рассыпаны в темных полях – дорог каждый час. Это понимают все, об этом сейчас передачи по радио, об этом пишут газеты, этим живет вся страна.
  Однако изменчива погода в апреле. Ясным, теплым начнется день, а потом вдруг потянет с севера, как из ледника, мозглый ветер, нагонит низкие, холодные тучи, посыплется крупа, а то и полетит снег. Скучно и неуютно станет в поле, нахохлятся, накинув капюшоны брезентовых дождевиков сеяльщики, наглухо закроется в кабине тракторист. Мерзнут ноги в мокрых, грязных сапогах, коченеют руки, тянет к теплу и сухости домашнего очага.
   Но на 1-е Мая обязательно будет хороший денек. И хотя не остановится в этот день работа, праздник будет чувствоваться по всему. По свежевыбритым лицам людей, по распустившейся ветке тополя, воткнутой в трубку вместо зеркала шофером автозаправщика, по всеобщему приподнятому настроению.
  А ученицы после торжественной линейки табунками разбредутся в своих белых фартучках по бору, будут собирать подснежники, петь, смеяться и грустить. Придут домой усталые, опьяненные солнцем, дурманящими запахами весеннего бора, с букетами в руках, сами прекраснее всяких цветов. И вряд ли догадаются, что сегодня у них был, возможно, один из самых счастливых дней жизни.
  Вот, наконец, загремит где-то в стороне, походят-походят тучки, да и хлынет первый весенний дождь. Обмоет все от плесени и грязи, оставленной снегом, и полезет из земли свежая трава. За какие-то два-три дня неузнаваемо изменится мир, из грязно-серого станет ярко-зеленым.
  И начнется долгожданное, благодатное лето.
  Что такое лето на юге Алтая?
  Это трава по пояс на редких здесь заливных лугах, но в нее лучше не входить – тут же поднимется и зазвенит, качаясь над головой, столб комаров, они облепят тебя всего серым слоем и придется спасаться бегством.
  На узких, длинных полянах вдоль озера и по закромкам бора – ковер шелковистых трав с белыми, синими, голубыми, лиловыми вкраплениями цветов, желтой накипью кашки, от которой стелется горячий, душистый запах меда. И над всем этим – басовитый гул шмелей, звон ос, мельтешение стрекоз и бабочек.
   Начнется покос, эх и наставят же здесь стогов, один на одном!
 Но степное сено все-таки лучше, чем луговое и боровое, хотя цветов в нем почти нет, в основном ковыль да пахучий серебристый полынок, воспетый Майковым в стихотворении «Емшан». Для овец это – самый лучший корм, да и коровы едят его по полному рту.
  Лето –  это стада, отдыхающие под легкой сенью березовых рощиц. Это машины на пыльных степных дорогах с открытыми боковинами капотов – греются, кипят моторы. Это пересохшие губы, жадно припавшие к скользкому краю деревянной бадьи, плещущей удивительно вкусной холодной водой.
  Это столик с самоваром на веранде, отец с касешкой в руке, утирающий полотенцем обильный пот с загорелого лица и шеи. Это тугие удары мяча на волейбольной площадке, звонкие струи молока, ударяющие в подойники под навесами и покрикивание хозяек на неспокойно стоящих коров.
  Это длинные тихие сумерки с замирающими трелями сверчков по сараям и пригонам, с переборами гармошки в конце деревни, с сухим потрескиванием радиоприемника – где-то идут грозы.
  В поле, в неподвижной высокой пшенице замолкли, наконец, жаркое жаханье и треск кузнечиков, только перепелки нарушают тишину своим умиротворяющим «спать пора». Тьма сгущается, дали теряются, тонут в ней, звезды на небе разгораются все ярче, таинственная ночная птица неслышно скользнет над головой и вот уже летняя ночь опустилась, легла на землю. Покой, теплынь, далекие вспышки зарниц на горизонте.
  Не спится в душной избе, все разбрелись, разбросались, кто где. Мать, подстелив фуфайку, легла на полу, отец ушел на веранду, брат и сестры где-то на крыше пригона. Захватив одеяло, идешь во двор и ложишься прямо на прохладную траву возле погреба. Чуть уснешь, уже светает.
  Лето - это мокрые спины лошадей, глубоко врезающиеся в раскаленный песок пахнущие варом колеса брички, крепкий смоляной дух, исходящий от сосен, янтарные слезы на их золотистой коре, треск пересохшей хвои и шишек под ногами.
  Это обвязанные бумажками глиняные кринки с молоком и накрытые полотенцем пирожки с пасленом, давшим сверху по шву чернильно-фиолетовый сок на железном хлебном листе в прохладном погребе.
  Это до черна загорелые деревенские парни, обливающиеся водой с девчатами. Шепнет какая-нибудь старушка своему внуку, чтобы «наворожили» дождя, а тому только дай. Подкараулит, обдаст из ведра подружку-соседку, и глядишь – перекинулось со двора во двор и уже по всей деревне гремят ведра, слышен визг и хохот. А какой-нибудь удалец догадается запустить мотопомпу у колодца и не даст никому сухому пройти и проехать мимо. Окатит и колхозного бригадира, пожилого, степенного человека, и районного уполномоченного, и проезжающих на велосипедах парней из соседней деревни. Никто не обижается, жара всех утомила.
  Иной раз сбудутся бабкины желания, и вправду соберутся тучи, разразится короткая летняя гроза. Оглушительный грохот низвергается с неба, белыми полотнищами стелется вода, на глубоких дорогах вмиг образуются мутные лужи.               
   Затихнет, удалится черная туча, радуга засияет на ней и какая прелесть после дождя в деревне!  Какой воздух, как все оживет и зазеленеет кругом! Как радостно звенят голоса ребятишек, бегающих босиком по лужам! К чему ни прикоснешься, к отяжелевшему ли, буйно разросшемуся хмелю, к кусту ли смородины, градом осыпается роса. Как ртуть лежит вода в разлапистых листьях капусты, мелким бисером – в алых цветках мака.
  Отец выйдет во двор, достанет свой складешок и сделает надрез в земле – хорошо ли промочил.
  Лето – сезон стрижки овец, прополки огородов, культивации кукурузы и подсолнечника, вспашки паров, ремонта комбайнов. На зеленой лужайке стоят эти великаны в ряд и от каждого несется звонкий стук молотков по металлу, веселое посвистывание комбайнеров. Нет-нет соберутся они в холодке под одним из комбайнов, где стоит лагун с водой или квасом, посядут на травке покурить, побалагурить. Сейчас это можно, не уборка. Не до разговоров станет потом, когда закрутится, набирая обороты, огромная и сложная машина осенней страды.   
  Вот уж веселое время! Сколько народу отовсюду – солдаты, студенты, инженеры и рабочие с заводов, механизаторы откуда-нибудь аж с Кубани. И у всех одна забота – хлеб.
  Молодежь не удержишь в деревне, рвется на бригаду - все теперь там, на полевых станах. И кино, и концерты, и танцы после ужина под звездным небом.
  Кружатся, кружатся пары под баян или гармошку, а рядом шумит, работает заваленный хлебом ток. Как угорелые носятся машины, отвозящие зерно от работающих в ночь комбайнов, и какой-нибудь молодой шофер-лихач, проезжая мимо танцующих, вдруг выскочит на подножку и оторвет на ходу плясака. Потом хлопнет дверкой и умчится во тьму, закручивая за собой пыль.
  Круглые сутки не затихает работа, жизнь бьет ключом. Едешь ночью – кругом огни, не понять, где село, где полевой стан, где зерноуборочные агрегаты. Особенно если работает сцепка из двух комбайнов – целая лавина огня движется.
  Пылят дороги, идет хлеб на элеваторы. Блудят присланные на уборку московские шофера – им, столичным жителям, впервые оказавшимся в наших степях, это простительно.
  К концу сентября постепенно умолкнут, опустеют поля. Комбайны снова стянут в деревню и составят в ряды, безмолвно замрут эти мастодонты до следующего сезона. Вывезут хлеб с токов, разъедутся люди. На бригадах останутся одни сторожа со своими лошадьми и собаками, да еще те трактористы, что пашут зябь.
  Выкопает народ картошку. Обычно это происходит в золотые деньки бабьего лета, когда в тихом воздухе медленно плывет, сверкая на солнце, паутина, а сверху доносятся прощальные крики журавлей, едва различимых в сияющей голубизне. Снова становится немножко грустно, но это не та беспокойная весенняя грусть-маята, а совсем иная, легкая и светлая. Видимо сказывается бодрое состояние организма, накопившего сил за лето - в здоровом теле здоровый дух.            
  Потом пойдут обложные моросящие дожди, начнется осенняя распутица, ночные заморозки, после которых обильно полетит лист с деревьев. Сползут с опушек леса багрянец и позолота, они снова станут сизыми и прозрачными.
  Холодные, пронизывающие ветра погонят через степи табуны перекати-поля. Забьют колючими шарами все лесополосы, а в степных, открытых всем ветрам деревнях, и дворы. Серо, пасмурно в поле, пасмурно и на душе -  наступит то самое время, о котором так хорошо сказал Афанасий Фет:

                Выйдешь поневоле
                Тяжело, хоть плачь!
                Смотришь – через поле
                Перекати-поле
                Прыгает, как мяч.
 
В самую непогодь, грязь и холод, когда не хочется не только выходить, но и глядеть на улицу, полетят на юг вороны, грачи и галки. Несколько дней они будут нескончаемой извилистой веревкой тянуться по-над бором, едва не задевая за его верхушки.
  Как раз в это время мать затеет солить капусту. Братишка и сестренки будут помогать ей, чистить и подносить тяжелые кочаны, а сами при этом вкусно хрумкать сочными кочерыжками.
  Дни будут становиться все короче и темнее, в холодном воздухе замелькают, закружатся «белые мухи».
  Последней, когда озера уже схватятся от берегов молодым ледком, пройдет на юг северная утка. Вместе с ней торопливо, будто убегая от зимы, полетят гуси, оглашая угрюмую землю тревожными трубными звуками.
  После них тихо и пусто станет в пасмурном, снеговом небе.
  И тогда вдали от Алтая с него опустится огромная белая птица и устало сядет на серый бетон Шереметьева. Еще сохраняя зной тропиков, я выйду из нее, окунусь в стылый осенний воздух, вопьюсь глазами в темную синеву лесов и низких туч, почувствую запах сырой земли, увядших трав, увижу красные от ветра и холода лица аэродромной обслуги, и всем существом осознаю, поверю, что вернулся.
  Потом останутся позади рубиновые звезды Кремля, мелодичный бой курантов. Глухой осенней ночью поезд дальнего следования будет увозить меня все дальше и дальше на восток.
  Я не усну в эту ночь. Буду один стоять у окна и под мерный, успокаивающий стук колес смотреть и смотреть в синюю, густую тьму. На черную кромку леса, которая то подступает к самой насыпи, то отдаляется, открывая смутно белеющие поляны с темными конусами стогов. На внезапно возникающие вместе с грохотом мостов, отливающие оловом реки со змейками отраженных в них фонарей. На черные хаты спящих деревень. На далекие загадочные огоньки, плывущие по горизонту, не желая отставать от поезда, которые не разгоняют, а только усиливают темноту ночи.
  Буду, как целебный бальзам пить глазами и душой, уставшими от чужих ярких красок, от обилия светлых тонов, эту синь, эту тьму и глушь. И, наполняясь покоем и радостью, сознавать: это – мое. Этого я никогда ни на что не променяю и никому ни за что не отдам.               


Рецензии