Жизнь художника. Часть 2




                ВОЗВРАЩЕНИЕ


    Непривычно было опять оказаться в знакомых Подлипках. Всё казалось странным, было слишком шумно, везде люди с ничтожными проблемами и мелкими желаниями. Ни моря, ни ветра, ни мороза, ни шторма, ни космических расстояний, ничего. Даже погода никого особенно не интересует, лишь бы не дождь. Мы почувствовали, какими другими вернулись домой, а здесь всё осталось прежним, как будто не случилось ни одного события в то время, когда так много происходило для нас. Оглянешься – те же унылые лица горожан, очередь у винного магазина, дети во дворе играют, бабки знакомые здороваются с нами… В первый же день мне встретился на улице бывший одноклассник. Он знал о наших похождениях. Остановились, он удивился, рассматривал меня, словно увидел впервые, стал расспрашивать, как и что. Я отвечал, а он всё время переспрашивал. Я понял, что он не слышит меня. Не сразу догадался, но вдруг осознал, что говорю слишком тихо для него. В лесах можно было говорить вполголоса, даже если собеседник довольно далеко. Здесь городской гул вынуждал напрягать голосовые связки.
    Я снова почувствовал, как мы изменились. Теперь нужно было по-новому привыкать к обюрокраченной, шумной, зажатой в рамки определённых обычаев и канонов, обусловленной близостью властей, «органов» и прочего хлама московской жизни, от которой мы отвыкли на Севере. Это было тягостно, но только здесь мне становилось доступно то, чего я был лишён на островах: нужные книги, профессиональное общение, и даже материальные ресурсы в виде красок и инструментов, которые невозможно было достать там.
     Трудность положения художника, кроме всего прочего, состоит в этой двойственности. По складу он близок к природе, только в ней может черпать нужные силы и импульсы к творчеству, и одновременно зависим от цивилизации всей внешней стороной своего ремесла. Я вспоминал Ван-Гога, как он в письмах просил брата прислать нужные краски… Мы с братом долго обсуждали эту проблему, и решили, что наиболее приемлемым образом жизни был бы компромисс: жить в пригороде, в своём доме с усадьбой, так сказать, между диким и цивилизованным миром. Через много лет, и в одиночку, я осуществил этот план. Брата к тому времени уже не было.

    Я сразу же попытался наладить связь со ЗНУИ, но узнал, что в моё отсутствие Борис Сергеевич уволился. Позже я узнал, что его постигла цепь несчастий: умерла жена, её мать, кто-то из родичей, потом любимая собака. Он получил сильнейший инфаркт, и преподавать больше не мог, ушёл на пенсию. Учиться мне теперь было не у кого. Это был сильный удар судьбы. Но делать нечего,  нужно было идти дальше.
    У нас были какие-то деньги, позволившие прожить нам до конца года не думая о насущном, но и они кончились. Некоторое время мы работали в совхозе декоративного садоводства, сажали деревья в нашем любимом Лосином Острове, привозя их на грузовиках из-за Оки. Это позволило мне снова повидать прекрасную реку и лучше познакомиться с Южным Подмосковьем. Потом год оба провели на стройке городской больницы, работая оформителями, по сути, возвратившись к тому, что было до Севера.
    Это было для меня время больших трудностей. Много раз я жалел, что вернулся из Заполярья. Там моё существование имело больше смысла, чем при сложившихся обстоятельствах дома. Но, тем не менее, я пробовал работать, писал, используя материал, собранный в заповеднике, и с натуры подмосковную природу. Из того, что получалось, мало что меня удовлетворяло. Многое я тогда уничтожил, о чём теперь жалею.
    Вскоре я получил второй удар, не менее сильный, чем потеря учителя. Мой младший брат, с которым мы не расставались с детства, вместе шли по жизни, переживая беды и преодолевая трудности, к своим целям, решил дальше идти другой дорогой, и, по сути, навсегда порвал со мной. После этого наши пути всё более отдалялись, мы стали меньше понимать друг друга, и, хотя иногда общались, но отчуждение с каждым прожитым годом становилось больше.
    Примерно в это время я увидел один яркий сон, в котором моего брата терзали два огромных и страшных зверя, похожие на доисторических ящеров. Он сильно страдал, потом потерял сознание, а они подбрасывали уже бесчувственное тело, швыряли на землю и топтали его в каком-то странном глумлении. Я прятался за углом, невыносимо страдая от боли за него, от невозможности ничем помочь, боясь при этом, что звери заметят и меня. Страх буквально пронизывал меня от макушки до пят, парализовав все силы. Я долго не мог потом оправиться от этого видения, с годами привыкая к страшному воспоминанию, и постепенно разгадывая его содержание.
    Я уже говорил, что брат во всём был конформнее меня, в живописи его тянуло к известному натурализму, «академически верному» воспроизведению натуры, вообще он больше доверял авторитетному мнению «профессионалов», «референтной группы», которой он в тот момент был увлечён, чем собственному опыту и ощущениям. Для художника это губительно. Трудности, которые нам выпали на долю, невозможность социализироваться в качестве художников усугубляли в нём сомнения в правильности избранного пути. Много раз он подпадал под влияние случайно встреченных, но укоренённых в социуме людей, становился их адептом, но и это не приносило удовлетворения, и через какое-то время он мог найти себе другое увлечение, чтобы с таким же энтузиазмом отдаться ему, и потом бросить ради следующего. Вместе с тем, он обладал некоторым живописным даром и той мерой усидчивой настойчивости, что позволила ему создать в наши ранние годы несколько работ, которые можно отнести к области серьёзного искусства. Эти работы сохранились у меня до сих пор, и теперь мне жаль, что они остались началом, не получившим продолжения в его жизни и творчестве. У нас и прежде, несмотря на дружбу, многим казавшуюся нерасторжимой, часто возникали споры, иногда кончавшиеся ссорами, по поводу живописных проблем и жизненных принципов. Все эти черты его склада и накопившаяся усталость от неясного положения в жизни привели его к разрыву со мной, а заодно, так уж получилось, и с творчеством. Это случилось в 1975 году. Однажды он сказал мне:
    - Так жить, как ты, нельзя. Ты никогда не станешь настоящим художником. Ты – неудачник! А я пойду учиться, получу диплом, и это есть настоящая дорога, как у всех. А ты пропадёшь!
    Я скрепился и ничего не ответил ему. Да и что я мог ответить? Ведь и меня мучили сомнения, и я страдал от непонимания окружающего мира, от собственной неумелости выразить то, что так хорошо и сильно чувствовал, и только какая-то присущая мне жизнестойкая вера в судьбу и Бога не дала мне свернуть с избранного пути в то время. Вообще проблема Веры в жизни каждого человека, и особенно художника – наиважнейшая. Прожив долгую жизнь, я ещё больше убедился в её всеобъемлющем значении. Вера и труд всегда достигают цели, приносят плоды, и всегда награждаются. Чем и когда – иное дело.
    Вскоре после разрыва брат даже предпочёл сменить место жительства и переехал в большую квартиру наших тёток, которая потом перешла в его собственность.

    Из дневника. 8 Июня 1975 года. О изображении и выражении. 
    Наиболее «экспрессионистические» работы рождались у художников тогда, когда страшная деформация формы, утрировка или полная отторженность от формы и цвета, смещение или отсутствие перспективы – были вызваны символическим образом, лишённым черт индивидуальной характеристики, но вместе с тем выражающим сразу же целое явление бытия. Наоборот, чем более портретный характер имеет картина, тем менее в ней экспрессии, тем больше изображения. Иначе и нельзя: искажения и деформации допустимы ради выражения, а выражен может быть только «дух», внутренняя сущность явления, роднящая его с другими явлениями. Выразить же «тело» - нельзя, да и глупо. Это будет искажение на пустом месте, оно не попадёт в цель, ибо цели нет. Лучше всех поступали здесь кубисты: не ища великого смысла, искали совершенства линий и форм.
    У меня так не получится.

    Итак, я продолжил путь один. Порой мне было так одиноко и трудно, что я впадал в депрессию, приходили мысли и о самоубийстве. Но упадок проходил, я опять пытался что-то писать, до нового периода упадка и депрессии. Это было время одиноких размышлений, постоянных сомнений, попыток и проб. Из всех моих друзей оставался близким только Серёжа Нелюбин, все остальные отошли, встречались только с братом, устраивали какие-то вечеринки, веселились…
    Прошло полгода или больше, я уже не помню. Однажды я поехал навестить Сергея в Сокольники. Дверь открыла Алла.
    - А Серёжи нет, он сейчас у Отарова.
    Я от неожиданности остолбенел. Я уже привык к мысли, что наша связь разорвалась навсегда, а тут такое! Алла продолжала:
    - Я могу дать тебе телефон, позвони туда, договоришься…
    Я позвонил. В трубке зазвучал голос, который я сразу узнал:
    - А, здравствуйте! Я рад Вас слышать. Куда же вы так пропали? А Серёжа у меня. Мы как раз тут смотрим некоторые работы. Приезжайте, мы Вас ждём. Я буду раз с Вами встретиться…
    Вне себя от счастья я полетел на Комсомольский проспект. Так произошла наша новая встреча с Борисом Сергеевичем Отаровым, ставшая продолжением нашего общения.
    Отаров никогда не показывал свои работы ученикам. В ЗНУИ никто не знал, что и как он пишет, и пишет ли вообще. Это был верный ход в отношениях со студентами. У каждого своя дорога, и увлёкшись чужой и сильной системой, ещё не сформировавший собственные взгляды ученик мог потерять своё лицо. Теперь наши отношения изменились.
    В тот день Борис Сергеевич, полулёжа на диване, ещё не вполне оправившийся от перенесённого инфаркта, расспрашивал меня о том, что было со мной на Севере, о моём живописном «credo», о планах. Он показал нам свои работы. Это были тогда акварели и гуаши, иногда с применением коллажа. Я был поражён красотой и богатством его решений, серьёзностью и глубиной образов, их неоднозначностью и сложностью. До этого я и представить себе не мог, что где-то в Москве, совсем недалеко от меня, могла быть такая живопись. Мне было ясно сразу и окончательно: эта живопись достойна называться великой, она могла бы висеть в лучших музеях мира. Художник, её создавший, принадлежал к высшему рангу творцов, равных Ван-Гогу, Сезанну, Рембрандту… То, о чём я мечтал сам, то, о чём тосковал годами, не видя ничего лучше стандартной мазни «МОСХа», было тут, передо мной. Я мог потрогать каждую из этих работ, взять в руки, рассматривать, сколько угодно… У меня было чувство, что меня поднял на ладони Сам Господь, и я боялся, что сейчас он поставит меня опять на землю, и всё кончится.
    Я был полон благодарности этому человеку, хотелось чем-то отметить этот день, сказать ему, как я осчастливлен им. Я ушёл с полным сознанием того, что увидел яркий и благодатный сон. Я был убеждён, что он не может повториться, потому что счастливые сны никогда не повторяются, и я никогда больше не попаду в этот дом.
     У меня был большой альбом репродукций Нольде, купил в «Академкниге» (не смог удержаться),  отдав за него всю месячную зарплату. Нольде почти неизвестен в России, Пушкинский музей имеет лишь одну его акварель, не самую лучшую. Этот альбом был – самым дорогим из всего, чем я тогда обладал. Эту книгу я и послал ему в подарок по почте, написав сопроводительное письмо. Сам не решился поехать.
    Прошло несколько дней, может быть, недели две. И опять по телефону я услышал знакомый голос:
    - А что же Вы, Юрочка, опять пропали, не приходите? Я жду Вас, приходите, поговорим, принесите что-нибудь своё…
    Отсюда началась наша дружба и постоянные встречи. Борис Сергеевич тогда выздоравливал. Это шло не быстро, и мы, приезжая, старались помочь ему в ведении его хозяйства, которое он упростил до почти полного аскетизма.
    - Что содержится в соли? – спрашивал меня Борис Сергеевич, и, не дожидаясь ответа, сам продолжал, – Витаминов нет, калорий тоже никаких, только вкус… Первобытные люди, обходились же без соли! Животные тоже её не знают. Бывает отложение соли в суставах, боли от этого. Да, соль ни к чему. Выброшу.
    И почти непочатая пачка отправлялась в мусоропровод. Так же он поступил и с сахаром.
    - Много сахара – вредно! От этого же и диабет, и ожирение, и прочее такое… Да, тоже придётся выбросить.
    Потом оказалось, что вредно и мясо, и яйца, и почти всё, что составляет обычный набор продуктов всех хозяек страны.
    - По сути дела человеку нужны лишь овощи и крупы. Остальное только мешает и  создаёт балласт. Ну, иногда можно сварить курицу, остальное – лишнее!
    Нужно сказать, что такая строгая диета, и постоянные физические упражнения, которыми он нагружал себя, сделали своё дело, и скоро от последствий инфаркта не осталось и следа. Впереди у Бориса Сергеевича было пятнадцать лет напряжённой работы, в которое он создаст свои лучшие вещи, любовь, брак с молодой женщиной, но тогда ни мы, ни он об этом не знали.
    Отвыкнув от обычной пищи, Борис Сергеевич порой демонстрировал наивность почти детскую, встречаясь с самыми обыденными вещами. Помню один его приезд ко мне в Подлипки. Он вообще тогда часто посещал меня, иногда оставался ночевать. Мы всегда жили просто. На обед, помню, в тот раз были щи, потом гречневая каша, хлеб, салат из свежих овощей. Он с видимым удовольствием съел тарелку щей, попросил добавки, а перед тарелкой с кашей надолго задумался. Всё это время у нас шёл какой-то важный для меня разговор, как всегда на живописные темы и мировоззренческие концепции, отражённые в живописи. Мне показалось, что он обдумывает обсуждаемую проблему, но вдруг услышал:
    - Юрочка, Вы знаете, у Вас так всегда всё вкусно, прямо трудно сдержаться, всё время хочешь добавки. Как это Вы достигаете?
    Я изумился вопросу, для меня несущественному, и отмахнулся, сказав:
    - Да ничего особенного, каша да щи, как обычно!
    - Нет, не говорите! Это русская кухня, очень народная и здоровая.  У Вас есть какие-то свои секреты, у хозяек часто бывают секреты…
    - Да нет никаких секретов, Борис Сергеевич, каша на воде, подсолнечное масло…
Вдруг меня осенило:
    - Да, я же кашу-то с солью делаю, может, Вам поэтому нравится? У Вас же дома соли нет!
    Борис Сергеевич с некоторым недоумением посмотрел на меня.
    - Как Вы сказали? «Соль»?
    - Ну да, соль!
    - Простите, Юрочка, а сейчас у Вас в доме есть соль?
    Я уже досадовал на нелепость ушедшего в сторону разговора, и нетерпеливо ответил:
    - Ну есть, конечно, в каждом доме есть соль!
    - Тогда поставьте, пожалуйста, мне соль.
    Я поставил перед ним солонку с маленькой ложечкой. Он отправил полную ложечку соли в рот, и опять задумался. Повторил свой опыт. Я ждал продолжения нашей беседы об искусстве, а он, помолчав, вдруг задумчиво изрёк:   
    - Да, вкусная штука – соль!..
    Это сочетание высокой мудрости с детской наивностью в самых обыденных вопросах было свойственно ему. Его собственная кулинария была очень проста. Как-то на его даче в Загорянке после живописной работы мы сели пообедать. Борис Сергеевич сегодня готовил сам. На сковородке тушились помидоры, сладкий перец, нарезанные кабачки, лук. Вдруг он обратился ко мне:
    - Юрочка, посмотрите, я всё правильно делаю? Мне кажется, чего-то не хватает…
    - Да нет, Борис Сергеевич, всё нормально!
Но он не был удовлетворён. Посмотрев внимательно на сковородку, он вдруг обрадовано воскликнул:
    - Да! Красного не хватает!
    И быстро начал резать на сковороду помидоры и морковь.
    Я поразился такому способу кулинарии, определять нехватку ингредиентов через цвет. Цвет вообще для него значил очень много, почти всё. Однажды мы шли по дороге и он, о чём-то задумавшись, опустил голову, разглядывая пыльно-серый асфальт, с тёмными пятнами высыхающих луж, и вдруг сказал:
    - Вы, наверное, не представляете ещё, какой богатой книгой является любое цветовое явление, самое невзрачное. Чего только там нет! Читать её можно бесконечно…
    Фраза запомнилась, но объём её содержания уяснился мне только с годами, когда  бесконечные модуляции и дерзкие пресуществления цвета в его работах, тогда представлявшиеся скорее красочным калейдоскопом, поражавшим  красотой и смелостью сочетаний, обрели для меня стройность и внутреннюю логику, превратившись действительно в богатую книгу, которую можно читать бесконечно.


     Из дневника (июнь 1976 года) Недавно видел сон.
    На платформе мы ждали поезда. Было лето. Стояло неопределённое время дня. То ли перед рассветом, либо перед наступлением ночи, когда ещё светло, но уже не видно Солнца.
   Кроме нас, на платформе было много ожидающих. Напротив была другая платформа, где ожидали поезда в обратном направлении.
    Кто-то из нас (нас было трое: Бори Сергеевич, кажется, Стас, и я), кто-то сказал, что нам нужно на другую платформу, куда придёт какой-то особый поезд.
    Каким-то образом мы сошли с платформы втроём, оставив остальных ожидающих дожидаться общего поезда, поднялись по каким-то ступеням НАД платформами, и нашей, и той, что в обратную сторону, а спустились, прыгая по широким ступеням, на третью, раньше для меня невидимую платформу, находившуюся между двумя обычными. Эта платформа была своеобразной, по крайней мере, раза в два уже оставленной нами, она была покрыта снегом, хотя стояло лето. Своими босыми ступнями я чувствовал от неё не сильный холод, а приятную прохладу. С нашей теперешней платформы мы хорошо видели две первых, и всех людей, стоявших в ожидании своих поездов, и голубоватый лес или кусты за пределами станции, но сомневаюсь, что пассажиры видели нас и нашу узкую платформу. Я догадался, что мы сделались для них невидимыми, как только добрались до нашей заснеженной и узкой платформы.
    Я услышал справа шум приближавшегося поезда и огни фар. Он быстро остановился, узкий и маленький, и, глядя на вагонные двери, я подумал, что они так узки, что нам будет трудно пролезть внутрь.
    Одновременно какая-то тоска сжала сердце.
    Из вагона вышел «кондуктор», и только я успел подумать, что у нас нет билетов, он сказал, что продаст нам билеты сам. Кассы, обычной на всех станциях, не было здесь: билеты продавались прямо с поезда.
     Пришло понимание охватившей меня тоски: сев в поезд, я потеряю возможность вернуться. Стало понятно, что это – навсегда.
    Эта мысль пронзила меня. Где-то мелькнуло во мне: не вернуться ли обратно, к тем ? Я взглянул. Пассажиры так же стояли на своих местах, ожидая пригородной электрички, не видя нас, равнодушно и спокойно. Мысль о возвращении исчезла внезапно, как и появилась. Я взглянул на нашего кондуктора и понял, что его лицо чем-то отличается от обычного человеческого, но чем, я не мог определить.
    Сердце щемило, было неуютно, но вместе с тем и хорошо от сознания какой-то печальной необходимости.
    С этим я и проснулся.
    Сон этот снился мне примерно две недели тому назад, значит, в начале июня.

    Постепенно я привык приносить Отарову на обсуждение новые свои пробы, этюды. Каждый раз меня удивляло, что он начинал говорить сразу о сущностно важном для меня, оставляя в стороне все общие места, которые так любят жевать в студиях и институтах. Мы не раз говорили и о состоянии художественной педагогики в нашей стране. Оба были согласны, что она переживает глубочайший упадок. Как-то раз Борис Сергеевич сказал:
    - Посмотрите, сколько в стране художественных школ, училищ, институтов! И каждый год они выбрасывают в жизнь сотни, если не тысячи молодых людей, имеющих дипломы художников. И куда же они деваются потом? Как мало настоящих художников, поэтов, писателей…
   Каждый раз он показывал мне, что сам успел сделать за это время. Я восхищался, кое-чего не понимал, переспрашивал. Иногда он тоже спрашивал моё мнение о новой работе.  Я убедился, что он сам не был всегда уверен в решении работы, иногда до неузнаваемости менял картину, по моему мнению, вполне сложившуюся, и часто я жалел об этом, потому что мне нравилось первоначальное решение. Меня увлекало цветовое богатство каждой его работы, но и настораживало. Иногда казалось, что красота его работ мешает осознанию идеи, становится самодовлеющей, словно картина написана только ради этой красоты. Он был человеком юга со всей роскошью его природы. Я же, житель Севера, всегда тяготел к большему аскетизму в решениях. Некоторые его приёмы оказались близкими мне, чем-то я смог воспользоваться, но продолжал работать по-своему, ища приемы и подходы, которые могли бы помочь мне решить свои задачи. Моя живопись стала быстро развиваться в сторону усложнения, но удовлетворение наступало редко.
    Примерно через год, видя, что я испробовал много подходов и владею разными методами, но упорно и мучительно продолжаю искать, испытывая неудовлетворенность, он предложил мне поработать с ним более плотно.
    - Мы пройдем с Вами все, что выработала мировая живопись за свое многовековое развитие. Сами поймете потом, что из этого Вам подойдет. Но сначала Вам нужно «промыть глаза». Вы должны научиться видеть натуру.
    - Разве я не вижу? Я ведь и пишу с натуры!
    - Видите, но уже привыкли видеть в границах, которые сами себе поставили. Их нужно снять. Потом можете опять ограничить себя, как захотите. Многие художники работали, ограничивая средства до полной скудости, и добивались больших результатов. Но сначала Вы должны обрести полную свободу и непредвзятость взгляда.
    Это было в 1976 году. Отсюда началась моя другая жизнь, постепенно захватившая меня всего. Чтобы  мне «промыть глаза», мой учитель поставил натюрморт из… восемнадцати белых предметов! Здесь была белая кружка, книга с белой обложкой, повернутая обратной стороной, чтобы не мешал шрифт названия, кафельная плитка, или даже две, какие-то банки, опять книги в белом, и я уже не помню, что еще. Все это покоилось на листе белой бумаги, а сзади в виде фона стоял такой же лист белого ватмана. В довершение всего, постановка была скомпонована при фронтальном освещении, чтобы избежать теней. Я тогда писал довольно темно, используя сильные тональные контрасты, и можно себе представить, какие трудности мне пришлось преодолевать, в том числе и психологические, чтобы вообще чего-то достигнуть. Писал я эти плоскости, пытаясь найти между ними цветовую и тональную разницу, несколько сеансов. Порой мне начинало казаться, что некоторые предметы меняют свою окраску на противоположную: оттенок казался зеленоватым, и вдруг – он уже красноватый. Борис Сергеевич успокаивал меня:
- Норма! Так и должно быть. Я ждал, что Вы мне это скажете.
- Но отчего так?!
      - Оттого, что Вы привыкли видеть каждый цветовой план отдельно. Так видит любой обыватель: листья – зеленые, небо – синее, облака – белые… Это банальность, пошлость. Вы должны видеть как художник, то есть каждый раз открывать цветовое содержание своей натуры заново. Представьте себе, что вы ребенок, вы только что родились и не знаете всех привычных клише, придуманных для упрощения. В нашей постановке условно все цвета – «белые». А какие они на самом деле, попробуйте теперь открыть для себя. А они еще и меняются, обманывают Вас, меняют свои признаки оттого, как Вы на них смотрите. То, чем мы с Вами теперь занимаемся, Юрочка, называется «постановка глаза» или видения. Слышали о постановке голоса у певцов?..
   В результате полугода такой работы на «постановку глаза» весь видимый мир открылся для меня заново. Раньше, глядя из окна автобуса в серое, заволоченное небо, я знал только то, что оно «серое», а теперь видел невероятные сочетания разных оттенков, которые менялись от того, как я на них смотрел, что попадало в поле зрения, кроме неба. Мир обрел для меня видимость. Я почувствовал, что прежде был слепым, и был бесконечно благодарен своему учителю за то, что прозрел.
    А потом были работы с цветной натурой, я начал осваивать новую для меня терминологию. Слова «дополнение», «конструкция света», «цветовая идея», «конструктивный ковер» и многие другие стали для меня привычными. Скоро я уже не мог обходиться без них.
   Борис Сергеевич постоянно объяснял мне, что мы делаем, какое все это имеет значение, и как я могу использовать это для своих поисков. Он рассказал мне о своей работе с Вейсбергом, о том, как выкристаллизовывали они систему художественного освоения и воплощения натуры, которую сам он чаще всего называл «великим сезанновским ковром» или просто «ковром». Он рассказал, какие эксперименты проводились ими в московских студиях, как постепенно создавалась теоретическая база метода, сколько было трудностей, и какими они были. Подробнее о самой методике видения и письма нужно рассказывать в отдельной работе, поэтому не стану останавливаться на всех технических и теоретических моментах, скажу только, что я увлекся этим новым потоком изливающихся на меня откровений и осваивал новую для меня живопись с величайшим энтузиазмом. Борис Сергеевич предупреждал меня о всех опасностях, советовал вести очень здоровый образ жизни и следить за своим состоянием. Тем не менее, не обходилось без тупиков, недоумений, депрессий, даже нервных срывов.
    - Вы не умеете отдыхать! – ругал меня Борис Сергеевич, – это не просто, нужно этому научиться.
    Учиться приходилось многому, но какие бы знания я не получал и как бы не увлекался открывшимися для меня живописными возможностями, мой учитель настаивал, чтобы я ни в коем случае не бросал писать «по-своему», вне всяких правил, открывая для себя в природе то, что трогает, увлекает именно меня, то, о чем могу сказать только я.
   - Вы не должны становиться рабом системы или адептом «школы Отарова», а, освоив все, что сможете, должны использовать то, что захотите взять, по-своему и для своих целей.
Я спрашивал его, много ли было у него учеников, изучавших то же, что и я.
    - Понимаете, не всем нужно это. Такая эффектная система может увлечь молодого художника, он может принять метод видения и воспроизведения за само творчество, потеряет свое лицо. Запомните навсегда: знания должны даваться вовремя и в нужную меру, иначе они могут нанести вред. Я ведь и Вам часто повторяю, чтобы Вы не бросали собственных экспериментов, поисков, это важнее, чем любая система, даже самая совершенная. Вспомните, сколько одаренных молодых людей погубил так называемый «академизм», а ведь все его положения довольно элементарны, через небольшое время уясняются сами собой… Впрочем, некоторые начинали учиться, бывало, но быстро прекращали развиваться по разным причинам. Искусство вообще – трудное дело, и требует всех сил человека. Не все готовы к этому. Поэтому запасайтесь терпением, копите силы, они Вам пригодятся…
   
    Между тем мой брат поступил в педагогический институт на «худграф», потом как-то быстро женился. Учились они с женой вместе, он, как помню, писал за неё все курсовые работы. Она вообще, кажется, была малоспособна, апатична, и к тому же не отличалась здоровьем, или так казалось. Иногда я приходил к ним, смотрел его учебные работы. Обсуждать было нечего. С сожалением осознавал я, что всё, сделанное им теперь, становилось всё более и более стандартным, похожим на сотни других студенческих или студийных работ, не имеющих иного значения, кроме выполнения чисто учебной программы. Цвет его работ стал грубым,  часто оставался просто краской. Однако он, кажется, этого не ощущал, во всяком случае, я не замечал в нём никакого беспокойства. Напротив, в нём появилась уверенность и чувство превосходства человека, причастного к признанному сообществу, над неприкаянным одиночкой. Однажды только я увидел его растерянным. Я рассказал ему, что встретил Отарова, и теперь работаю с ним. Это произвело сильное впечатление, я не ожидал такого. Он вздрогнул, словно его ударили, по его лицу пробежали оттенки самых разных эмоций, не всегда понятных мне, но это продолжалось недолго. Он успокоился, разговор перешёл на что-то другое, и всё пошло по-прежнему. Встречались мы с ним теперь редко. 
    
    А я всё же скучал по нашей прежней кочевой жизни, полной неожиданностей, иногда опасных. Мне не хватало дорог, походов, и ощущения живой жизни природы, которую в городе я чувствовал, конечно, не в той степени, что на Севере. Я скучал по странствиям и по новым местам. Часто уезжал один далеко на велосипеде, или ночью уходил в Лосиный Остров. Никто из прежних друзей уже не хотел ничего этого. Все остепенились, зажили своей жизнью, всех держали дома разные обстоятельства, то работа, семья, или просто нежелание покидать насиженное гнездо. Скоро мне, однако представился случай ещё раз побыть в путешествии по Волге, теперь почти от её истоков до Ржева.




                ОСТАШКОВ – СЕЛИЖАРОВО – РЖЕВ

      У меня появился один новый, и довольно занятный приятель, Станислав. Познакомил нас Саша Дьячков. Они встретились где-то на лесозаготовках, куда Саша поехал не летнюю подработку. Тогда это было довольно распространено. Ездили студенты, научные сотрудники, в общем, все, кому не хватало его заработка, а дома не сиделось. Стас был, работником какой-то лаборатории, скорее всего младшим научным сотрудником, сокращённо «МНС». Небольшого роста, очень крепкий, лет за тридцать, с сильной проседью, придававшей ему особую импозантность, он просто исходил энергией, которая заполоняла всё пространство комнаты, где он в тот момент находился. Она мешала ему остановиться на чём-нибудь одном и постоянно толкала его на разные предприятия, на которые он кидался с жаром, не думая о том, способен ли их осуществить. Он занимался бегом по нескольку километров вечерами, постоянно влюблялся чуть ли не в каждую встреченную девчонку, и пользовался успехом у искавших проявления непосредственной мужской силы, много и бессистемно читал, от Марселя Пруста до Агнии Барто, готов был спорить в любой момент и по любому вопросу, не смущаясь незнанием предмета, был не дурак выпить при случае в подходящей компании. И всего этого не хватало, чтобы удовлетворить его кипучую натуру. В момент нашего знакомства он начал писать стихи. Они сыпались из него как горох из порванного мешка. Я до сих пор считаю, что это был самый великий графоман из встреченных мной в жизни. Его образование и эрудиция позволяли ему использовать подчас виртуозные рифмы, писать в форме классического сонета, он знал все стихотворные размеры и формы. Беда в том, что каждое его стихотворение в целом было попыткой выразить что-то не имеющее ни ясной цели, ни смысла, и результат каждый раз был таким ошеломляюще нелепым, что когда я читал эти опусы вслух в компании настоящих литераторов, слушатели просто задыхались от хохота, почти переходящего в истерику.

                «Безумство плыть наперекор стихии,
                Хмелея, ринуться в открытый океан,
                И зная, что твои перипетии
                Едва ли переплавятся в пеан!

                Какой ведёт пловца по морю компас?
                Что толку знать свой звёздный гороскоп!
                Ведь вбок не сдвинет слабой струйкой помпа
                В руках стальных застывший гироскоп…»

    Последние строки о помпе, которая не в состоянии сдвинуть с места гироскоп, одно время были у нас привычной фразой, и если нужно было обозначить несостоятельность какого-либо плана, я говорил:
    - Да бросьте! Бесполезное дело, ребята. Верно сказал поэт: «ведь вбок не сдвинет же тонкой струйкой помпа…»
    Поскольку Стас не имел связи с профессиональными литераторами, он избрал меня слушателем своих произведений, и целый год читал мне их с завидной регулярностью, требуя критического отзыва. Но отзыв этот должен был быть непременно положительным. Когда я пытался втолковать ему несуразность, а иногда и неприличие написанного, он горячо возражал, что я не понял до конца глубины заключённого в стихе смысла, и требовал, чтобы я прослушал его ещё раз. Этот человек был так уверен в себе, что искренне не понимал, как в чём-то может иметь неуспех. Всё это было подчас утомительно, но и забавно. Вот с этим-то Стасом и Сашей Дьячковым я и совершил свой последний поход на байдарке летом 1976 года.
    Этот поход был для меня удачен только тем, что я познакомился с озером Селигер, по которому мы прошли до конца Селижаровского плёса, с извилистой речкой Селижаровкой, а потом вновь увидел любимую Волгу, дойдя по ней до Ржева, откуда мы и приехали домой на поезде. Всё остальное было из рук вон плохо. Во-первых, тот год в отличие от 72-го, отличился холодным и дождливым летом. Солнце порадовало нас только в первый день, в Осташкове, где мы собрали нашу байду. Потом все десять дней длился почти не прекращавшийся мелкий дождик, насквозь промочивший всё, что на нас было, и саму байдарку. Ночевать приходилось в воде, костры разводить было трудно. Помогала моя привычка к лесной жизни. Мои спутники оказались совершенно не приспособленными к жизни в природе, да ещё при дожде, и мне пришлось взять всю заботу о хозяйстве на себя. Сначала Стас не очень слушался, когда я выбирал место для ночёвки, он любил строить из себя командира, но скоро понял, что мой опыт спасает положение, и перестал возражать. Я выбирал какое-нибудь неказистое место в густом ельнике, где только и можно было в дождь добыть огонь, первый выскакивал из лодки и сразу занимался костром и обедом, пока ребята вытаскивали из лодки вещи и ставили на ночь палатку. Обычно у меня всё было готово к моменту, когда они управятся. Мы пили чай, что-то ели, и потом укладывались в мокрой одежде и в сырой палатке до раннего утра, когда я опять вскакивал, чтобы приготовить завтрак. От сырости и холода у меня ныли ноги, и на каждом привале я лечил их, настёгивая крапивой. Стас с недоверием смотрел на мой способ лечения, известный на Руси с древности. Это помогало, и боль утихала на несколько часов. Мы с удовольствием прекратили бы наш поход, но теперь сесть на поезд было негде, и поневоле приходилось, не останавливаясь, грести до Ржева. Там, совершенно промокшие и грязные, мы дожидались московского поезда, греясь купленной в буфете водкой, и постепенно просыхая. У Саши воспалились зубы, было больно, но приходилось терпеть до дома. Стас чувствовал себя неплохо, он со своим запасом сил был крепок. И всё же этот поход оставил для меня много хороших воспоминаний о волжских берегах, разрушенных церковках на забытых погостах, вечно шумящих лесах, и водах любимой реки. Я был рад, что теперь знаю Волгу, пройдя её на вёслах почти от истоков до Калинина. Мне удалось сделать также и несколько зарисовок.
    Со Стасом мы вскоре расстались, он отошёл от нас и больше с нами не встречался. Остались от него только вирши:

                «…Когда вхожу, едва взглянуть боюсь,
                И притворяюсь равнодушным.
                Почувствовав свою вину,
                Тебя холодным обдаю я душем

                Глаза в глаза, а в них – волшба…»
   
     Холодные души и «волшба» благополучно закончилась, а  той же осенью я устроился инструктором по туризму в пансионат Клязьминское водохранилище, который стал моим прибежищем на целых четыре года. Это был рекорд; раньше я нигде не удерживался более одного. Там я водил велосипедные походы, занимался оформительской работой, стал экскурсоводом по музею «Абрамцево» и встретил свою первую жену, Татьяну Николаеву.

               

                ПОХОДЫ И ЭКСКУРСИИ


   Из путеводителя:  «Пансионат "Клязьминское водохранилище" расположен в Мытищинском районе Московской области, в 20 км от МКАД (ехать нужно по Осташковскому шоссе), на северном берегу Пироговского водохранилища, вблизи деревни Сороково. Сосновые и смешанные леса, чистые вода и воздух, удобное месторасположение пансионата привлекают сюда отдыхающих».

     Туристский пансионат «Клязьминское водохранилище» в нашей стране был самым большим. Рассказывали, что построен он будто бы по личному указанию Н.С.Хрущёва, который увидел подобные пансионаты за границей, и сразу же решил побить рекорд, построив огромный пансионат, какого не знала Европа. Само водохранилище относится к водной системе канала имени Москвы. Канал строили с 1933 по 1937 год, и конечно, как все подобные стройки, силами заключённых. Сколько их погибло в «Дмитровлаге» за эти годы, невозможно подсчитать. В «Википедии» приведены отрывки из воспоминаний современников:

      «Тысячи грязных измученных людей барахтались на дне котлована по пояс в грязи. А был уже октябрь, ноябрь, холода стояли страшные! И главное, что запомнилось: заключённые были истощены предельно и всегда голодны». «Смотрим: то один, то другой зэк в грязь падают. Это они умирали от слабости: предел сил наступал. Мёртвых складывали на тележки — „грабарки“ и увозили…». «Ближе к ночи, чтоб не было случайных свидетелей, … тянулись с канала целые караваны „грабарок“ с трупами, облачёнными в нижнее рваное бельё. Лошадей погоняла специальная похоронная команда. Ямы, длинные и глубокие, выкапывались в роще заранее днём. Людей сбрасывали в могильники как попало, один на другого, будто скот. Только уедет один караван — за ним приезжает другой. И снова сбрасывают людей в ямы».

    А вот что рассказал мне старожил села Чиверёво, помнивший эти годы:

    «Я мальчишка был, видели мы, как строили. Зимой было. Люди в чёрном, далеко видно на снегу, ковыряют что-то. Падали некоторые. Кто-то вижу, хочет убежать. А их конные охраняли. Подскакал к нему, и нагайкой по голове, раз, потом ещё. Тот упал в снег, вижу, больше не шевелится. А ночью каждый раз телега проезжала, забирала их, кто мёртвый, увозили куда-то».

    Комментировать эти воспоминания не хочется, и так всё понятно. Вся наша Россия стала великим кладбищем за годы «советской власти». Но время постепенно затягивало раны прошлого, и сейчас пансионат представляет собой приветливое и весёлое место. В моё время он назывался «туристским», там был организован туристско-экскурсионный отдел, которым руководил прекрасный и умный человек, Николай Павлович Богданов. В своей жизни я трижды работал под руководством умных начальников, и первым в этом ряду оказался Николай Павлович. Он сумел организовать экскурсионное бюро в пансионате так, что оно было в то время самым лучшим и большим в Подмосковье. Экскурсии совершались во все концы области, и за её пределы, всюду, где были объекты, имеющие познавательный и эстетический интерес. Писать все объявления и расписания экскурсий приходилось мне. Вообще я никогда не любил оформительскую работу и занимался ею по необходимости, потому как мог сокращал все тексты, что мне давали. Из-за этого порой случались недоразумения. У нас была экскурсия в Новоиерасулимский монастырь, которую все работники отдела называли «Иерусалим». Я так и обозначил её в рекламе. Тут же нашёлся какой-то «правоверный» отдыхающий, поднявший скандал:
    - В то время как отношения СССР с Израилем оставляют желать лучшего, у вас экскурсия в Иерусалим!? Политическая безграмотность! Вас посадить нужно!
    Пришлось надпись переписать иначе. В другой раз по поводу экскурсии в Горки Ленинские я написал вполне здравое примечание: «Дети до 16 лет не допускаются». Опять вышел скандал с каким-то престарелым коммунистом, хотя музеи «ленинианы» действительно не принимали детей.
    Работа моя позволяла мне некоторую свободу действий, и я, как мог, пользовался этим. Начав изучать с Борисом Сергеевичем живописные проблемы, я весь отдался этому делу, и при любой возможности выкраивал время для живописи и встреч с ним. Тем не менее, по предложению Богданова я сумел окончить курсы экскурсоводов, защитил тему «Абрамцево», и лет пять водил туда экскурсии, заканчивая всегда их в отделе современной живописи. В этом я, кажется, был первооткрывателем, другие экскурсоводы избегали современных залов, и, поговорив об Аксаковском и Мамонтовском периодах усадьбы, у церкви заканчивали лекцию, предложив желающим самостоятельно посмотреть остальное. Для меня же именно эти залы были главным, что привлекало в музее. Именно там ещё в семидесятые годы я увидел и полюбил работы замечательных художников: Кончаловского, Фалька, Рождественского, Мавриной, Андронова, Егоршиной, А.Васнецова. Впоследствии я познакомился с замечательным человеком, старшим научным сотрудником музея, Алексеем Ивановичем Куншенко, собравшим эту коллекцию. Алексей Иванович был энтузиастом своего дела, прекрасно разбирался в современной живописи, сам писал пейзажи. Жил он недалеко от  музея, в Хотькове. Небольшого роста, с загорелым лицом, в  соломенной шляпе, он был похож на провинциального русского интеллигента ХIХ века, земского врача или учителя. Собранная им коллекция картин художников круга «бубновалетцев» по качеству могла соперничать с собранием Третьяковской галереи.
    Меня предупреждали о трудностях, которые могут возникнуть в залах современной живописи.
    - Всегда может найтись какой-нибудь обскурант, который заявит вам: «Вот Репин писал, а после него вообще нет хороших художников!»
    К чести моих экскурсантов, за все годы работы по этой теме у меня ни разу не возникали подобные конфликты. Слушали всегда с удовольствием, с интересом, много переспрашивали и добивались подробностей о живописи и жизни художников, о которых я рассказывал. Борис Сергеевич объяснял это так:
    - Вы, Юрочка, хорошо знаете живопись, любите картины, о которых рассказываете, Вы искренни, это убеждает людей. Ведь другие экскурсоводы часто сами не верят в то, что говорят, вот им и люди интуитивно не верят…
    Но, конечно, начинал я эту работу с трудом. Ещё не выработав привычки работать с аудиторией, я допускал просчёты, которыми потом долго мучался. Помню, на первой моей экскурсии я был так разобижен своей, как мне казалось, неудачей, что на обратном пути в автобусе от обиды на самого себя сел спиной к экскурсантам, и на все их вопросы, чуть не плача с досады,  давал стереотипный ответ:
    - Я почём знаю?!
К счастью, группа мне попалась вполне доброжелательная, и всё обошлось. На вопросы бывалых экскурсоводов, как прошло моё боевое крещение, я, смущённо отмахнувшись, пробормотал:
    - Да так, на троечку…
    Меня утешили, что первый раз это было со всеми, и я успокоился. Потом дело быстро наладилось, и эта работа стала на несколько лет моим любимым делом.
    К сожалению, по собранию современной живописи в Абрамцеве экскурсии водил только я. Некоторые наши женщины хотели попробовать, но как-то быстро сникали. Моя учительница в экскурсионном деле, изумительная и умная Мина Исаевна, один раз сказала мне:
    - Хотела вчера повести в белый домик. Думаю: Юрка-то водит, дай попробую. Так знаешь, чувствовала себя круглой дурой у этого Фалька, не знаю, что о нём говорить! Надо с тобой как-нибудь съездить, послушать, ты-то что там гутаришь…
    Мина Исаевна была отличным экскурсоводом, много знавшим, имела научную степень историка, но в живописи не разбиралась. Она водила экскурсионные группы по ленинской тематике, но не любила их:
    - Надоело, меня там разная сволочь прослушивает из каждого угла, потом доносы пишут! А экскурсанты тоже дотошные стали, такие вопросы задают, что и не знаешь, как ответить. Приходится уклоняться, противно мне!
    Именно от неё я впервые узнал о закулисной жизни кремля, насильственных смертях, возможном отравлении Крупской:
    - Да что там говорить! Нехорошо она умерла…
     Но много рассказывать не хотела, побаивалась.
    Оформительской работой мне приходилось заниматься в клубе «Подмосковный огонёк». Там за сценой была мастерская художников, которую пришлось делить с постоянно работавшей при клубе Таней. Она писала афиши для мероприятий клуба. Поскольку все приезжавшие артисты, переодевались в комнатках за сценой, я познакомился с некоторыми. Иногда это были интересные встречи. Симпатичным человеком оказался композитор Графаил Фомичёв, приезжавший много раз со своими концертами в «Подмосковный Огонёк». Мне нравились его романсы и песни, по-моему, он исключительно интересный мелодист, только жаль, что слова романсов, как мне казалось, часто отставали по качеству от музыки.
    Однажды мне пришло в голову, что у нас в клубе может выступить моя знакомая артистка Ада Королёва с чтением стихов Гарсиа Лорки, она как раз тогда искала площадку для выступлений. Я договорился с директрисой клуба Розой Максимовной, и сам сделал Аде афишу. Кажется, это была первая сцена, где она выступила как чтица.
    Каждую неделю в клубе проводился концерт песни, в котором участвовали отдыхающие. Эти концерты и репетиции проводил местный баянист Миша Абрашин, занятный человек. Иногда он аккомпанировал и профессиональным артистам. Маленького роста, всегда с баяном на плече, в чёрном сценическом костюме, он мог на лету подхватить любую мелодию в любой тональности. Я слышал, как ему говорила директор клуба:
    - Миш, сходи, послушай певца, ты хоть узнай, что и как он исполняет!
    Но Миша только отмахивался:
    - Да ну его! Потом на сцене соображу.
    При своей способности всё хватать на лету Миша был сильно пьющим человеком. Однажды перед концертом он, как всегда в чёрном костюме с галстуком, впопыхах вбежал ко мне в мастерскую и заорал:
    - Срочно! Есть чёрная тушь?
    - Ну, есть, конечно. Вот, немного в пузырьке осталось. Бери.
    - Мало! Ещё есть?
Я удивился, но подал ему полный флакон. Он схватил оба, упал на стоящий рядом стул, и отвинтил пробки. Я всё не понимал, что он хочет делать. А Миша, подтянул обе штанины и неожиданно вылил оба пузырька себе на ноги, облив ступни до щиколоток и заляпав при этом пол. Только тут я увидел, что Миша босой. А он, вымазав ноги чёрным, отбросил пузырьки и выскочил в коридор. Почти сразу на сцене заиграл баян, и мужской голос затянул: «Потолок ледяной, дверь скрипучая…» После концерта Миша опять зашёл ко мне, поблагодарил за тушь, и рассказал, что ночь проспал пьяный на газоне, а утром спохватился: ботинки пропали! Пришлось бежать на концерт как есть, и мазать ноги тушью. Потом это случилось с ним ещё раз.   
     Когда мне надоедало сидеть в мастерской, я выходил на берег водохранилища и бродил, оглядывая окрестности. В тот год после дождливого лета наступила прекрасная осень, с синим небом, заморозками по утрам и частыми туманами. Я смотрел на спокойную воду, тающую в туманной дымке, и вспоминал  Север. Это было немного похоже.
    Водил я и велосипедные походы. Это было раза два в месяц. В эти дни я приезжал из дома на своём велосипеде «Спорт». Я знакомился с группой, мы получали сухой паёк на всех и отправлялись. Походы были однодневные, иногда довольно далеко. Я хороший велосипедист, и мне не было трудно приехать на работу за тридцать километров, проехать с группой столько же, и потом уехать на велосипеде домой. Иногда наши походы кончались иначе. Мы добирались до определённой точки канала имени Москвы, доходя даже до Икшинского водохранилища, а обратно нас забирала, вместе с велосипедами, специально зафрахтованная «Ракета». Я несколько раз прокатился в рубке этого судна на подводных крыльях, мысленно сравнивая его с судами, на которых пришлось ходить в Заполярье. На морях было интереснее, но медленнее, речные скорости были гораздо выше, но интересно не было, скорее это напоминало поездку на автомобиле или автобусе, да и обзор из рубки «Ракеты» очень скуден, кроме курса, почти ничего не видно.
    Зимой устраивались сборы инструкторов по туризму. Раз в них участвовал и я. Нужно было на лыжах добраться до «Домика рыбака» на берегу Учинского водохранилища. Шли с тяжёлыми рюкзаками, и это напоминало мне Север. К ночи добрались до большой Учинской воды и, перейдя на северный берег по надёжному речному льду под Луной и наплывающими на неё рваными облаками, (я опять вспомнил Север), устроились на ночлег. Это были четыре весёлых дня походов по окрестным лесам и деревням, вечеров за дружескими беседами с чаепитием, удалых туристских песен, и планов на будущее.
    До пансионата все работники, жившие в городе, добирались на служебном автобусе. Нас забирали с площади у станции Мытищи и привозили на работу. Все наши автобусы были знаменитой тогда фирмы «Турист». Рядом с пансионатом была автоколонна, обслуживающая наши экскурсии и походы. По экскурсиям я хорошо знал всех наших шоферов. Они были разные по характеру и по манере вождения, но, в общем, все были славными ребятами. Выделялись два бывших лётчика на «Икарусах», ездившие с такой скоростью, что пожилые экскурсантки вскрикивали от ужаса и просили остановиться. Тогда водитель оборачивался к пассажирам и успокаивал их:
    - Да ничего, скоро доедем!
    Однажды даже я, привыкший к их лихости, удивился, что моя лекция не вполне укладывается в километраж поездки, текст явно отставал от объектов, мимо которых мы проносились. Я оглянулся на спидометр, и увидел, что стрелка зашла за 120. Интересно, что другой наш водитель, Саша Мариничев, всегда шёл с одной и той же скоростью: 60, но к музею мы приезжала в то же время, что и с лётчиками. Я стал присматриваться, почему это получается, и понял. Саша точно рассчитывал свой маршрут, он знал, что подъедет к хотьковскому переезду, когда тот будет открыт, и не нужно будет долго стоять в ожидании, ему не приходилось совершать на шоссе резкие торможения, а потом снова набирать скорость, он обходился без обгонов и сложных манёвров на дороге. Его езда была равномерной и чёткой, хотя и казалась скучноватой. Тогда я впервые наглядно  уяснил, что в долгих поездках важна не столько техника, но тактика вождения. Впрочем, я несколько отвлёкся.
     Обычно утром за нами приезжал «ЛАЗ», но иногда приходили и венгерские «Икарусы». На бортах всех наших машин красовалась гордая эмблема: зубчатое колесо, и крупная надпись: ТУРИСТ». Однажды утром я заметил одиноко сидевшую на третьем сиденье у окна молодую женщину, которую раньше не видел. Я подсел к ней, мы разговорились. Оказалось, она только окончила Второй Медицинский институт, и как молодой специалист, была направлена врачом на работу в амбулаторию пансионата. Звали её Таня. Вообще она училась по специальности «педиатрия», но у нас принимала и взрослых. Особенно она побаивалась стариков, которые тоже отдыхали у нас, ни в какие походы не ходили, но любили посещать амбулаторию и жаловаться на свои хвори. Поэтому я, уже подружившись с ней и навещая её в кабинете, всегда стучал в дверь, изменённым голосом натужно кашлял и шаркал ногами, пугая её предстоящей встречей с очередным ревматическим старцем. Каждый раз эта шутка удавалась, и каждый раз я выслушивал от Тани возмущённую отповедь за свои фокусы, но не мог удержаться, чтобы не попугать её и в следующий раз.
    Я давно не был в Ленинграде, хотя давно знал и любил этот город. У Тани там оказались хорошие знакомые, и мы съездили вместе. Как всегда, я посетил третий этаж Эрмитажа, и показал Татьяне мои любимые картины, которые знал наизусть, от барбизонцев и импрессионистов до фовистов, Пикассо и Брака. Она предложила побывать в Исаакиевском соборе, где я никогда не был. Мы долго поднимались по крутой винтовой лестнице, которая казалась бесконечной, и сверху смотрели на город. Он таял в серовато-голубой дымке, это было красиво. На обратном пути мы решили посчитать ступеньки. Тут я узнал одну черту её характера, которая меня забавляла, но иногда могла и раздражать. Ступени мы считали каждый про себя, чтобы не сбивать друг друга. Внизу она спросила, сколько насчитал я. Я ответил. Она засмеялась и воскликнула:
    - Молодец! Всего на три ступеньки ошибся.
    То, что ошибиться могла она сама, ей даже не пришло в голову. Мне нравилась эта её способность ощущать себя правой. Это не было заносчивостью самоуверенного сноба. Скорее это была непосредственность чистосердечного ребёнка, и это мне нравилось в ней. Один раз мы договорились встретиться с ней у первого вагона метро. Я долго ждал, но она всё не приходила. Когда в очередной раз народ рассеялся, я заметил в другом конце перрона одинокую фигуру. Я пошёл к ней. Она спокойно ждала.
    - Юрик, ты что-то опаздываешь.
    - Тань! Ну, мы же договорились встретиться у первого вагона!
    - А я и стою у первого…
    - Это не первый, а последний вагон!
    - Но ведь это же всё равно!
Я хотел рассердиться, но, взглянув на неё, расхохотался.
    Из Ленинграда мы вернулись ко мне. Я как-то даже не сразу понял, что мы теперь живём вместе, но потом привык. Через год или полтора мы официально зарегистрировали брак. Это произошло тоже почти незаметно для меня и послужило поводом ещё к одному забавному случаю. Как-то раз мы зашли в ЗАГС в Костино с намерением расписаться. По своей неискушённости в подобных делах, мы думали, что это довольно просто: взрослые люди, нам по тридцать…. Не тут-то было. Этот день, очевидно, вообще не был предназначен для бракосочетаний. Мы вошли в комнату, в которой за несколькими столами сидели озабоченные тётки и все, как одна, строчили на машинках. Одна, оторвавшись от стола, несколько раздражённо спросила:
    - Вам что, товарищи?
    - Мы жениться пришли!
    - Товарищи, как вам не стыдно! Объявления надо читать! План на последний квартал текущего года мы уже выполнили. Если хотите попасть в первый квартал следующего, приходите на предварительную запись 15-го ноября, а сейчас не мешайте работать!
    Я так поразился этой манере встречать брачующихся, что зло и крепко выругался, чего, кажется, никто в комнате не заметил; все опять стучали на своих машинках.
    - Ну, Тань, если у нас так трудно жениться, то лучше так жить.
    Но через некоторое время выяснилось, что одна из Таниных знакомых работает в Мытищинском ЗАГСе.
    - А что ж вы раньше не сказали? Я бы давно вас расписала. Приходите прямо завтра!
Назавтра мы официально стали мужем и женой.
    Эта нестандартная женитьбы сыграла со мной ещё одну шутку, уже после работы в пансионате. Когда я устраивался в трест «Росреставрация» художником по реставрации монументальной живописи, в отделе кадров две озабоченные тётки спрашивали у меня анкетные данные. Я ответил на все вопросы, но когда она спросила о семейном положении, задумался. Наша знакомая расписала нас так быстро, что я не помнил, брала ли она в руки наши паспорта, я не был уверен, что там есть отметка о регистрации брака. Между тем кадровичка уже начала сердиться:
    - Ну, что, вы не можете сказать, женаты или нет?!
    - Я… Да нет, не в этом дело, я… Минутку, я сейчас уточню!
    Я начал быстро листать паспорт, посмотреть, есть ли там проклятый штамп. Как нарочно, мне попадались пустые листы. Возмущённая кадровичка обратилась к другой сотруднице:
    - Чёрт знает, кто к нам приходит работать! Он даже не знает, женат он или нет! Одни алкоголики и хулиганы!
    - Сейчас! Да я не алкоголик, я… А, пишите – холост!
    - Наконец! Он вспомнил!
Она стала выводить в своих документах это «холост», и тут мне попалась страничка, на которой оказался синий чернильный штамп с надписью: «Зарегистрирован брак с гр. Николаевой Татьяной Ивановной…» Я повернул паспорт штампом к ней и, тыкая в страничку пальцем, заорал:
    - Стоп, стоп! Вот оно, женат, женат я!
    Вопрос был урегулирован, обе сотрудницы вместе со мной заливались смехом, и в отделе кадров помнили меня всё время, пока я работал у них.

    Лето 1979 года мы сняли небольшой летний домик в деревне Борисовка, Щёлковского района. Это было для нас очень тихое лето, и может быть, самое счастливое в нашей семейной жизни. У меня в памяти всё время тогда всплывало стихотворение М.Волошина:

                Фиалки волн, и гиацинты пены
                Цветут на взморье около камней.
                Цветами пахнет соль. Один из дней,
                Когда не жаждет сердце перемены,
                И не торопит преходящий миг,
                Но пьёт так жадно златокудрый лик
                Янтарных солнц, просвеченных сквозь просинь…
                Такие дни под старость дарит осень.
               
     Таня была беременна. По утрам мы ходили купаться на маленькую речку, искали по берегам грибы, находили красавцы подосиновики и радовались, но меня не покидало ощущение надвигающихся испытаний. В моей жизни было много потрясений, и я не слишком доверял безмятежному лету и ласке, которой оно дарило нас; уж слишком долго длилась эта идиллия. В моей жизни так не бывает, и я с некоторой тревогой ждал событий, которые должны были прервать её.
    Это случилось, когда мы были уже дома. 16 сентября 1979 года родился мой первый сын, Лука. Роды были трудные, и сынок родился с тяжёлым недугом, детским церебральным параличом, «ДЦП». Таня, как врач, понимала все последствия, что лягут теперь на нас. Когда я забирал её из родильного дома, она плакала. Мне не сразу стало ясно, откуда столько слёз. Потом, из её несвязных слов сквозь плач, понял: она боялась, что я брошу её за то, что не смогла мне родить здорового сына. Я обнял её, приласкал. Сказал так:
    - Неужели ты думаешь, что теперь всё кончено? Наоборот, всё только начинается, сынок наш получил необычную судьбу, конечно, трудную, и нам тоже достанется, но ничего, мы поднимем его, а может, и вылечим. Мы узнаем сферу жизни, что скрыта от большинства людей, у нас появятся новые друзья, о которых мы пока не знаем. В любом случае то, что нам послано, надо принять, и научиться с этим жить.
    Таня постепенно успокоилась, и для нас началась новая жизнь, наполненная бессонными ночами, страданиями маленького сынка и нашими усилиями облегчить и снять их.

    Между тем я постоянно продолжал писать. С маслом у меня были значительные трудности. Я увлекся, работая с Отаровым, проблемами «Сезанновского ковра» и сильно структурировал цветовые плоскости, отдаваясь этому со всей страстью. Но в это время меня увлекла сама механика этого процесса, в ущерб непосредственным впечатлениям природы, и мои работы стали слишком похожи одна на другую, со стороны – почти одинаковы. С этим, по мере осознания проблемы, приходилось бороться, но развитие шло медленно. Особенно трудно было, когда я начал работать с моделью. Первые сеансы проходили в квартире Мити Эрастова.
   
    Из дневника. 3 ноября  1977 года.   Вчера, второго ноября, был у Мити. Он встретил меня на Тверском бульваре, недалеко от улицы Горького. В ранних сумерках, среди снующих прохожих, его длинная фигура казалась как бы колеблющейся в стороны. Он приветливо  улыбался мне. Мы прошли по Гнездниковскому переулку, вошли в серую темь подъезда, и, поднявшись по  серой лестнице середины прошлого века, оказались перед тёмной, облупившейся, в щелях и сквозных трещинах, дверью. Митя толкнул её ногой, и мы вошли внутрь.
    Жилище Митиной семьи поразило меня длиной тёмного коридора, обилием переходов и дверей, количеством старой рухляди, почти чёрным цветом полов, потемневших от времени и вконец изношенных, не намного светлее которых были и потолки. Там к серому примешивался ещё и коричневатый оттенок, особенно на кухне. Цвет Митиной квартиры был похож на цвет  старинных документов и фотографий. Было видно, что здесь никто никогда не занимался ремонтом. Щелястая дверь не закрывалась на замок, и любой мог, толкнув её ногой, как Митя, в любое время беспрепятственно войти в квартиру. Из дверей многочисленных комнат, когда мы шли по коридору, высовывались одинаковые головки  многочисленных сестёр Мити, их чёрные глаза впивались в меня, потом теплели, улыбались. Сёстры говорили «здравствуйте» и исчезали.
    Всё в доме дышало аскетической простотой. Кухня очень большая, с громадным столом и газовой плитой, которая, похоже, никогда не выключалась. Еда – самая простая: варёная картошка с огурцами, чай. Простая, видавшая виды утварь, старые стулья. На зеленовато-серой стене, царствуя над столом, висела картина, которая сразу заинтересовала меня. Я не мог бы определить её цвет. Он переливался оттенками от тёмно-коричневого до серо-жёлтоватого. Цвет жил своей жизнью, в нём всё время что-то происходило, и ему не было дела до всех нас. Всё в доме дышало искусством, и это создавало контраст с впечатлением первоначальной простоты и  запущенности. Из каких-то уголков огромной квартиры слышались звуки рояля и арфы, семья владела хорошей библиотекой, а в комнате Мити сплошь стояли мольберты, этюдники, валялись краски, из старых горшков торчали кисти. Сама комната с одним окном, узкой железной кроватью и этажеркой, на которой лежал молитвенник. На стене висело несколько скульптурных распятий. Везде открытые тюбики с красками.
    Митя в сером полумраке в белой свободной рубашке старше его самого, с нескладной своей фигурой, весь излучал доброту и приветливость. За стеной слышались звуки арфы. В окне желтел стеной старый дом на другой стороне переулка.

     Таково было первое впечатление от посещения Мити Эрастова, второго ребёнка в семье, состоящей из матери и семерых детей. Я ещё не знал, что мать Мити хорошо известна в художественных и диссидентских кругах тогдашней Москвы,  что в их квартире бывали такие скандально-известные люди, как Пётр Старчик, Игорь Дудинский, пел свои песни Александр Галич, собирались оппозиционно настроенные художники, писатели, священники.
     Для меня Митя был юным симпатичным парнем, талантливым учеником Отарова, немного увальнем, ещё не вполне нашедшим свой путь в жизни.
     Еврейская семья, принявшая Православие, они в летнее время любили посещать старые монастыри и «старцев». Помню, ездили, в том числе, куда-то в Эстонию. Впереди мать, потом старшая сестра и Митя, дальше остальные по мере убывания роста. Забавная картинка. Каждый нёс в меру своих сил что-то нужное для походного быта.
     Дома оставался только младший брат Мити, Лёша. Он в двенадцать лет стал рьяным иудаистом, посещал синагогу и не садился за стол с другими членами семьи. Для него они были отступниками и идейными врагами. Раз в его отсутствие, Митя показал мне его комнату. Аскеза во всём, Талмуд на столе, в остальном всё то же, что в других комнатах.
    Нам позировал тогда какой-то сектант, неприкаянный человек, знакомый семьи, на то время не имевший работы. Мы немного платили ему за сеансы, а он, позируя, доказывал нам, что искусство – бесполезная вещь, и только в религиозном служении можно найти смысл. Писали мы вечерами, при электрическом свете, и меня волновала проблема цвета, спектр которого при электрическом освещении смещается в сторону жёлто-оранжевого и коричневого. Чтобы освежить восприятие, я выбегал на улицу и смотрел на наше освещённое окно. В синих сумерках вечера оно казалось совершенно оранжевым, и, возвратившись, я пытался передать эффект искусственного света, вспоминая Ван-Гога с его «Ночным кафе». Но глаза быстро привыкали к изменению спектра, и всё начинало опять казаться серым. Тогда я снова выходил на улицу, и, перейдя переулок на противоположную сторону, освежал восприятие. Портрет этого натурщика не сохранился, но зато я сделал хороший рисунок Митиного брата Лёши, заядлого иудаиста, и несколько зарисовок Мити. Кажется, это всё, что осталось у меня от тех вечеров. Портрет Митиного брата я нарисовал сангиной. До сих пор не понимаю, как он согласился позировать мне; ведь его религия запрещает всякое изображение человека. 
    Вскоре выяснилось, что семья Эрастовых готовится к отъезду в эмиграцию. В то время уехать за границу означало почти то же, что умереть. Борис Сергеевич тяжело переживал предстоящую разлуку, он любил Митю и долго дружил с его матерью. В 1978 году они уехали, но ещё писали мне письма из Италии, которая тогда служила перевалочным пунктом для всех российских эмигрантов. Письма шли сначала восторженные, потом спокойнее и печальнее, и, наконец, прекратились совсем. Я подарил им портрет Леши, и семья увезла его с собой. Мне сделали хорошую фотографию на память, сохранившуюся по сей день. За границей судьбы всех  членов семьи сложились по-разному. Лёша, отделившись, уехал сейчас же в Израиль. Остальные осели во Франции. Митя впоследствии поступил послушником в православный монастырь в США. Не знаю, остался ли он художником; уж слишком молодым, с не сложившимся характером, неоформившимися убеждениями и взглядами оказался он там, откуда тогда не возвращались. Впрочем, кто знает…

    В 1978 году стали перестраивать старые Сокольники. Ломали старые дома, вместо них ставили серийные девятиэтажки. Семье Нелюбиных выделили трёхкомнатную квартиру на севере Москвы, в Бибирево, к этому времени у них родилась вторая дочь, Соня. Серёжа очень жалел свой старый дом, но делать было нечего, переехали. Незадолго де переезда Сергей попросил меня помочь снять с одного домика лепные украшения, маски алебастровых львов. Я приехал, и мы целый день работали, вооружившись необходимым инструментом, снимая эти маскароны. К сожалению, сейчас я не могу сказать, сохранились ли они. Одна маска оставалась у него, другую подарили Отарову, третья долго хранилась у меня, потом, когда создавал музей в Юбилейном, я отдал её в фонды. Мне тоже было жаль эту уходящую навсегда московскую жизнь, с тихими двориками в цветах, узкими улочками и деревянными двухэтажными домиками в окружении огромных вязов и лип. Сергей был так опечален переездом, что пробовал унести кусочек старых Сокольников, веточки тополей, которые он хотел вырастить у себя в комнате, посадив в кадку. Ничего не вышло, не прижились они там. Не прижился и сам Серёжа. Скоро в его жизни настали резкие перемены. Но пока мы продолжали работать в его новой квартире, собираясь группой в несколько человек. Незадолго до эмиграции с нами работал и Митя.
    Одно время нам позировала Ада Королева. Отлично сложенная, бывшая гимнастка, она легко принимала любую позу и сохраняла её до конца сеанса. Мешало только то, что она буквально заговаривала нас потоком рассуждений или читала стихи. Как раз тогда она готовила свои литературные композиции, с которыми потом выступала на многих сценических площадках.
    Позже появилась другая натурщица, Наташа, тоже спортсменка, игравшая в «ручной мяч». Привёл её в нашу студию я. Не помню, как мы познакомились, она жила недалеко от меня, в Болшево. Ей очень хотелось войти в круг художников, узнать изнутри, что это такое. Ей, конечно, рисовалось лёгкое ремесло, всякие романтические глупости с примесью эротизма. Она охотно согласилась позировать. Мы писали её сидящей, обнажённой до пояса. Сначала она несколько стеснялась, её интриговала мысль об отношениях художника и модели. Но первый же сеанс жестоко разочаровал девицу. В тот раз Отаров первый раз показывал, как начинать работу с «раскрытия холста». Способ заключается в том, что по уже готовому наброску на холсте, или даже без него, по всей плоскости наносятся пятна краски, сначала приближённо, с последующим усложнением и уточнением характера и формы цветовых планов. Никто из нас тогда не понимал, зачем это нужно, все привыкли начинать  живопись более традиционно. На моём этюде царил полный хаос, в котором мне трудно было разобраться, другие тоже терялись в неорганизованной краске, и все нервничали от неудачи, Борис Сергеевич тоже. Он досадовал, что не получается понятно объяснить, зачем всё это нужно. На всё требуется время. На нашу натурщицу никто и не посмотрел за весь вечер, она искренне недоумевала, зачем она вообще здесь нужна, и чувствовала себя брошенной и забытой вещью. Действовала на неё и напряжённая обстановка в комнате. Когда после всей этой экзекуции мы ехали сначала на трамвае, а потом на электричке в наши края, мы почти не разговаривали. Я едва двигался, совершенно измочаленный сеансом, её била нервная дрожь от впечатлений увиденного. Несколько раз у неё вырвались слова, направленные без адреса, в пространство:
    - Если всё так, то на что она вообще нужна, эта живопись!..
    С трудом дождавшись нужную электричку, мы уехали по домам.
    Следующие сеансы были не такими трудными, все привыкли к своему положению и к решению поставленных задач. А Наташа вскоре вышла замуж за фотографа, который в то время увлёкся съёмками нас за работой. Больше мы с ней не виделись.
    В группе после Мити появились ещё девушки. Одна Вера Гуткина, около 80-го года эмигрировавшая в Израиль. Другая, племянница известной пианистки, дружившей в ту пору с Борисом Сергеевичем, не помню её имени. Вскоре она сделала очень похожий, но убийственно карикатурный портрет Отарова. Он обиделся, долго обсуждал со всеми нами, похож ли образ на оригинал. Потом авторша, кажется, его изменила, усложнив, и сейчас мне жаль первоначального варианта, очень выразительного, при всей суженности его характеристики.
     Дела в группе шли не очень хорошо, все художники были очень разны по характеру дарования и по человеческим качествам, и принципиальная линия, которая была присуща моим первым занятиям с Отаровым, не выдерживалась, занятия шли без особого, как мне казалось, успеха, и скоро я перестал ездить на живописные сеансы. Сыграло роль в этом и то, что моё недоверие к живописи самого Отарова выросло за это время. Мне стало казаться, что избыточная цветовая усложнённость его работ и внешняя красота часто служит вуалью, намеренно затрудняющей понимание их содержания. Он вообще часто «шифровал» свои образы так, что только очень внимательный и привычный глаз мог определить оригинал портрета или разгадать скрытый смысл картины. Однажды он показал мне одну очень значимую в его творчестве работу, называвшуюся «Судьба», ныне находящуюся в швейцарской галерее. Красивая фактурная плоскость чёрного, голубого и серебристого, с коллажем синего ребристого стекла мне кого-то сразу напомнила. В усохшей руке персонаж держал курительную трубку. Меня осенило: это изображение Сталина. Вся пластика тела, манера держать руку, какие-то неуловимые черты, были, несомненно, его, а трубка довершала сходство. Я не получил тогда ни опровержения, ни подтверждения своей догадки, но через некоторое время предмет слишком напоминавший трубку, исчез, его заменил осколок цветного стекла, который равным образом можно было принять за что угодно. Когда Борис Сергеевич создавал портретные образы людей, которых я знал в жизни, я, несмотря на всю условность его «знаковых», как он сам называл их, портретов,  мгновенно безошибочно узнавал, кто изображён на картине. Это вызывало удовольствие автора, и порой мы оба не удерживались от смеха, вызванного созерцанием этих острых, точных и нелицеприятных характеристик. Но каждый раз Борис Сергеевич потом дорабатывал их, внося элемент анонимности, размытости, смазанности портретного «сходства», если в столь абстрактной трактовке вообще можно говорить о сходстве. Работы при этом могли стать красивее и сложнее, но теряли в остроте, силе и выразительности. Я, при своём характере, предпочёл бы более прямое высказывание. Вообще он часто проявлял внезапную уклончивость в вопросах, казавшихся мне бесповоротно ясными.
     С годами  мне стало понятно и его желание как можно тщательнее зашифровать содержание собственной живописи, оставив на разгадывание потомкам, как делали это многие люди его поколения: Шостакович, Пастернак, несмотря на порой отчаянную смелость обоих в поступках и высказываниях. У Отарова подобных выплесков я не наблюдал ни разу, он был очень осторожен в словах даже с близкими людьми. Мне пришёл на память лишь один разговор о войне, случившийся на квартире у Серёжи, когда Отаров, прервав всех, вдруг заговорил о трагической участи младших офицеров, вынужденных посылать своих солдат, иногда друзей на бессмысленную смерть по приказам высших инстанций, при полной невозможности ослушаться. Все тогда замолчали, а он продолжал с какой-то внутренней дрожью, очень страстно развивать эту мысль. Говорил он почти абстрактно, избегая конкретики, и я с острой болью и непонятным стыдом почувствовал, что его совесть жгут нахлынувшие воспоминания. Было видно, что он страдает от собственного монолога, но не может остановиться, пока не выговорится до конца. Тогда вся беседа на его словах и закончилась. Все были несколько растеряны, не успев осмыслить сказанного, не зная, что на это ответить. Я ушёл  домой со смешанными чувствами неудовлетворённости, отвращения, и сострадания этому сильному, и на всю жизнь раненному обстоятельствами прожитой жизни человеку.

    У меня с Борисом Сергеевичем вскоре произошло что-то вроде ссоры. Это случилось в начале 1977 года. Я был недоволен обстановкой в группе, и тем, как идут занятия. Смущала меня и его уклончивость, уход в сторону от больших тем, которые неизбежно возникали, нежелание высказаться прямо. Я ощутил себя оскорблённым возникавшим недоверием. Я сказал, что больше не приду на живопись. Он обиделся.
    - Но Вы ведь пожалеете об этом!
    - Да, знаю, пожалею, но всё равно не приду.
    Несколько месяцев тогда я не ездил на занятия, но потом судьба опять свела нас вместе, уже не помню точно, каким образом.


               
                ВЫСТАВКА НА МАЛОЙ ГРУЗИНСКОЙ

    Грузинских улиц в Москве две, Большая и Малая. Большая делит территории Зоопарка на Старую и Новую. С западной стороны от Зоопарка проходит Малая Грузинская улица. Она известна тем, что на ней в девятиэтажном доме одно время жил Владимир Высоцкий. В том же доме, на первом этаже и в подвале,находится Московский горком графиков, в котором с некоторых пор разрешили выставляться художникам, чья живопись никак не подходила под стандарты «социалистического реализма». Первые такие выставки вызывали небывалый интерес в Москве. Люди простаивали огромные очереди, чтобы взглянуть на то, что не допускалось руководящими «товарищами» в другие выставочные залы, и вообще считалось почти антисоветским, в чём было, конечно, преувеличение. Основная масса выставлявшихся на «Грузинке» больше думала о том, как социализироваться в качестве художника, чем о серьёзной оппозиции культурной политике режима и существующему строю. Они хотели не уничтожить его, а найти в нём своё место. Конечно, там можно было встретить и серьёзных мастеров, но в огромной толпе амбициозной молодёжи их не всегда удавалось заметить. Помню, я был разочарован увиденным с первых же просмотров. Почти всё казалось мне повторяющим зады европейской живописи раннего ХХ века, особенно «сюрреализма», и совершенно бескрылым. Иногда поражала выдумка, изобретательность автора, но ни свежих идей, ни глубокого раскрытия современной жизни и её проблем я не находил там точно так же, как не видел этого и на официально одобренных вернисажах. Как всегда, соотношение талантливого, среднего и откровенно плохого шло с огромным количественным перевесом последнего. Но это было единственное место, где могла состояться выставка художника, не ладящего с официально признанным искусством, и в этом был несомненный положительный момент. Вот в этих подвальных залах Горкома графиков и состоялась в 1980 году первая выставка Б.С.Отарова.
    Начальником тогдашнего горкома графиков был некто Ащеулов, крупный, с недоверчивым взглядом, но довольно симпатичный человек. В переговорах об организации выставки, помню, сыграла роль Мария Гамбарян. Вообще многие хотели, чтобы она состоялась, а больше всего само время благоприятствовало ей. Я несколько раз сам  был на Малой Грузинской с Отаровым. Это происходило в конце зимы, когда снегопады уже кончались, и ощутимо пахло весной. После какой-то встречи, с переговорами об организации экспозиции, и осмотра залов, мы, усталые, шли по направлению к метро. Было темно, свет фонарей отражался в заледеневших лужах, и запах снега, готового поддаться обаянию наступающей оттепели, пьянил и радовал нас предчувствием надвигающихся важных и желанных событий.
    Подготовка картин была нелегка. Эта была первая официальная выставка, которую мы организовывали, нам не хватало опыта, который впоследствии я накопил в избытке. Картин было много, и больше половины из них были очень сложно устроены, включая рельефные коллажи, высокую фактуру и т.д. Я ночевал по нескольку дней у Отарова в Москве, мне просто некогда было ехать домой. По целым дням я занимался подготовкой картин в развеске вместе с Борисом Сергеевичем. Очень фактурные работы, долго стоявшие в стеллаже, часто были покрыты толстым слоем пыли. Я задумался, как их очистить, но Борис Сергеевич в два счёта разрешил мои сомнения.
    - Смотрите, Юра, как красиво лежит на них пыль. Видите, она придала ещё больше сложности цвету, всё стало таинственнее... Но очищать придётся, хотя и жаль…
    С этими словами он понёс картину в ванну. Я увидел, как он положил картину наискось в корыто, так что она опиралась на его стенку, взял в руку щётку и открыл душ.
    - Борис Сергеевич! Да ведь так она пропасть может!
    - Да нет, ничего ей не сделается, эта у меня прочная. Вот с пастельными поосторожнее будем…
    Грязно-серая вода закрутилась воронкой у сливного отверстия, а картина заблестела, словно только написанная.
    - Смотрите, Юрочка, а ведь так тоже не плохо, правда?
И правда, это было неплохо, но всё же такой способ очищать работы не внушал мне доверия, и я старался, если можно, избегать его, но Бориса Сергеевича это не особенно смущало.
    - Помните, Юра, как Сезанн  хранил свои работы? А иногда, если вдруг не нравились, выбрасывал их в окно. Одна раз висела на яблоне, зацепилась. Через две недели Сезанну показалось, что в работе всё же что-то есть, он принёс её в мастерскую и снова работал над ней. И Мунк тоже говорил, что хорошая работы может выдержать много, если же не выдерживает, значит, наверняка не была хороша…
    Все знакомые радовались предстоящей выставке, часто забегали к нам, смотрели, выражали восхищение всем, что видели. Женщины взвизгивали от восторга и беспрерывно щебетали. Все искренне хотели помогать, но помощи от них было немного; никто не знал, что, в сущности, нужно делать, и я предпочитал работать один, так всё выходило быстрее и надёжнее. Я сердился на особенно ретивых поклонниц,  мешавших мне, даже несколько раз прогонял, не стесняясь в выражениях. Ада обижалась, а Борис Сергеевич смеялся, говорил мне:
    - Ну, что Вы, Юрочка, они же не нарочно, хотят помочь, только не умеют…
    - А если не умеют, какого чёрта путаются под ногами! Два часа потеряли!
    Только раз мы попросили женщин купить повесочный шнур; сами отвлечься ни на что не могли. Ада с кем-то из знакомых долго искала нужный, наконец, они принесли совершенно негодный. Кажется, он назывался «сутаж», или как-то в этом роде. Шнур рвался, растягивался, пришлось срочно искать ему замену. Тут я разразился такой тирадой, послав к чертям всех восторженных поклонниц, что Борис Сергеевич долго хохотал по этому поводу. Вообще я заметил, что он не без удовольствия воспринимает суету вокруг предстоящей выставки, находя интерес в наблюдении за повадками персонажей, включённых в эту игру.
    Наконец, с грехом пополам, всё было сделано, работы связаны в пачки и готовы к перевозке. Небольшую часть, кажется, перевезла Ася на своей машине, но работ было слишком много. Мне удалось договориться с Николаем Павловичем Богдановым, заказать для выставки экскурсионный автобус. Соседи по дому были удивлены, увидев как-то утром у подъезда огромную машину, едва вписавшуюся в тесный двор. Все друзья, Саша Дьячков, Серёжа Нелюбин, даже Миша Самсонов, приехали помочь. Были ученики Бориса Сергеевича – Боря Романчев, Надя Ким и Володя Константинов.
    Потом в залах пришлось заниматься развеской. Из-за плохого качества шнура несколько работ оборвалось. Одна с таким грохотом упала на кафельный пол, что я вздрогнул, как от выстрела, но Борис Сергеевич скорее обрадовался:
    - Ничего, она крепкая, а то, что отвалилось, я приклею, да и вообще хорошо, теперь над ней можно ещё поработать.
    И пока мы вешали работы в других залах, он, вооружившись красками, дописывал работу, внося в неё  какие-то изменения, видные только ему. Вообще каждую случайность с любой его картиной он воспринимал с живым интересом, всякий раз примеряясь, не даст ли это возможность обогатить её содержание в связи с происшедшими изменениями. Часто это, как ни странно, удавалось.

    В день открытия в залах галереи творилось что-то небывалое. Никто из нас не ожидал такого наплыва посетителей. Казалось, что вся Москва, бросив свои дела, собралась к нам. Вообще залы на Малой Грузинской были в те годы очень посещаемыми, но даже бывалые смотрительницы говорили нам:
    - На общие выставки бывало много народа, но чтобы на персональную столько – никогда!
    Мы, ученики и друзья, счастливые от всего, связанного с событием, с трудом проталкивались по стенам среди толпы. Это было похоже на час пик в Московском метро. Борис Сергеевич не раз представлял меня кому-то, называя «ближайший ученик и друг». Это слегка смущало меня. Публика не привыкла к таким сложно-фактурным картинам, иногда меня расспрашивали, из какого материала сделаны работы. Я порой не знал. Тогда удивлялись:
    - Как же так, ведь вы его ученик?!
    - Да, но ведь я учусь у него совсем другому, работаю по-своему…
    - Может быть, у него есть секреты, которые он от Вас скрывает?
    - Да нет секретов, вообще это здесь не при чём!
Зрителям трудно было понять, чем мы связаны, и в чём заключается наша работа, слишком непривычно, богато, красиво было то, что смотрело на них со всех стен. Московская публика привыкла к иному. Много похвальных слов услышали все мы в те дни. Приехали группой и наши экскурсоводы из Пансионата. Это было  где-то в середине срока выставки, когда число посетителей поуменьшилось. Я впервые увидел моих коллег растерянными. Они кучей жались к середине зала, и вопросительно поглядывали на стены, с которых буквально изливалось незнакомое им до того богатство цвета, ритмов, содержания. Наконец Николай Павлович обратился ко мне:
    - Юр, мы не привыкли к такой живописи. Ты объясни нам, что оно всё означает, что тут нужно понять, мы поймём…
Я растерялся от такого откровенного признания своей несостоятельности людей, которые завтра сами поведут экскурсантов по залам музеев, но попытался как-то втолковать им, зачем вообще нужна живопись, и что с ней делать. Кажется, что-то у меня получилось.
    Приезжало и телевидение из Еревана, снимали, но где и что было показано, мы не знали. Московские «СМИ», разумеется, молчали. Я заметил и зависть у некоторых художников «малогрузинского» круга, приходивших посмотреть живопись. До меня доходили некоторые разговоры, обрывки фраз, где ощущалось ироническое отношение к происходящему, деланное удивление по поводу огромного количества посетителей. Оно и понятно, на их собственные выставки столько народа не собиралось. И всё же это был первый триумф высокого искусства, который мне довелось видеть и участвовать в его организации. И эта была первая выставка Отарова за сорок лет творческой работы. Он вообще не слишком стремился как-то способствовать своей социальной значимости, хорошо понимая, что обществу до всего нужно дорасти, и не пытался искусственно ускорять этот процесс. Возможно, играло роль и его желание «не высовываться», оставаться, пока можно, в спасительной тени:
    - Всё придёт в своё время!
    Много позже, спустя лет пять или шесть после выставки, в московском троллейбусе я услышал позабавивший меня разговор. Один мужчина, видимо, не вполне искушённый в живописи, говорил товарищу:
    - Мне не нравится живопись Малой Грузинской. Вот только одна красивая выставка запомнилась: тот художник, фамилию не помню, он камнями писал…
    И мне сразу стало понятно, что речь идёт о выставке моего учителя, происшедшей в незабываемом 1980 году.   

    Между тем моя собственная живопись развивалась очень медленно. Я всё не мог преодолеть косность масляной техники, и расширить своё собственное видение природы.  Всё получалось слишком одинаково. Работы были строго выстроены, но чувство природы в них ослабло, слишком увлекла меня сама система работы конструктивным ковром. От этого приходилось отходить несколько лет. Тогда я обратился к другим материалам гуаши и пастели. Это давало возможность уйти от привычных приёмов работы, постепенно расширяя своё отношение к природе. Так появились первые несомненные удачи. Это были пастели, очень нежные и гармоничные, что удивляло меня самого, но и несколько настораживало после драматизма масляной живописи. Некоторые из учеников Бориса Сергеевича начали, подражая мне, писать похожим образом, а сам Отаров шутя называл меня «отцом русской пастельной живописи». В истории русской живописи пастель действительно занимает малое место, скорее нося эскизный, подготовительный характер для последующей «серьёзной» работы маслом. Россия не знала таких мастеров пастельной живописи, как Лиотар, Редон или Дега, и мои пастели были замечены тогда многими. Писал я, по примеру Бориса Сергеевича, и гуаши. Эта техника, позволяющая быстро добиваться красивых цветовых решений, также помогла мне развязать руки в работе с маслом, хотя начиналась у меня трудно. Я вообще как-то не знал лёгкости в начале овладения любым методом, она приходила лишь с годами, и не зря Борис Сергеевич говорил мне:
    - Вы, Юра, пишете, как землю копаете…
    Впрочем, эта моя манера до всего доходить долго и с усилием Отарову нравилась, хотя меня самого раздражала. Меня тянуло к лёгкости и быстрой реализации своих потенций на холсте, но получалось тогда что-то тяжёлое и мрачноватое. До свободы и света в масляной живописи было ещё далеко.
    Одну из первых своих гуашей я написал на даче Отарова в Загорянке. Я писал соседский домик, забор, деревья, небо. Борис Сергеевич считал, что кисти слишком малы, всё время давал мне большего и большего размера, и, наконец, сунул огромный флейц шириной со школьную тетрадь, с которым я сначала не знал, что делать.
    - Да Вы не думайте долго! Окуните его в краску, какую хотите, да мазните от души по листу… Осмелившись, я так и сделал, и о, чудо! Через минуту на большом листе ватмана появился нежный и выразительный этюд соседнего сада с избушкой. Эта лёгкая красивая работа хранится у меня до сих пор. После этого меня, что называется, прорвало, и скоро появились большие серии гуашевых работ. Развивался и рисунок, к которому я тяготел гораздо меньше, хотя иногда меня, что называется, прорывало, и тогда возникали целые графические серии. Тогда я часто рисовал углём или соусом портреты. Нас посещали разные люди, иногда весьма колоритные. Один раз несколько человек рисовали пожилую даму из Таллина, кажется, она была врачом. Когда я показал свой рисунок, она воскликнула:
    - Вы единственный художник, который мне ничем не польстил!
Портрет вышел очень характерным и выразительным. Борис Сергеевич улыбался и был доволен. Другой раз я рисовал портрет одного парня, из немцев Поволжья, приставшего на несколько лет к нашей компании, по имени Валерий Гейнц. Очень брутальный, сильный физически, с прекрасной реакцией, он был, что называется, «героем-одиночкой». Малообразованный, но богато одарённый, он прошёл солидную школу жизни, и был сварщиком где-то на заводе. Знакомство с Отаровым и наши занятия заинтересовали его, но он смотрел на всех нас несколько свысока, особенно я казался ему несостоявшимся человеком со своими неуклюжими и упорными попытками выразить то, что пока у меня не выходило как должно. Ему было непонятно, почему Отаров так заинтересован во мне и уделяет столько внимания. Однажды, когда мы все трое были на даче, Борис Сергеевич попросил меня нарисовать портрет Валерия. Я целый день писал маслом, был недоволен работой и очень устал, но всё же согласился. Отаров дал мне большой лист бумаги «Гознак» ручного отлива и палочку чёрного соуса. Рисовал я минут сорок. У меня не выходило с губами и нижней челюстью, я уже устал от сеанса, но всё искал нужное решение. Вдруг я заметил, что линия губ и подбородка у моей модели противоречит законам прямой перспективы, не сближая уходящие линии, а напротив, расширяя их. Верно, в этом сказывался стихийный и взрывной характер Валерия. Я решительно стёр всю нижнюю часть, и заново прорисовал рот, сместив угол рта почти на полтора сантиметра от «правильного решения». Всё мгновенно стало на место. Сходство означилось такое полное, что я сам удивился. Тогда я совсем легко обозначил тень на подбородке и решительно сказал, поворачивая портрет к ним обоим:
    - У меня всё!
    Борис Сергеевич, бросил мгновенный взгляд на рисунок и торжествующе воскликнул:
    - Ну, я же говорил, что Вас рисует гениальный художник!
    Валерий подался вперёд, сидя в кресле, и уставился на портрет. Я видел, что он ошеломлён результатом. Я не стал ждать его реакции и вышел прогуляться по усадьбе. Я ходил по заросшему лесу больше получаса, нашёл несколько подберёзовиков на ужин, а когда вошёл к ним, увидел, что оба всё ещё не оторвались от портрета и оживлённо обсуждают его.
    После этого случая Гейнц совершенно изменил отношение ко мне.
    Всё же с маслом дело шло не так хорошо. Однажды я решил устроить очередную «гекатомбу», и подвергнул строгой ревизии свои масляные работы, среди которых были и работы, привезённые с Севера. Пейзажи и натюрморты, уже снятые с подрамников, валялись грудами на полу. Уничтожать картины довольно трудно. Я рвал или резал их ножницами на части, набивал лоскутами ведро и каждый раз, наполненное, выносил в мусорный контейнер на углу дома. В это время меня посетил Борис Сергеевич. Войдя, он с недоумением уставился на застланный картинами пол.
    - Что Вы, Юра, намереваетесь делать?
    - Да вот, Борис Сергеевич, хочу уничтожить неудачные, освободить место для новых…
    Он вгляделся в лежащие на полу развалы.
    - И эту тоже?!
Перед ним лежал яркий пейзаж, написанный на Городецком пороге.
    - Да, и её, она же плохая, мне не нравится…
    - С ума сошли?! В раму её, и на стену!
    Так он спас несколько моих картин, которыми я был недоволен и хотел уничтожить, и, слава Богу, что успел это сделать.
   
    Наступило лето олимпиады, для меня в пансионате последнее. Пансионат принял у себя комсомольский отряд, обслуживающий олимпиаду. У Саши Дьячкова завязались дружеские отношения с очень привлекательной девочкой, командиром отряда. Её звали Таня. К этому времени мы успели создать стелу с мозаикой, посвящённой туризму и спорту у входа в наш отдел. Но произошли изменения, ухудшающие условия работы всей туристско-экскурсионной части. Умер прежний директор пансионата, умный и уважаемый человек с благородной внешностью старого льва. На его место назначили глупого и чванливого, его бывшего заместителя, будто в насмешку носившего фамилию известного поэта начала века. Он несколько раз хамски пытался поучать нас в работе, и я резко одёргивал его, не стесняясь присутствием сотрудников. Он смущался и отставал, но раздражение в отношении нас накапливалось. Появился новый начальник отдела кадров, отставной полковник, малообразованный дурак, подстать новому директору. Не жаловали нас и работники из «хозобслуги», которым все экскурсии и походы казались нестоящим делом. К концу лета 1980 года я и Саша Дьячков уволились.
    Когда спустя лет десять я посетил пансионат, от его знаменитого Туристско-экскурсионного отдела ничего не оставалось. Отели заселили нувориши со своими убогими развлечениями и дешёвыми интересами. Хорошо работали только рестораны. Даже наша стела с изображением туриста с эмблемой в руках была уничтожена.  Кому-то, видно, помешала и память о нас. Ушёл и Николай Павлович Богданов. Он теперь возглавлял экскурсионную службу всей  области.
               
                ЛЮХИКЕ ЯЛГ, ПИКК ЯЛГ, ТОЛСТАЯ МАРГАРИТА…

    Крутая и короткая улочка, ведущая в верхний город, по-эстонски называется «Короткой ногой и длинно: «Люхике ялг»; длинная и пологая улица вверх называется «Длинной ногой» и звучит коротко: «Пикк ялг». Кроме этого в Таллине есть ещё очень длинная улица, которая зовётся просто «Пикк». До этого я в Эстонии никогда не был, и теперь уже не буду, но многие названия улиц, площадей, тупичков и районов навсегда остались в памяти. После совершившейся выставки Бориса Сергеевича, ещё в приподнятом от её успеха настроении, мы, то есть Борис Сергеевич, моя жена Татьяна и я, съездили на десять дней в столицу Эстонии.
    Я с удовольствием принял приглашение Отарова, у него в Таллине намечалось серьёзное событие: он собирался сочетаться браком с тамошней уроженкой. Так в его и в нашу жизнь вошла Лидия Алексеевна, Лида, его третья и последняя жена, которой было суждено через одиннадцать лет проводить его в могилу, и с которой наша связь не прерывалась до последнего времени. Лида по профессии филолог, учившаяся у знаменитого Юрия Михайловича Лотмана, которого она по студенческой привычке заочно называла «Юр-Михом», работала тогда в Эстонской академии наук. Мы прожили почти две недели в пустующей квартире Лидиных знакомых, уехавших в отпуск. Это были безмятежные дни, наполненные экскурсиями, прогулками по старинному городу, и многочисленными встречами с Лидиными друзьями. Запомнилась одна встреча у эстонца по имени Юхан, где я первый раз попробовал нашумевшее тогда средство, называвшееся «АУ», изобретённое эстонским учёным. К сожалению, я не помню его имени, но и сейчас благодарен ему за это лекарство. Юхан был сотрудником его лаборатории. Мы долго сидели за разговором, и влили в себя немало белого сухого вина, так что у меня уже наступила лёгкая апатия, когда Юхан, заметив это, воскликнул:
    - Ну, кажется, нам пора освежиться.
С этими словами он извлёк откуда-то бутылку с серой густоватой жидкостью, и разлил её по бокалам. Жидкость странно пахла крепким и здоровым запахом крестьянского двора, тут же напомнившим мне мои любимые деревни России. Татьяна отказалась пить, заявив, что не выносит запаха навоза. Я же смело выпил целую стопку. Прошло несколько секунд, и о, чудо! Я ощутил, как прохладная и чистая освежающая волна прошла от моих стоп по всему телу, добравшись до макушки. Мгновенно выветрилось опьянение, прибыли силы, я ощутил голод и неожиданную бодрость во всём теле. Лекарство оказалось очень приятным на вкус, и впоследствии, запасшись четырьмя бутылками «АУ», я уже в Москве успешно справлялся с желудочными недомоганиями, каждый раз обретая новые силы. Много позже я узнал, что изобретатель чудодейственного средства был обвинён в незаконной деятельности, надолго заключён в тюрьму, где вскоре умер, а рецепт средства был накрепко забыт. Помню, я воспринял эту новость, как личное горе. Следствие вёл известный Тельман Гдлян, сделавший недурную карьеру не только как следователь: он стал депутатом Верховного совета СССР и жив до сих пор. Но это было позже, а тогда я вовсю радовался чудному и вкусному лекарству.
    Когда наш поезд пересёк административную границу Эстонии, я сразу ощутил, что нахожусь за границей. Россия кончилась. Вокруг нас была совсем иная, непривычная жизнь. Я с интересом присматривался ко всему, и мне нравилось эстонское спокойствие, способность людей держаться скромно и с достоинством. Многие жители плохо говорили по-русски, а иные совсем не говорили, особенно дети. Это раздражало Бориса Сергеевича, он считал, что они не хотят с нами говорить нарочно, поняв, что мы – москвичи. Я же, напротив, относился к этому спокойно и с симпатией, мне нравилось, что маленькая страна не растерялась, попав в водоворот перемен, вызванных мировой войной, и сохранила своё лицо. Я высказался в том смысле, что в недалёком времени этот народ получит независимость. Борис Сергеевич энергично возражал.
    - Ну, что Вы, Юра! Такой маленький народ, он просто не сможет не раствориться в котле СССР…
    Странное дело: Борис Сергеевич, армянин по происхождению, твёрдо верил в преимущества империи, я же, исконный русский, отстаивал право народов на особость, называя СССР «Вавилонской башней», обреченной на распад. Мы не раз спорили на эту тему. Я, несмотря на все доводы, стоял на своём. И тогда, и сейчас я убеждён, что личное достоинство и моральная стойкость важнее грубой материальной силы. Победить безликое грубое множество этим нельзя, а преодолеть можно и должно, и, в конце концов,  всё Евангелие свидетельствует об этом.  Время мои предсказания оправдало.
    Из Таллина Борис Сергеевич и Лида вернулись мужем и женой. Начиналась новая жизнь и для меня: нужно было искать новую работу.
               
                ХРАМЫ  И  ВОКЗАЛЫ

    К тому времени у нас появился ещё один товарищ, Володя Казачков. Окончив художественный факультет института в Тарасовке, в последнее лето он в пансионате работал над дипломным проектом, оформляя интерьеры в одном из отелей. Там познакомившись, мы оказались связанными с ним общей работой и дружбой на много лет. Мы втроём, Саша Дьячков, Володя и я, вместе устроились в трест «Росреставрация», художниками по восстановлению настенных росписей. Как проходило моё оформление туда, я уже описал, а первым нашим объектом стал Гербовый зал Белорусского вокзала, названый так потому, что с обеих сторон его венчали огромные гипсовые гербы, установленные над выходными порталами.
    Из-за своей длины Гербовый зал казался не слишком высоким, но под его сферический потолок нужно было подниматься по лесам на одиннадцатый ярус. Тогда потолок был расписан кессонами в обрамлении цветочных гирлянд. Снизу мне с непривычки казалось, что это лепные украшения, на это и была рассчитана роспись. Нам пришлось долго заниматься укреплением грунтов на своде, заделкой трещин, в которые просачивалась с крыши дождевая вода, и потом возобновлять утраты этой полугризайльной росписи. На верхнем ярусе мне казалось, что я нахожусь внутри половины огромного цилиндра, расписанного коричневатыми гирляндами цветов, неизвестных ботанике. Щиты верхнего яруса лесов не подходили вплотную к стенам, там оставалась щель больше полуметра, в которую я скоро, не удержавшись, провалился.  Нижележащий этаж лесов был покрыт щитами только вплотную к стенам, чтобы можно было дотянуться до живописи нижней части свода. Срединное пространство было пустым до самого пола, который нечётко проглядывался с высоты. Всё пространство зала было запылено, и косые лучи Солнца, проникавшие в окна, казались лучами прожекторов, проникавших туманную мглу. Мраморный пол был бесцветно-серым от гипсовой пыли: до нас в зале работали штукатуры и маляры. По внешнему виду художников, реставрирующих монументальную живопись, и не отличишь от маляров: те же робы в пятнах разной краски, на головах беретки, предохраняющие волосы от гипсовой  и известковой пыли, серые от той же пыли лица. Работа наверху несколько напоминала моё лазанье по скалам на Севере. Только там была кругом нетронутая природа и бездонное небо, а здесь я находился в синтетической среде, целиком созданной людьми, и над головой нависал пыльный свод потолка. И всё же это было похоже. К высоте я привык давно и не ощущал её. Как-то раз, держа в руках лоток с баночками разведённых до нужного цвета и консистенции красочных смесей-колеров, я, оступившись, свалился в щель, между деревянным настилом верхних лесов и стены, округло переходящей в потолок. Летя на следующий этаж лесов, я успел уловить досадливую мысль: «Ну вот, сейчас все очки забрызгает краской!..» С гулким звуком я грохнулся спиной на узкие доски десятого яруса. Леса подо мной вздрогнули, щиты спружинили, лоток с красками вырвался из рук, и через несколько секунд я услышал далёкий стук моих баночек о гранит пола. Оторвав голову от досок щита, я обнаружил себя полулежащим на краю настила, с ногами до колен спущенными в пустоту. Очки, конечно, были забрызганы пятнами серой клеевой краски. По спине волной прошёл лёгкий холодок. Я отполз от края пропасти, поднялся снова наверх, и некоторое время приходил в себя. Очки, конечно, пришлось вымыть, а утраченные колера целый день составлять заново.
    После этого случая я был осторожен и больше с лесов не падал. Но другие продолжали падать, правда, не художники, а маляры, или монтажники, возводящие леса. После их возведения монтажникам было почти нечего делать, ведь наша работа длилась долго, и они беспрерывно пили, так что падения порой случались, хотя падали они не с самого верха, и все остались живы, получая только травмы. Монтажники вообще были отчаянными и грубыми людьми. Когда они собирали верхние ярусы, сначала ставились вертикальные стойки. Они косо торчали в разболтанных гнёздах предыдущего яруса. Каждый монтажник стоял на трубе нижней прожилины, держась за ещё неукреплённую стойку. У некоторых болтались монтажные пояса, другие их просто игнорировали: прицепиться пока было не за что. Любимым развлечением некоторых было, оторвавшись от своей стойки, сделать несколько неверных шагов по трубе до следующего рабочего, если он смотрел в другую сторону, и испугать его, крепко хлопнув по спине, с окриком: «Ой!». Тот вздрагивал, оба схватывались крепче за качнувшуюся стойку, и хохотали, радуясь удавшейся шутке. Потом стойки укреплялись горизонтальными прожилинами, и всё становилось более устойчивым, к ним добавлялись поперечины, и можно было укладывать деревянные щиты. Ни один монтажник, правда, при этом не упал, во всяком случае, при мне такого не случилось. Зато раз упал один маляр, помогавший нам на верхнем ярусе грунтовать фоны росписей. Это был маленький, очень лёгкий человечек неопределённого возраста, весь обед которого каждый раз состоял из стакана водки или денатурата с самой непритязательной закуской. Он, случайно оступившись, упал в люк верхнего яруса, который мы специально оставили, чтобы поднимать на канате с пола разные инструменты и материал. Наши ребята как раз в это время вытягивали на верёвке ведро с гипсом. Маляр, пролетев метра три, попал ногой в это ведро и успел ухватиться за верёвку. На его счастье, ребятам удалось удержать его и вытянуть наверх. При этом он нисколько не был испуган, и задорно вскрикивал, болтаясь в ведре:
    - А вот и не упал! Не упал я!
    Маляр был пьян. Наши художники испытали от этого случая, кажется, гораздо больший стресс.
    Однажды нас пришла навестить изящная девочка Таня, командир комсомольского отряда, наша знакомая по пансионату. Сверху она выглядела как лёгкая белая бабочка, случайно залетевшая внутрь бетономешалки. Саша Дьячков в своей заляпанной робе спустился к ней, и долго разговаривал, объясняя  нашу работу. Я в это время что-то делал на высоте второго этажа, рядом с гипсовым гербом СССР. Невдалеке стояла компания праздных подвыпивших монтажников, не без зависти смотревших на их беседу. Они обсуждали небывалое посещение, и я поневоле слышал их разговор.
    - Ох, б…., какая деваха!.. Ну-у, даёт парень…
    - А он ей сейчас наверно, втюхивает: «Вот, видишь мол, где я работаю, уважай меня, падла!»
    - Да… я тоже раз свою дуру привёл, показывал ей, говорил «уважай», а она мне: «А пошёл ты на х…!»
    Ребята посмеялись, услышав про этот разговор. Смеялся и я, но испытывал при этом и странную смесь чувств: неловкости, сожаления, брезгливости, жалости. Жалость преобладала. Жалко было всех: и эту девочку, случайно оказавшуюся в интересном, но скорбном месте, и монтажников с их корой грубости и детской завистью к чистоте, и нас самих, в нашем двусмысленном и нелепом существовании, и весь этот мир, который, лёжа в непролазной грязи, всё же не потерял тяги к более высокому и чистому существованию, которого никогда не мог достигнуть.
    Наша роспись была создана, очевидно, в тридцатые годы, во время последней перестройки вокзала. Художники иногда спорили, стоит ли вообще реставрировать такие малозначимые изображения, но я был уверен, что нужно, хотя бы для сохранения атмосферы времени, в какое они были сделаны. Не нужно лучшего свидетельства о духовно-нравственной атмосфере ушедшей эпохи, чем то, что в неё построено. Не обязательно, к примеру, читать учебники истории, чтобы почувствовать мёртвое величие сталинских лет и абсолютного их бездушия в отношении человека и природы. Для этого достаточно взглянуть на здания, выстроенные в то время, пройдя, скажем, по Фрунзенской набережной, или на памятники, вроде знаменитого колосса «Рабочий и колхозница». Они правдивей любых документов и свидетельств говорят нам об истории, хотя их язык понимается не всеми. Но не памятник же в этом виноват.

    После окончания работы на Белорусском, нас перебросили на Северный речной вокзал, построенный в 1937 году, но несравненно более интересный в художественном отношении. Там мы ничего не реставрировали, поскольку предыдущая живопись была многократно закрашена, и мы занимались расчисткой нескольких слоёв масляной краски для выяснения ценности того, что могло быть под ней. Работали мы втроём: Володя Казачков, Саша Дьячков и я, в Детской комнате вокзала, на верхнем этаже, где имелся выход на крышу. Пользуясь этим преимуществом, мы хорошо обследовали всё здание, и даже побывали на его башне с часами. Там очень узкие лестницы, ведущие наверх, и маленькая площадка с низкими перильцами, с которой можно было легко свалиться вниз, но с которой была видна добрая половина Москвы. В хорошую погоду мы загорали на крыше, а я даже ухитрился там написать несколько пастелей с видами на речной порт и воду. Вскоре они были куплены у меня и теперь находятся где-то в Англии.
    Работа по расчистке шла медленно: документов о наличии изначальных росписей не осталось, и никто не знал, что мы можем встретить. Нам приходилось размягчать верхние малярные слои специальными растворами, и снимать отставшие краски шпателями. Архитектор Егоров, вежливый и симпатичный человек, курировавший нашу работу, каждый день заходил узнать, не нашли ли мы что-нибудь. Наконец, появились первые признаки изображений, разочаровавшие нас: это были предметы пионерского обихода: горн, барабан, красный галстук, детский мячик, «прыгалки» и ещё что-то. Всё было написано с малярной грубостью, крайне неуклюже. Ценности эта роспись никакой не имела. Тогда нам предложили расписать комнату  заново самим, и мы с интересом принялись за эту работу. С эскизами сначала было трудновато. Мы быстро выработали идею росписи, но она долго не собиралась в единый образ. Мы решили написать подводный мир с его флорой и фауной, разумеется, в их стилизованном виде, в лёгких светлых красках. Работать пришлось маслом, для иной техники пришлось бы слишком долго готовить  подложку. Помогла жена Володи, Надя. Она обладала очень ярким декоративным талантом, а потом создала много интересного в станковой живописи. Надя быстро сделала гуашевый эскиз в соответствии с нашей идеей росписи, и мы осуществили его в материале, на ходу приспосабливая к условиям интерьера и внося нужные изменения. Работа шла довольно долго, и была не очень понятна нашему прямому начальству, но ведущий архитектор Егоров одобрил нашу идею, и часто приходил посмотреть, как идёт работа. С тех пор я ни разу не был на Северном речном вокзале, и не знаю, сохранились наши росписи или потом их превратили во что-то другое. Жаль, если пропали.

    На Киевском вокзале нам пришлось работать в третьем, голубом зале, снова под самым потолком. Киевский вообще украшен росписями гораздо богаче остальных московских вокзалов, и нам пришлось восстанавливать орнаментальную роспись, эмблемы и гербы, которыми был расписан по периметру потолок третьего зала. Работа оказалась довольно стандартной, и нам после  вольных и красивых красок Речного было скучновато. К тому же в нашей организации тогда случился дефицит работы, и пока ждали новые объекты, праздные бригады собрались к нам на леса.
    - Ребята! – как-то сказал залезший на нашу верхотуру Юра позолотчик, бывший в прошлом, как он сам говорил, «дамским мастером» в парикмахерской, – разбудите, если услышите, что закричат снизу: «Ваня, Ваня!»
    - А почему «Ваня», Юр?
    - Для конспирации, чтобы начальство не догадалось. Меня ребята позвали в компанию, «гадость пить из экономии», а пока я вздремну тут…
    - Какую гадость, Юра, денатурат, что ли?
    - Нет, денатурат-то уж у нас гадостью не считается! Что-то в аптеке ребята возьмут…
Юра улёгся, но даже не успел задремать, как снизу раздался разудалый вопль:
    - Ваня-а-а!
    - Иду, иду!
Юра суетливо вскочил с телогрейки и полез в люк.

    Естественно, такая обстановка нам надоедала, и мы были рады, когда нас перебросили на Казанский вокзал, где нам пришлось тоже заниматься позолотой, мы обновляли люстры. Работы по нашей специальности тогда не было. Чтобы заняться люстрой, нужно было подняться на крышу вокзала, проникнуть в огромное, пересечённое рёбрами сводов чердачное помещение, где легко можно было заблудиться, и долго вертеть ручку подъёмного устройства, опуская огромную люстру до уровня человеческого роста. Для каждой люстры была своя лебёдка. Собственно, мы не золотили эти гигантские светильники, а покрывали бронзовым порошком по предварительно нанесённому слою лака. Получалось что-то похожее на потускневшее золото.  По-настоящему была позолочена только одна, висевшая в каком-то месте, где часто бывало начальство. Наша работа была довольно однообразна и скучна, но было интересно познакомиться с самим зданием. Когда смотришь с площади, вокзал не кажется слишком высоким, тем более в сравнении с высотным зданием гостиницы «Ленинград» за насыпью Каланчёвской железной дороги. Но когда взбираешься на крышу Казанского, неожиданно оказываешься чуть ли не на половине высоты гостиницы. Меня занимала эта иллюзия, но я и сейчас не могу объяснить её. С южной стороны крыши, кажется, видна половина города; всё удивительно близко, и всё под тобой. А если забираться выше, на башню, этот обзор становится ещё более удивительным. На первый ярус башни с крыши ведёт железная лестница, вроде пожарной, и без перил. Потом нужно подниматься внутри башенки по ступенькам винтовой лесенки, а на самый шпиль, увенчанный позолоченным петушком, можно добраться лишь снаружи по скобам. Нам рассказали, что недавно пришлось золотить и петушка. Один из наших позолотчиков, поднявшись к нему, потребовал сусальное золото для работы. Начальству показалось, что он сильно превысил необходимое количество, сметчики решили проверить обмеры, но никто не смог преодолеть все этапы восхождения. В результате согласились с требованиями рабочего.
    На этом вокзале мы проработали несколько месяцев. Работы по реставрации росписей всё ещё не было, и, наконец, мы уволились.
    Оставшись без работы, я попал в трудное положение. Мой больной сын нуждался в постоянном лечении, это стоило дорого, и мне нужно было что-то предпринимать, чтобы поправить положение. У моих товарищей, Саши и Володи, дела обстояли немногим лучше. Я всё вспоминал мой Север. Возникла мысль поработать где-нибудь в исконных местах, в каком-нибудь реставрируемом монастыре. Мы написали письмо на Соловки, где начинались большие восстановительные работы. Ждали ответа. Наконец, в моей квартире раздался звонок. На пороге стоял молодой симпатичный парень. Он отрекомендовался: «Паша!»

               
                ОПЯТЬ БЕЛОЕ МОРЕ

    Паша Антипов, высокий, стройный, с умным интеллигентным лицом, совсем молодой, студент пятого курса Архитектурного института, мне понравился сразу. Мы разговорились. Оказалось, что он в прошлом году был со своей группой на Соловецком острове, познакомился с работниками музея, и их штатный реставратор, прочитавший наше письмо, написал Павлу с просьбой разузнать что-либо о художниках, желающих работать на острове. Так мы познакомились с ним. Павел тогда был влюблён в русскую старину, и в Соловки в частности. К тому времени он уже успел поездить по многим местам Русского Севера, по Архангельской, Вологодской областям. Поговорив, мы решили съездить на Соловки вместе. Так в августе 1982 года я опять, уже на короткое время, оказался на Севере.
    Я много раз ездил до Кандалакши и Мурманска и хорошо знаю западную часть Белого моря, но восточной ещё не видел. Теперь мы ехали на поезде Москва – Архангельск с Ярославского вокзала, и я с интересом вглядывался в проплывающие пейзажи. Несколько часов ничего особенно интересного не было, только горизонты расширились, когда поезд вынырнул из стиснутого Подмосковья на просторы Ярославской области. Тянулись огромные поля и бесконечные полосы хвойного леса по горизонту. Но у Вологды Север начал ощущаться уже сильно. Когда к вечеру наш поезд подошёл к станции, предзакатное небо было чистым и голубым, а по нему протянулась полоса оранжевого облака, такого большого и выразительного, что я тут же вспомнил заполярное небо, с его ощущением близости Космоса, словно атмосфера Земли истончилась, и вся глубь Вселенной подошла вплотную к Земле. Я испытывал приятное волнение и почти не отрывался от окна. Утром мы прибыли в Архангельск.
    Для посещения Соловецких островов нужно было иметь разрешение местного лесничества. Объясняли, что есть угроза пожаров из-за долгой засухи, но я подозревал, что власть не хочет слишком большого скопления людей на острове по другой причине: слишком свежа там память о лагерях смерти, ставших последними пунктами жизней многих тысяч людей, и слишком много примет свидетельствуют об этом. На острове эта мысль ещё более окрепла. Впрочем, получили мы разрешение без особенного труда, и теперь могли купить билеты на самолёт.
    В оставшееся время мы посетили Архангельский музей. Я смог впервые увидеть работы замечательных художников русского Севера А.А.Борисова, Перевозчикова, Писахова, познакомиться с работами знаменитого «самоеда» – Тыко Вылки, увидеть образцы традиционной северной резьбы, собрание икон. К одной плохо сохранившейся резной скульптуре, когда-то стоявшей, видимо, в церкви, Георгия на коне, я возвращался несколько раз. Музей неожиданно для меня оказался очень богатым, Мурманский в своё время произвёл меньшее впечатление.
    На остров нас доставил самолёт «ИЛ-14», по моим понятиям большой. До этого я летал только на АН-2, и очень полюбил эти маленькие машины, могшие взлететь с самых непритязательных аэродромов. В них немилосердно качало и трясло, но мне, прошедшему школу морской качки, это даже нравилось. Наш «ИЛ» летел над облаками. Я всё время пытался увидеть что-то на земле, иногда это удавалось, но чаще я видел сверкающие поля облаков под нами и чёрные колодцы разрывов между ними. Я не сразу понял, что такими тёмными они казались из-за огромной разницы в силе освещения над облаками и ниже их. На земле глаза быстро привыкают к более фильтрованному освещению, и днём не кажется темно, но по сравнению с заоблачным светом разница оказалась почти пугающей; казалось, на земле уже наступила ночь.
    Павел ехал на Соловки не один. С ним увязалась однокурсница, с которой у него был роман, окончившийся вскоре браком. Познакомившись, я поразился несходству обоих. Девушка была груба, поверхностна в суждениях, примитивна, но себе на уме; земное существо, созданное для решения исключительно бытовых вопросов. Не отличалась она и внешней красотой. С такой можно соскучиться через пять минут общения, и я не понимал, что в ней притягивает тонкого и умного Павла. «Не повезло парню», – подумалось мне. Впрочем, я успокоился на мысли, что в студенческой среде обычны наполовину случайные связи, которые потом быстро распадаются. Также я вспомнил, как в Москве впервые увидел родителей Павла, приходивших провожать сына. Меня насторожили оба. Мать – сухая, резковатая, уверенная в себе работница какой-нибудь конторы или отдела, отец – молодящийся красавец, не живший уже с семьёй, но поддерживающий отношения. Оба были озабочены лишь бытовыми проблемами: едой, одеждой. О цели нашей поездки не было сказано ни слова, это их не интересовало. Произносились какие-то ничтожные слова прощания, долженствующие означить заботу о судьбе сына. Мне бросилась в глаза их фальшивость, деланность, обусловленная обстоятельствами, и тогда уже поразило несоответствие внутреннего состояния Павла и его окружения. Теперь я вспомнил это опять, и опять пришло в голову:
    «Да, несчастный парень. Ну, впрочем, если будет развиваться как художник, вывернется, бросит к чёрту их всех, да заживёт по-своему. Посмотрим…»
В  жизни, однако, всё повернулось по-другому.
   
     На Соловках всё ещё дышало памятью о лагере смерти, бывшем здесь до войны, и сохранившаяся надпись «СЛОН» (Соловецкий лагерь особого назначения) и увенчанная вместо креста пятиконечной деревянной звездой церковь монастыря красноречивее всего свидетельствовали об этом. Скорбное место. Впрочем, близость северной и мало тронутой человеком природы смягчало впечатление, я вспоминал свои скитания за Полярным кругом, и это волновало меня и вселяло новые силы, мечталось о будущей живописи. Наша поездка пришлась на август, и белых ночей уже не было, но зори длились очень долго, и я выходил куда-нибудь в пустынное место, и подолгу смотрел на закатное небо, становившееся постепенно темнее и холоднее по цвету. Утром я вставал по привычке раньше всех, и также совершал прогулки по ближнему лесу, вдоль безымянных ручьёв, думая о своём, намечая планы и вспоминая прошлое.
    С Павлом мы облазили за несколько дней все церкви, потайные ходы, какие-то норы, кельи, превращённые в страшные камеры, называвшееся «каменными мешками», где мучались и умирали люди, виновные лишь в том, что родились в это время и в этой стране. Каменные «мешки», конечно, существовали и прежде, инквизиция использовала их для пожизненного заключения «еретиков», но всё же «советская» власть поставила в этом смысле рекорд, хотя бы в количественном смысле. Побывали мы и на крышах некоторых храмов, куда ещё можно было добраться, наблюдая сверху прекрасные сумерки, тонувшие в нежно-синем тумане. Но везде мы натыкались на знаки мучений, смерти, богохульства и полного пренебрежения к человеческому достоинству. Впрочем, реставрационные работы, ведшиеся в монастыре, активно направлялись на то, чтобы уничтожить приметы недавней истории. Я, наверное, застал последние свидетельства прошлого, через несколько лет они должны были исчезнуть под руками рабочих.
    Поговорил я и с директором музея. Это был молодой парень, последний в череде нескольких директоров, и сам непрочно сидевший в директорском кресле. Во мне ещё сильнее укрепилась мысль, что политика начальства по отношению к этим местам сводится к маскировке недавнего прошлого и к возможному уничтожению памяти о нём. Пообщались и с реставратором музея, он оказался хорошим парнем, учившимся в эти годы на заочном отделении Ленинградского университета по специальности истории искусства. Здесь же теперь работал один из лесников, наших сослуживцев по островам Белого моря, Артур Пудов, с которым в заповеднике мы не особенно дружили. Один раз мы видели его, он садился на велосипед, хотел куда-то ехать. Я удивился неожиданной встрече, но не стал его окликать, не до этого тогда мне было, да и не хотелось вспоминать прошлое.
    Я заметил, что жители острова избегают любого разговора о лагерной истории, особенно с посторонними. Страх, посеянный советской властью в душах, оказался очень стойким.
    Ходили мы и на полуостров Муксалма, соединённый с Большим Соловецким дамбой, построенной в незапамятные времена монахами и «трудниками» монастыря. Там я ещё раз вспомнил тундру Заполярья, постоял на колеблемой лёгким ветром, уже подсыхающей, траве, и мысленно попрощался с островом. Собрал немного морошки домой, хотелось угостить мать.
    Как-то так вышло, что у меня кончились почти все деньги, оставалось лишь на билет. Улетел я один, Павел со своей подругой оставались ещё на неделю на острове. На вокзале я не смог взять билет на нужный мне поезд до Москвы, поэтому пришлось воспользоваться летним составом «Архангельск – Львов», который в Москву не заходил, но останавливался в Александрове, откуда можно было добраться домой на электричке.
    Я ждал этого неспешного поезда, ходя по платформе. Стояли сумерки. На платформе начал собираться народ, ждали местного поезда, он должен был прийти раньше моего. На спинах у пассажиров были не привычные рюкзаки, а деревянные самодельные ящики, похожие на пеналы с ремнями для ношения за плечами, местная мода – баулы.  Наконец их состав медленно подкатил к перрону. На вагонах белели таблички: «Карпогоры – Архангельск». В это время на платформу через перила стали прыгать солдаты, вооружённые автоматами. Я удивился, но тут же понял, что происходит. Во главе состава катился хорошо знакомый мне вагон, с окнами на одной стороне, и то зарешеченными, «столыпинский», тюрьма на колёсах, арестантский вагон. Солдаты, человек тридцать,  нестройной кучей столпились на перроне. Я с интересом смотрел на столь знакомую мне картину. Ребята с баулами тут же столпились у вагона в возможной близости, у незримой границы, которую уже нельзя было нарушить. Раздались слова команды. Из вагона стали выскакивать тёмные, поджарые фигуры в телогрейках, с горящими дикими глазами, растрёпанными волосами. Некоторые были обриты налысо. В руках у иных были сумки, узлы. В них чувствовалось биение скрытой, задавленной жизни.  Они строились в колонну, окружённые солдатами, и тут же садились на корточки. Вставать не позволялось: из такой позы труднее бежать. Постепенно вагон опустел. Стали пересчитывать, выкликивая по фамилиям, проверяли раз, другой… Тянулось время… Солдаты, наведя автоматы на серую толпу, привычно ждали. Местные ребята с баулами, ожидающие посадки на поезд, сидели на своих доисторических баулах, пустыми глазами глядя на заключённых. Они были похожи на стаю огромных насекомых, лишённых индивидуальности. Мне пришло в голову, что если солдат, осуждённых и пассажиров заставить поменяться одеждой и местами, картина бы не изменилось. Одни сидят, другие их охраняют, третьи смотрят. И все страшно похожи, просто одни волей случая заняли место на корточках, а эти стоят зрителями, но завтра может всё поменяться. Нахлынули собственные воспоминания. Дрожь пробежала по телу. Я отошёл.
    Потом на своём медленном летнем поезде я двое суток ехал до Александрова, и прибыл туда в полночь. На последней электричке доехал среди ночи до Мытищ, и через лес, знакомыми тропинками, под полной Луной, добрался до дома.
    Так я в последний раз увидел Север, так попрощался с ним. Больше быть в тех местах мне не довелось, но иногда хочется. Не на Архангельском вокзале, конечно. Хотя, вспомнишь гениальное стихотворение Г.Шпаликова, и задумаешься, нужно ли.

                «По несчастью, или к счастью,
                Истина проста:
                Никогда не возвращайся
                В прежние места!

                Даже если пепелище
                Выглядит вполне,
                Не найти того, что ищем,
                Ни тебе, ни мне…»
 
    Реставрировать на Соловки мы не поехали, но после поработали ещё год в другой московской реставрационной конторе, под руководством Вениамина Васильевича Добрякова.


                ПОЛНОЕ НЕРВНОЕ ИСТОЩЕНИЕ

    Кажется, Вениамин Васильевич был первым из встреченных нами начальников реставрационных контор, оказавшийся честным, умным, интеллигентным и во многих отношениях интересным человеком. Все прежние, у кого мы работали, больше всего подходили под определение «отребье». К реставрации они имели отдалённое отношение, и были обычными прорабами, как на всех стройках. К художникам их отношение было самое подозрительное, хотя основные деньги по реставрации памятника вырабатывались именно художниками, остальные работы стоили дёшево. Нас обманывали, выплачивая часть наших денег рабочим, состоявших в приятельских отношениях с начальством и много времени проводившим без занятости, например монтажникам, вся работа которых состояла в возведении и разборке строительных лесов. Наверное, большая часть попадала и в карманы самих прорабов. Такие руководители часто жестоко пьянствовали, порой вместе с подчинёнными, но при этом «держали марку», относясь к рабочим свысока. С нами, художниками, они были поосторожнее, но часто с трудом сдерживались, и при удобном случае могли «показать себя».
      Нашего нового начальника рабочие звали «Витамином Васильевичем». Он понравился мне с первой же встречи. Впоследствии, когда мы познакомились лучше, он много рассказывал нам о репрессиях, постигших и его самого, об интересных людях, которых знал, и о своих реставрационных скитаниях по России, находках и открытиях. Это были интересные и содержательные рассказы, переданные свежим языком, и теперь я жалею, что не записывал их тогда же. Вениамин Васильевич был очень нервным человеком, порой казалось, что он доведён до крайности постоянными нападками на него начальства и коллег, воевавших за свои шкурные интересы. Я понимал, что ему нелегко живется, и жалел его. Иногда он был так напряжён, что при резком звуке вздрагивал, даже подскакивал на стуле. Мне иногда казалось, что он долго не протянет. Впоследствии мне стало известно, что он умер немного времени спустя после нашего увольнения. Когда мы появились в его реставрационном «СМУ», он обрадовался:
    - Наконец есть интеллигентные люди, на которых можно положиться.
    Ведь часто художники, долго работавшие в организациях «стройреставрации», сами становились похожими на своё начальство, подлаживались под него, старались не особенно выделяться среди монтажников и маляров, постепенно деградируя и опускаясь. Мы сами никогда не бравировали тем, что мы «художники», и держались во всеми просто, но, «шила в мешке не утаишь», мы невольно выделялись на окружавшем фоне, и многим казались «чуждым элементом». 
    С Вениамином Васильевичем было не так. Он направил нас троих: Сашу, Володю и меня в Косинскую церковь, всю заполненную в тот момент деревянными строительными лесами. Там мы занимались «интеллектуальной» и чистой работой: делали обмеры, снимали картограммы росписей, определяли степень утрат живописи и её общее состояние, и, наконец, составили окончательное заключение о художественной ценности, состоянии росписей и перспективе их реставрации. В этой работе у нас прошла вся зима. Вениамин Васильевич иногда навещал нас. Он был доволен нами, и не без удовольствия читал отчёт, напечатанный мною на машинке (компьютеров ещё не было). Но работать практически нам в церкви не пришлось: высшее начальство всё не могло решить, что с ней делать, восстанавливать, или закрасить простой краской и отдать здание под музыкальную школу.
     Весной нам пришлось перейти на другой объект в Москве, на улицу, историческое название которой «Большая Алексеевская», а тогда называвшейся «Большой Коммунистической». Потом её ещё раз переименовали, и теперь она зовётся улицей Солженицына. Вообще с названиями на Таганке просто беда: рядом с Большой Коммунистической была ещё и Малая, а неподалёку до сего дня сохранилась «Марксистская» улица. На Большой Алексеевской, в небольшом особняке середины ХIХ века, который тогда принадлежал, кажется, министерству рыбного хозяйства, или какой-то охотничьей организации, мы обновляли росписи, сделанные «под грот»: стены были расписаны обломками старых руин, колоннами в трещинах, античными фризами и т.д. Неподалёку от нашего объекта, на другой стороне улицы, остался дом, где когда-то жила моя тётка Елизавета со своим мужем дядей Ваней, которого все обычно звали «Филипычем». Я знал с детства дворы этих мест, и весной с удовольствием написал там хорошие этюды.

    Из дневника.  Вчера бродил по Москве в районе Таганки. Большая Алексеевская улица, монастырь Спасо-Андронников, через Яузу, по Садовой к Старой Басманной, через парк, мимо Голицынских палат, по Новой Басманной, и на Каланчёвку.
    Сердце шевельнулось воспоминаниями на задворках Большой Алексеевской. Там совсем особый мир: Москва, с прошлого века почти на тронутая, заброшенная (и слава Богу!), и моё детство. Тётка Маша, её старик, седой и в белой рубахе, тётка Лиза, Филипыч… Давно всё это было.
    Хорош храм Мартина Исповедника. Былинки на заборе растут, прямо на каменных тумбах. Солнце красиво освещает дома, узкую улицу, старые деревья.
    Спасо-Андронников монастырь сияет под весенним Солнцем. Его и пыль, и копоть городская не касаются. Светится куском белого сахара. Если Бог сподобит,  напишу эти места.

    Но много писать мне там не пришлось. Обилие работы, постоянная атмосфера испарений ядовитых растворов, в которой мы подолгу находились, моя собственная живопись, которой теперь приходилось заниматься в свободное время, и которой я был недоволен, болезнь сына, требовавшая больших затрат сил, внимания, энергии и денег, всё привело к хронической усталости. Однажды, в квартире моих друзей, которым я решил помочь с ремонтом, я случайно передышал парами скипидара и почувствовал себя так плохо, что пришлось вызвать «Скорую Помощь». После этого случайного отравления у меня начались состояния, которых никогда раньше я не испытывал, и с которыми я не мог больше не только работать в реставрации, но иногда и просто ходить по улицам. Я стал падать в обмороки от любого, самого невинного запаха, силы оставили меня, ночами я не мог заснуть оттого, что меня внезапно начинало мучить удушье, от которого я немедленно просыпался и долго приходил в себя, с хрипом, через силу втягивая в себя воздух, пока не проходил спазм гортани. Несколько раз меня приводили под руки домой незнакомые люди. Отличная с детства память тоже начала давать сбои, несколько раз я забывал самые обычные вещи,  даже собственный адрес. Всё проходило так мучительно, что я был уверен, что не переживу год. Врачи долго не могли определить, что со мной происходит, и, наконец, поставили диагноз:
    - У Вас полное нервное истощение. Оно вызвало и вегето-сосудистую дистонию, когда все системы Вашего организма разладились.
    - Что же мне с этим делать?
    - Нужно долгое санаторное лечение. Примерно через год должно стать лучше. Организм постепенно восстановится, если его не перегружать. 
    Хорошо сказано, но кто же мне даст это свободнее время, кто освободит от повседневных насущных забот, и как мне прожить год, не имея заработка?

    Всё же я как-то проскрипел тот, 1982 год, в основном сидя в кресле и страдая. Я тогда дал себе слово не забывать этих состояний, и помнить, что ничего хуже этого быть не может, так что не нужно роптать, если когда-нибудь одолеет сильная боль или тяжкий недуг. Помню я это до сих пор.
    Я не мог тогда работать маслом, потому что даже запах масляных красок, который я всегда любил, вызывал у меня обморочные состояния. Но всё же очень медленно и понемногу работал пастелью, прикрепляя лист бумаги на стену. Отдышусь, подойду к стене с листом, проведу насколько штрихов или мазков, и опять возвращаюсь на кресло, отдышаться и прийти в себя. Долго работать не мог, сил не было, и каждый такой подход к этюду длился всего три – четыре минуты, от силы пять. В результате за год я отточил и окончательно сформировал свой метод пастельной живописи, выработал манеру, и у меня накопилось довольно порядочное количество пастельных работ, некоторые из которых сейчас находятся в  английских коллекциях, а другие в России. Точно знаю, что одна очень хорошая пастель, букетик сирени в стакане на подоконнике, теперь в коллекции Алексея Бабаяна, с которым тогда я ещё не был знаком.

    Из дневника. Минуты работы: присматриваюсь к пастели, чуть трону краской, или просто даже пальцем, отойду,  снова посмотрю и так, и так. Смутное ощущение придёт: нужно сделать вот это. Тогда ещё карандаш-пастельку поищу, другого тона, добавлю мазок, потру пальцами место… Вроде лучше, а потом может показаться, что и нет… Снова смотрю, наконец, как насосавшаяся пиявка, отпаду от работы, почти ничего с виду в ней не изменив (а всё-таки для меня она изменилась, даже если посторонним и незаметно), отдохну, читая, или поговорю, или радио послушаю, любое, кроме «нашего». Потом опять инстинкт, (или интуиция?) подведёт к картине или этюду, что-то добавлю, поправлю, вглядываюсь долго: трудно понять, что она (картина) хочет от меня…

    Один из важных даров, данных мне Природой, или Богом – отменная выносливость. Постепенно, хотя очень медленно, моё состояние всё же улучшалось, и через год я уже несколько раз пробовал совершать от Мытищинского экскурсионного бюро поездки в мой любимый Абрамцевский музей, что мне давалось с трудом, но всё же получалось, и приносило минимальный заработок.  Я теперь проводил их скорее как «гид», нежели экскурсовод, по музею водить пока не решался, а говорил только в дороге и на усадьбе.

     Из дневника.   21 мая 1983г. Первый раз, после двухлетнего перерыва, проводил экскурсию в Абрамцево. Группа торговцев из Пушкина. Загазованный автобус. В Загорске – дождь. В дороге всё прошло хорошо, да и группа попалась вполне добродушная. Но самое приятное меня ждало в музее: все сотрудники меня хорошо помнили: и смотрители, и даже научные работники, и встретили как старого друга. Пока экскурсовод, научный сотрудник музея Ирина Владиславовна (а лучше просто Ирина) водила мою группу, я вдоволь насладился в отделе современной живописи полотнами своих любимых художников. Два хороших Лентулова, Фальк – чудесный пейзаж с берёзой, также с серым небом и красными домами, и один более поздний – серебристо-жёлто-розовый. Машков – тоже неплохо смотрится. Неплох и Кончаловский: пейзажи Абрамцевского периода. Слабее Осмёркин и Грабарь. Но в целом – здорово! Какой всё же хороший музей и как это прискорбно, что он не имеет достаточных помещений, чтобы выставить всё, что есть в запасниках. Пейзажи Фалька, Лентулова и Кончаловского, акварели Мавриной, Лабаса, Кузьмина долго останутся в памяти, и, полагаю, что сейчас мне есть чему у них научиться. Цвет не очень сложный, но какой такт, гармония, артистизм фактуры, виртуозная кладка, и за всем этим знание и чувство природы! Поистине, как бы их подчас не ругали (а у кого не было провалов?) – этим художникам можно во многом позавидовать и поучиться у них изображать природу.
    Обратно сошёл с автобуса на Ярославском шоссе, и шёл от Челюскинской до Подлипок по «каналу». Пели птицы: пеночка-весничка, зяблики, садовая славка(?). Видел, как дрозд-рябинник с треском гнал ворону от гнезда. Солнышко белёсым пятном просвечивало сквозь нетолстую облачность. Временами находили просветы. Чуть накрапывал дождь, самую малость, и только иногда. Листва на деревьях уже потемнела и смотрится плотными массами. Надо попробовать написать.

    Как только моё состояние улучшилось настолько, что я уже мог выносить запах масляных красок, я стал выходить и на природу с этюдником и картонками. Сначала дело, конечно, шло с трудом, но постепенно налаживалось, и ко мне медленно возвращалась уверенность, что ещё не всё потеряно, и я смогу сказать своё слово в искусстве. Писал я пока только на природе, дома мне всё ещё мешали возникавшие запахи, и я опасался работать в закрытом пространстве.
    
    Из дневника.  13 мая 1983 года.  Первый раз начал писать маслом на природе. Писал на лесном («Дубовом») поле. Этюды по цвету неплохие, но очень по интенсивности и усложнённости цвета напоминают мои же пастели. Буду экспериментировать дальше, слава Богу, я после этого года отдыха от масляной живописи, занимаясь только пастелью, гораздо лучше понял, что, собственно, хочу изобразить и как выразить.
    На поле было Солнце, небо голубоватое сверху, ниже сразу становилось жёлто-розовым. Нежная зелень первой листвы, изумрудная трава. Первый раз в этом году услышал лесных коньков. Они пели громко, радостно и, было их, наверное, довольно много. В лесу расцветает купальница, иные цветки в бутонах, некоторые уже раскрыты. Черёмуха в бутонах, но местами есть уже цветущая.

   Возвращение к масляной живописи давало мне  ни с чем не сравнимую радость, но шло вначале с большим трудом. Иногда возвращались приступы истощения, и я с трудом добирался с такого сеанса живописи домой, но всё же постепенно дело налаживалось.

    Из дневника.  14 мая 1983. Утром, проводив Танятку на работу, снова пошёл в лес с маслом на этюд на вырубку 51 квартала. Взял вместе с масляной краской ещё и тюбик стронция, казеиновой темперы и совершил ошибку: во-первых, краска с добавлением темперы сразу же сильно густеет, и трудно писать, а во-вторых, она (темпера) в смеси с маслом разводит такой отчаянный специфический запах, что мне чуть не стало снова плохо с головой. Тем не менее, я успел закончить этюд типа «Матисса», с отдельными элементами конструкции цвета, сильно разводя маслом, буквально поминутно опуская кисть в маслёнку. Было в природе яркое солнечное утро, голубое небо с чуть заметными нюансами зеленоватого и фиолетового, красно-зелёные пятна елей и нежная светлая зелень берёз и травы. На этюде всё это выглядит слишком сближенным и сероватым. Тем не менее, какое-то очень отдалённое соответствие ощущениям есть. В расстроенных чувствах вернулся домой. Принял седуксен, поел, заснул, сидя в кресле. Этюд и палитру выставил на Солнце на подоконник снаружи, чтобы скорее выветрился резкий запах. Кажется, он уже исчез, но этюд сильно покоробило, как от грунтовки, видимо из-за темперы, в которой присутствует казеин. Решительно темпера для смеси с маслом непригодна. Надо использовать технику масла в «чистом» виде. Сама по себе масляная краска – благороднейшее создание, жаль, что она так дорого обходится.
    В 51 кв. первый раз уже отчётливо слышал соловья. И. если не ошибаюсь, пела чечевица, но как-то слишком быстро и неотчётливо.

    По мере восстановления сил, я всё чаще бывал на природе, подолгу бродил по любимой Лосинке с этюдником, или просто так, захватив с собой только блокнот для зарисовок.

   Из дневника. 20 – 21 апреля 1983 г. В эти дни сильно потеплело, под окном раскрыли листочки все деревья, Боярышник, Спирея, Вишня, Черёмуха, Лиственница. Остались голыми пока только Берёза, Тополь, да какие-то Кусты на Газоне.
    Солнце склонялось к Западу, когда я пошёл в лес. Уже в цветочном хозяйстве услышал вроде как Зеленушку, с её характерным: «ж-ж-ж…» Только потом догадался, что её мог передразнивать скворец. Немного погодя звучная журчащая трель Садовой Славки. Первый раз в этом году. И не удивительно: весна – тёплая и ранняя. А может, это была Серая Славка?  Всё же я их голоса ещё не очень хорошо разбираю. Посмотрю в книге, какая из славок поёт сидя, не взлетая. Иду дальше по асфальтовой дороге. Рябинники трещат, Синицы, Зяблики, Пеночка-теньковка. Вижу, как расцвела Ива, уже роскошно, словно её бледно-зелёным облаком окутали. А может, осыпали мягкими звёздами? Поёт какая-то птица, страшно на что-то похоже, но непонятно. И вдруг – «характерное, гнусавое «ТЭЙ!» Значит Зелёная Пересмешка, где-то в 36 квартале. Смотрю в лужи на дороге и удивляюсь, что словно это вода в них кипит? А это такое множество водомерок высыпало, и вот бегают, вот бегают по воде! И вновь удивляюсь: откуда в самой маленькой луже берутся водомерки? На дороге наковаленку нашёл для отбивания кос. Куда деть, думаю, чтобы потом найти, если потребуется. Бросил под предпоследнюю слева Сосну, не доходя прудов. Сел на пенёк в моих ёлках у опушки прудов. Рисую, как ели справа от просеки на Солнце чёрными силуэтами представляются. Очень выразительно. Чернота, вроде, кромешная, и в то же время – всё свет! Поползень свистит, слышу. И вдруг… снова не поверил ушам, но вот опять, да, точно, она: Кукушка! Ах, как рано она в этот раз! Обычно её голос начинает раздаваться в лесу числа 5 – 10 мая, а тут нате, на две недели раньше. И думаю: а как считать, на одетый лес она прилетела, или на голый? Если на голый, то считается – плохая примета. Пошёл вдоль прудов, думаю. Женщину на велосипеде встретил, с сеттером. С Ивы лягушка шумно прыгнула в воду. Подошёл к воде, руки и лоб намочил, это у меня обычай такой, вроде с водой здороваюсь. Небо белёсое, серо-желтоватое, серые облака, через которые поминутно проглядывает Солнце. В 51 квартале прямо на дороге помёт лося, уже летний, кажется. Дорога чёрная от торфа, вся в мелких, как горох, бугорках. Видно Червяки Земляные постарались. Трава зазеленела уже буйно, изумрудный ковёр местами прямо. Мхи на упавших деревьях в чаще тоже ярко-зелёные, раньше я их цвета как-то не замечал, а тут прямо в глаза лезет, так ярко. Показалась молодая кисличка, жёлто-зелёными кружевами выглядит рядом со старой, прошлогодней, скромно зелёной. На самой опушке рыжие красавицы Поганки уже вылезли. Целая семья. Красиво. Проходя по лужам, пришёл к Яузе. На мосту стою, наблюдаю небо, горизонт, облака, воду, и цвет везде, Цвет и Свет! Утки взлетели слева, когда подходил. Бекаса первого вдруг услышал, тоже радость. А вот Чибисов не видно. Улетели в другое место, что ли?
    И чувствую я, что как-то незаметно в природе за последние 3-4 дня всё переменилось, новый период Весны наступил. Я чувствую это всем собой, а не просто оттого, что наблюдаю различные приметы и размышляю. У меня часто так бывает: чувствую всем собой, как, наверное, и деревья чувствуют, не наблюдая, и не размышляя ни о чём. И лучшие работы, наверное, так и выходят: Всем Собой!
    Сейчас мягкое молочное освещение. Исчезла ясная жёсткость, лучше сказать, определённость, присущая началу Весны. Теперь всё звучит приглушённо, «коврово», далево (в противоположность «близко»), и сразу всем оркестром. Я имею в виду и цвет и свет одновременно. Может быть,даже и звук сюда имеет причастность.
    Ту-та-ту-та-ту-та… Кто-то поёт, а кто, не знаю. А ещё считаюсь лесным человеком! Думаю, кто-то из водяных птиц, или куликов.
    Иду домой. На опушке в этом мягком молочном колорите звучно и гармонично выделяются красные прутья каких-то кустов на фоне других, уже окутанных серо-зелёным дымом.
    Ива, орех, бузина, осина, ольха раскрыли листья. Вот Берёза отстала, ну Дуб, Липа, уж, как водится, тоже. Так как же считать: Кукушка прилетела на одетый или на голый лес?
    На лосином помёте у ручья маленькая белая с серым бабочка, сидит и махает мерно крылышками, будто обмахивается. Красивая. Взлетела.
    Попадаются шмели, комары (не кусают), щуки в ручье, но редко.
    Ребята портили Берёзу в 19 квартале. Подошёл, поговорил с ними. Сперва испугались, потом устыдились. Вроде поняли.
    Солнце всё ниже к горизонту. Зяблики, Певчие Дрозды, Скворцы, скоро запоёт и Зарянка.


    Радость от постепенно возвращавшихся сил была большой, ещё больше была радость от возобновлённой масляной живописи, но её немного омрачало моё неопределённое положение в жизни, и постоянная нужда в деньгах. Теперь, когда мне стало немного лучше, нужно было искать работу, нельзя же было продолжать сидеть дома. Я подумал, что неплохо было бы устроиться куда-нибудь на дежурную службу, где появляться на работе нужно через трое суток на четвёртые, и там, постепенно, окончательно прийти в себя. Поездив по Москве в поисках такой работы, я оказался в неожиданном для себя месте, в театре. Незадолго до поступления туда я решил впервые в жизни показать свои работы в МООСХе. Подходящего масла у меня не было в то время, я им был недоволен, но пастели были уже настолько хороши, что я и сам понимал их ценность.
   
    В комнате «худсовета» сидели «корифеи» областного союза художников, самого ретроградного и бездарного из всех отделений СХ. Небольшая очередь состояла из бывших студентов разных художественных ВУЗов. Все, кроме меня, страшно волновались, пытаясь это скрывать, что, впрочем, удавалось плохо.
    Меня поразил низкий уровень критики: речи, произносившиеся «корифеями», трудно было даже порой назвать приличными. Девушка, шедшая впереди меня, едва не плакала, кусая губы, не в силах сдержаться. Никто из членов выставкома не двигался с места, смотрели, не сходя со своих кресел, правда, и не особенно стоило: все принесённые работы были безлики и примитивны, но ведь это обычно здесь и нужно.
    - Не знаю, не знаю, зачем Вы кисти-то в руки брали! Если нечего сказать, то и молчали бы. Ну, ладно, Вы у нас какой раз-то приходите? Четвертый? Да, ну, поработайте ещё, подумайте, сейчас не возьмём.
    Я был по очереди пятым. Поставил свои оформленные пастели, внутренне улыбаясь, стою, жду. После виденного и слышанного я ничего хорошего не ожидал. Но произошло неожиданное.
    «Корифеи» присматривались к моим работам и молчали. Это длилось так долго, что очередь уже начала волноваться: в чём дело? Наконец старцы впервые поднялись со своих стульев, и подошли вплотную к работам. Я удивился неожиданному проявлению интереса. Мало того, они присели на корточки перед ними, и долго смотрели, вполголоса переговариваясь. Наконец, обратились ко мне:
    - Это акварели?
    - Нет, пастель.
    - Всё пастель?!
    - Да, все пастели, больше ничего нет.
    - Ну, тут у Вас, кажется смешанная техника, акварель-пастель?
    - Да нет, чистая пастель.
    Кажется, не поверили. Пастель в русской живописи нетрадиционная техника, всегда являвшаяся подсобным материалом, ей делали эскизы для того, чтобы потом написать «серьёзную» картину маслом. Великих пастелистов, таких, как во Франции Редон или Дега,Россия не знала. Я понимал, что моя живопись заинтересовала выставком. Они стали переговариваться.
    - Вот, пришёл художник со сложившейся собственной манерой, и что с ним делать? Нужно что-то делать!
    - Вы у нас показывались раньше?
    - Нет, я здесь первый раз.
    - А, ну что же, первый раз – мало, приходите ещё! Нам интересны Ваши работы. Кстати, а на какой они основе?
    - Пастель по бумаге.
    - Так Вам же нужно в секцию графики! Это не к нам.
Корифеи обрадовались, что не им возиться со мной. Я возразил.
    - Ну, вы ведь знаете, что пастелью можно работать в графической манере, но можно и в живописной. «Голубые танцовщицы» Дега висят в Пушкинском музее ведь в зале импрессионистов, вместе с их живописью, а не в Кабинете графики!
    Против этого они не нашли возражений, но всё же сказали, что моя живопись больше относится к графике. Кто-то из них возразил.
    - А там ему скажут, что это живопись.
     Обсуждение затягивалось. Я понял, что мне нужно уходить. Проводили меня приветливо. Я понимал, что я тут лишний, что никак не подхожу к их рутинной компании, но и было понятно, что мои работы произвели здесь впечатление, какого, очевидно, давно не видели в этих стенах. Ушёл я в сознании своей победы и отверженности. Выпили на радостях с Серёжей Нелюбиным.

                +    +    +
               

                МОСКОВСКИЙ  ТЕАТР  МИНИАТЮР

    Теперь этот театр называется «Эрмитаж», но тогда он носил другое название, и был довольно весёлым театриком, в котором ставились небольшие и забавные пьески, имевшие часто сатирическое значение. В моё первое дежурство, это было в конце лета 1983 года, шёл весёлый спектакль, казавшийся в то время почти оппозиционным, и поэтому особенно любимый зрителями. Назывался он «Хармс, чармс, шардам, или школа клоунов». Наша дежурная комната находилась почти рядом со сценой, и артисты в ярких сценических костюмах беспрестанно выбегали на улицу подышать свежим воздухом, а потом возвращались. От мелькания красок и их энергической взвинченности у меня снова заболела и ослабла голова, так что я уже готов был всё бросить и уйти. Мой напарник, старый фронтовик Александр Петрович Игнатов, приятный человек, видя моё состояние, посоветовал мне сходить на спектакль. Войдя в зал, я не сразу проникся действием, но потом поймал себя на том, что, забыв о своих болезнях, хохочу вместе с публикой. Когда всё окончилось, мы отпустили народ  остались в театре одни, я совсем успокоился, и решил, что это не самое плохое для меня место. Так я остался, и работал в этом театре с 1983 по 1988 год, вновь поставив личный рекорд пребывания в одном месте. Это было время, сильно расширившее мои горизонты общения, давшее мне много опыта, который пригодился в будущем, о чём я тогда, конечно, не догадывался и сетовал, что художник не может прожить в тогдашней России на доход от собственной работы, а вынужден искать приработок. Это тяготило, но, посмотрев на работу и жизнь актёров, я понял, что есть на свете люди, которым ещё хуже, и перестал сетовать на судьбу.
        Я вообще не театрал, с детства не бывал в театрах, поэтому имена многих артистов были мне неизвестны. Изредка я видел того или иного актёра на телевизионном экране, но они были представителями такой далёкой от меня жизни, что казалось, она идёт где-то в другой стране. Теперь я с некоторым удивлением встречался с ними, со многими познакомился, и  эти встречи стали повседневными. Какое-то время я привыкал к этому.
    В моё время там работали замечательные люди: Рудольф Григорьевич Рудин, Роман Андреевич Карцев со своим другом Виктором Ильченко, к нам часто приходил и сам Михал-Михалыч Жванецкий, по поводу постановки спектакля «Браво, сатира!», Постановщиком был великолепный режиссёр и замечательный человек, Роман Григорьевич Виктюк, ещё играла в «Хармсе» незабвенная Люба Полищук… В общем всего было много и, конечно, не только хорошее, но о другом сейчас не хочется вспоминать, и, оглядываясь назад, я благодарен этим годам и встреченным людям за многое, что открылось мне тогда.
    Впрочем, оказалось, что моё первое знакомство с театром миниатюр состоялось уже давно. Как-то я разговорился с чудесной женщиной, актрисой Н.Т.Лапшиновой, и вспомнил, как ещё в ранние школьные годы нас возили на какой-то спектакль в ЦДКЖ, где один персонаж говорил стихи, кончавшиеся такими словами:

                «…Я – дурак, и что мне делать,
                Если я большой дурак?
                Как начну любое дело,
                То не так и сё не так.

                Я прочёл в одной газете –
                «Нынче нету дураков!»
                Что же делать мне, ответьте,
                Если я как раз – таков?»

Нина Тихоновна рассмеялась:
    - Да ведь это в нашем театре Вы были. Мы тогда выступали на сцене Центрального дома культуры железнодорожников, своего здания ещё не имели. А стихи эти как раз Марк читал.
    - Не понял, Нина Тихоновна, какой Марк?
    - Муж мой, он тогда в нашем театре работал, Марк Захаров.

    Из дневника 1985 г.

    29 апреля. Вчера в театре блаженный день: труппа не вернулась ещё из отпуска и была удивительная тишина. Мы отдыхали. Разговаривали много с Петровичем, и между прочим, договорились, что он попробует заняться продажей моих работ. Хорошо, если из этого что-то получится.
    Утром на несостоявшийся спектакль «Хочу в артисты», пришла Н.Т.Лапшинова, а играть не пришлось. Был ещё один молоденький артист, недавно взятый (Кулиев).
    С Ниной Тихоновной мы говорили о том, о сём. Она рассказала что-то весёлое, выразила желание посмотреть мои работы и попросила написать ее. Я, конечно, согласился, где-нибудь летом, когда однообразная зелень сделает пейзаж скучным. Она очень интересный человек, артистка старого поколения, «высокой школы». В театре работает со дня его основания, знала ещё Полякова, основателя. Таких в театре мало. Эти люди ещё сохраняют высокую культуру, унаследованную со времён старой русской интеллигенции, что-то доброе, чистое и удивительно жизнестойкое, несмотря на все бури и перемены в общественной жизни, совсем не способствующие сохранению этих черт.
   Молодое поколение артистов не несёт уже, к сожалению, этой умудрённой интеллигентности, сдержанной силы, чистоты внутреннего мира, для которого всё цепляющееся, приспосабливающееся, воинственно нахальное, а проще – хамское – чуждо, и на что они взирают даже без возмущения, а как-то с пониманием, и слегка снисходительно,  с едва уловимым оттенком грустного превосходства.
    Как правило, эти люди не находят настоящего применения себе в жизни, где не требуется высоких состояний, а нужно делать всё как-то быстро-халтурно, профессионально-холодно.
    Молодые по сравнению – вульгарны, задиристы, воюют друг с другом как-то особенно мелочно, не принципиально. Конечно, не все так, но всё же…
    Обязательно постараюсь написать её портрет.
    Хорошо бы поработать ещё с Легиным, Митроновой, Поливановой, Рудиным, Сомовым… Все они хорошие артисты, прекрасные люди, и как-то не пришедшиеся ко двору в современном театре. Из «молодых» мне, пожалуй, более других нравятся – Люба Полищук, Марина Шиманская. Однако это уже другое, весьма другое.

    С Ниной Тихоновной было очень приятно беседовать. Она говорила негромко, как-то изысканно, как уже не говорят молодые артисты. Она знала многих непризнанных художников и дома имела их работы, в частности, помню, мы долго обсуждали живопись весьма известного ныне Олега Целкова. Мы даже договорились, что я попробую написать её портрет, но это, к сожалению, не состоялось.
    Зато я нарисовал портрет другой женщины, работавшей у нас, Инны Тимофеевой. Первый раз я увидел Инну входящей в солнечный день в служебный вход театра. Она была по летнему времени в чём-то светлом, и мне показалось, что вместе с ней в полутьму нашего входа вошло Солнце. Ослепительная красавица, находившаяся в той поре молодости, когда женщина расцветает как никогда потом, становясь совершенно неотразимой. Это длится недолго, много – год, чаще – несколько месяцев. Увидев её впервые, я подумал, что это актриса, и, наверное, «самая главная прима» театра. Но она оказалась всего-навсего младшим администратором. Сам я никогда бы не решился попросить её позировать: это бы выглядело двусмысленно, как ухаживанье, даже приставание. Но скоро она подошла сама, узнав, что я художник, и попросила написать её, обещав заплатить. Я обрадовался такой неслыханной удаче, пригласил её домой посмотреть мои работы, и сказал, что денег не хочу, а нарисую её, взяв в качестве платы всю побочную продукцию, что выйдет (наброски, эскизы и пр.) Так она появилась у меня дома в Подлипках. Мы подружились. Она и правда была чудно хороша, и я не мог слегка не влюбиться. Когда мы шли улицей, прохожие останавливались и глядели нам вслед. В ней была в тот период какая-то женская магия, заставлявшая останавливаться не только мужчин, но и женщин. Потом она вышла замуж на драматурга Злотникова и уехала с ним в Израиль. Надеюсь, что она там счастлива. Портрет я подарил ей перед расставанием, и с тех пор не видел ни её, ни своей работы. Тогда у меня не было фотоаппарата, и я не сделал репродукции, о чём теперь очень жалею. Думаю, это был мой самый лучший женский портрет того времени.

    Из дневника. 31 января. Сегодня первый день работал с нашей красавицей Инной. Какой милый человек! Ничего не получилось; я много болтал, говорил о себе, о своих работах, о том, как шёл в живописи, учился и чего хотел достигнуть. Два этюдика – пастелью и углём сделал. Почувствовал, что смогу работать дальше.
    Опять пришли страхи, что я деградировал и не смогу создать нечто настоящее. Но, посмотрим, что будет получаться, и зарядимся энергией, чтобы работать, как раб. Тогда, может, что-то и выйдет. А хорошо бы!

    Я рисовал её углём на торшоне. В первый день мы привыкали друг к другу и к работе, и я ничего особенного не сделал, хотя наметился абрис довольно похожий. На втором сеансе я почувствовал, что её обаяние мешает мне, работа получает какую-то сентиментальную окраску, и рассердился на себя. Подумал: «Ну, держись, я тебя сейчас разделаю в прах, всю подноготную выверну!». С этого момента рисунок двигался так сурово, что я даже стал подумывать, не испугает ли её такое откровенное решение. Изучая её лицо уже без всякого восхищения, а просто как хирург, готовящийся резать, я заметил, что оно полно неправильностей: особенно скулы оказались очень широки и сильно раздавались в стороны ниже лба. Я стёр предыдущие линии, и увеличил левую скулу почти на два сантиметра, подумав при этом: «Всё возможно испортится, но и чёрт с ней!» Я рисовал с ожесточением, не давая ни на минуту ослабеть рабочему настрою. Это продолжалось, наверное, около часа. Но когда я отодвинул мольберт, чтобы посмотреть на портрет со стороны, изумился: и сходство, и проявление внутренней жизни модели оказались исчерпывающими. При этом женское обаяние модели нисколько не было повреждено, наоборот, оно ещё более выявилось. Была поражена рисунком и Инна. Потом она мне призналась:
    - В тот момент я подумала, что ты никогда не захочешь расстаться с такой работой, и я не получу портрета. 
    Портрет и правда казался почти таким же неотразимым, как сама модель. Это навело меня на многие мысли о том, что вообще нам кажется «красивым», и как это связывается с пресловутой «правильностью» черт лица человека. Я был уверен тогда, как уверен и теперь, что здесь нет никакой прямой связи. Так называемая «Красота», которую мы столь остро чувствуем, но никогда не можем объяснить – это вечный Крест любого живописца, скульптора, поэта, композитора, зодчего; загадка Сфинкса, на разгадку которой художник осуждён всю жизнь, без всякой надежды на результат. Воплотить её он порой может, понять – нет, и добавить к этому нечего.
    После работы с Инной я имел немало очень красивых моделей, иногда увлекался ими в работе, но тот случай оказался самым впечатляющим.
    С Инной мы продолжали встречаться ещё несколько сеансов. Я, не торопясь,  дорабатывал рисунок. Мне хотелось продлить работу подольше, чтобы продолжать встречаться с ней. Один раз меня в момент работы посетил Павел. Увидев, что я работаю с моделью, он из деликатности хотел удалиться, но я остановил его, дал лист бумаги, коробку пастели и предложил поработать вместе. Павел робко принялся за дело. Некоторое время я не смотрел на него, продолжая делать своё, но когда через полчаса мельком бросил взгляд на его работку, удивился красоте и точности схваченного им образа. Я рисовал только голову, а Павел сделал её сидящей на кресле, во весь рост. С этого момента я уже не столько рисовал сам, сколько  посматривал на него, боясь, что он по неопытности испортит рисунок, начав его отделывать в деталях. Поняв, что он выдохся, я немедленно прекратил сеанс, объявив перерыв. В результате получились две очаровательных работы. Мой портрет я подарил Инне, и с тех пор его не видел, а работа Павла хранится до сих пор у меня, и я думаю, что это его лучший из его женских портретов. Очень уж благодарная попалась модель, редко так бывает.

    Из дневника.  28 сентября. В лес не ходил. Ночью на работе (дежурил в театре) выходил на улицу. Театральные задворки выглядят в лунном свете таинственными и значительными, как города Руо. Рваные облака серого тона выделяются светлым на фоне иссиня-чёрных провалов неба. В просветы сверкают тревожные, яркие звёзды. Чёрный силуэт огромного тополя таинствен и на редкость содержателен. Даже здание складов, днём похожее на заброшенную, пыльную тюрьму, сейчас светится торжественной тьмой на фоне более светлого неба. Трудно найти слова…
    Резко похолодало за последние два дня. Часто показывается из-за серых облаков небо. Серое, белые просветы, настоящий Рейсдаль. Листья сильно опадают, некоторые деревья уже совсем голые.

    Фасадом здание театра, под номером три, выходит на улицу Каретный Ряд. Его же служебный вход выходил тогда в пыльный, захламлённый разными остатками театральных конструкций двор, окружённый металлическим забором. Рядом торчала огромная махина краснокирпичного колосса, недостроенного театрального здания, начатого чуть ли не до войны, а потом заброшенного и теперь использовавшегося как склад декорационного материала разных театров. Я не сразу понял назначения этой мрачноватой, не имеющей ни окон, ни дверей, кроме огромных ворот, в которые мог въехать грузовик, кирпичной коробки, уж очень она была похожа на средневековую тюрьму. Но суровый и какой-то сиротливый массив темно-красного кирпича впечатлял своей величиной и дряхлостью, словно напоминающем о былом величии, ныне утерянном. Это было похоже на рисунок Пиранези. Наша дежурная комната находилась рядом со служебным выходом, и в погожие дни мы широко открывали огромные двери, предназначенные для выноса декораций, и наслаждались солнечным светом. В дождь двери закрывались, и тогда наша комната освещалась только электрическими лампами и тусклой подсветкой ламп пожарной сигнализации. Всё это выглядело довольно уныло, но к нашей комнате тянулись, она обладала несомненным преимуществом: в ней был телефон. Правда, им не рекомендовалось слишком злоупотреблять, поскольку он был предназначен исключительно для оперативных целей, но, тем не менее, другого не было, разве в кабинете директора, и вся труппа звонила от нас. Мобильных трубок, ныне заполонивших мир, тогда и в помине не было.
    Так получилось, что в нашем цехе пожарно-сторожевой охраны собралась команда довольно нестандартных людей. Из двенадцати человек только два были представителями старого поколения и отставными военными, но и они были неплохими людьми, и под настроение могли рассказать немало интересного из виденного и пережитого. Остальные – молодые ребята, все где-то учились, некоторые писали стихи и пьесы для театра, и впоследствии утвердились в этом качестве. Наша коллектив оказался настолько интеллигентным, что на каком-то собрании парторг Алексей Горизонтов, ругая актёров за какие-то провинности, в сердцах воскликнул:
    - Вы посмотрите на нашу пожарно-сторожевую службу! Вот у кого вам нужно брать пример!
По этому поводу мы долго смеялись. Обыкновенно пожарная служба в театрах считается одной из самых «кондовых».
    Один наш актёр, молодой Володя Корнеев, могший заставить всю труппу хохотать так своими байками, что иным было трудно подавить смех перед выходом на сцену, любил иногда изображать «образцового» пожарника-охранника. Он просил разрешения заменить кого-нибудь из наших ребят на вахте, принимал соответствующую позу на стуле и мгновенно преображался в малообразованного солдафона, что получалось у него блестяще. Один раз, во время гастролей, на которые Володя не поехал, на нашей сцене две недели репетировала труппа театра «Современник». Володя зашёл зачем-то в театр и сел на место пожарного. В это время в служебный вход робко постучала какая-то экзальтированная особа.
    - Простите, у вас сейчас играет театр «Современник»?..
    - Не знаю, гражданка! Моё дело – порядок, чтоб порядок был! Зачем пришла?
    - Я, знаете, поклонница Олега Табакова. Вы не можете сказать, будет ли он сегодня?
    - Табаков? – переспросил Володя, делая ударение на втором слоге, – не помню такого! Может, и будет. Сядь здесь, подожди. Только тихо: здесь театр, шуметь, курить не полагается.
    - Как же вы не знаете?! Он знаменитый артист, руководитель театра…
    - Не мешай, гражданка! Моё дело охрана. Порядок должон быть!
Искательница автографов притихла в уголке на стуле. Через несколько минут в двери вошёл сам Олег Павлович Табаков. Посетительница в порыве восторга вскочила со стула, но Володя сурово прервал её:
    - Сядь, гражданка! Не суетись. Сейчас разберёмся! Ваш документ, гражданин!
    - Да как вы можете…
    - Сядь, говорю!
«Гражданка» пыталась что-то возражать, но Володя повелительным жестом остановил её. Табаков между тем спокойно вытащил театральное удостоверение. Володя взял его в руки и пристально вгляделся в раскрытую книжечку, шевеля губами.
    - Московский театр Свое-временник, да… придумают же… Артист… Табаков, – с трудом «прочитал» он, опять делая ударение на втором слоге, и как бы про себя добавил, – А по роже-то не скажешь... Ну ладно, проходи, «артист»! Тут к тебе гражданка добивается!
Вся красная от стыда и возмущения театральная барышня и улыбавшийся Табаков, видимо догадавшийся о розыгрыше, прошли в фойе. И таких представлений за кулисами, веселивших весь коллектив, Володя устраивал немало.
    Однажды он рассказал мне, как снимался в военном фильме, где играл роль эсесовца, ведущего в плен сбитого советского лётчика.
    « Приехали куда-то за город. Кругом поле, лес, деревенька какая-то… Загримировались, я уже и оружие получил, а тут что-то не заладилось с освещением. Стали налаживать. Сказали, что часа через два сделают. Говорят: «Идите, кто хочет, пообедайте пока, тут в посёлке столовая есть». Я хотел автомат сдать, да реквизиторы убежать успели. Пришлось с ним идти, и друг мой, русский лётчик раненый, тоже в гриме, рожа в крови, шрамах, со мной. Мне с автоматом тяжелее, я сзади тащусь. Идём по пашне. В посёлок вошли. Сидят несколько человек, пожилые, на лавочке. Тут как-то само-собой вышло, я «шмайсер» на изготовку, а товарищ мой растерзанный, усталыми шагами впереди шлёпает, как будто и правда сбитый… Народ на скамейке чуть с ума не сошёл. Старики, они, наверное, войну помнили. Страх на лицах, и не знают, что делать, то ли бежать сообщать куда следует, то ли сразу сдаваться. Так мы по всей деревне и прошлись, никто слова сказать не посмел, все столбами стояли. Только в столовой уже все смеются, узнали, что съёмки фильма, звуковики рассказать успели».
    Скоро у меня появилось много интересных знакомств и дружб. Постепенно я, как-то незаметно, оказался выбранным чуть ли не во все общественные службы, которые тогда играли серьёзную роль в учреждениях, и, по своему неумению уклоняться от любой предложенной работы я принимал участие в «Народном контроле», каких-то комиссиях и прочем подобном. Но главное, что ко мне  просто тянулись разные люди, часто враждебные друг другу, со своими проблемами и бедами, очевидно ощущая, что здесь они найдут сочувствие и понимание, а иногда и помощь. А проблем у каждого театрального человека оказалось множество, и понемногу я стал разбираться в их сложных хитросплетениях.
    Тогда в театре начинал работать новый режиссёр, поставивший уже известный спектакль «Хармс…», М.З.Левитин, позднее ставший его главным режиссёром, фигура неоднозначная и противоречивая. С его приходом репертуар и характер пьес стали меняться. Левитин считал себя приверженцем «аберриутов». Благодарный для абсурдистской трактовки материал «Хармса» нравился публике, вызывая ассоциации с абсурдом тогдашней советской жизни. Это был конец затянувшейся на двадцать лет брежневской эпохи, превратившейся в сплошной анекдот, анекдотические ситуации спектакля воспринимались публикой почти как политическая сатира, и часто пьеса шла с полным залом. Когда я появился в театре, спектакль украшала игра работавших в нём тогда замечательных артистов: Романа Андреевича Карцева, Любови Полищук, Евгения Герчакова... Позднее все они ушли из спектакля и из театра, и я думаю, с их уходом спектакль потерял значительную часть прелести.
    Другие спектакли, на мой взгляд, Левитину удавались не так, или не удавались вовсе. Однако это был человек с изощрённым умом, могший моментами увлечь многих своими приёмами, и всё же для меня этот, впервые мной увиденный в Московском театре миниатюр «Хармс» навсегда остался лучшим из всего, что там было сделано.
    Актёры также относились к своему режиссёру неоднозначно. Одних увлекала его кипучая и, как мне казалось, во многом вымученная и поверхностная энергия, другие испытывали отвращение. С такими он расправлялся часто несправедливо и жестоко, беспощадно выживая их из театра. Мне поневоле пришлось быть свидетелем многих несложившихся артистических карьер и поломанных судеб, и это определило моё собственное отношение к театральной жизни. Раньше я думал, что хуже и тяжелее судьбы художника в советской России ничего невозможно выдумать, теперь же смотрел на себя и собственную судьбу другими глазами. Помню, возмутившись какими-то особенно поразившими меня обстоятельствами, я в сердцах говорил кому-то:
    - Оказалось, что на свете существует одна профессия, которая ещё тяжелее и болезненнее моей: актёры! Но это уж за пределами нормального, хуже я вообще и представить себе не могу!
    Мой собеседник, незнакомый с театром, улыбался; ему казались преувеличенными мои ламентации. Публика ведь всегда видит актёров, так сказать, «при параде»: на сцене, или на экране, где он может играть роль короля или полководца, и не знает, что происходит за кулисами. Возможно, и хорошо, что так, иначе многие были бы слишком разочарованы.
    Актёрская жизнь действительно нелегка. Одно расписание дня чего стоит: в 11,00 репетиция, потом несколько часов свободных, затем репетиция к вечернему спектаклю, потом сам спектакль, который может порой быть очень долгим, и где-то ночью можно домой, а назавтра – то же самое. Как говорил когда-то Высоцкий, «на личную жизнь не остаётся времени, так что её лучше иметь тут же, в театре».
    Собственно, жизнь художника также не подарок, однако она имеет одно неоспоримое преимущество: художник «сам себе голова». Он может выстраивать своё время как захочет, может прервать работу, возобновить её снова, когда нужно. Он не имеет той тяжёлой зависимости от публики, пьесы, и главное, режиссёра, который может распоряжаться временем, силами актёра, его театральной судьбой по своему усмотрению. Художник может годами терпеть непризнание, смысл его работы не в том, чтобы непременно выставляться: можно писать «в стол». То же и писатель, и поэт, даже драматург, пишущий для кино или театра. Но актёр лишён такой возможности, и если не создал на сцене желаемый образ, не дали работу, значит – не реализовал себя в профессии, «не состоялся». И не у всех достаёт душевных сил это перенести, иные ломаются. Оттого так нередко в артистической среде пьют, хотя мне встречались и совершенные трезвенники и девственники. 
    Не раз во время моей работы в театр приходили юные девочки с желанием устроиться на работу в любой из возможных цехов: костюмерный, реквизиторский, осветительский, чтобы, поработав год – полтора, познакомиться с театральной жизнью изнутри, и потом поступать учиться на актёрский факультет в «Щуку» или «ГИТИС». И, как правило, почти всем хватало полугода, чтобы отказаться от честолюбивых намерений:
    - Ох, да если бы я раньше знала, так ни за что!
И шли потом в какой-нибудь экономический институт обучаться бухгалтерскому делу. И только единицы, с незримой печатью призвания от рождения, отваживались преодолеть все трудности становления, чтобы стать артистами. Не раз вспоминал я слова обласканного признанием и славой Ф.Шаляпина: «В жизни артиста много горя…»   

    Из дневника.
    6 декабря 1984 г. Вчера вечером я ушёл на час из театра, чтобы поужинать с Игорем Легиным в ресторане Всесоюзного Театрального общества, знаменитом ВТО. Собственно,  он и затащил меня туда.
    Довольно интересная картина. По цвету похоже на Ван-Гоговское «Кафе в Арле», только не так интенсивно, приглушённее. И всё как-то мертвовато. И сами люди за столами, словно отчуждённые от живой жизни, текущей вне этих стен.
    Было так, словно и нет нигде лесов, полей, настоящей и раздольной жизни, нет зверей, птиц, людей, связанных с природой.
    А может быть, и действительно, нет уже такой жизни нигде, кроме как в моём личном сознании?  Вот ведь и я, человек, любящий уединение в лесах, полях, просёлочных дорогах и болотах, поживший в долинах рек и на островах морей, писавший свои этюды под проливными дождями и в морозы, попал в эту оранжевую комнату с мёртвым электроосвещением, неживыми лицами людей и нестройным гулом их голосов!
    Как странно! Жить всегда приходится не так, как хочется, как зовёт сердце.
    К нам присоединились две хорошенькие актрисы, уже довольно где-то нагрузившиеся. Одна, Марина Ш., знакомая мне, вторую я не знал.
    У нас на столе зелень, брынза, «мясо по-деревенски», сухое вино. Машка с подругой (её звали Лена Майорова), пили коньяк и совсем дошли.
    Марина всё время говорила, что я «хороший человек», и наутро ей будет стыдно передо мной.
    Я резонно отвечал, что завтра ей стыдно не будет, так как я появлюсь в театре теперь лишь в воскресенье, но она продолжала своё.
    Потом спрашивала меня о М.К. и поведала, что та – «пустой человек», но «её жалко», и что она, М.К. предала её, Марину, хотя и «лучшая подруга». Потом Марина ругала свою Лену, будто бы «прожравшую» в предыдущем ресторане огромную сумму: «И куда в неё влезло?!», «а теперь деньги почти кончились». А Лена сидела осоловевшая, слегка покачиваясь, и почти  дремала. По словам Марины, они прогуливали какой-то большой гонорар, полученный, кажется, за съёмку в фильме.
    Проев 15 рублей и с нами, подруги ушли, обнявшись. Марина послала мне на прощанье воздушный поцелуй.
    Мы с Легиным смеялись, так всё было забавно.
    Вообще-то, мне не было так уж весело. Я не привык к этой обстановке, и в ресторан ВТО попал первый (но не последний) раз. Всё здесь напоминало мне Лотрека, полусвет Монмартра и прочее в этом роде.
    Вернувшись в театр, мы хотели ещё выпить. Потом Легин одумался, и отговорил меня. Ограничились чаем.
    Когда же что-то будет лучше? Даже погода удивительно мёртвая и серая. Снега почти нет. А может быть, это я уже умер в душе?
    Господи, хоть бы опомниться, написать что-нибудь хорошее!..

    16-е, утро, театр. Неожиданно мне пришлось выйти на работу, не догуляв половины отпуска: заболел Серёжа-напарник.
   Ночь прошла странно; я даже плакал в душе, такое испытал сиротское одиночество, такой потерянной и погубленной казалась мне моя жизнь. Я вспоминал, вспоминал… И не мог вспомнить.
    Вечер провёл с Легиным и Вартанянцем. Игорь играл свои чудесные импровизации на театральном Weinbach. Я заслушался. Музыка поднимала, уводила, властвовала в пустом театре и в наших душах… Потом Игорь играл  «последний ноктюрн Бабаджаняна».


    Игорь Легин был концертмейстером небольшого театрального оркестрика, состоявшего, кажется, всего из шести человек. Заметной фигурой был там и контрабасист Сергей Ляшенко, один из музыкантов, стоявших у истоков советского джаза. Один раз он рассказывал об этом в телепередаче, которая называлась, кажется, «Синий троллейбус» или как-то похоже. Иногда они с Легиным в свободное время устраивали джазовые импровизации, и мы с удовольствием слушали их искромётные пассажи. Иногда Игорь оставался на несколько часов в театре, и мы устраивали нечто вроде музыкальных вечеров. Он играл Рахманинова, Бетховена, Чайковского, Моцарта, даже Стравинского и Шостаковича. Это были интересные вечера, надолго оставлявшие след у тех, кто при этом присутствовал, хотя обычно кроме меня это была или реквизитор Лена Крохина, увлёкшаяся тогда Игорем или кто-то из актёров или радистов, задержавшихся после спектакля.
    Изредка, если у кого-то случался день рождения или просто хотелось побыть с коллегами, после спектакля собиралась и большая компания. Однажды  Рождество, с которым совпадал День Рождения моей жены, мы отметили в театре. Остаться дома я не мог, некому было заменить меня на дежурстве. Это была весёлая ночь. Вообще дни зимних детских каникул – в театрах бурное время. Актёры, всегда желающие подработать, находили себе занятия и служили в эти десять дней Дедами Морозами и Снегурочками по всему городу. В театре шли по утрам детские спектакли, и весь день царило оживление. Когда я пригласил некоторых друзей принять участие в праздновании, все с энтузиазмом согласились. Рядом с театром находился эрмитажный ресторан «Русалка», с которым наши артисты были хорошо знакомы. Мы отправились туда, и тут же запаслись закуской. Мне вручили огромное блюдо с квашеной капустой, величиной с велосипедное колесо, и я торжественно внёс его в нашу комнату… Празднование тогда затянулось чуть ли не до утра, и только я, кажется, оставался относительно трезвым, нужно же было кому-нибудь следить за порядком в здании. Впрочем, всё всегда кончалось благополучно.

     Из дневника. 10 января 1985 года. События последних дней были стремительно сумбурными и бестолковыми. 6-го в театре, после спектакля, вчетвером (Мила, Танятка, Легин, Павел и я), собрали в «берлоге» весьма приличный стол и встречали Рождество и вместе Таняткин День Рождения. Потом к нам присоединились ещё двое: Гусев и Ляшенко, выпивавшие в это время в длинном и удручающе пустом коридоре «Русалки», рядом расположенного ресторана. Было весело, а утро гораздо сумбурнее ночи. Я опохмелял подгулявших артистов белым сухим вином, и не только тех, кто праздновал с нами. Видно, эта ночь была праздничной для многих. Потом ходил по гримёркам за автографами для Танятки. К вечеру, дома, снова был выпивши очень славно. Приезжала Наталья с мужем. После такой нагрузки на следующий день – похмелье.
    На следующий день, вчера, уже опять в театре, я спросил у Ляшенко, как он себя чувствует, и получил ответ:
    - Да, вчера уже пошёл в ход седуксен, валокордин…Слава Богу, что в общем, пока выжили.
    Дома у меня оказался служебный ключ №54, мне совершенно не нужный, женская рукавичка (как оказалось, Милы Кожевниковой) и великолепная шуба, вернее овчинный полушубок, купленный мной спьяну по дешёвке у машинистов сцены. Зато не оказалось моей красной сумки, оставленной в театре. Впрочем, всё удалось возвратить владельцам (кроме полушубка). С Костей (который меня тоже усиленно опохмелял третьего дня пивом), вчера были в Пушкинском. Так сказать, духовно очищались. А сегодня закончил натюрморт. Не нравится, но эффектно. Ладно. Следующий стану писать получше. Во всяком случае, постараюсь. Собираюсь в Москву, навестить больного Петровича (Игнатова), который попал в кардиологию с инфарктом.
   Погоды прекрасные: обильные снегопады, иногда метели. Но в лесу всё ещё не был, что мне очень не нравится. В ближайшее время наверстаю. Также хочу сходить в церковь. Слышал от Н.Я. Поливановой о Пушкине, что «Он не жил, а перемогался на этой земле», будучи человеком  из мира гораздо выше нашего.

    «Петрович», то есть Александр Петрович Игнатов, был моим первым коллегой по дежурствам в театре. Он был из отставных офицеров, помнивших войну. Интересный и словоохотливый старик, он рассказывал мне о своей военной жизни, преимущественно в последние годы войны. Он знался с сыном Сталина Василием, воевавши с ним в одном подразделении, называл его просто «Васькой». Впрочем, такое высокое знакомство не помогла ему в карьере, да он, кажется, к этому и не стремился. Это был простой и честный человек. Инфаркт его хватил где-то на улице. Почувствовав себя плохо, он упал, люди вызвали «Скорую Помощь», и как-то получилось, что он попал в больницу знаменитого «4-го управления», где могли лежать только привелигерованные граждане: московское начальство, члены ЦК партии, вообще все, кого называли «номенклатурой». Он рассказывал мне, как это произошло.
    - Я говорю врачу: «Куда вы меня везёте-то, я не подхожу для той больницы, и живу в другом районе!», а он мне: «Молчи, дед! Не понимаешь своего счастья, тебе повезло!»
    «Повезло» и мне побывать в больнице для «белых», но, по правде говоря, мне там не особенно понравилось. Палаты на двоих, всё аккуратно, на стенах картины Кончаловского, Машкова, словно в музей попал, но всё скучно, и как-то слишком официально. Мне всегда гораздо уютнее было в обшарпанных районных больницах, где можно запросто пошутить с врачом или хорошенькой медсестрой, не рискуя увидеть в ответ казённую улыбку, смешанную с испугом. Главное ведь не стены, а люди.
    Через месяц-другой Игнатов возвратился в театр, и мы ещё поработали с ним некоторое время, но потом всё же он уволился. Почти тогда же ушёл ещё один фронтовик, и тоже бывший офицер, Александр Александрович, и тоже по болезни. Старое поколение уступало места молодым.

               
                +    +    +         
                ЮЖНЫЕ МОРЯ

      Из дневника. Радость: завтра встречаю Танятку и Луку.
     По причине тяжёлого недуга моего первого сына Татьяне приходилось часто ездить с ним в Махачкалу. Тогда там работал и жил известный китайский врач, Лю-Дин-Сен, практиковавший иглотерапию. Когда они ездили туда, я писал им множество писем, часто каждый день, что вызывало зависть других молодых матерей, ездивших в Дагестан по тем же причинам, но несколько раздражало Татьяну, хотя она отвечала далеко не на каждое моё письмо. Ей вообще не очень нравились эти поездки, она воспринимала их как необходимость, которой невозможно избежать. Иногда она жаловалась на чуждость окружающей жизни, скучала без России, и даже написала раз: «Здесь нет природы, нет деревьев, леса, вообще ничего…» Жаловалась она и на местных людей, которые ей как-то не приходились по вкусу.
     Два раза я нашёл возможность съездить с ней, и убедился, что хотя леса в нашем понимании там действительно нет, но деревья есть, а люди вполне хорошие. По крайней мере, другие мне не попадались. Татьяна потом сказала мне:
    - Вот с тобой я как-то поняла, что тут красиво. Солнце, деревья, море…
    Но потом, когда я ей как-то напомнил в минуту её плохого настроения об этом, она, отмахнувшись, сказала с осуждением:
    - Да ну тебя! Ты уж такой уродился: тебе везде хорошо!
    Тем не менее, в Махачкале мне действительно было хорошо. Город тогда не был курортным, как черноморские города, а жил своей жизнью, не обращая на меня особого внимания, и я с интересом изучал незнакомую мне жизнь, бродил по берегу моря, заходя довольно далеко за городскую черту. В мои короткие поездки в Крым летом я не выдерживал больше трёх дней. Обилий праздной публики на меня действует плохо. Если к этому добавить дикую жару, понятно, что мне всегда было не по себе, и я скоро уезжал. Здесь было иначе. Солнце светило по-южному, но морской ветерок приятно освежал, а в море было приятно купаться, вода всегда была довольно прохладна и неплохо освежала. Меня удивляла суровость Каспия, это море было больше похоже на Белое, чем на Чёрное, а наличие тюленей усиливало сходство. Несколько раз я наблюдал сильнейшие штормы. Я всегда в такие дни уходил гулять на побережье, заходя на длинный мол, сложенный из огромных каменных плит. Вода с рёвом билась о них, закручиваясь водоворотами. Я выжидал момент, когда самая большая волна накроет мол, оставив большие лужи, и как только она уходила, перебегал на дальний конец мола, чтобы вволю насладиться зрелищем разбушевавшейся стихии. Возвращаясь назад, я снова дожидался самой большой перехлёстывающей мой путь волны, после которой всегда наступало короткое затишье, и перебегал опасное место.
    Иногда приходилось наблюдать забавные местные обычаи. Я стоял в короткой очереди в продуктовом магазине, нужно было купить сахару. Молоденькая черноволосая продавщица весело отпускала товар, переговариваясь с покупателями. На стеклянном прилавке лежала грудка карамели, из которой каждый покупатель периодически брал штучку, и кидал себе в рот. Сзади меня примостился солидный пожилой человек, видимо москвич, это было видно сразу. Наверное, он тоже приехал лечиться у китайского врача. Заметив, что публика поглощает конфеты с прилавка, он возмущённо указал на это девушке.
    - Девушка! Вы так проторгуетесь! Смотрите,  они же ваши конфеты поедают!
Ответ был весёлым и неожиданным.
    - Ничего не проторгуюсь. Тебе две не додам, ему две, и каждому, и всё сойдётся!
Солидный человек затих, сдержав своё возмущение, но было видно, что он не одобряет увиденного. Мне же напротив, понравилась эта непринуждённая и свободная весёлость, и я стал присматриваться к тому, как она развешивает свой товар. Кладя конфеты на весы, девушка выдерживала требуемый вес, но потом каждый раз брала две карамельки и бросала их в ту кучку на прилавке, откуда лакомились покупатели. Меня позабавила эта картина, и вообще полюбился такой способ скрашивать ожидание в очереди. Я даже пожалел, что у нас в Москве это не принято.
    Раз мы все трое решили зайти в магазинчик недалеко от нашей улицы Салихова. Татьяна шла впереди, толкая коляску, я сзади нёс какие-то сумки. Через дверь магазина, я услышал, что там кто-то шумит. Тут же к моей Татьяне подскочил восточный человек, и стал жаловаться:
    - Сестрица! Ты посмотри, что они делают! У меня не хватает двадцати копеек, ну и что?! Я бы их потом принёс! А так они не дают! Выручи, если можешь!
    Я в это время уже вошёл в дверь. Две молоденькие смуглые продавщицы сидя расположились за прилавком, лениво переругиваясь с восточным мужчиной. У нас в Москве в подобном случае уже вызвали бы милицию. Поняв, что я муж «сестрицы», восточный человек страшно смутился, и тут же обратился ко мне:
    - Брат! Прости ради Бога! Посмотри, как они работают! Двадцать копеек не хотят уступить! Если можешь, выручи!
    Я, не выдержав серьёзности, засмеялся, полез в карман, протянул ему искомую монету.
Восточный человек рассыпался в благодарностях. Он звал нас сейчас же к себе в гости, обещал вечером прийти сам, сполна отдать долг, одарить чем-то… Я едва успокоил его, сказав, что всё это пустяки. Тогда он гордо повернулся к прилавку, и, бросив монетку на стол, громогласно заявил:
    - Вот! Теперь давай!
    Одна из девушек неторопливо встала, убедилась, что это действительно двадцатикопеечная монета, повернулась к стойке и молча подала восточному человеку огромную бутылку вермута.
    И таких забавных эпизодов было достаточно. В тот месяц мы не раз были в гостях у разных людей, возвращались часто под лёгким хмелем заполночь, я нарочно распевал песни, рассеивая подозрения жены, всё ещё опасавшейся местных разбойников, и никто ни разу нас не обидел, а редкие встреченные люди улыбались и приветствовали нас, тут же разделяя наше веселье и принимая его как своё.
    Мне очень нравилась непосредственность местного населения, его дружелюбие, жизнерадостность и душевная широта. Со стороны – суровый вид, чёрные одежды, хмурые глаза, а заговоришь, и сразу, будто Солнце из-за туч вышло. И теперь, столько лет спустя, когда я слышу о бесконечных взрывах, стрельбе и «спецоперациях» в Дагестане, я с некоторой болью думаю: сохранилась ли ещё эта непосредственность и дружественная открытость… Жаль, если нет.

    Поездки в Махачкалу мы были вынуждены предпринимать из-за болезни ребёнка, а для отдыха у нас никогда не оставалось времени, но однажды нам с Татьяной удалось съездить в Крым, оставив нашего сына матери. До этого я был в Крыму всего два раза, в 1976 году весной, когда мы были у её институтской подруги в Севастополе. Подруга работала хирургом в местном госпитале. Тогда мне понравилось. Дело было весной, у нас ещё лежал и таял снег, а в Севастополе уже цвели миндальные деревья, выделяясь своими бело-розовыми  цветами на кофейно-черной земле. Мы ездили на машине её подруги в Ялту. По горам лежал местами туман, подруга водила машину недавно, и я опасался, что она не справится с управлением. Но всё обошлось, и в Ялте мы побывали. В Севастополе бродили по городу, в котором ещё не было отдыхающих, а только местный люд, побыли в Херсонесе. Погода стояла весенняя, было не жарко. Мы пробыли тогда на Юге пять дней в начале марта, и всё было отлично. Другой раз я попытался поехать с Отаровым в 1982 году в начале сентября в Судак, и тогда не выдержал жары и пляжно-курортной обстановки, сбежав через три дня к нашим лужам, засыпанным палыми листьями, к прохладе, дождям и желтеющим деревьям. На этот раз мы ездили в Феодосию, где, правда, я также выдержал недолго.

Из дневника. 27 сентября. Только что я приехал из поездки по Крыму с Таняткой. Она осталась там ещё на три дня, а я пробыл там лишь три дня. Однако мыслей и впечатлений достаточно.
    Выехали в серые дождливые дни, довольно прохладные.
    Утром, глядя в окно поезда, видели Луну в сумерках. На самом горизонте она казалась очень большой. Старая, но помимо узкого серпа, был виден и весь лунный диск, затенённый, дымчато-палевый. Почему-то вспомнилось о Врубеле (Пан).
    Рассвет принёс много мыслей о Фальке, Моранди (это всегда, когда я вижу под чистым небом жёлтые песчаные поля или кукурузу золотисто-оранжевого цвета),   (а Фальк вспоминался по поводу структурности неба при восходе). Пришло в голову, что Моранди, в сущности, не передавал, а неверное, и не стремился передать, интенсивность красочного состояния. Это лишь голая конструкция увиденного; «цветовая идея», почти без всякой разработки, но, при этом удивительно точно-остро увиденные и воспроизведённые прямо или интерпретированное техникой. Мне захотелось написать такие эффекты по-своему, попытаться передать и интенсивность излучения неба и земли. В природе, этот цвет земли (песка, полей), плюс неба казался достаточно простым, и напомнил мне какие-то из моих же пастелей. Попадали и кусты вроде тех, что изображал на своих работах Ван-Гог : выразительные изгибы стволов и комок густейшей листвы.
    Солнце сильно «выбеливает», делает серым и пыльным цвет к полудню. Но рассветы хороши, и весьма интенсивны. Такой рассвет наблюдали, когда ездили на автобусе в Коктебель и Судак. Фиолетовое, розовое, жёлто-розовое, коричнево-лиловое, сине-фиолетовое – словом, всех оттенков этой части спектра небо. И очень плотное, и почему-то казавшееся структурным, в духе Фалька, небо. Увидев это небо, плотную листву деревьев, с будто огранёнными кронами, я понял, что бубновалетцы искали в Крыму, и как его природа помогала им в их поисках. Очень легко, кажется, здесь писать именно так.
    На Севере нашем всё жиже, разлитей и прозрачней (вспомнил по контрасту Мунка, который никогда не писал, организуя холст как Фальк или Куприн).
    Думаю, эти наблюдения помогут мне ещё лучше увидеть природу России (Севера и средней полосы). Но одновременно зародилось желание поработать в Крыму, выразить по-своему то, что до меня делали Куприн, Фальк и другие.
    Адаптация, тем не менее, у меня трудная, хотя проходит, кажется, быстро. В Судаке даже нервы сдавали от жары и голова кружилась, но, в общем, чувствовал себя сносно, несмотря на такое пекло.
    Я купался два утра. Очень неплохо, но плаваю слабо, тренировки нет, лет десять, наверное, не плавал по-настоящему. Захотелось возобновить регулярные купания дома, отработать умение плавать, как древние греки. И чувствую, что могу, если бы пожить на море без перерыва месяц-два.
    Встречали рассвет на берегу. Я искупался в сумерках. Прекрасно. Потом, на берегу, сделал «асану павлина».
    Солнце здесь поднимается очень быстро.
    Когда ехали в Судак, был туман местами, и горы то высвечивались кусками, то пропадали в тумане, в структуре бубновалетцев. Были замечательные эффекты освещения. Ещё это утро напоминало Васильева «В крымских горах».
    В Судаке узнали от случайной женщины о существовании чудесной деревни на берегу – Солнечногорска, где она отдыхает уже 30 лет. Родилась мысль посетить. Ещё мысль о велосипедном походе по Крыму. Ещё побывать в Крыму зимой. Ещё собрать художественные материалы о Крыме (репродукции). Это для анализа.
    Галерея Айвазовского в Феодосии достойна порицания и изрядно испортила мне настроение. Залов всего три или пять, и почти всё очень плохо.
    Айвазовский: интересны от силы два-три работы.
    Остальные – бесконечные повторения раз полученного на холсте. Цвет грязен, вообще не найден, всё приблизительно, наспех, и всегда с претензией на «большие чувства». Дурной вкус.
    То же  современники наши: Нисский, Мешков, другие даже не запомнились.
    Лучше других Лагорио, Фесслер, Латри, но погрязли в подражаниях «основоположнику», а потому не могли двигаться дальше, потеряв собственное лицо. Чуть лучше Барсамов, но и он – талант средней руки, буржуазен, благополучен. Да и зачем же ему «велосипед изобретать», если Айвазовский уже «всё написал»?! И всё же какой-то колористический поиск у него заметен.
    На этом сером фоне могучей фигурой выделяется Богаевский. Чистые, ясные по композиции работы. Настоящий исследователь и пахарь. Медленно и верно двигался он к своим целям. Не все работы одинаково хороши, но почти все хороши. Чуть мерцающий колорит, при суровой сдержанности красок. Погиб трагически, от взрыва бомбы в войну. Могилу его на Феодосийском кладбище мы видели.
    Кладбище – запущенное и грязное, с игривыми надписями гвоздём по штукатурке, или мелом: «Добро пожаловать», или по-украински: «Ласково просимо». Надписи оставляют русские и малороссийские туристы.
    Могила – памятник из светло-серого камня, большой и уже сильно выветренный. Помимо фамилии, инициалов, причины смерти и дат, надпись: «Христос воскресит».
    Всё это грустно, и… вот так, как есть.
    Хороши акварели и темперы Волошина. Есть отличные. Но в целом видно, что его живопись вторична по отношению к его же стихам. Иногда иллюстративен. Влияние «Мира искусства». Чуть женственен.
    Стихи мужественнее, глубже, сильнее. Повторяю, что некоторые акварели замечательны.
    Ещё раз поражаюсь отсутствию у нас (да и не у нас) колористов. Их прискорбно мало во все времена. Что делать!
    Ходили на теплоходе на Золотой пляж. С моря он действительно золотой. Море очень красиво. Постепенно из зелёно-голубого оно стало тёмно-серым с синевой. Ефремов бы написал: «цвета хиосского вина». Покачивало, и я вспомнил свою северную жизнь на морях Ледовитого океана. Хорошо. Купаться было некогда, и не стали.
    В местном «Букинисте» неожиданно обнаружил по дешёвке Яна Зрзавого, хорошего чешского художника. Набор репродукций со статьёй. Купили.
    В общем, поездка удалась. Захотелось работать и на Севере и на Юге, пришли новые силы, мысли, образы, мечты. Это главное.
   
    Утром, дома, встав рано, в сумерках я увидел в окно деревья, потерявшие почти все листья. Они гнулись под ветром, гнавшим по небу рваные тучи, пласты сырого воздуха, лужи, и впервые понял людей, стремящихся на юг, особенно художников: чистота и ясность красок и линий не может не привлекать.
    Это не означает, что наша природа не хороша: наоборот, именно после юга она кажется ещё прекрасней. В окно я наблюдал эффекты освещения и колорита более сильные и прекрасные, чем у Коро.
    Родилась мысль о колорите, которую можно грубо выразить так: работа не должна быть нейтральной, она должна нести преобладающее цветовое звучание, которому подчинялись бы все краски картины. Сейчас, например, за окном фиолетовый пейзаж – от серо-фиолетового до почти белого и чёрного, а оттенки жёлтого, которые тут встречаются в виде деревьев или просветов в небе, должны лишь подчеркнуть общий колорит, а не противопоставляться ему, ибо тогда работа именно будет серой, если жёлтое совсем уравновесит фиолетовое.

               
                МУЗЕИ, ВЫСТАВКИ, УЧЕНИКИ.

    В театре я познакомился с одним интересным и необычным человеком, Игорем Дудинским. Я ещё не знал, что он известный журналист, талантливый писатель и страстный любитель литературных мистификаций. Меня очаровала его манера говорить, парадоксальная и вместе логичная, а когда я понял, что он большой знаток московской художественной богемы, мой интерес ещё возрос. Игорь тогда приходил в театр часто, ухаживая за Ниной Митроновой, ставшей вскоре его восьмой по счёту женой, о чём я тогда ещё не знал. Истории его женитьб сами по себе – тоже некий спектакль, и получилось так, что я оказался знаком с его восьмой (кажется, она была и первой), девятой, одиннадцатой и четырнадцатой жёнами, а на девятой свадьбе исполнял даже роль свидетеля, что, впрочем, оказалось не нужно, потому, что, узнав об активной матримониальной деятельности Игоря, дама, выписывавшая брачное свидетельство, рассердилась и выписала нужную бумагу молча, не произнеся даже обычных слов поздравления. Настроения это никому не испортило, скорее наоборот, и все поехали отмечать приятное событие на квартиру новобрачной. Позже, в каком-то глянцевом журнале, я прочитал большое интервью под заглавием: «Игорь Дудинский и его 10 жён», где он говорил, что был счастлив во всех браках. Вообще этот человек сделал из собственной жизни некий полуабсурдистский спектакль, и с удовольствием предавался созданной им для самого себя игре. Сам я совершенно не богемный человек, и его взгляды в области искусства меня не удовлетворяли, слишком уж легко относился он ко всему, не опускаясь до больших прозрений и горьких глубин истины, но блеск речи, большая эрудиция в области современного искусства и собственная незаурядность Игоря меня подкупали. По вопросам искусства и мировоззрения мы порой резко спорили, но это не мешало нам испытывать друг к другу интерес. Встречались мы не часто, всё же он с моей точки зрения принадлежал к другому кругу, но приятелями остались на много лет. Его также заинтересовала моя живопись, он высоко оценил то, что я тогда делал, и именно он впервые познакомил меня с английскими коллекционерами живописи, которые до середины 90-х годов стали моими постоянными покупателями, что очень облегчило жизнь моей семьи. Вообще мои первые выставки связаны с периодом работы в театре и с Игорем. Иногда он устраивал квартирные выставки в своей однокомнатной квартирке где-то на юге Москвы. В одной такой выставке участвовал я.

    Из дневника 1984 г. 22 декабря. Дни Зимнего Солнцестояния.
    Подарок Природы: Солнышко. t = -10-15 мороза. В Москве неожиданно слышал синичку, певшую по-весеннему. До сих пор не знаю, верить ли своим ушам?
    Сегодня ездил к «Дуде и Митрошке», развешивать работы на предстоящую выставку. Оценены они были высоко, как «музейные дела», что, в общем, конечно, приятно. Я подарил им лучшую, на мой взгляд, работу, которая и им также понравилась как-то сразу.
    Постепенно собралась большая компания богемных людей, с водкой, массой закусок, среди которых была даже мороженая курица и огромная банка с солёными огурцами. Я не стал пить и ушёл с Павлом пораньше.
    Среди выставлявшихся художников была ученица Ситникова М.Герцовская, с картиной «Драка в бане».
    Пришла девочка, чёрненькая, тоненькая, молоденькая, курящая – Наташа. Чёрные работы маслом, экспрессивные, довольно красиво. Ход, напоминающий ранние работы Дьячкова. Она же – серые, свободные гуаши с натуры. Здорово, но несколько однообразно. Возможно, попробую, завязать с ней контакт, обменяться работами. Она по своим устремлениям в чём-то похожа на меня. Дальше посмотрим.
    Скоро вернисаж. Думаю поехать с Таняткой.

    Игорь познакомил меня и с известными коллекционерами Москвы. К Талочкину я не удосужился попасть, зато побывал раз у Нутовича. Он встретил меня в старом доме, рядом с Пушкинской площадью, в квартире, сплошь увешанной разными картинами. Это было интересное посещение, не давшее мне, однако, ощущения, что я попал в родную среду. Всё было очень богемно и несколько искусственно. Я предпочёл бы другое.

    Из дневника. 7 апреля. Пятого я посетил Нутовича и познакомился с его коллекцией картин, «самой большой в Москве».
    Пришлось здорово напиться, ведь он большой любитель маленьких жизненных удовольствий, и мне вряд ли удалось бы с ним подружиться, стань я разыгрывать из себя недотрогу и трезвенника.
    О картинах. Впервые я узнал, что за величина Вейсберг. Его натюрморт с посудой, помещённый в Сезанновский зал Пушкинского музея, думаю, не потерялся бы. Три других, уже совсем белых работы, не вызвали такого восхищения, может быть ещё и потому, что были плохо освещены.
    Интересен Краснопевцев, этот мистик-рационалист, со своими серыми разбитыми кувшинами и геометрически правильными ветками, торчащими из них.
    Целков, «ученик и последователь Репина» (по словам автора, взятым из интервью «Русской мысли»), совсем неприятен. Красные фигуры на тёмном фоне. Ку-клукс-клан на русский лад.
    Один Отаров 1964 года – совсем слабо. Но и работа в таком состоянии, что пришлось сначала очистить её от пыли, чтобы что-то увидеть.
    Хозяин – умница, сласто и жизнелюб, любитель выпить очень усердно. Спрашивает:
    - А почему вы не живёте продажей картин?
    Я только пожимаю плечами.
    Встретил у него «духовную» женщину, из поповского сословия. Она как-то приходится роднёй В.Васнецову. Интересно. Регентша церковного хора. Преподаёт «восьмигласие» в духовной семинарии. Сначала скромничала, но потом расходилась изрядно, плясала даже. Что-то вроде кандидатши в жёны, не совсем понял.
    Вообще этот визит мне как-то не хочется вспоминать. Нутович, можно сказать, не оправдал надежд.
    Возможно, на этой неделе ещё встречусь с коллекционером Талочкиным. Посмотрю, что у него. Впрочем, особых надежд не питаю. Я, видно, из другой породы. Ведь ни Дудинский, ни вот Нутович, ни многие другие «художественные интеллектуалы» Москвы не вызывают у меня желания большого сближения. Уж слишком разные у нас устремления. Мне бы родиться раньше, во времена Барбизонцев, Ван-Гога, Саврасова, Коровина… Может быть, с ними мне было бы легче и теплее.

                +    +    +               


    К тому времени у меня появились, кроме пастелей и гуашей, первые серьёзные удачи в работе маслом, работы, которыми я сам был доволен. В 1983 году я отнёс две пастели на весеннюю выставку на Малой Грузинской, и их с удовольствием взяли, тем более, что пастели принёс я один. Однако уже на осенней появились похожие пастели, явно подражавшие моей манере, но грубее и проще. Я удивился тому, как быстро некоторые ловкие живописцы перенимают всё, что привлечёт их внимание. Я ещё раз показал там одну работу, и больше не выставлялся. Всё же общий дух того, что там происходило, был очень не по мне, и я всегда ощущал себя чужим в той обстановке.
    В театре у меня появились знакомые, ставшие моими учениками. Первой в этом ряду была Оля Богачёва, окончившая Театрально-художественное училище и работавшая тогда художником-декоратором. Оля обладала, обладает и сейчас очень большим и радостным живописным темпераментом. Привыкнув работать с большими плоскостями декораций и разными материалами, она легко осваивала то новое, что я мог ей дать. Её пастели, гуаши, и масляные этюды почти сразу отличались очень красивым и лёгким колоритом, который так редко встречается у современных художников. Впоследствии она окончила ещё художественный факультет педагогического института, удивляя своей живописью студентов и преподавателей, которые со всех курсов каждый раз собирались посмотреть её новые работы. Оля тоже несколько раз выставилась на Малой Грузинской, но потом, как и я, перестала.

    Из дневника. Написал натюрморт с кувшином на жёлтом фоне. Пока не очень доволен: искал долго, напряжённо и без большого успеха и удовлетворения. Хочется уже бросить натюрморт и и свободнее пописать пейзаж.
    А Ольгин (Богачёвой) вчерашний натюрморт (та же постановка) мне очень нравится: декоративно-красиво, молодо, свежо, в характере натуры, выразительно и сильно. Мне так не написать, пожалуй, в особенности так свежо и свободно; слишком много висит груза за плечами.
    Татьяной (Труфановой) я решительно недоволен: капризна, мещаниста, не хочет работать, привыкла к красивеньким лёгким решениям, когда же сталкивается с живописными трудностями, пасует, и даже при моей помощи решает их неохотно. Думаю, что скоро бросит работать со мной. Впрочем, посмотрим…
    Я, работая с ними, здорово устал вчера, перегрузившись, особенно с Татьяной.

    «Татьяна» – начинающая художница, Таня Труфанова, жена режиссёра Ратинера, работавшего в театре, впоследствии ушедшего, скорее изгнанного Левитиным, когда тот стал ненужным. Таня  начала с подражания самым «левым» течениям, писала квадраты, треугольники и круги, воспроизводя их на холсте маслом. Всё было выполнено простым цветом, скорее краской, но некоторое время она удовлетворялась сделанным. Я предупреждал её, что без опыта общения с натурой, она может скоро выдохнуться и оказаться в тупике, перебрав все основные геометрические фигуры и все области цветового спектра. Кончилось это увлечение сразу. Тогда в Третьяковской галерее впервые был показан скандальный «Чёрный квадрат» Малевича. Она немедленно пошла посмотреть, и, вернувшись навсегда бросила свой наивный «супрематизм». Его место заняли тонкие пейзажи, задумчивые и всегда несколько таинственные. В них ощущалось влияние традиционной китайской и японской живописи, и немного натурного опыта, которого ей всё же не хватало. В этот период она создала немало привлекательных работ, в основном пастелью. В них всегда не хватало опыта общения с природой, энергии, и всё же они были отмечены каким-то безжизненным изяществом и по-своему красивы. После ухода её  мужа из театра, мы с ней не встречались и я много лет ничего не знаю о ней. 

    Позже, когда у меня появился дом в деревне Никольское, там появилась и ученица, Лена Коршунова. Родители её мужа жили во второй половине этой избы, и я летом довольно часто занимался с ней. Лена была городским человеком, жила в Москве, окончила Полиграфический институт. Она испытывала большие трудности с колоритом, и я пытался ей помогать, что порой шло с трудом.

    Из дневника. Весь день проработал с Леной (Коршуновой).
    Пришла мысль такого свойства: когда я сам учился тому, что теперь пытаюсь прививать другим, то не чувствовал всей трудности этой живописи.
    Сейчас, занимаясь с другими, я ужасаюсь сложной огромности этого Сезанно-Ван-Гоговского колоризма, и не понимаю, как смог пройти эту дорогу и остаться в здравом рассудке. Собственная боль кажется меньше, чем у ближнего. Это очень интересный факт, почему-то он не приходил мне в голову раньше.


                +    +    +

    Я по-прежнему часто посещал Пушкинский музей, иногда отдел современной живописи на Крымском валу, и каждый раз подробно записывал свои впечатления, которые не всегда повторяли предыдущие. Каждый раз работы дарили мне что-то новое, не исчерпывая своё содержание, и я был рад этому, мысленно сравнивая музейные работы с тем, что в тот момент делал сам, и черпал оттуда новые силы для продолжения поисков.

    Из дневника 1984 г. 11 декабря. Сделал себе праздник: съездил в Пушкинский музей, и больше никуда не заходил. Пушкинский нельзя мешать. Люблю ездить так. Поволновался, когда подходил к его входу. Как-никак – это моя колыбель, да и многих ещё.
    Знакомый, нигде больше не встреченный мной запах…. Народа мало. У стен Греческого зала выставка: «Художники ХХ века из собрания Св. Рихтера». Есть рисунки Пикассо, Ганса Арпа – гармоничные, серые, три пятна неправильной формы, как амёбы, одно на другом. Красиво. Фальк – две акварели с гуашью, как всегда неплохо, но как-то жидковато и без особой любви. Особенно заметна эта «прохлада души» в сравнении с акварелью Остроумовой-Лебедевой, висящей рядом: «Коктебель», сочной, красивой по краскам и выразительной. Фальк от такого соседства стал ещё водянистее. Тут же пастель начала века – Натальи Гончаровой: «Ситцевая фабрика». Красиво, умело, но нет серьёзной цветовой идеи: это ещё полностью система импрессионистов, с передачей светлого серого освещения. Живопись, построенная на дополнительных спектральных цветах. Впрочем, всё равно хорошо. Далее снова Фальк, но уже масло. Какие-то лимоны, либо апельсины. Так себе. «Парижское метро» – тоже в серой, тонкой, но вялой гамме. Нагромождённые кучи разной материи, с которой ничего нельзя сделать. А рядом же Фальк – «Витебск» – бело-красно-жёлто-зелёный полукубистический пейзаж, уже энергично и хорошо. Это из его более раннего периода. Но самое лучшее  его «Красный натюрморт»: красные предметы на малиновом столе, фон синий. Словно освещено вечерним Солнцем. Всё горит и держится, ничто не выпадает, чего не скажешь о «Лимонах». Гармония и выразительность удивительные.
    Повернулся в обратную сторону – приятный сюрприз: две работы Краснопевцева. Я никогда не видел его в музеях. Ведь он – «левый», да ещё и живой к тому же. Две веские причины, чтобы его не только в музей не пускать, а и вообще-то жить не давать, а вот, висит! До этого я лишь раз видел его работы в 1975 году у коллекционера и богемного человека «Вени», в Сокольниках. Но сразу же узнал его манеру. Похожие работы. На одной два узкогорлых кувшина, один из которых стоит вверх дном, на узком горле. На другой работе два разбитых кувшина, от левого осталась только вершина, у другого нет куска тулова. Из обоих торчат зеленеющие ветки.
    Выполнение более сухое и схематичное, чем даже у Яна Зрзавого, но внутри этой сухой схемы бьётся живой ключ поэзии и загадки. Непонятно, откуда и как. В общем, очень понравилось. Контуры предметов – чёткие. Цвет – достаточно сложен. Палево-охристый, серо-голубой, тёмно-зелёный. Писано на оргалите. Слой красок – тонкий, но сплошной и плотный.
    Наверху выставка рисунков, коллажей, офортов, литографий и книг Матисса. Книги (иллюстрации) разброшюрованы и выставлены по листочкам. Есть чудесные, лёгкие, точные, поэтичные, ёмкие. Больше ничего и не хочется. Но, наверное, попадаются и случайные. В конце концов, понимаешь, что его система – некая крайность, которая иногда губит сама себя.
    Фотографии его в старости: элегантный, умный, профессорского вида старик – Француз. Не могу себе представить, чтобы Ван-Гог или Сутин к старости выглядели бы так (кабы дожили).
    Всякая система, превращённая в абсолют, кумир, уже умирает: убивает чувство живой связи с миром (чувство природы), из-за которого-то и кисти в руки берут. Поэтому Фальк иногда бывает слаб, а Лебедева сильна, поэтому Матисс в некоторых рисунках недостаточно убедителен, а Ван-Гог убеждает всегда, также и многие импрессионисты, барбизонцы, Сезанн, Нольде.

    Из дневника 1985 г. 14 апреля. Наконец-то Праздник Святой Пасхи! (Вернее, его канун, Страстная Суббота),
    Холодное солнечное утро. Танятка ещё не пришла с работы. Мы с Лукой ждём её, делаем зарядку, в основном я, и слушаем Немецкую Волну.
    Вчера между 17 и 18 часами по Поясному времени я был в Болшеве, ходил посмотреть, что делается у Храма.
    Церковь выкрашена в жёлтую краску, и теперь, при склоняющемуся к закату Солнцу, она выглядит очень эффектно и красиво. Косые лучи высвечивают до бледного жёлтого цвета её освещённые плоскости стен, купола, колокольню, а те, что затенены, кажутся очень тёмными по контрасту, фиолетово-синими с коричневым. Над этим всем голубое небо почти без облаков. Голые деревья, холодно.
    У храма люди продают цветы. Входит и выходит народ. На лицах праздник, ожидание праздника, но и озабоченность. Слышу разговоры о грехе, о сложности жизни, об отношении друг к другу.
    Бабки идут из храма домой. Аккуратно завёрнутые треугольники: тарелки с освещённой Пасхой и куличами завёрнуты в белые платки.
    Как в детстве…
    А в красиво освещённых Солнцем Подлипках, на стенах домов висят огромные плакаты: там о «партии», «родине», о том, что мы, дескать, «идём верным путём», и к «заветной цели»…
    А вокруг люди. Среди них много пьяных, с бутылками, некоторые пьют из горла прямо на улице. Встречаются группы хулиганов, безнадзорных, каких-то озлобленных подростков, впрочем, и уже совсем взрослых.
    «Заветные цели»… Будь они прокляты, эти смертоносные идеи, вероучения, своего рода фашизм под красными знамёнами!

    В Болшевском овраге, наверху, на освещённых голых ветках, пела птица. Я посмотрел вверх со дна оврага. Это был снегирь. Он сидел почти на верхней ветке огромного дуба, и я его не сразу нашёл. Косое Солнце ярко освещало его оранжевую круглую грудку.
   До сих пор поют свиристели, и вот, даже снегирь. Обычно их в это время уже не видно. Виновата холодная весна…

                +    +    +               

    Хожу беременный новой работой. Я ещё не знаю толком, что это будет, и даже о чём, но чувствую всем собой, как в душе что-то назревает. Состояние это может продолжаться долго. И, пожалуй, что это у меня самое трудное в живописи. Потом, когда уже знаешь, что будет, и, приблизительно, как, становится гораздо легче, определённее. А тут, просто распирание нутра, тяжести и беспокойства во всём себе, и очень нелегко. Ведь по сути дела-то я и живу только от работы - до работы.

    14 декабря. Снова побывал на выставке в Пушкинском музее и заодно на Крымском валу, на Крымове. Мои первые впечатления от Фалька изменились. Всё же серый пейзаж «Парижское метро» очень хорош и принципиален. Он очень тонок по характеру и движению цвета, и при плохом освещении трудно заметить все эти особенности. Сегодня я намеренно долго и прицельно смотрел на его масла и гуаши, и почувствовал, что они хороши и глубоки. Однако из их влияния быстро выпадаешь. Может быть, кроме плохого электроосвещения, виновато и то суетно-проходное место, где картины висят. Гончарова смотрелась так же, как в прошлый раз, Остроумова-Л. – несколько более наивно, прямолинейно, но всё равно – прелестно-здорово. Краснопевцев несколько суше показался, но остался интересным. Матисс тоже лучше, но всё же есть работы слабее других. Иногда я это явно ощущал.
    На Крымском – Крымов. Очень весь хорош, кроме тех работ, больших по размерам, где он уж очень хотел «написать серьёзную картину». Тут он явно слаб, и худшая работа – это большой пейзаж «ВСХВ», или что-то в таком роде. Большое чувство природы, отдаваясь которому, он иногда мог пойти очень далеко и смело, рискуя даже заблудиться в цветовых поисках, но чаще всего выходил из таких анабазисов с честью. Чувство верности – (здоровое, честное) – природе спасало его в самых крайних положениях. Там же была выставка какой-то латышки, о которой неприятно вспоминать. Написал ей ругательный отзыв, но вряд ли он ей чем поможет: уж больно самоуверенные, умелые и дрянные картины.
    Погоды стоят серые, с небольшими просветами, падает снег и уже настоящая зима. Так что в ближайшие дни думаю начать ходить в поля, леса и болота на лыжах, смывать с себя «вязкую слизь этой жизни». 
 

                ПРОДОЛЖЕНИЕ ТЕАТРА. ФЕСТИВАЛЬ

     Со злости и от избытка энергии, которую мне подбросил мой новый напарник, писатель и поэт, графоман Н.Зарембо, я написал натюрморт с сухими цветами, и вроде неплохо.

    Новомир Петрович Зарембо был вторым масштабным графоманом, встреченным мною в жизни. Он устроился работать в театр в нашу службу перед Фестивалем молодёжи и студентов. Тогда «органы» стали очищать столицу от сомнительных элементов, а Петрович попадал под сомнение уже потому, что нигде давно не работал. Занимался он в частном порядке квартирным промыслом, то есть помогал съехаться, обменяться, приобрести жильё тем, кто к нему обращался. Сейчас людей такой специальности называют «риэлтерами», существуют целые конторы, занимающиеся этим делом, но тогда ничего такого не было, и Петрович, обладая нужной пронырливостью, неплохо зарабатывал на таких сделках, и не нуждался в официальной работе. Петрович был сыном какого-то крупного партийного деятеля, репрессированного в тридцатых годах, и его отношения с советской властью были неровными и часто нелогичными. Одобряя в принципе «марксизм-ленинизм», он отрицал практические деяния коммунистического начальства, религию называл «опиумом», но высказывал мысли, сходные с положениями христианской этики, хотя тут же мог одобрить смертную казнь для тех, кого считал «врагами». Это был прагматик, не отягощённый слишком чувствительной совестью. Несмотря на ненависть к «советской власти» он, окончив институт (если не ошибаюсь, культуры), долго работал в аппарате министерства, был знаком с самой Фурцевой. Находясь в среде, так сказать, профессиональных и высокопоставленных подонков, он легко уживался с ними, с меняющимися обстоятельствами мог легко менять взгляды, и когда через некоторое время началось возрождение церковной жизни, из его обихода исчезло выражение «опиум для народа». Проповедуя крайний «патриотизм», он легко согласился с тем, что его дочь вышла замуж за иностранца с каких-то островов и покинула «Родину». В его бедовой голове царила дикая каша.  Так же сумбурны были его взгляды в искусстве. Он ненавидел Пастернака, мало его зная, совершенно не знал Волошина, но любил Есенина, Васильева, кажется, даже Сельвинского. Васильева раз назвал «самым великим поэтом ХХ-го века, даже превышающим Есенина».
    Сам он писал стихи на злободневные и ничтожные темы, мог, например, разразиться целой балладой по поводу отсутствия в Москве общественных туалетов, или сетовать на развращённость современной молодёжи:

                «…Это что ж такое,
                Что ни день – «ЧП»!
                С осени, всем классом,
                Сразу в ЛТП…»

    Разговорившись, я дал ему прочитать два своих стихотворения, не сказав, что это мои стихи:
    - Посмотрите, автора Вы знаете, но вряд ли читали…
Новомир, названный так отцом-коммунистом по моде тридцатых годов (он, впрочем, предпочитал называть себя «Владимир»), всерьёз углубился в чтение.
               
                ДОЖДЬ НЕОДЕТОЙ ВЕСНОЙ

                Берёзок свечи, будто в жидком серебре,
                И в каждой капельке на ветке отраженье
                Большого мира вверх ногами и в движенье.
                Но капля падает, стекая по коре.

                С другими каплями, как в радостной игре,
                Сливается она в своём крутом паденье,
                И вот живой поток остановил теченье
                На прошлогодних трав увянувшем ковре.

                Сквозь сетку мелкую податливых ветвей
                Слезливая сквозит мне даль сырых полей:
                Знакомые места, родные сердцу виды.

                Вот мягко проглянул сквозь плотность неба луч.
                А ветер гонит к нам стада набухших туч
                От тёмных берегов далёкой Атлантиды.

По мере чтения на его лице отразилось некоторое недоумение.
    - Да… А… это… Нет, не читал, не знаю. Это – Бунин?!
Я, по какой-то случайности не знал тогда стихов Бунина, а только его великолепную прозу, но был удивлён таким высоким сравнением. Я признался, что стихотворения мои. Тогда Петрович, сначала похваливший их, тут же нашёл в них массу недостатков, с которыми, впрочем, я отчасти согласился: это были сонеты из моих первых проб, и явно написаны в подражание Волошину:

                «…И из-за крыш и труб – сквозь дождь издалека
                Большое колесо и Башня-великанша,
                И ветер рвёт огни и гонит облака
                С пустынных отмелей дождливого Ла-Манша»

    Тем не менее, я с того времени очень заинтересовался поэтическим творчеством Ивана Алексеевича Бунина, и скоро знал наизусть добрую часть его сборника, полюбив эти стихи на всю жизнь. Действительно, моё ощущение природы чем-то сходно с бунинским, Новомир Петрович оказался прав, за что я благодарен ему до сих пор.
     Между нами возникали бурные споры об искусстве, в основном провоцируемые им же, и раз спор вылился в «поэтическое соревнование». Новомир отстаивал пресловутую «свободу творчества», и слышать не хотел ни о какой дисциплине и строгой форме. Я упрекал его в приземлённости содержания и неряшливости стиха.
    - Вот возьмите и напишите на любую заданную тему, и непременно сонет, – настаивал я. Он не соглашался, но потом, заинтересовавшись поставленной задачей, сказал:
    - Ну, задай тему!
В это время мы спускались на эскалаторе в метро.
    - Вот и напишите про эту лестницу!
    Петровича это позабавило, я видел, что он задумался. А я через несколько дней принёс сонет о той лестнице, к удивлению Петровича. Конечно, во всём этом была доля шутки.

                На длинной лестнице, движимой силой тока,
                Где плыли вверх косые трубы фонарей,
                Там убыстряли ход, и тискались скорей
                Людские тени нисходящего потока.

                На станции, внизу, с излишеством Востока
                Сплелся узор резьбы с игрой цветных камней,
                И личики блудниц, среди колонн аллей
                Бледнели светом люстр и прелестью порока.

                Проходишь на перрон там будто бы сквозь строй,
                Бегущих второпях, бранящихся порой
                Чрез громы поездов неслышными словами.

                Там вечно некогда кругом себя взглянуть,
                Вагоны там спешат в тоннелях утонуть,
                И низкий белый свод гудит над головами.               
               
     Зарембу  сонет немало позабавил, но сам он писать о лестнице так и не стал. 
     Живописные взгляды Новомира Петровича были так же неприемлемы мне, как и поэтические. Он, кажется, вообще не очень доверял художникам, его интересы в живописи находились где-то на уровне передвижников. Тем не менее, он интересовался моей работой, несколько раз приезжал ко мне домой, и, кажется, одно время честно пытался понять, чего я вообще добиваюсь, хотя его интерес угас так же скоро, как возник. Я нарисовал углём его довольно приличный портрет, и он купил одну или две моих пастели. Пастели были очень светлые и лёгкие, но ему почему-то казались «слишком мрачными». Расстались мы, как только кончился фестиваль, и надзор «органов» за сомнительными людьми ослаб. Петрович уволился из театра, и после этого мы встретились раза три и почти случайно.

    Из дневника. 23 июля, вчера, собрание в театре о фестивале. КГБ, МВД, «штаб» фестиваля. Сколько запугивания, лицемерия, вранья, показухи, самовосхваленья!
    Дурак директор. Испуган чуть ли не до смерти. Шёл бы на пенсию, чем так…

    Об этом «фестивале» тоже стоит сказать несколько слов. Я помню ещё знаменитый «шестой» фестиваль, когда после десятилетий «железного занавеса» Москву наводнили иностранные гости. Это было вольное и весёлое время, хотя и отягощённое наследием прошлого, от которого так просто не отделаешься. Люди знакомились, радовались, Москва расцвела улыбками, анекдотами и духом вольности, несмотря ни на какие опасения и ограничения, их тогда как-то не чувствовалось. Москвичи первый раз почувствовали себя «европейцами». Ходил такой анекдот: «В трамвае молодой человек наступил девушке на ногу. Извиняется: «Пардон!» Она обрадована: «Ой, Вы говорите по-французски?» Он: «А х…-ж!» Было много смешного, трогательного и весёлого, а спустя девять месяцев в Москве начали рождаться дети разных цветов кожи.
    В этот раз руководство страны страшно боялось любых проявлений самодеятельности, и сделало всё, чтобы любые попытки свободного общения пресечь в зародыше. С нашей службой были проведены инструктажи о «возможных провокациях и шпионах», и она была усилена какими-то дружинниками, и целым взводом «гебешников», ночевавших в кабинете режиссёра, далеко от нашей служебной комнаты, так что нам они особенно не мешали. Наготове у здания театра весь фестиваль простоял грузовик с кузовом-фургоном, не случай нужды, если придётся перевозить большое количество арестованных. Его шофёр, молодой парень, тоже ночевал в театре.

    Из дневника. 28 июля. В Никольском.
    Я сижу у окна, за которым медленно проплывают прекрасные облака. Небо синее с разными оттенками красного и фиолетового.
    В Москве шабаш ведьм. У них это называется «двенадцатым фестивалем молодёжи».
    Все радиопередачи с Запада и с Востока яростно глушатся. Нам ничего нельзя слушать, кроме Москвы. Это наша «свобода» по-советски.  Вчера здесь был Зарембо. Я был в депрессии и сильно разволновался, побив посуду, когда он начал говорить об этих событиях в Москве и о том, что я- де неправильно реагирую на них, слишком волнуясь.
    Завтра опять присутствовать на шабаше и смотреть в отвратительные морды кагебешников, стукачей и всякой сволочи. Хорошо, что сбоку.

    В дежурство одного из моих напарников с этими гебешниками произошёл  довольно забавный случай. Дежурный заметил, что в огромное здание складов театральных декораций к вечеру зашёл незнакомый мужчина, нёсший объёмистый портфель. Чётко следуя инструкциям,  он тут же сообщил о появлении незнакомца с портфелем команде «ГБ». О том, что это всего-навсего любовник одной из кладовщиц, пришедший к ней на вечерок с бутылкой вина, ему как-то в голову не пришло. Время было позднее, и государевы слуги уже расположились спать. Поднятые по тревоге, повскакав со своих матрацев, они с испуганными лицами, не вполне одетые, вломились в здание складов, и силой, с оружием, выволокли незадачливых любовников на полутёмные задворки. Трудно понять, кто был больше перепуган внезапностью случившегося, пленники, ни о чём плохом не помышлявшие, или их захватчики. Один дежурный, с чувством выполненного долга, оставался совершенно невозмутимым. Мужчина с портфелем принял вторжение за нападение разбойников, и с перекошенным от ужаса лицом кричал:
    - Берите всё! Всё забирайте, но оставьте в живых! Мы же ничего вам не сделали!
    Всё закончилось благополучно, случай насмешил работников театра, всё узнавших утром, а  дежурный получил благодарность за бдительность.   

                НИКОЛЬСКОЕ

    Я всегда тяготел к жизни в деревне, жизнь в городе мне не нравилась никогда, я люблю природу и малолюдье. Но особенно нам стал необходим деревенский дом в связи с рождением сына. В связи с его врождённым недугом нам нужно было найти убежище где-нибудь недалеко от железной дороги, чтобы легче было добираться. При постоянном недостатке средств, уходившим на лечение нашего первенца, при запрете о продаже деревенских домов городским жителям под дачи это было довольно трудно. Однако, кто-то из знакомых экскурсоводов посоветовал нам поездить по Ярославскому направлению Северной железной дороги, и мы последовали этому совету, года два изучали эти места, и, наконец, нашли дом в деревне Никольское, недалеко от станции Беклемишево. Тогда с нами ездила часто Лера Авдеева, знакомая нам по работе в «Клязьминском водохранилище», желавшая найти себе дачу вместе с нами. Экзальтированная и неорганизованная, она несколько раз путешествовала со мной в эти глухие места под Ростов, но часто подводила меня. 

    Из дневника 1983 г. 19 сентября. В шесть утра ждал Леру в Мытищах на платформе, но она не пришла, и, вместо поездки в Александров, я отправился в лес на болота. Начинался рассвет. Посёлок Водоканала, попросту Водокачка, ещё спит. Навстречу никто не попался. Я надел сапоги, вместо лёгких тапочек. Прошёлся и босиком по росе. Ноги быстро замёрзли. Вышел в 32 квартал на болота, со стороны, противоположной той, где я обычно бываю. Вижу свой далёкий берег в синем тумане. А справа золотятся и краснеют молодые липы, берёзки, тополя. Небо синее. Попил росы с листьев рогоза. Скоро уткнулся в болото. Это озеро-болото теперь окружает меня со всех сторон. Я как бы на мысу. Незаметно почва всё становится мягче и мягче, твёрдая земля превратилась в трясину. Возвращаюсь своим путём. Видел лося, перебежавшего в 200 метрах мне дорогу направо, в восточную сторону. Перебежал рысью и скрылся в синем тумане, который стоит плотной полосой невысоко от земли. Слева сосны на валу, то ли когда-то насыпанном, то ли естественном, не поймёшь…
Я любовался ими зимой, ходя здесь на лыжах. Хорошо бы здесь пописать этюды. Запомню.
    Пошёл краем леса по направлению к устью Нехлюдова Рукава, по берегу озера.
    Утки.
    Посидел, позавтракал: яйца, яблоко, помидор, хлеб с солью.
    Дальше иду. Солнышко уже встало, разогнало туман, и всё золотится под его ещё косыми лучами. Всё стало мягко определённым, а краски рассвета были зыбки, холодноваты и таинственны. Розово-синеватое сложное небо в облаках с просветами. Облака мельчайшие, и не поймёшь, где кончаются, уступая место глубине небесного колодца, так незаметен переход. Туманы, узоры леса и отдельные деревья образовывали сложные композиции, всё время меняющие свои зыбкие очертания. А сейчас ясно, мягко и тепло. Снова начинается зимородковый день.
    На мысу, у начала Совиной канавы, горит торф, грозит погубить растущую здесь большую берёзу; кто-то не потушил костёр со вчерашнего дня.
    Тихо возмущаюсь, останавливаюсь, вынимаю из целлофанового пакета остатки еды, и, черпая воду пакетом, тщательно заливаю тлеющее место, мешу ногами торф.
    Идёт пар. Постепенно превращаю всё в жидкую грязь.
    Тушить торф трудно. Вроде, всё погасло, а внутри может гореть. Поэтому разрываю руками торф, и точно: он внутри горячий. Набираю ещё воды, заливаю опять, теперь уже окончательно. Иду по Рукаву вверх, сворачиваю вправо, без дороги иду 51 кварталом, хочу выйти к «неизвестной стоянке».
    Выхожу, немного ошибся, взял левее. Спугиваю двух оленей. Почти без шума исчезают в направлении старой вырубки.
    Лежу на скамье, на стоянке. Хозяев, как всегда, нет. Но слева голоса, может быть, грибники?
    Тихо ухожу. Не люблю в лесу людей. Люблю быть один. Иду через 52 квартал к Плотине Папковской. Ручей не течёт, и меня это беспокоит. Надо будет сходить вверх по течению, в Нехлюдово урочище и выше, посмотреть там.
    Пруды заметно обмелели: сухая осень. На вырубке видел семью воронов: огромные птицы. Старый улетел с негромким карком. А с молодым мы поговорили. Он каркнет, и я в ответ по-вороньи (ударение на первый слог!) А он отвечает, и делает вокруг меня облёт. Так несколько раз. Тенькают пеночки. Посвистывают и другие птицы. Слышал рябинника, синиц, видел, кажется, скворцов.
    Выкапываю корень лопуха ножом и замечаю, что на мягком торфе и корни дряблые и мягкие, не то, что выкопанные подальше от тропинки, из твёрдой глины: там корешки как хорошая морковь. Размахивая корнем, иду домой по ведущей на угол асфальтовой дороге -просеке.
    Дома отдыхал, а потом написал это.
    А от Танятки с Лукой пришло Письмо; то-то радости!

    Впоследствии мне надоела необязательность компаньонов, и я стал искать в одиночку. Но то утро, когда она не явилась по договорённости на станцию, было прекрасно, это была хорошая прогулка. Через много лет, вспоминая об этом случае, я написал стихотворение: «Утро в пойме Яузы», взяв эпиграфом строки И.Бунина:

                «…Я молод был, бездомен, одинок,
                В чужом мне мире, сложном и огромном.
                Всю жизнь я позабыть не мог
                Об этом вечере бездомном».

    Моё стихотворение кончалось похожими словами, но совсем с другим настроением:

                «…До горизонта стлалась гладь зеркальных вод,
                И долго я стоял, пленённый их разливом,
                И много лет потом забыть не мог
                Об утре голубом, бездомном и счастливом».

    Таких поездок мной было предпринято много, и, в конце концов, что-то стало складываться. Мы нашли дом, который нам с Таней понравился, и познакомились с его прежней владелицей, начальницей станции Беклемишево Леной Бурлаковой. Деньги мы кое-как собрали, но на весь дом не хватало, и мы купили его пополам с нашими знакомыми Теряевыми. Теперь у нас было полдома в деревне, куда можно было добраться на двух электричках, и мы могли проводить в нём лето. Оформили дом через акт дарения. Этот дом стал моим убежищем и художественной мастерской на десять лет. Работа в театре давала мне достаточно свободного времени, и я когда мог, уезжал в эти тогда глухие места. Всё лучшее, сделанное мной в то десятилетие, написано в тех краях, или на основе увиденного там. Именно в Никольском, с 1986 года, начали рождаться и мои стихи, хотя первый я написал дома, болея жестокой ангиной, и в деревню поехать не мог. Татьяна с сыном как раз были в деревне, и я написал шуточный сонет, подражая Волошину, стихи которого очень люблю и теперь. Сонет получился смешным, и мне удалось выдержать строгую сонетную форму. Меня навестил младший брат, прочитал написанное мною и очень смеялся. Это подогрело мой интерес к стихописанию, и я захотел попробовать написать стихотворение всерьёз, примерно так, как я пишу свои пейзажи. Пришлось открыть «Теорию литературы», вспомнить все стихотворные формы и размеры, после чего я счёл себя готовым к работе. Как бы то ни было,  «серьёзный» сонет худо-бедно тоже получился.

                У  ДОМА  КОРОВИНА

          «…Близкими друзьями Саввы Ивановича
           Мамонтова были знаменитые люди:
           Художник Коровин, знаменитый бас Шаляпин…»
                (Из речи экскурсовода)

Здесь Нерль соперничает кривизной с дорогой,
Здесь глушит шум вершин гул дальних поездов,
Здесь стадо не спеша бредёт с дневных лугов,
И запах молока доносит до порога.

Мне тень художника представилась нестрого:
Размыт овал лица, нечёток ритм шагов…
Пейзаж почти не изменился с тех годов,
Но времени песок занёс следы былого.

Коровин, Мамонтов, Шаляпин – имена,
Округа  о которых помнить бы должна;
Но тщетно спрашивать: кто знает, тех немного.

Куда не брошу взгляд – Коровина тона,
А из-за леса слышу, как гудит она –
Постройка Саввина – железная дорога.

4 июля 1986 г.

    Я не искал специально эти места, и попал в них случайно, уже потом узнав о существовании поблизости дач Константина Коровина и его друга Фёдора Шаляпина. Это получилось само собой. Но в моей жизни  и раньше было так, словно судьба проводила меня по местам, которые так или иначе были связаны с жизнью и творчеством моего любимого художника. Я уже давно читал его записки о жизни в деревне, о походах по Лосиному Острову, о прекрасной речке Нерли, и знал их почти наизусть, а теперь оказалось, что я поселился рядом с деревней, где и посейчас сохранился его дом. Деревня называется Охотино, и я часто в те годы бывал там. Разумеется, такое завидное соседство подогревало мои живописные страсти, я и раньше ощущал себя в известной мере последователем Константина Алексеевича, а теперь чувство родства с ним окрепло. Многим я обязан этим благословенным местам, которые в начале 80-х годов были ещё совсем глухими. Асфальтовую дорогу от Ярославского шоссе до станции Итларь провели уже при нас, и сделали отросток от неё почти до Никольского, остановившись на краю леса у узкоколейки из-за нехватки средств. А тогда путь от Никольского до Охотина занимал пешком около трёх часов. Идти нужно было извилистой лесной дорогой, с буераками, рытвинами и глубокими лужами, в которых в иное лето заводились щитни. Иногда леса раздвигались, уступая место небольшому полю пшеницы, овса или ржи, а потом смыкались. В зимнее время лесные дороги совсем заметало, и никто по ним, кроме меня, не ходил. Пробираться приходилось по глубочайшему снегу, и серые куропатки, а порой тетерева, вспархивали из под ног. Летом мы также часто натыкались на тетеревов, несколько раз я встречал лосей, лисиц и зайцев. Дачники населили нашу глухомань лет на десять позже, и мне удалось застать край нетронутым. Мне там было чудно хорошо, приезжая, я всегда чувствовал себя счастливым. Я очень любил деревню и свой дом во все времена года и приезжал туда каждый раз, когда только мог. Пролезу среди зимы к избе, перевалившись через невысокий заборчик, прокопаю глубокие траншеи к калитке, протоплю русскую печь, изба нагреется, и совсем станет хорошо и уютно. Я жил  зимами по нескольку дней в своём одиноком доме, и каждый раз возвращался к своей семье и работе вполне отдохнувшим, обновлённым, с новыми творческими планами. А сколько было написано за это время пейзажей, пастелей и сделано рисунков, не счесть. Именно в тех местах вполне сложился мой живописный почерк, и окончательно выработались принципы.

Тихо кончилось лето
Тихо вечер угас.
Далеко до рассвета,
До полуночи – час.

За окном чернотою
Расплеснулась в ночи
Осень тьмою густою,
Все запутав пути.

Выйдешь, пахнет землёю,
И не видно ни зги.
Отдалённой пальбою
Отдаются шаги.

Даже птицы не слышно,
На селе ни огня.
В темноте кто-то дышит,
И глядит на меня.

Жутковатой истомой
Душу мучит мою.
И стою возле дома,
Воздух полночи пью.

Оглушён тишиною,
И мечтаю во мгле,
Что случайной судьбою
Я один на Земле.

    Это стихотворение было написано осенней ночью 1986 года, когда несколько дней я жил в деревне один. Через полгода я написал ещё одно, на мой взгляд, хорошо рисующее обстановку, которая тогда окружала меня, и которая так благотворно действовала на меня. Вообще стихи в тот счастливый год посыпались из меня как из рога изобилия. В конце лета у меня  появился венок сонетов «Север», отдельные части которого я уже приводил.

    Через два года я нашёл в деревне Любильцево, на левом берегу Нерли, хорошую избу для своего брата, и мы иногда стали ездить в эти края вместе, но чаще я ездил один. 

    Из дневника. 16 июля. После поездки в Никольское (2 дня), один, и этюда маслом.
    Сначала в общем: 4 Этюда маслом. Так, чтобы произведением искусства назвать хоть один из них, то не могу, но как подготовительный материал – неплохо. Чувствую, нужно уже писать маслом большего размера пейзажи, медленно, конкретно и основательно стараясь прийти к пониманию натуры. Пробовать в одной работе, не торопясь, разные техники наложения красок, чтобы достигать красоты, глубины. Хорошо прорабатывать композицию, рисунок.
   В цвете всё то же: чтобы раскрывало, но не копировало натуру. Неожиданность решения, выразительность. Конкретность цвета. Прорабатывать и рисунок хорошо. Можно керосин использовать для разведения. Попутно изучать куски, которые не удаются, в натуре. Можно штудировать отдельные этюды, или рисунки. Наблюдать тон. Всё в работе сделать за один раз и с натуры непременно я просто не могу: не по зубам. Вот, пишу же я пастели подолгу иногда, а иногда быстро получится. Так и маслом надо, и вести несколько работ, иначе ничего путного не напишешь. Цвет посложнее делать, используя скрытые в красках созвучия, а не копируя.
    О поездке. Проехал велосипедом до Нерли, сквозь дебри леса. Черника, малина, грибы. Вброд мокрые места переходил. Нерль – пошире Клязьмы, быстрая, высокие берега, заросшие, мягкие и без подхода. В другой раз надо её будет осмотреть подробнее. Хорошо на узкоколейке. Мята, жёлтые башнеобразные цветы (какие?), валериана… Хорошо. Песчаные откосы. Можно писать. И в лесах хорошо. Ходили за черникой с Тамарой Ивановной, Леной и Юлей. Поел черники, есть грибы, брусника, но не поспела, костяника. Леса тут дремучие, непроходимые, уходить не хочется, так бы и жил в них.
    Ночью была сильная гроза, каких давно не видел. Думал, дом рухнет.
    Приехав, закончил пастель «Вечерний пейзаж в Подлипках. Из окна». Помогла поездка и рассуждения Майоля о живописи и вообще об искусстве, которые я брал с собой.
 
    7 сентября. Осень. Солнечно, дожди, грозы – всё перемежается очень быстро. Довольно прохладно. Сегодня встали в 2 часа (поясное вр.), и выбрались из Никольского в Москву и Подлипки. Шли по мокрому от вчерашних дождей полю. Чёрно-синие, зелёные, фиолетовые и коричневато-фиолетовые тона. На Севере, слева, видели бело-зеленоватую полосу; блистающие облака. Рассвет был жёлтым и чуть оранжевым.
    Писал вчера пейзаж на холсте – первый в Беклемишеве. Не удалось ничего красиво и серьёзно написать. Чуть-чуть есть «красивенькость» и много грубой лихости. Нет идеи. Буду послезавтра продолжать, искать дальше. А пастель совсем остановилась; нет хорошей бумаги, и желания тоже как-то нет. Да, ещё разболелось левое колено, стреляла и спина. А та, всё ничего. Дай Бог и дальше.


                «СМЕНА ВЕХ»

    Из дневника. 1 мая. Хмурый, дождливый, тёмный день. Я сижу дома и читаю Историю Древнего Мира, а также и Рима. Нахожу какое-то странное удовлетворение в чтении этих учебников. Будто становится спокойней и уверенней на душе. Непонятно, отчего. Может быть, утешительно действует то, что перед мысленным взором проходят тысячелетия, богатые древние культуры, возникают и стираются с Земли династии и целые царства, и видно, что всегда люди действовали из низких побуждений, из желания обладать большими богатствами, чем ближние, из тщеславия, гордости. Вселенский сонм человеческих пороков: гордости, жадности, зависти, сластолюбия…
    И всегда люди страдали на Земле, всегда были мучимы своими душевными и телесными недугами и своими ближними…
    Есть, отчего впасть в хандру, но и приносит утешение.
    По мере чтения много приходит ко мне изысканных тонких ощущений, словно это я сам когда-то жил в этих странах и смутные воспоминания об их Солнце посещают дальние уголки памяти отрывочными отголосками. Очень хорошо.
    А одновременно возникают и мысли более практические, и уж вполне относящиеся к нашему времени. Например, что хорошо бы написать красивую обнажённую со смуглым телом, на интересном каком-нибудь ковре; это навеял мне Древний Египет.
    А сам чувствую себя неважно; ох, как всё же слабо моё тело. Не мешало бы ему быть посильнее и поздоровее. Снова разыгрался желудок, гастрит… Целые дни отравлены дурными ощущениями и слабостью. Ах, можно бы было провести какие-то оздоровительные меры в широком масштабе и достаточно долгий период, было бы прямо счастьем… Деньги, деньги, в них, в конечном счете, почти всё упирается. Никогда у меня их не было, и будут ли когда? Очень уж маловероятно.
    В худшем случае все мои недуги могут кончиться какой-нибудь серьёзной болезнью, которая сведёт меня в могилу.
   Нужно попробовать собрать силы и оздоравливаться, насколько это для меня возможно.
    Я задумался, читая свои книги о том, к какому бы типу социальной прослойки отнести себя и людей в нашей стране, подобных мне, не облечённых властью и не имеющих средств к нормальному существованию, и в то же время слишком честных, чтобы использовать общество как средство кормёжки незаконными способами, и не нашёл другого определения, кроме как класс – РАБОВ.
    Как те, шумерские, египетские и древние античные, мы не имеем личной свободы, привязаны к месту жительства, обязаны трудиться, и не получать сполна денег за свою работу, обязаны участвовать в обрядах, заменяющих в нашем проклятом государстве религию и призванных проверять нашу лояльность в отношении к власти… Да, мы рабы, это очевидно. Советский строй «развитого», да и неразвитого «социализма» - это какая-то реставрация рабовладельческих принципов, с той разницей, что мы, собственно, не принадлежим определённому господину, а абстрактной «родине», понятию, совершенно изуродованному «нашими» идеологами и софистами; под которым они более всего подразумевают «наш» государственный строй и правящий аппарат, с так называемой «партией». Боже, сколько лицемерия и изворотливой лжи в нашей стране! Рабовладельцы с тех, древнейших времён, стали намного искуснее в выборе и применении средств закабаления ближних. Их изобретательность могла бы, наверное, вызвать восхищение самого «лихого» из древних царей и фараонов. Они привлекают себе на службу и науку, и даже искусство. Правда, и то и другое у них так фальсифицировано, искажено, изуродовано в их пользу, что когда-нибудь это станет видно всем, но на их-то век хватит, они в этом уверены. Да хватит и на наш. Что делать?..

    Однажды, на дежурстве в театре, я обратил внимание на то, что по радио «Маяк» непрерывным потоком идёт классическая музыка. Вошёл Игорь Легин:
    - Слушай, по радио музыки хорошей много. Что-то у «них» случилось.
    Через некоторое время стало ясно, что: умер Брежнев. Этого давно ждали, и никто не удивился, но всё же с некоторой тревогой стали прислушиваться к тому, как теперь изменится обстановка. А она менялась довольно быстро.
    Это были годы, когда, кажется, сама властная верхушка растерялась, не зная не только будущего пути страны, а и в каком месте мы сейчас находимся, как назвать действительность, в которой мы прозябаем. Это, кажется, попытался прояснить для себя Андропов, один из зловещих и мерзких персонажей эпохи развала СССР. Одновременно он пытался полицейскими мерами наладить «порядок» в стране. Начали отлавливать людей на улицах среди дня, выясняя, где кто работает, и почему в рабочее время находится на улице. К счастью, эта дурь властей, судорожно цеплявшихся за безудержно стремящийся к нулю остаток устойчивости государства, длилась недолго. Вскоре и Андропова не стало, его сменил полуживой Черненко, которого, помню, на избирательном участке, поддерживали под руки, когда он пытался нащупать щель в ящике. Конечно, вскорости исчез и он. Постепенно наступало время, которое потом назвали «эпохой перестройки и ускорения». Слово «ускорение» постепенно исчезло из обихода, а «перестройка» осталась, войдя общепризнанным термином в учебники истории. Казалось, все так устали от полуживой, но всё ещё огрызавшейся «советской» власти, что она должна была отмереть и рухнуть сама собой. Примерно так и случилось. Но огромный организм не может умереть мгновенно. Я слышал, что тела доисторических чудовищ ещё долго агонизировали, и их туловища и хвосты жили призрачной автономной жизнью, извиваясь в судорогах и круша, что попадало под удар, в то время как головы давно не было. Если уместна такая аналогия, примерно это происходило с Советским Союзом. Ещё были попытки всё исправить, наладить, «перестроить и ускорить», забить лопатами демонстрацию или расстрелять безоружную толпу, но любому было ясно, что долго так не продержаться. Время настало ещё более скудное и тревожное, чем было даже в последние годы Брежнева. Мы все ждали развязки и не сомневались, что она близка.
    В театре тогда работал осветитель Серёжа Кесслер, годами собиравший анекдоты на все политические (и не только) темы. Он был твёрдо уверен в ценности своей работы. В его двух книжечках, нарочно заведённых для этого, было, помнится, более трёх тысяч анекдотов, и периодически он радовал нас новыми. Теперь Серёжа ходил недовольный и мрачный: анекдоты исчезли, новые перестали появляться, народ растерялся и не знал, что говорить, чего ждать, и что высмеивать. А между тем, повода для смеха и тогда было немало. Я помню одно из многочисленных и бурных заседаний верховного совета под председательством Горбачёва. Михаил Сергеевич обладал особой способностью излиться в словесном потоке, отвечая на какой-нибудь вопрос так, что никто не мог понять ничего, несмотря на обилие озвученного текста. Раз я был дома, смотрел по телевизору одно из таких бурных собраний. Горбачёв в тот день был чем-то взволнован, недоволен, и выкрикивал в зал, ставя ударения в некоторых словах на первом слоге:
    - Товарищи, мы же с вами интеллигентные люди! Пора прекратить, понимаете, этот абсурд! Давайте по порядку! Я смотрю, тут многие думают, что Горбачёв «не знает», Горбачёв «не в курсе»!...  А, между прочим, Горбачёв ещё с утра провёл совещание с узким кругом ограниченных специалистов, и должен сказать каждому: Горбачёв всё знает!
    Услышав про «узкий круг ограниченных специалистов» я бросил дела и уставился на экран, с которого неслось ещё более внушительное:
    - И я всем должен сказать, что у нас по этим вопросам своя голова за плечами имеется!..
    Такого даже я не ожидал. Между тем в зале никто не засмеялся, видимо, народные избранники находились в гипнотическом состоянии от его речи.
    В это время у меня зазвонил телефон. Я поднял трубку, звонила наша начальник труппы, Ирина Воинова. Она задыхалась от хохота:
    - Юрк! Ты смотришь? Ты слышал?! Ты про «свою голову за плечами» слышал?.. 
       Мы вдоволь посмеялись над страстной речью нашего «генсека». Но чаще было не до смеха, и впору было задуматься о будущем. Говорильня не прекращалась, а реальных дел всё не было, или нам так казалось. Всё шло словно по рецепту Венедикта Ерофеева: «У нас всё должно делаться медленно и неправильно».

    Из дневника. 29 октября. Прудон: «Коммунизм – это государственное владение людьми».
    Маркс: «Сущность коммунизма можно выразить фразой: уничтожение частной собственности».
    Но это и означает – государственное закабаление людей.
    Сектанты, вычисляющие конец света, назначают «день икс», а когда он проходит, говорят, что в расчёты вкралась ошибка, но идея была верна. То же самое и коммунисты. Пятьдесят миллионов убитых и замученных – это ошибка в расчётах, а «идея-то – верна»!

    Настало время, когда наш собиратель анекдотов ворвался в служебный вход театра, сияющий:
    - Ребята! Хотите новый анекдот?!
    Мы, конечно, хотели. Сергей тут же начал:
    - Что будет, спрашивают у армянского радио, если лампочку Ильича засунуть в ж… Горбачёву? Ответ радио: «Прожектор перестройки»!
    После годичного отсутствия анекдотов это было здорово! Анекдот вызвал бурное веселье, и несколько лет, вспоминая его, мы не могли удержаться от смеха, так он в тот момент оказался кстати. Потом время изменилось, и он потерял актуальность, но тогда был злободневен. Телепередача «Прожектор перестройки» ежедневно появлялась на экранах, повествуя о пустяках, «мешающих нам жить». Я высказался по поводу анекдота:
    - Ну, раз такое появилось, значит, ещё не всё потеряно, Россия жива!
    И Россия доказала это в августе 1991 года. Но это случилось потом, а пока обстановка в стране была ненадёжной и убогой, хотя это было и прежде, но теперь стало бросаться в глаза даже тем, кто по своему складу не очень задумывается над такими вещами.

                КАК Я ЕХАЛ ИЗ ТЕАТРА 20 ФЕВРАЛЯ
   
     После блестяще завершённой операции по спасению театра Миниатюр от грозящего потопления в разбушевавшейся стихии горячей воды, хлынувшей перед спектаклем из отопительной батареи, что изрядно распотешило зрителей и перепугало администрацию, я, в гордом сознании своей победы над силами хаоса, ехал домой на Фрязинской электричке. За окнами темень. Замёрзли стекла, холодные сквозняки гуляли по ногам; двери в вагоне беспрестанно открывались и закрывались от качки, раздолбанные замки их совсем не держали  и лишь угрожающе хлопали и скрежетали при очередном качке поезда.
    Я сидел, подняв воротник тулупа, тщетно пытался уйти в свои мысли, преодолевая возбуждение после бесцельно прожитого суетливого дня.
    Передо мной сел небольшой и ладно скроенный моложавый человечек интеллигентного на первый взгляд вида, как-то аккуратно, ладно, и агрессивно одетый: новая дублёнка, дорогая шапка, под ней чёрные глаза и стремительные усы. Он мне не понравился, но мне было всё равно. Я ушел, наконец, в свои бессвязные полу-мысли, полу-образы, перемежавшиеся обрывками воспоминаний о прожитом дне и думами о завтрашнем, а он начал яростно изучать какую-то книгу, возможно, учебник математики или какую-нибудь инструкцию. В Лосе ко мне на скамейку подсел простоватого вида подвыпивший мужчина среднего возраста, мирно и бестолково настроенный, и сев, бормоча себе под нос что-то неясное. Затем спросил, как бы не обращаясь ни к кому:   
     -А что это за поезд?
    Мой сердитый сосед что-то злобно ответил ему. Я не разобрал, что.
    Подвыпивший переспросил. В его вопросе не было ничего раздражающего, даже навязчивость, так свойственная пьяному русскому человеку, звучала в его голосе чуть заметным оттенком.
    Агрессивный недомерок ответил уже совсем зло, чеканно и резко:
    - Заткнись, сволочь, если пьян!
Может быть, он произнёс какую-то иную фразу, но по смыслу она была именно такой. Я в душе немного посочувствовал выпившему и ответил ему громко и отчётливо, чтобы он понял, что поезд – фрязинский.
    - А что же он-то на меня так? – обиженно заговорил со мною выпивший.
    - Ну, что ж, бывает всяко… - ответил я примирительно и неопределённо, думая, что мой ответ успокоит его. Но выпивший не ограничился вопросом, а не преминул осудить поведение недомерка какою-то воспитательной, впрочем, тоже беззлобной фразой, вроде «так не годится», или «вот вздуть бы за такие слова». Недомерок ответил, так же резко и зло. В его облике явно читалось презрение холёного и «делового» трезвого парня к добродушно расплывчатому, путающемуся и неказистому собеседнику. А выпивший, что окончательно унизить своего противника, вдруг стал говорить, довольно внятно и правильно, по-немецки. «Интеллигентный» агрессор ответил что-то уж совсем непонятное на неизвестном наречии, в смысле, «не ты один такой умный»,
    Мне стало горьковато на душе. Как-то обидно за них обоих. Я решил уйти от этого спектакля, перейдя в другой вагон, благо, было довольно свободно. Я встал, при этом у меня как-то само собой вырвалось:
    - Боже, как всё глупо это…
    Произнося свою фразу, я вдруг осознал, что глупо не только то, что разыгралась нелепая сцена, это-то мелочь. Глупо и унизительно вообще многое; и этот вагон с расхлябанными дверями и сквозняками, холодящими ноги, и множество усталых или озлобленных людей в нём, добирающихся домой после такого же глупого рабочего дня, и обилие пьяных в поезде. Последнее как-то вдруг до меня дошло. Я вспомнил, что и у нас в театре скоро будет выдаваться часть зарплаты, так называемый «аванс», и понял, откуда пьяные:
    - Ах, вот что: Россия получает получку в эти дни, - мелькнуло в голове, и глупое и унизительное слово – «получка», что-то вроде «подачки», также как-то тут и дошло до сознания…
    Ответив на вопрос выпившего «куда ты?», что мне сейчас выходить, я перебрался в передний тамбур поезда, оттуда мне ближе идти домой. Встал к двери. По счастью, света в этом тамбуре было немного, одна лампа не горела, и я очистил пальцами себе кусок стекла от намороженного льда, прислонился носом к прогалине, глядя на проплывающие мимо силуэты деревьев и отблески огней на низком ночном небе.
    Сзади себя я услышал щёлканье замка. Кто-то безуспешно пытался открыть дверь к машинистам, которая всегда закрывается на ключ. Убедившись в невозможности намерения, отошёл. Потом стал мочиться на пол, прислонившись к противоположной двери. Слышалось журчанье. Человек был совершенно пьян, хотя на ногах стоял неплохо. Во мне шевельнулось лёгкое возмущенье, но и жалость ко всем этим несчастным работягам, день-деньской гнущим спину за грязными станками в пыльных сараях-цехах, а вечером возвращающихся, зарядившись порцией алкоголя, в свои не менее неприветливые квартиры с раздражёнными жёнами и враждебными соседями.
    Когда-то и я был почти таким же. Меня спасала моя юность, чрезмерная наивность и вера в то, что человек на земле не только для бессмысленного низкого труда, безропотного перенесения оскорблений начальства и постоянной борьбы за хлеб насущный, а для мужественного и высокого пути.
    Должно же быть ещё что-то, думал я, кроме гнёта грязной повседневности!
    И я верил в это, жил, искал свой путь, и постепенно становился другим сам, и другой становилась жизнь вокруг меня. 
    А что могло спасти этих несчастных праведников, или грешников, или, как их ещё назвать, то и другое вместе?
    Часто они немногим старше меня. Привыкли к бесполезному, низкооплачиваемому, низкому труду, в разумность которого давно потеряли всякую веру, и не знают других видов духовной (или душевной?) свободы, как только «напиться и отключиться» от всей гнусности их оскорблённого и униженного прозябания.
    - Ну ладно, мочится… В конце концов, если ему приспичило, не в штаны же делать… 
     Мытищи. Двери, зашипев, открылись, и я с наслаждением вдохнул морозный воздух.
    Вошла компания работяг. Все тоже пьяные, но на ногах стоят. Привыкли держаться. Ведь пьют везде; на работе, в гостях, дома, в магазине, на улице. И ведь всегда надо уметь симулировать трезвость, а-то неприятностей не оберёшься: с работы полетишь, лишат части и без того нищенской «получки», в милицию заберут, а с нею шутить опасно…   
      Много опасностей подстерегают пьяного человека, но трезвость всё же хуже: ибо так опостылел ненавистный «советский образ жизни», что только бы не видеть, не чувствовать, не знать, заглушить в себе неудобство, страх и стыд, обрести, хотя на время, какую-то цель, хоть она и мираж…
    Впереди красный свет, и мы всё стоим и стоим с открытыми дверями.
    А вот и милиция. Два долговязых пацана с ещё безусыми лицами в милицейских формах заглядывают к нам с платформы. Мочившийся пьяница теперь держит в руках бутылку пива. Его немедленно забирают «в участок» и выводят наружу. Это вызывает недовольство у другого парня, также пьяного, и видимо побывавшего недавно и в тюрьме, что явствует из его фраз и выражений.
    - Что мужик сделал-то, - бормочет он, - стоял, никому не мешал…
Потом вспоминает лагерные порядки, ругает «ментов», говорит, что ещё понимает, если бы они служили в армии, «а от милиции какая же польза, и кому?..» Вспоминает недобрым словом всех «стукачей», и грозится под конец с кем-нибудь из них жестоко рассчитаться и снова сесть в лагерь.
    - Там легче! - заключает он свои ламентации.
    Он говорит об армии, а я вспоминаю о войне в Афганистане, и мне становится совсем  тошно.
    Впрочем, поезд трогается, я приникаю к своей проталине, смотрю за силуэтами деревьев и забываюсь, но не надолго.
    Сзади фраза: «Брось!»
    Невольно оборачиваюсь. Молодой парень с сигаретой в руке, на этот раз трезвый, и совсем неопасного вида, а рядом такой же молодой милиционер-«поездушник», невесть откуда взявшийся.
    Начинается спор. Он ограничивается на этот раз краткими фразами.
    - Брось курить, не положено!
    - Докурю, тогда брошу.
    -А я говорю – брось!
    Так довольно долго, пока молодой «мент» не произносит слова:
    - А то придётся пройти со мной.
Это сразу вызывает возмущение окружающих.
    - Ишь ты, какой грозный! – тянет старый рабочий, до тех пор мирно стоявший рядом.
    - Да ведь здесь одни мужчины, а они все курят, - резонёрствует мой сосед, пьяный парень из тюрьмы.
    - Были бы женщины, он бы и не курил…
        Но милиционера это не удовлетворяет. Он продолжает приставать к курильщику. «Сидевший»  доходит до крайнего возмущения и предлагает «менту» сойти с ним на следующей остановке, чтобы набить морду. Милиционер не согласен. Он хочет, чтобы его требования выполнялись беспрекословно.
    Я сочувствую сразу и милиционеру, и «сидевшему» парню, и курильщику… Мне хочется  обнять их всех,  и спросить: « Ну что вы делите? Вы же не враги друг другу. Надо только быть чуть снисходительнее к окружающим, и всё. Чуть внимательнее и добрее друг к другу. Ведь наши беды не зависят ни от кого из нас, стоящих здесь, и, подружившись, вместо того, чтобы драться, мы бы все только выиграли».
    Но я знаю, что это бесполезно, и молчу до Подлипок, прижавшись носом к стеклу и глядя на проплывающие силуэты деревьев. Перед нашей станцией поезд всегда набирает скорость, и теперь они мелькают очень быстро. Наконец, распахиваются двери.
    Я выхожу. Вдыхаю чистый морозный воздух. Я дома. День прошёл, слава Богу.

                +    +    +

    И таких дней у меня было много. Было ощущение, что всё в стране обветшало так, что рухнет само, без всякого давления извне. Много лет я ездил на электричках в Москву, и ни разу не попадал в аварию на железной дороге. В описываемые годы я лично побывал в семи аварийных случаях. Раз видел, как Ярославская электричка, на которой я толко приехал в Александров, чтобы там пересесть на Московскую, сошла с рельс, когда она медленно шла на запасные пути. Стрелка неожиданно перевелась, когда половина заднего вагона её прошла. Заднюю тележку стало тащить на другой путь, вагон выворачивать боком. Я подивился тогда непрочности рельсов. На моих глазах они сдвинулись на полтора метра, потом колёса соскочили в песок, и поезд мёртво встал, накренившись на правый бок.
    Другой раз на той же, Ярославской электричке, мы просто заблудились, уехав в другом направлении. Уже должен был открыться Александров, с его подъездными путями, платформами и вокзалом, а вместо этого в окнах плыли незнакомые пейзажи. Я не понимал, в чём дело. Наконец поезд остановился и долго не двигался с места. Я понял, что опоздал: электричка на Москву уже ушла. И тут заговорило поездное радио:
    - Граждане, не волнуйтесь, сейчас поедем задним ходом.
    Через несколько минут поезд действительно тронулся назад, и, проехав с километр, опять остановился. Постояв, двинулся в магистральном направлении, и с опозданием на час мы подошли к вокзалу.
    Третий раз был самым внушительным. Московская электричка из Александрова почему-то долго стояла, хотя время отправления уже прошло. Я находился в хвостовом вагоне. Народа было мало, многие места пустовали. Я заметил, что помощник машиниста, бегом прибежал, открыл заднюю кабину и что-то делал там. По радио раздался голос:
    - Толик, ничего не получается! Возвращайся, бери перемычку, и дуй обратно. Поведёшь оттуда, а я буду говорить, что делать.
    Я понял, что у ребят управление не переключается на  переднюю кабину. Толик, принеся нужные приспособления, стал работать моторами из заднего вагона. Теперь по радио раздавалось:
   -  Ну, давай первую!
 Потом последовал приказ о «второй», потом передний машинист крикнул:
    - Ну, давай до конца! Хорошо!
    Поезд, пройдя выходные стрелки, понёсся на полном ходу, перегон до Бужаниново длинный.
    Через несколько минут по радио слышу:
    - Толик, сбрасывай! – и, поскольку Толик медлил, раздался уже не приказ, а взволнованный крик: – Сбрасывай, Толик, тебе говорю! Сбрасывай!!!
     Старухи в вагоне, не понимавшие, что происходит, были спокойны, зато я сидел, как на иголках. Но всё обошлось благополучно. Задним ходом мы доехали до самого Пушкина. Там поезд остановился, нам по радио приказали выйти из вагонов и дожидаться следующего, а электричку потащили уже на буксире, в тамошнее депо на ремонт.
     В четвёртом случае, прямо на выезде от Ярославского вокзала оборвался контактный провод, и наш поезд простоял два часа, пока восстанавливали питание.
    Я мог бы привести ещё примеры, но достаточно и этих, чтобы понять, как было изношено в те годы все, даже стратегические объекты (железная дорога) и их оборудование. Народ, ощущая всю ненадёжность положения, терял элементарные привычки в поведении. На улицах стало обычным хулиганство. Особенно молодёжные компании вымещали свою злость и энергию, ломая вагоны электричек, были случаи поджогов, и на подъезде к Москве всегда можно было увидеть обгоревшие вагоны. В вагонах стало много побиравшихся, часто это были молодые изувеченные парни в армейской форме, «афганцы». Наступило крайне ненадёжное время. Советский Союз агонизировал.

    Из дневника 1985 г. 16-е. Позавчера ездили в Ортопедический центр на Коровинское шоссе. Возили Луку. Наше «Научное Светило» куда-то ушло, и пришлось долго ждать. От скуки я прошёлся по длинным коридорам взрослого отделения. Там не так весело и красиво, как в детском. Нет ни аквариумов, ни волнистых попугайчиков  и канареек в клетках. Вместо сказочных росписей стены покрыты серой казённой краской. Вместо детских голосов и баловства, изредка прерываемого окликами родителей (ведь дети всегда дети, даже когда они инвалиды от рождения!), здесь скука ожидания, уродливые культи, на лицах раздражение и безнадёжность.
    В очереди выделялись несколько молодых парней, почти мальчишек. У одного не было ноги, у другого руки, к тому же он был без глаз. Я понял, что это «афганцы». Они смотрели вокруг себя, кроме слепого, как-то жалко, по- собачьи, ещё не вполне веря тому, что с ними случилось, не осознав до конца жестокой неподатливости слова «навсегда».
    На них были одинаковые грязно-коричневые халаты военного госпиталя и шапки, оставшиеся от их военного обмундирования. Бросилось в глаза, что шапки были несколько лучшего фасона, и хорошего меха, чем обычные солдатские. Наверное, сердобольный каптёрщик выдал «пострадавшим» в боях товар получше.
    Я подумал о безнадёжности их положения, представил себе, как пойдёт их дальнейшая жизнь в окружении родителей, близких, может быть и жен, среди бесполезной жалости, которая ещё больше может распалить чувство обиды на судьбу. Вероятно, станут пить, постепенно опускаясь. Кто-то, может, и выдержит…
    Им нельзя даже назваться «инвалидами войны». Ведь то, что происходит в той стране, не называется войной…
    Я пожалел их, но вспомнил о других детях и их родителях, о тех, афганских. О тех, сожжённых заживо, засыпанных землёй, отравленных газами, застреленных, если не этими ребятами, то такими же, похожими на этих, и жалость улетучилась.
    Человек всегда должен оставаться человеком, даже если его заставляют выполнять «интернациональный долг», убивая жителей незнакомой страны.
    Ни один из этих убогих ребят с оторванными ногами не отказался от службы в армии. Они выполняли «присягу», «долг»…

    Это время было ознаменовано многими переменами, о которых раньше мы не могли и мечтать, было много улучшений обстановки и похолоданий, отнимавших надежду, но в этом сумбуре постепенно выкристаллизовывалось что-то новое, о котором никто ничего не мог знать, но которое неумолимо приближалось, и я это хорошо чувствовал. Я тогда написал стихотворение, так сказать «с натуры», по-моему, неплохо описывающее обстановку и настроение многих из нас.


                КОНЕЦ 1987 ГОДА.

                «Перестройка ещё в самом начале…»
                (из тогдашних газет)

                «Это что ж такое,
                Что ни день – ЧП…»
                (Н.Зарембо)

Декабрьская зима была гнилой отчаянно,
Висела темнота в душе и за окном,
От пота плыли окна в магазинах чайных
И остро пахла слякоть кофе и вином.

Светало где-то в восемь, серо, неохотно.
С натугой отрываясь от похмельных снов,
Вставал отёкший город, шлёпал на работу
И молча расходился, не сказав двух слов.

От сырости промозглой всхлипывали стены,
Деревья в парке стыли в лужах, как весной,
Упрямо шлялись слухи, повышались цены
И шаркали привычно боты в проходной.

С экранов щебетал «Прожектор перестройки»
И с Рейганом встречался где-то Горбачёв.
Судачили газеты, пухнули помойки
И стоило метро пока что – пятачок.

Слова привычны стали: « гласность» и « свобода»,
Но спорили о том, что не запрещено.
Был снят уже с поста Московский Воевода
И стало дефицитным мутное вино.

Кутили проститутки с роскошью гаремной,
Курились по квартирам «план» и анаша,
И в здании Манеж, графоман Зарембо
Скандальными стихами толпы оглушал.

Ночами на «КВ» был слышен Солженицын,
Глушилки смолкли вдруг, разрядку сторожа,
Но хмурые менты на улицах столицы
Усердно забирали резвых горожан.

Досужие умы «свободы» обсуждали,
Но контуры проблемы были неясны
И в небе журавлём печальным проплывали
Воздушные дворцы обещанной весны.

А впрочем, время шло. Тяжёлые летели
К востоку облака и Солнце били в лёт.
Жестокий гололёд и первые метели.
Под окрики ворон кончался Старый год.

    Будущее  манило нас своими неясными контурами, но пока не наступало. Вся огромная страна застыла в ожидании.
    Нельзя сказать, что в те годы всё находилось в упадке. Некоторые события в культуре  были такими значительными, что и сейчас остаются яркими радостными воспоминаниями.

    Из дневника.  24 января 1984 года. Самое большое событие для меня за последние дни должно быть, выставка Анатолия Зверева. Свободные, стихийно возникшие работы, при том тонко организованные без всякой потуги на организованность.
    Бешеный темперамент, гармония без всякой красивости, сочетание сложного фактурного цвета с яркими пятнами-вставками. Может быть, чем-то напоминает в этом смысле Нольде.               
     По степени использования возможностей материала – нисколько не слабее Отарова. Демократичность, теплота – роднит с лучшими мастерами. И самому мне захотелось работать, не то чтобы подражать, а по- своему, но ярче, сильнее, смелее, отчаяннее, выразительнее, стремительнее, неожиданнее.
    Использует технику: масло по холсту, иногда подцвеченному, когда и незагрунтованному (?). Сочетает лессировки или тонкие слои с пастозностью по-отаровски. На холстах приставшие соринки, хвоя, семена трав, лепестки.
    Гуашь также смелая, по белой и тонированной бумаге. Иногда и масло по бумаге. Много автопортретов. Акварели. Чуть-чуть – пастели.
    Диапазон необычайно широк – от абстрактных работ до совсем портретно-предметных. В пейзажах маслом чем-то продолжает Буб. Валет: Фалька. Немножко похожие цветовые идеи (в пейзаже). Соблюдает «ковёр», но часто делает с ним что хочет.
    Напомнил Нелюбина, Сокольники 70-х годов, художественную молодёжь, собиравшуюся у Серёжи, коллекционера Веню и всю ту жизнь… Поеду ещё раз на выставку.

    29 января. Прекрасно написать о начале Весны. Я её услышал позавчера, 27-го января, по пути к станции. Пела синичка. А потом Володя К. мне сказал, что слышал её уже 26-го, в Москве. Мать тоже слышала на день раньше меня. Всё это хорошо. Погоды стали солнечными и снега уже искрятся.
    Выставка Анатолия Зверева. Первый раз я увидел его работу («Сосна) у коллекционера «Вени» (его так всегда называли, полного имени я никогда не слыхал). Это было в старом, теперь уже снесённом доме, в Сокольниках. От старых Сокольников теперь ничего не осталось.
    А вот теперь прекрасная выставка на М.Грузинской. Чудные, красивые, сильные, стремительные работы. Несколько пейзажей маслом. «Домой» - лошадь в лесу, «Сосна» - большая сосна в лесу. Пейзаж с деревьями и каплями жёлтой краски. Жёлтый пейзаж, автопортреты – гуашью и маслом по картону, бумаге, холсту. Часто без грунта, огромными мазками, линиями и росчерками. Большие участки холста или бумаги не закрыты краской. Иногда лишь грубо – контур и несколько пятен. Сочетание тонкого слоя со страшными наслоениями в 2-3 см. Декоративный цвет и сложные фактурно-структурные разработки. Это здоровее, сильнее всего Бубнового Валета. Сколько любви, знания, таланта!

    Художник – маленький, чуть хитрые глазки, приплюснутый нос.  Одет Бог знает во что, пьяненький. Я говорю:
    -- Вот, поблагодарить Вас хочу, - а он мне:
    -- Старик, а рубля у тебя нет, вместо благодарности?
Я ему:
    -- Есть, есть, - и даю рубль, который сразу же тыкается мне в руку, в кармане.
Он взял. Говорит:
    -- Ну, сейчас мы с тобой уйдём отсюда…
А сам забыл про меня, сейчас же начал выклянчивать рубли у девочек-сотрудниц.
    Я ушёл, благословляя этого святого русского человека, влившего в меня новые силы к живописи и подарившего ещё что-то, чего я не могу объяснить.

    Решили с ребятами купить «Книгу отзывов»,  и, написав в неё слова благодарности, подарить ему. В зале ему и книги-то не нашлось.
    Пашу (Антипова), он тут же нарисовал и подарил портрет. Это было в другой раз, и я сам не видел, рассказал Павел.

    Из дневника 1986 г. 11 декабря, театр. Нина Митронова и Игорь Дудинский сообщили, что Анатолий Тимофеевич Зверев умер.
    Тяжёлая жизнь и безвременная смерть. Отпевали в церкви, поминки были в кафе, (даже в двух). Огромное количество народа: художники, коллекционеры, вся московская богема.
    Ещё одна боль…

     Слышал вчера снова песню «Надежда». «…А день, какой был день тогда? Ах, да: среда…» Подумалось: как много давала и даёт Россия «пьяных» гениев: Мусоргский, Саврасов, Зверев, Высоцкий…
    Неужели во всём мире так?
    Не думаю. Хотя были во Франции – Утрилло, Модильяни, Монтичелли…
    Да-с… Время наше…



               
                РОДСТВЕННИКИ


    Из дневника. 11 октября. Немного о поездке в Золотилово. Ездил с младшим братом. Брат Алисов болеет, подозревают опухоль в лёгких. Около конца октября ляжет в больницу на повторное обследование. Относится ко всему спокойно:
    -- Там и увижу, как планировать дальнейшую жизнь – на годы, месяцы или дни.
Знает, что у него возможен злокачественный процесс. Поговорили. Без сантиментов, но с тёплым чувством друг к другу. Расцеловались при встрече. Подарил ему свой нательный крестик: в древности у нас был обычай меняться крестами, после чего люди становились «названными братьями». Ездили на надувной лодке, на левый берег Вазузы. Было ветрено, и у того берега качало. Мне понравилась лодка. У хорошего гребца она и устойчива на курсе и достаточно ходка, а я гребец хороший, можно сказать. Взял у него домой 13 икон, из них 4 медных. Две оставил ему: сложный по композиции образ Богородицы, исцеляющей болезни, умягчающей злые сердца и спасающей погибших, и Николая-Угодника – почитаемого на Руси.
    Не все сюжеты понятны. Буду пытаться атрибутировать их точнее. Две доски возможно старые, имеют ковчег. Две современной работы: бумажка с изображением, приклеенная к доске, сверху оклад. Медные литые – интересны, не всё пока понятно. Им они не нужны. Буду хранить, изучать, попробую расчистить.
    Отношения с младшим братом неплохие. Хорошо, что ездили вместе. Он много фотографировал. Привёз фотографии и Саше с Настей. По поводу моего портрета, снятого в избе в Никольском, Алисов сказал:
    -- Вроде писателя-разночинца, Помяловского или (забыл другого).
    Отношения с А.АА. обостряются, если общаться долго без перерыва. Мне становится ясен предел его понимания, а он меня утомляет разговорами о фототехнике и её взаимоотношениях с живописью. Это у него «конёк». Вместе выпивать тоже опасно. Могут возникать по-пустому ссоры. В последний день, в поезде, мы всё-таки выпили, и хорошего было мало. А мне вообще нельзя много пить: начинаю отвечать на хамство грубостью, говорить «прямым текстом».
    Первый день – серый, ветреный, но умеренно. Поставили сеть и запутали. Долго возились, поставили второй раз. Хорошо, но ничего не поймали. Ячея слишком большая, Алисов сказал- «для акул».
    Проверяли сеть ночью, под луной и резко очерченными облаками, избороздившими всё небо огромными горизонталями. Напоминало картины Таможенника Руссо и Пиросмани. Лучили рыбу, но также неудачно. Главное – общение с природой, красота пейзажей, освещений, состояний.
    Второй день – солнечное утро, дальше серость, с просветами, к полудню опять Солнце. Утром ходил в Березуй. Постоял на развалинах у церкви. Всё так же, как и много лет подряд.
 В полях цветут ещё васильки, попадается цикорий, «медовики», что вроде маленькой левзеи, ромашки. В саду – последние огромные яблоки. Обильные холодные росы.
    Третий день – пытался уехать вечером, и не удалось; не было автобуса. Напрасно промёрзли на остановке в Буконтове два часа.
    Зато утром ходили на лодке, сняли сеть (пустую), наслаждались свежим ветром, водой и осенними видами. Дали похожи на «Околицу» Левитана. Но всё мягче, серее.
    Утром четвёртого дня перемежающиеся дожди, шедшие вечером накануне и отчасти ночью – сменились Солнцем. Порывистый сильный ветер. На Вазузе, наверное, буря. Но мы утром ушли в Буконтово через лес в сером рассвете.
    Автобус опять не пришел, и мы отправились в Зубцов пешком, все 20 километров. Дорогой видели прекрасные эффекты освещения, очень резкого, налетали дождевые заряды, быстро бежали тучи, разметались по небу «кошачьи хвосты». Потом Солнце победило. Остался ветер, быстро бегущие по небу белые облака и яркое контрастное освещение.
    Гуляли по городу. Обедали в знаменитой «Чайной». Про неё нам рассказывали наши тётки и дяди. Были на улице Парижской Коммуны. Полвека, нет, больше, назад, здесь жила моя мать. Не знаю только того дома.
    Волга. Подвесной мост. Белая церковь с красивой небольшой колокольней. 18 или 19 век.
    Вброд через Вазузу. Вода ледяная, правда, босым шёл только брат, мне удалось в сапогах.
    Высоченный берег Волги. Братское кладбище, обелиск.
    Вид на Зубцов. Свет, тени от набегающих облаков. Город весь внизу. Очень красив. Слава Богу, почти нет ничего современного. Город трёх рек: Волги, Вазузы, Шошмы.
    Вот бы когда-нибудь пожить здесь подольше и поработать над пейзажем!
    Поезд Рига-Москва, №186. Почти пустые вагоны. Ночью (всего 18,30, но уже темно-, Москва.

    Из дневника 1985 года. 25 января. Потеплело, и с крыш каплет. Вчера утром вышел босиком на снег. Он крупитчатый, словно идёшь по «шкурке», и такой тёплый кажется после морозов, что и не хочется башмаки надевать. А сегодня все деревья в снегу, а он всё идёт. На стволах иней, снег и ожеледь одновременно. Уже два дня по утрам резко оживились серые вороны, каждый раз слышу их отдалённый гвалт, выходя с крыльца в утренних сумерках. Сегодня ещё синица пела «ти-та», прямо перед подъездом.
    Днём. Ездил в Ашукинскую, Пушкино и Щёлково по своим делам. По дороге видел великолепные эффекты освещения. На небе летние облака. То грозовые, синие и сизые, из за краёв которых вдруг пробивалось ярким лучом Солнце, то дымно-жёлтые, а то и совсем кучевые, как в июне.. Было так красиво от обилия снега на деревьях, от яркого инея на стенах домов, на железнодорожной башне в Пушкине, на деревьях, что я не решился бы это писать, боясь впасть в красивость.

    До сих пор я ничего не писал о моих родственниках, но ещё были живы сёстры моей матери, мои тётки, и даже самая старшая из них, Шура, мать моего любимого двоюродного брата Саши Алисова, ненадолго пережившая сына, и уже подходившая к концу. В тот момент она жила у своей дочери Насти в Пушкино. По пути домой я заехал к ней. Я любил её рассказы о старине, которую она хорошо помнила, и иногда записывал их, жалею, что не во всех случаях. Муж тётки Шуры, дядя Тимофей, умерший в 1963 году от болезни, был убеждённым «революционером», и как я косвенно слышал, принимал участие в «раскулачивании» односельчан. В церковь он не ходил, но я не уверен, что он был атеистом. Мне рассказывали, что во время гражданской войны, он перед каждым боем читал девяностый псалом Давида, который в народе называют «Живые помощи»: «Живый в помощи Вышнего в крове Бога Небесного водворится…». Однажды он не смог прочитать его, сбился, повторил, но опять сбился, то же и в третий раз. В том бою его серьёзно ранило. Он был лоялен к советской власти, напоминая тип старого рабочего, воспетого в советских фильмах времён 50-60-х годов. Перед смертью в 1963 году (рак пищевода), он спустил ноги с кровати и пропел «Интернационал», потом лёг и умер. Сама тётя Шура была набожна и не скрывала этого, хотя церковь тоже не посещала. Впрочем, она в описываемые годы была слишком слаба, чтобы туда ходить. Оккупацию она пережила в деревне Кульшево, куда мы ездили на лето в моём раннем детстве, и принимала участие в восстановлении хозяйства после войны, была даже председателем сельсовета. С высоты своих теперешних лет, я удивляюсь, как в людях той эпохи могли сочетаться совершенно разные качества: твёрдая уверенность в правильности «советской власти» и её метода, и высокая человечность, публичное исповедание атеизма и глубокая набожность. Но всё это было, из песни слова не выкинешь. Я очень любил рассказы моих тёток о старине, которую они хорошо помнили. Больше всех рассказывали две из них, Шура и Вера. Один рассказ тёти Шуры я записал по свежим следам.

    Тётя Шура мне рассказала из своей жизни.( Я зашёл к ней в Пушкино попить чайку)..
    «Дедушка мой был больно добрый. Придёть, бывало, отколь, и говорить:
    --Кать-Цветок, покорми ребят.
А она:
    -- Да ладно, ещё подождуть, ещё к «Достойной» не звонили.
А он:
    -- А ты ребят накорми, им долго ждать, когда они там будут звонить, а ребята – первое дело, накорми!

    Тогда, в летнее время, когда поспевала земляника, деревенские дети ходили к соседнему помещику её «продавать». Продажа состояла в том, что у них брали ягоды, а затем помещик Белигарт, («барчонок»), кидал, как теперь мальчишки говорят «на шарап», медные деньги, а дети подбирали, кто сколько найдёт в траве, в пыли. Бывали и ссоры из-за этих монет: «Ты мою копеечку захватил!».

    Ребята, бывало, пойдуть, и мне охота. Я у бабушки прошусь:
    -- Отпусти с ими! Ну, вот, она мне тарелочку чистую дала, платочком беленьким завязала, и пошла я. Слуги у нас землянику взяли, а барчонок горсть кинул монет. Я сколько-то, копейку, или две, тоже нашла, вместе с травой в кулаке зажала. Тарелки нам вынесли, дескать, «завтра ещё принесите». Идём мы все в деревню. А дедушка встреч идёт.
    -- Ты куда ходила?
    -- Да со всеми, вот.
    -- А что в руке?
    -- Да пустая тарелка, вот.
    -- Ты ягоды Белигарту носила? А зачем? Тебе что, самой земляники не хочется?
    -- Как же, он ведь деньги даёть…
    --А зачем тебе деньги?
    --Да как же, ленточку там, шпилечку когда купить…
    -- Если тебе нужно ленточку разноцветную, булавочку купить, ты деду скажи, когда в город поеду. Запиши, какого цвета, я тебе куплю и привезу. А им землянику не носи, сама ешь, и с полу деньги не поднимай! Если нужно, мне скажи, я тебе и сам дам, а так нехорошо!
    А бабушке потом говорит строго:
    -- Не давай ей ходить и с полу деньги поднимать. Это низко! Она глупа, не понимает, ребята пошли, и ей хочется. А ты – должна понимать!
    И, правда, всегда из города (из Зубцова) гостинцы привозил. А если, что, ленточку-булавочку попрошу, напишу ему на память, какого цвета, и обязательно привезёт.
    За то мы его и любили, деда-то своего.
    Сашка, брат, раз говорить:
    -- Дедушка, купи в городе гармошку на ремне!
Он и купил, а как нарочно, с ремнём не было. Сашка обрадовался, а потом видить, что ремня-то нет, да от обиды бросил её на пол, какая это, мол, гармошка без ремня! А она и раскололась.
    А у нас рядом, в Аносове, жил гармонист, Фёдор Семёнович. Хорошо его помню. Ну, какой он гармонист… Делал он, клеил, чинил эти гармошки, вот.
    И дедушка, утром, взял расколотую гармошку, пошёл к нему.
    Бабка-то ему:
    -- Дурень, куда с гармонею-то пошёл?
А дедушка только:
    -- Умная, а ну, закрой-ка окно!
    И починил, и ремень приделали, идёть назад, к деревне подходить, гармошку на плечо повесил за ремень, и идёть, скрыгаеть!
    А то, тогда мода была – сапоги лакированные.
    Вот, дед, Сашке купил сапоги и велел обязательно отлакировать. Принёс. Сашка обрадовался, надел и частушку пел: «У Сашки лакировочки яснеются…» (Я весь куплет не запомнил).
    Любил потешать он внуков. Из города приедет, руки растопырит, а мы сами к нему в карманы лезем, там у него гостинцы для нас припасены.
    И отцу говорил:
    Не ругайся на детей никогда. Дети – тесто! Ум развивается у них от отца.
    И к другим был добрый. Раз бедной семье (по бабушкиной линии, сестре её), корову дали, «из молока», как тогда говорили. Значило это – телёнка вырастишь, корову обратно отдашь, к осени. А дед у них корову не отбирал до трёх раз (то есть три года), а потом, когда отец уж хотел взять, говорит:
    -- Знаешь что, отдай ты им её насовсем, не бери обратно, отступись! – у отца-то были три коровы, тогда ещё не успели обеднеть…
    Вот дед-т, какой был!».

    Этот рассказ я записал «по свежим следам», своими словами, но постарался, как мог, сохранить тёти-Шурин стиль и её обороты.
    Из других рассказов мне известно, что дед тёти Шуры (и моей матери), был «оспопрививателем», (должность вроде сельского фельдшера), грамотным человеком, независимым по характеру и добрым: «Любил потешать внуков!». Царство ему Божие, да и всей  родне.
   
    Из дневника 1985 г. 1 февраля. Утро – голубовато-белёсое, на всех деревьях обильный иней, выросший за ночь. Если подуть на ветку, он слетает, остаётся очень немного, к самой коре.
    У Луки сильные боли после снятия гипса, и он почти беспрерывно кричит. Это отчаянное положение, когда ничем нельзя помочь шестилетнему ребёнку.
    Ночь прошла беспокойно.
    Ездили в Ховрино с Лукой на «Скорой». После посещения больницы стало легче.

    16 марта. Вечером Лукаша попросил меня почитать, и я, сам не зная почему, взял «Кола Брюньона», любимого моего дружка и собеседника. Читаю, сам себе удивляюсь, вслух, наслаждаюсь каждой строкой, а Лукаша прерывает и говорит, чтобы я дал ему попить:
    - Потом дочитаешь.
Я думал, он слушать устал, говорю:
    - Ах ты, дипломат! – даю ему кружечку с водичкой. А он попил, и говорит:
    - Дальше!
    - Что же, – говорю, - тебе нравится, значит, это?
    - Да, нравится, - отвечает.
    - А понимаешь ли ты, о чём речь-то идёт? Книга-то хоть и весёлая, но ведь для взрослых!
    А он мне:
    - Понимаю!
    Читаю дальше. Слова там попадаются для него непонятные: замужество, зять, Святая Анна, древко, циркуль, лира, гугенот… Но слушает с удовольствием, улыбается, и я, видя это, сам радуюсь и тоже смеюсь.
    - Папа, ты эту книгу как-то вкусно читаешь, - вдруг говорит он, и мы, довольные книгой и нашим днём, смеёмся оба.

   Из дневника 1985 г. 23 апреля. Ездил на Рижский, покупать билет до Ржева или Зубцова. Мутный голубоватый день. Солнце светит как сквозь пыльное стекло. Ветерок. Значительно потеплело, почти до +20.
    На улицах тоже пыльно. Прошёлся по Москве, по Мещанской до выставки от вокзала, через Крестовский мост. Перила красят в чёрный цвет кузбасс-лаком. Ветер поднимает облака пыли. В Москве весна в своей средней фазе: снега нет, тепло, пыльно, но листьев на деревьях и не видно, только почки набухли.
    Я шёл по Мещанской (пр. Мира), и целый сонм тонких и горьковато-приятных ощущений, детских, почти неуловимых воспоминаний, кружился вокруг меня, навевал грустные, весёлые, весенние мысли, о течении времени, о бренности сущего, о преходящести красоты, о вечности возрождения, о мире Божьем и о себе в нём.
    Ощупывая, осматривая котомку своей души, я подошёл к ВДНХ. По пути съел 1-е Весеннее Мороженое за 20 копеек, и оно тоже напоминало о чём-то далёком: о детстве, юности…
    Приехал домой на автобусе. Билет на поезд взял на 23 часа (Мос.вр.)

    24 апреля. В дороге.  Поезд №185. Женщина толстая, ей плохо: стенокардия, нервы. Потом лучше. Её брат погиб, сорок лет не было известий, и вдруг нашли могилу в Тарханове под Олениным. Едет из Свердловска навестить. Потом, ко Дню Победы, будет много народа, не смочь.
    Жена с мужем до Ржева, но поедут в Ульяново, у Погорелова.
    В вагоне спал три часа.
   
    Зубцов. Ночь. Фонарь, мокрый перрон. Слезящийся дождь. Чуть видно Вазузу. Темно.
 
   Ржев. Постепенно развидняется. Чуть синеет небо. Автобус – новый ЛАЗ, небывалое происшествие. Молодой насвистывающий шофёр. Доволен машиной и собой.
    Туман. Дальний свет не пробивает: ничего не видно, кроме крутящихся косых столбов молочного цвета. С ближним лучше. Едем быстро. В автобусе четверо.
    В Зубцове на переезде сел старик.  Ледоход на Вазузе. Старик воевал в этих местах. Сам из Хмельницкого, и по разговору – хохол. Едет проведать свои места, «где ползал на брюхе весь 41 и 42 год».
    Я вышел на развилке на Вязьму.
    Туман. С полей стекает вода. Наводопевшая глина. Под ногой бурлит где-то в глубине, в чреве поля.
    Лужи, грязь. Птицы: дрозды, тетерева (слышен ток), овсянки, зяблики, сороки, вороны, галки. Слышен жаворонок над полем.

    В деревне. Брату плохо. Опухли руки. Мне сразу бросилось в глаза то, что пальцы стали толстыми. Можно подумать – мощные кисти. Присмотревшись, видно, что они словно налиты фиолетовой жидкостью, надуты изнутри, нездоровы по виду и цвету. «Были, как шары, на концах» - говорит он. 
    Всю зиму не выходил.
    Считает, что рак, что скоро умрёт, и не жалуется. Считает, что всё идёт, как надо. Спокоен, ироничен, с блёстками своего неповторимого юмора в разговоре.

    Из разговоров Саши:

    - Где этот Фома (о моём младшем брате)? Как он?
    - Как эта «Майя Плисецкая»  (о его жене)? Галя-то эта ***ва?

    Насчёт переводчиков и переводов:
    - Это ерунда. Возьмём почище человека, чем эта «Майя Плисецкая». Герцен, кажется, переводил, а объясниться не мог. В Англии на бумаге писал.
    - Я тоже могу переводить, на язык глухонемых: где не хватает пятка слов, их заменяет пяток пальцев!
    - Вся эта Калининская природка с гнильцой. Всё у них «предчувствие». Сидели бы ручки скреща и только б ахали, да охали…
    - Ты смотри, Юрк, никак, пожалуй, меня и это… просветят  на старости лет!
    Тётка Настя вдруг:
    - Ты понимаешь, Муха, чёрт (о собаке), тявкает так на сороку! Я думаю, на Лизку, что ль?
    Опять брат:
   - Юрк, окно-то они не зашили?
    Я спрашиваю: «Какое?»
    - Да они же со стороны двери-то зашились, ну ж надо и с другой, само на это напрашивается. Видно, что недостроено как-то…
     Тётка Настя неожиданно:
    -Где жопа не сидит, там голова не кланяется!

    Пришла соседка. Тоже тётя Настя (по-деревенски Настя-Прохошка). Шуткой просит Сашу не забыть пригласить и её на его похороны.
    - Как же я тебя позову на похороны, сучка, когда я буду в гробу!
    Настя Прохошка о моих родичах:
    - Они говорят-то всё шибко, всё надо пристукнуть кулачком…
    Она же о своём сыне, шофёре, живущем в Зубцове:
    Ногу (ударение на втором слоге) ногу-то бочкой испортил. Стали сгружать бочку с пивом, он забоялся, что разобьётся, ногу подставил, и удержал бочку-то, а ногу-то и спортил!
    Она же на другую тему:
    - У меня отец был хороший пьяный, а сейчас, должно быть, по всему Советскому Союзу дураки, двадцать раз на дню одно и то же.
    Я смотрел книгу Ильфа и Петрова. Саша на это, отнимая её у меня:
    - На… вас, всосался, я вижу, а это у меня обезболивающая таблетка!
    Тётя Настя спросила о Плисецкой, не о жене младшего, а о балерине. Вышла путаница. Настя говорит с раздражением на иронию брата:
    - Я об артистке спрашиваю, или о болельщице, что ли, что балетом занимается!

    10 ИЮНЯ МОЕМУ БРАТУ БУДЕТ 60 ЛЕТ. НЕ ЗАБЫТЬ!

     Вечер. Гулял, фотографировал, писал очень тонким слоем этюды, чтобы успели просохнуть к отъезду. Пришла мысль, что надо использовать декоративные возможности красок, и чувствую, можно. И будет соответствие природе, но не впрямую, а опосредованно, или с усилением цветовой атмосферы, уже заложенной в натуре.
    Дошёл до Буконтова через лес.
    Мокро, глубокие лужи, начинающие распускаться почки ольхи. Цветёт ольха, орех. Пылят серёжки.
    Дрозды, зяблики, овсянки.
    Спариваются лягушки. На пруду слышал их турлуканье, похожее на отдалённый тетеревиный ток.
    Пролетел, курлыкая, журавль.
    День с утра туманный. Разошёлся, и сейчас тепло. Светит мягкое, подёрнутое Солнышко.
    Взгрустнулось мне. Я вспомнил, как мы с Таняткой, были в этом же лесу лет шесть назад. Был май. Природа, во всей своей сокрушительной силе распускалась и расцветала перед нами. Мы были захвачены великой силой любви и пробуждения. Пели соловьи. Был слышен тетеревиный ток. Стояло солнечное утро. Бурно распускались листья. Ах, какая радость стучала тогда в сердце!
    А сейчас я один. Вечереет. Всё гораздо скуднее, чем тогда. Почки меньше, лужи мельче, нет соловьёв, тетеревов. Ещё рано для них. В деревне тяжело больной брат…
    Внезапно острая тоска по Танятке, Луке, сжала сердце. Я готов был тут же бежать в Зубцов на поезд.
    Скрепился. Пошёл в деревню. По дороге потушил пожар; горела подстилка и прошлогодняя трава.

    Алисов просит очки +3, читать стало трудно.

                +    +    +   

    Сначала подняли реку, испортив местность. Правда те, кто попадает сюда сейчас, восхищаются, но для нас, знавших и любивших настоящую Вазузу, всё великолепие суровых этих берегов нарушено.
    Теперь – асфальтовые дороги, много пришлых людей, дачники, для которых здесь всё чужое, и потому не важное.
    А старожилы, кровно связанные с этим краем, постепенно уходят, вымирают, оставляя место для новой жизни, берущей начало в других истоках, и никак не связанных с исконными.
    Может быть, новая жизнь будет интересной, и славной, и красивой по-своему, и даже доброй, но для нас она всё равно чужая, приспосабливающаяся, растущая на развалинах прошлого и довершающая разрушение.
    Умер старый Антипыч. Неизвестно, сколько осталось моему брату. Он считает, что скоро.
    Церковь, овраг, Березуй – остаются, но церковь стоит уже не как часть, органически связанная с окружением, растущая из него, а кажется привнесённым элементом, памятник прошлым временам, о которых новые люди не знают ничего, да и не захотят знать.

    Рисовал по дороге в Березуй, к церкви. Поля ржаво-жёлтые, торчит прошлогодняя солома. Не перепахано. Жаворонки.
    Делая зарисовки, я слышал весеннюю дробь дятла впервые в этом году. Поют: певчий дрозд, зяблики, над полем жаворонки и грачи. Слышал и свиристелей.
    Смотрел от церкви на левый, Тимонинский берег. Вазуза ещё во льду.
    Освещение солнечное, небо белёсо-голубоватое, с лёгкими разнообразными оттенками.
    На Вазузе шумит шуга и ледяные комки в кулак и больше.
    Светится дерево ограды, земля переднего плана в саже и золе: горела прошлогодняя трава. Небо беловатое, чуть выделяются едва намеченные пятна облаков. Они розоватые и желтоватые.
    Тимонинский берег окутался дымом: там жгут солому, и ветер оттуда доносит голоса. Удивительно, что слышно так далеко, больше километра.
    Слышны жаворонки и чайки. Тепло. Я в рубахе, куртку положил под себя. Левый берег в удивительно мягких и красивых тонах.
             
                +    +    +

    Не вышло прокатиться на лодочке. Подул западный ветер, и льды пригнало к нам. Теперь исчезла огромная полынья, километра в полтора длиной и шириной в сотни метров.

 Саша сказал, как обмазывать печь. Глина – 2, песок -1 часть. Прибавить банку соли. Обмазывать прямо горячую. Белить извёсткой, мелом или водоэмульсионной краской.

                +    +    +

    Второй день к концу. Солнце, тепло. Готово четыре этюда и всеми я недоволен. Хотелось бы сделать здесь на большом холсте что-нибудь гораздо более законченное.
      Завтра утром мне в Зубцов, на поезд.
    Я чувствую недовольство собой и грусть от предстоящего отъезда. Хочется сделать больше здесь в живописи.
Всё же я многим обязан этим местам. Они меня вскармливали в детстве, и теперь я чувствую себя в долгу перед ними. Обязательно напишу. Нужно как-то придумать, как это сделать.

    Вот вечер. Со стороны Ковшова зашла грозовая туча. Первая гроза в этом году. Солнце склоняется к Западу за рекой и светит сквозь пелену облаков как малиновый шар с мягкими краями. На голову, шею и плечи мне падают крупные и тяжёлые капли первого весеннего дождя.
    Вспоминается молодость, 1972 год… Много хорошего.

    26 апреля. В Зубцове. Сижу на вокзале, здорово устал, идя пешком из Золотилова. Немного вздремнул на МПС-совской скамейке.
    Вышел в «палевых» сумерках. Может быть, они были, скорее, «бежевые»? Во всяком случае, это были не простые сумерки. Слоистый свет с множеством разных оттенков. С удовольствием прошёл до Буконтова по уже разведанной дороге, и, не дожидаясь автобуса, пошёл пешком. Автобус попался мне навстречу через полчаса, ехал ещё «туда». Я шёл, наслаждался влажным прохладным воздухом и красотой ландшафтов. Вымыл сапоги в глубокой луже, потом посчитал свои шаги в километре, от столба до столба. На этот раз их вышло 1070 или 1075. Впрочем, и раньше выходило почти это число.
    Только у Коровкина меня догнал ГАЗ-69, сам остановился и подвёз до Зубцовского переезда.
    В Зубцове гулял, был на левом берегу Волги, прошёл через мосты все реки Зубцова: Волгу, Вазузу и Шошму.
 По рекам лёд уже прошёл и плывёт только белая пена. Местные на половодье ловят рыбу. Навстречу попался мужик, тащивший на связке целый ворох только что наловленных лещей, окуней и щук.
    День неяркий, Солнце смутно выглядывает из-за мягчайших облаков, и снова прячется. Чуть покапал и дождик. Холоднее, чем вчера. Всё красиво, но не смог заняться фотографией; нет плёнки, и я в который раз себя ругаю за опрометчивость.
    Пообедал в местной столовой.
    Город удивительно хорош: почти всё из прошлого века, и я откровенно отдаюсь этим ретро-ощущениям.
    Домой ехал на новом «Икарусе» алого цвета с псковскими номерами: «Великие Луки – Москва». Любезные шофёры (такие ещё остаются), высадили меня по моей просьбе на Кольцевой дороге у Ярославского шоссе.
    Подождал 565-го и приехал.
    Радостно встретились с Таняткой и Лукой. Они были рады валенкам, подаренным Луке дедом с бабкой. Прелестные серые валеночки, мягкие и тёплые.

    Поездок в Золотилово было много. Каждый раз я был счастлив оказаться там, и каждый раз в дневнике появлялись записи о поездке.

    Из дневника.  27 июня. Ездил в Золотилово.  Мокро, довольно холодно, но очень красиво. Жёлтые просветы в ночном небе, серо-грязно-сверкающе-тёмно-охристые. Красивые силуэты яблонь. Да, нет двух одинаковых местностей. И таких силуэтов деревьев и кустов, как в окрестностях Золотилова – нет более нигде. Решил в будущем суметь вырваться туда на всё лето, чтобы писать много маслом.
   
    Остались обрывочные записки, сделанные там. Вот они:
   
     «Ночь. Купе у окна. Милая женщина, чуть испуганная. Глазами чем-то похожа на Танятку. Пьяный железнодорожник на третьей полке. Измождённое лицо. «Сбежал!» (с железной дороги). Автобусная станция. Две очереди. Другая женщина. Её зовут Таня. Раздумье на дороге. Двое впереди. Зарисовки. Дорога, деревья, кусты. Нерешительность. Медленно. Водка. Тяжёлый круговорот дня. Осветление. Борьба с рабством (в себе). Рабство страстей. Пробуждение души. Почти незаметно. Экзюпери. Ещё женщина, ростом с Танятку, из библиотеки. Они у меня везде. Красивая местность. Обилие туманов, дымки, кустов и деревьев. Спал в стогу прошлогодней соломы. Серая и тяжёлая муть два дня. Три. Дожди. Снова и снова красиво. Не тянет рисовать. Тянет писать маслом. Тянет всегда к тому, чего нет. Синие цветы на склоне горы у церкви. Высокая вода. Гладь. Зеркало. Отражения. Спустившееся облако светится. Синяя дымка. Бесконечная мягкость. Кусты, силуэты яблонь в полночь. Тепло и мокро. Очувствование. «Выжимание рабства». Холоднее и трезвее. Ещё Экзюпери, это от Бога. Вызревание. Понять непонятное. Прорасти, как зерно. Зачем я? Где наш дом… «Военный лётчик»: «Наш мир состоит из множества не пригнанных друг к другу шестерёнок». «Пусть разваливаются моторы, если им так хочется, мне на них наплевать. Я раздуваю свой огонь. И мне очень хочется убедить его, чтобы он снова занялся». «Я в ответе за всё». Властвовать над собой. Служить Богу. «Военный лётчик», глава ХХУ!; «Пилот и стихии». Надежды. Воспоминания. Ещё надежды. Ожидание. Пойти прямо. Паразиты(?) И красивая, и богатая местность. Незрелая смородина, крыжовник. У окна. Всё заволокшая мягкая облачность. А.Моруа: «Гюго гениален, гений – это нечто великое, но не совершенное». (Жюль Ренар). (Это из книги А.Моруа – «Олимпия, или жизнь Виктора Гюго»).


    Вскоре, в том же 1985 году мой брат умер. Я ездил на похороны в другим двоюродным братом, Женей, живущим в Москве. Об этом я написал в дневнике по приезде.

   18 сентября, среда, вечер, дома.
    За окном слышу шум дождевых капель. На хорошую погоду рассчитывать уже, видимо, не приходится.
    Вчера вечером, вернее, даже ночью, я с Сашкой, Настей и Женей вернулся из Золотилова.
    Вот, ушёл из этой жизни ещё один человек, который был связан с нашим детством, и который, я думаю, немало дал для формирования наших душ: моей и Сашки.
    Хоронили его «всем народом». Были большие поминки с обильным столом. Наблюдал много интересных типов из деревенского народа. Дядя Лёша Копылов. Шофёр Володя из Ковшова, Сашка Виноградов, Таня Мурашиха, Толя Пугач, Дунечка Кочниха, все они, конечно, были.
    Оборвалась ещё одна нить, связывавшая меня с этими краями.
    Бог с ними.
    Было тяжело, но мы сильно устали, плохо спали, и это притупляло чувства.
    Обратно, ввиду моей трезвости, выехали вечером, после поминок. Женькину машину вёл я. Днём всё шло хорошо, но когда стемнело, стал накрапывать мелкий дождь, было трудновато. Чтобы лучше видеть, я отстегнул ремень и прижался к ветровому стеклу. Доехали всё ж, благополучно, если не считать удара о бровку тротуара, к счастью, не страшного, уже у самого Женькиного дома. В темноте я эту бровку просто не разглядел.
    Короткое чаепитие у них, далее ночная улица, такси, Ярославский вокзал, и, наконец, Подлипки. Принял ванну и лёг.
    Дома радость – ещё одно Письмо от Танятки и Луки.
    Сегодня послал им телеграмму, что встречу их, как Танятка указала в Письме. Сам написать им  уже не смогу: не успеет дойти.



    9 сентября. Событий этих дней столько, что описать всё трудно.
    По порядку:
    Шестого ночью у Танятки открылось сильное кровотечение в результате беременности, и мне пришлось в полночь по московскому времени, звонить друзьям-докторам, вызывать «Скорую», отправлять Танятку в московский роддом №9, куда-то в Марьину Рощу.
    Утром – театр. В напряжённом состоянии я провёл на работе полдня. Где-то к обеду узнал по телефону, что Танятку «скесарили», вынув плод, и что с ней «всё в порядке», а у меня появился сын. Казалось, что всё хорошо. Меня поздравляли в театре, и всю ночь мы пили за здоровье потомства, пренебрегая «мораторием» на выпивку. Утром, в похмелье, я поехал в роддом, купив две бутылки Боржоми, так как больше ничего не принимали. Потом, приехав домой, пошёл к Дьячкову. Там опохмелились шампанским. Ночью после всех передряг мне стало так плохо, что я чуть ли не помирал. Ходил на «Скорую», посидеть, поболтать со знакомыми. Сна не было. Днём отдыхал, решив больше не срываться, как бы не было плохо. Третий день живу на лекарствах: корвалол, седуксен, даже в ампулах, и даже принимал трифтазин.
    Тем временем поговорил с врачами, лечащими Танятку, и хирург сказала, что она вне опасности, а сын отправлен в 7-ю больницу, в спецотделение, где реанимируется.
    Поехал туда. Новейшее здание, новая аппаратура, хороший врач-реаниматолог. Результат: надежд – никаких, в случае выживания сына, он – тяжёлый инвалид по «ДЦП».
    Постепенно подготавливаю ещё не пришедшую в себя Танятку к известию о состоянии новорождённого, хотя она и сама о многом догадывается, сохраняя при этом удивительное спокойствие.
    Луку, с помощью друзей из «Скорой Помощи» готовлю к госпитализации в Ховрино, а потом хочу взять отпуск и уехать с Таняткой куда-нибудь к тёплым морям, чтобы отдохнуть от нашей повседневности и несчастий, и, дай Бог, набраться новых сил. Вот так.
   
    Ночь. Завтра идти на «Скорую» с утра. Познакомлюсь с Дмитрием Семёновичем, главврачом «СМП». Наталья тоже будет ждать там. Вот так.

    10 сентября. Был на «Скорой», договорился об отправке Луки завтра в Ховрино.

    Наш новорождённый сынок прожил всего пятнадцать дней. Я ездил в морг больницы, где он пролежал свою недолгую жизнь, взял справку. Татьяне медлил говорить о всех подробностях, но пришлось сказать.
    И тут, совершенно неожиданно, в нашей семье появился ребёнок, которого мы не ждали, и о котором ничего не знали заранее. Это была девочка.

                +    +    + 

    После того, как Татьяна второй раз разродилась нежизнеспособным ребёнком, мы не решились больше рисковать. Но случилось неожиданное: мы узнали, что чуть ли в тот день в больницу была подкинута девочка в возрасте одного дня. Теперь она находилась в соматическом отделении, милиция безуспешно искала мать, и впоследствии девочку ожидала жизнь в детском доме. Мне как-то сразу стала близка эта неизвестная мне, но близкая своим сиротством малютка. Мои предчувствия подогрел Игорь Легин, которому я рассказал об этом.
    - А знаешь, ведь это – твой ребёнок!
  Я и сам это чувствовал, и был рад, что Игорь подтвердил это от себя. Я видел, что к удочерению склонялась и Татьяна. И через полгода в нашем доме появилась маленькая, очень хорошенькая девочка, которая на много лет стала мне утешением, радостью и моим любимым ребёнком.
    Я стоял в вестибюле больницы, ожидая. Коляска была наготове. Наконец все формальности были выполнены, и Татьяна вынесла небольшой свёрток, из которого раздавался плач. Я взял почти невесомый кулёк на руки, и в этот момент что-то произошло между нами. Я ощутил внезапный прилив нежности и любви к этой впервые мной увиденной малютке, из которой ещё неизвестно что выйдет в будущем, а она тут же перестала плакать. И с тех пор так было всегда. Плакала она вообще нечасто, но если так случалось, то стоило мне взять её на руки, плач прекращался. Радости и трогательных приключений с ней было так много, что лучше их не описывать, а привести дневниковые записи, сделанные так сказать, с натуры.

    Из дневника. Вспомнил: утром Полинка, высовываясь в окно в большой комнате, пела. Сначала я подумал, что это просто бессмысленный набор звуков, слогов, но потом уловил ритм и понял, что она придаёт им смысл. Она пела, временами припевая: «ля-ля-ля», и смеясь. Я стал прислушиваться. И вот что услышал:

 «Матика покака…
Матика покака…
Сильно покака…
Луканя покака…
Сильно покака…
Танятыка покака…
Сильно покака…
Ля-ля-ля…
Папыка покака…
Сильно покака…
Киська покака…
Сильно покака…
Бабука покака…
Сильно покака…»
 и так далее.

    Потом вдруг она слезла с подоконника и как-то испуганно попросилась на горшок: «Какесь!..» Оказалось, она едва не обкакалась. Вот какая было песня. Мы все очень смеялись.
    Ей сейчас один год десять месяцев. Поёт!

    Никольское. Два дня провёл хорошо. Лекарства были не нужны. Жара. Сильное Солнце. Велосипед, купание. Этюды пастелью, потом сочинил стихотворение. Катались с Лукой на велосипеде и уехали далеко, окольной дорогой, мимо озера к Дубровицам, где посмотрели разрушенную церковь, и через заброшенное Лебедево приехали домой. Оба устали, но были довольны. Полинка сказала:
    - А меня?
    Я покатал и её. Она сидела на деревянном самодельном седле впереди меня, и когда я поцеловал её в стриженую голову, с выгоревшими на Солнце волосками, было так, как будто целуешь нагретый Солнцем одуванчик.  Она смешно сказала мне:
    - Нельзя!
    Тогда я поцеловал её с другой стороны, и спросил:
    - А сюда можно?
    - Сегодня можно.
Было очень забавно.
    Лука «нельзя» не говорит. Он вообще мягок характером  и добрый до болезненности.

    12 марта. Лука о войнах: он знает три войны: «Гитлерскую», «Гражданскую» и «Наполеонскую». Он спросил меня:
    - А зачем на нас гражданцы напали? – о гражданской войне. И потом:
    - А гражданскую войну кто остановил? Милиция приехала, что ли? – и когда я засмеялся от такого вопроса, он спросил ещё:
    - Что, не так, что ли?


    2 апреля, Полнолуние. Настроение сквернейшее, сил никаких, не хочется жить. Кажется, всё прошло в жизни некстати и неудачно, и нет жизни печальнее моей. Я – грязь, грех, прах!
    Непонятно, кому пришло в голову наградить такое бессмысленное существо, как я, бессмертной (?), страдающей душой. Господи, где искать спасения и утешения…
    Звонил Игорю Д. Он едет в среду в Париж. У него тоже кто-то болеет корью со стоматитом (Пятницкая).
    Солнце и тепло. Тают снега.
   
    У нас тяжело болела корью Полинка. Она сильно страдала, и переставала плакать только, когда я брал её «на ручки», и даже сделала мне раз сквозь слёзы «козу». Такая была у нас тогда игра.
    Было очень тяжело сознавать, что ничем не можешь помочь маленькому, страдающему существу. От этого вся жизнь казалась глумливой нескончаемой пыткой.

    Жизнь отвратительна и ужасна. Её жестокость вне оценки Страшно, и нет надежды ни на что.
    Неудавшаяся жизнь. Скоро, наверное, кончится. Ну, сколько можно жить в таком настроении? Я не боюсь, только жалко остающихся и себя, того, каким я был раньше. Ведь когда-то и во мне было что-то хорошее, и я на что-то надеялся. Всё ушло.

    Депрессивные состояния меня посещали часто. Причин для них всегда много у художника: нехватка денег на самое важное, неудачи в работе, когда не можешь выразить что-то очень существенное, и никак не дающееся в руки, и особенно страдания детей, когда они больны или обижены. Со старшим сыном я хлебнул этого горя полную меру. Но всё же общение с детьми скрашивало жизнь, и когда дети были здоровы и не нужно было думать – чем их кормить сегодня, всё было хорошо.

    Полинка «читает» Барто по картинкам:
    «Цветы упали, мальчик хвостик чешет» (Я люблю свою лошадку…).
    «Кововка идёт, хочет в мяч играть» (Идёт бычок, качается…).
    «Прокатиться хотите?» (Нет, напрасно мы решили прокатить кота в машине…).
    Когда Лука что-то пытается поправить её, процитировать «правильно», она, обрывая его, сердито кричит:
    - Луканя, я читаю! – и продолжает.

    Полинка исписала лист своими закорючками и «читает»:
    «Один мачик по дороге идёт. Луканя идёт с зачиком гулять. И собака идёт гулять со мной».

    27 ноября. Дома с детьми вечером. Лука говорит:
    - Цикорий! Дай нам вирингийские сладости!
    Я недоумеваю, а оказалось, он имеет в виду туркменскую карамель, что подарила Мила Кожевникова.
    А Полинка нашла в ящике для игрушек сосновую шишку и радостно объявила:
    - А вот – шишка!
    Я спросил,
    - А от какого дерева эта шишка? 
    Она тут же, уверенно и громко ответила:
    - Пень!

     У Полинки «дядя с мешком», каким я её в шутку пугаю («Вот, заберёт тебя дядя с мешком!»),  у неё сокращённо зовётся «дядя-шком». А теперь она стала это её слово ещё и склонять. Только что произнесла в родительном падеже:
    - Пап, а ты видел дядю-шка?

    Я делал Танятке массаж затылка и шейного отдела позвоночника, голова у неё болела, а Полинке надоело, и говорит:
    - Ну, хватит уже маме ушки масс… масс… Хватит делать массаж ух! 

    Луку я унёс спать на террасу. Баба Вера его укладывает, а Полина в избе говорит:
    - Пап, меня сейчас понесут туда!
    -Кто, баба Вера, что ли?
    - Да, ты увидишь, как она меня понесёт. Она меня на кошёлочке несёт!

     Заклеили с Полинкой наши ботинки, у которых совершенно отошли подошвы. Мы намазали их клеем и положили под колёса мотоцикла для пресса. Я поднял мотоцикл, а Полинка сунула тапки: Мои под заднее колесо, а свой маленький сандалик- под колесо коляски.
    - Полинка, ты мне поможешь?
    - Ну конечно, обязательно помогу.
    И потом, после процедуры:
    - Наши ботинки хорошо заклеились!

Я говорю:
    - Скоро, братцы, домой, в Подлипки поедете, лето кончается.
Полина на это говорит с грустью в голосе:
    - Там нет ни малины, ни подсолнуха, ничего. Только качели и санки…

  Луке очень хочется самому налить воды из нового самовара: уж больно хорошо бежит струя кипятка через носик. Он наливает, накрывает стакан блюдцем, и, чтобы оправдать действие, говорит, как пожилой человек:
    - Пусть настаивается. Потом выпью, - а в стакане чистая вода, только чуть желтоватая, от спитого чая, остававшегося на дне.
   
     Опять Полина говорит:
    - Этот самовар – большой, умненький, а тот не умненький!
Вера ей:
    - Откуда ты знаешь?
    - А тот с этим не дружит. Тот обижает.
    - Кого?
    - Самовара!
    Ставит на стол две резиновые игрушки: собачку и зайца, со словами мне:
    - Вот твои девушки!
Я ей возражаю:
    - Почему девушки?
    - Я их всегда так называю!
    Глядя на обескураженную, какую-то бесшабашную морду резинового Барбоса, я не удерживаюсь от смеха. Лука тоже смеётся и с юмором говорит:
    - Вот какие, Цикорий, у Полинки девушки! Ты хотел бы за таких замуж?

    20 октября. Полина комментирует Ван-Гога (смотрит репродукции):
     «Мусме»: - мама;
     «Автопортрет» (из последних, с вьющимися линиями фона и рыжей бородой): - папа, с бородкой, вот какие уси!
    «Едоки картофеля»: - Дача. Вот кушают пироги, картошку.
    «Ночное кафе в Арле» (улица): - Церковь.
    «Кафе» (интерьер): - Лавки, стульчики, пеньки.
    «Женщины на поле»: - Люди косят.
    «Осенний пейзаж»: - Дереви (ударение на первый слог).
    «Женщины, несущие уголь»: - Люди держат пеньки.
    «Рабочие с лопатами»: - Этот копает, а вот этот… тоже копает!
    «Мать с дочерью»: - Свою жену обнимает.
    «Горюющий старик»: - Он сидит, плачет.
    «Скорбь»: - Мама сидит, плачет.
    «Трава кроликам»: - Вон дерево, дачка, сажает.
    «Брабантская крестьянка»: - Папа!
    «Проститутка из кафешантана»: - Мама!
    «Снопы»: - Накосили!
    Мулен-де ла Галет»: - Церковь!

    Полина «читает»:
    «И идёт, как коза. И идёт, как коза. И посадила его на огород. И посадила мак. А папа его сорвал. А она его заругала. И она посадила его на огород потому, что свёкла растёт. Но она посадила. Но она хорошо посадила, чтоб она не бегала. И вот, она и убежала, а дальше я не знаю. Но где она убежала? Пойду искать её. И мама сказала.  Ну-у, она убежала далёко-далёко и её не нашли никто-никто.  Но её никуда не пустили, потому, что она так хорошо сидит. А зайчик пришёл, хруп-хруп морковку!.. Ну, побежали домой, и шли они по огородам домой, потому что дождь шёл. А там, папа и мама не нашли, и нет там никакого волка, и они пришли домой. Вот так.

    Другой сочинила  рассказ: 
    «Клубничка растёт, а часы стоят. Надо кушать идти в ботинках, надо домой идти обедать, спать, ну, а оно сказало: «Прыг-прыг, где моя девочка, на воздухе, что ли?»
    Но птица летает, как с ума. Потому, что надо ей бежать на школу, но её не пригласили, потому, что она – зверь. Вот так. И конец!
    «Пап, пришла коза далёко!»

    Ещё один:
    «Вот папа и мама несёт творог».

    Наконец, последний:
    «Ну, она убежит, но ей дали таблетку, чтоб она никуда не бегала».

    27 октября. Полина говорит, играя, что она «готовит обед» для кукол:
    - Давай откроем дверь чуть-чуть, пах горений уйдёт туда, и не будет паха!  (запаха пригорелого кушанья, чада).

    30 октября. Полинка «читает»:
    - Пап, начало надо, конец надо, а послезавтра мы проснёмся. А папа сказал, чтоб мы никуда не ходили, дома сидели, а мы ушли гулять, а папа – толк, толк, никого дома!
    - Лукаш, смешно?
    - А вот чего-то на охоту не ходит галка, галка, галочка. На охоту никто не ходит, никто не ходит, и сам не хочет. Потому, что она не помогла, и потому, что она их била, била, и любила, любила и била!
    Лука на это:
    - А почему, Полина?
Она отмахнувшись:
    - Не знаю! Вот, два человечка на козах (ударение на «А») едут. На одной козе!
   
    - Пап, правда, с котом весело (ударение на «О») сидеть?
    Ела в обед блины, хотя я предлагал сначала щи, но потом попросила и щей. При этом сказала:
    - Пап, а, правда, когда блинов накушиваются, то потом щи ещё едят?

    Полина:
    - Помнишь, я была маленькая-маленькая такая, и была «Павлик», и мама мне давала соску сосать!
    Сложила ладошки, и показала, какая она тогда была маленькая.

    - Мама! Дай мне те, которые «Мятка» (детская игрушка, труба с клавишами, «Вятка»).
    - Ну, те, которые дудут (ударение на первом слоге), которые музыку поют! Мам, ну дай «Мятку», буду в туалете играть!

    - Пап, ящик, смотри, какие колёсики!  Как будто чундичка! (тумбочка).

    Собрала из деталей пластмассового конструктора какую-то непонятную зверушку.
    - Смотри, какой-то козлят получился нерьвный!
Я переспрашиваю:
    - Кто-кто?
    - Да какой-то козлят нерьвный.

    Потом стала сочинять «стих»:
                Морковный сок.
    Вот один Заяц любил морковку, и он от морковки любил сок. Мама положила ребёнка в постель. Заяц пришёл и стащил морковку. Вот сначала он съел и пошёл домой. Сначала съел, и ещё пошёл домой. И сок потечел. Всё!

   Полина. Песня «Кот»:
    Они живут на станции, и ехали на станции,  вот такой. Кот вот такой, такой вот разумный! Они живут на станции. Теперь кот пьёт молоко–о-о… Они-и-и… Кот на станции живёё-о-от!

    Полинка увидела на вечереющем небе половинку размытой Луны. Страшно удивилась:
    - Что это там  на небе валяется?!
    Я:
    - Луна!
    Она:
    - А как же она, когда светло?
          
    11 января. Полина «читает»:
    - Папа любит Луканьку, и Полину тоже любит, а мама нервничает, нервничает мама, Луканька её съел, сильно обругал, а маме это было не прекрасно, а плохо. Вот она спать пошла, и приснился ей сон, хороший, славненький: Полина, папа…

    13 января.  Полина пишет красками, и напевает себе под нос:
    - Ты ведь учё-о-ный… Посмотри, какая у меня есть до-о-чь… Родная моя подмо-о-га…

     - Папа, а ты нам дашь железную электричевую станцу? (Детскую железную дорогу).

    23 апреля. Полина говорит о лоскутном круглом покрывальце:
    - Какой у меня паласик круглый хорошенький на диване!
    - А это мои штанишки гуляльные.

    1 мая. Листва нежно-зелёная. Молочный день. Тепло. Сижу на кухне, Танятка на работе, дети ещё не вставали, я хочу поехать к Б.С.Отарову в Загорянку.
    Полинка просыпается:
    - Да ну тебя!
Я ей:
    - Кого?
    - Да тебя! Такой противный, позолоченная капуста! – и потом сразу проснулась, запела: – Шва, шва, шва, пирожок нашва! – и встала.

    Полина говорила вчера:
    - Вот мой зонтик, чтобы закрывать Солнце (а не самой закрываться от него).
    Потом, примериваясь ко мне ростом, провела рукой мне по животу, и сказала:
    - Пап, а ты мне вот досюда, да? (я ей, а не она мне)
    Забавно, как она ставит себя в «центр мира», и примиряет его (мир) к себе, а не себя к миру. Детский эгоцентризм, что ли?

    Я хорошо помню эти устные «рассказы» или «стихи» моей первой дочери. Видя, что я сам сочиняю и что-то часто записываю в тетради, она сама стала делать это, а так как писать не умела, то просила это делать меня, что я с удовольствием и выполнял. Так набралось много забавных рассказиков, в которых только частично можно уловить намёк на сюжетную основу.
    Мне кажется, эти отрывочные дневниковые записи передают атмосферу, что царила у нас дома в те годы. Полинка была для меня самым дорогим человечком. Может быть, я её так крепко полюбил ещё и потому, что меня роднило с ней её сиротство. Хотя у меня была мать, я всё равно чувствовал свою «недолюбленность» в детстве. Особенно отравить мои ранние годы постаралась школа, и возможно, от этого я отношусь к своим и чужим детям очень бережно, и хотя иной раз мне приходилось повышать голос при общении с ними, страдал я от этого, кажется, всегда больше, чем они. Мне очень плохо, когда слышу о том, что кто-то где-то обидел ребёнка, меня просто переворачивает от этого, я с трудом успокаиваюсь, и долго ощущаю себя больным. С детьми я всегда ощущаю себя наравне, и возможно этому обязан тем, что дети всегда относятся ко мне с пониманием и дружественно. Я знаю за собой одну особенность. Бывает, где-то в поезде, или в больнице, встречается незнакомая мамаша с плачущим ребёнком, и часто бывает так, что, увидев подошедшего меня, ребёнок успокаивается и вдруг начинает улыбаться. Тогда я говорю: «Да, правда, дядя очень смешной!», и мы смеёмся оба. Я так привык к этим случаям, что уже давно не удивляюсь им. Радовал меня и Лука, но его болезнь, и время что он проводил с матерью, лечившей его, сделали его более зависимым от неё и привязанным к ней. Но я любил и его, люблю и сейчас обоих первых детей, как и троих младших, родившихся во втором браке, хотя Полина и Лука уже взрослые, и у Полинки своя семья и ребёнок.
 
    Моя тётка Вера жила недалеко от нас, тут же, в Подлипках. Она в семье была, кажется третьей по старшинству между сёстрами. В нашей жизни тех лет Вера Ивановна занимала особое место. В последние свои годы она много времени и сил уделяла нам, особенно с тех пор, как у меня появилась дочь Полина. Не имея матери, Полина нашла в  её лице всё, что не имела по судьбе. Ещё вполне в силах, бездетная и одинокая, всю жизнь проработав учительницей младших классов, она очень привязалась к Полинке. Я думаю, что эта любовь была вызвана ещё и брошенностью Полины. Моего родного сына Луку она любила тоже, но всё-таки, кажется, не так. Мать наоборот, была привязана больше к Луке. Тётка Вера часто жила у нас в Никольском, порой почти всё лето, уезжая только по делам: получить пенсию или с кем-нибудь встретиться. Она была Полине больше, чем бабкой, была подругой, заступницей во всех случаях и учительницей, а Полина платила ей взаимной привязанностью и любовью. Мне кажется, тётка Вера прежде, во время своей работы в школе, была гораздо суше и строже, но с годами становилась всё мягче, добрее и мудрее. Этот внутренний рост  у неё никогда не прекращался, и в свои последние годы она почти достигла святости, по крайней мере, мне казалось так. Думаю, причиной этого просветления во многом была Полина. Мать моя, к тому времени очень ослабевшая, находилась всё время дома, и к деревне не тяготела, поэтому посещала нас редко, за десять лет была, кажется, всего раза два, а у брата в Любильцеве – раз.

    Из дневника.   Ходил к Сашке, продолжали делать «домик для пчёл».
   Тётя Вера звонила по телефону. Я слышал только её голос, что говорили с той стороны, можно было догадаться. По свежим следам я записал тёти Верины восклицания.
    - Анну Григорьевну мне!
    - Анну Григорьевну мне!!
    - Анну Григорьевну мне!!!
    - Анну Григорьевну мне!!!!
    - Ах, Анна Григорьевна, это Вы?..  А это к Вам Вера Ивановна звонит, Калинина.
    - Калинина! Вера! Ивановна!
    - Калинина!!!
    - Ну, здравствуйте, Анна Григорьевна!
    -Что?!
    - Как дела, говорю, у Вас?
   - Дела!!!
    - Что?..
    - Ах, Анна Григорьевна, это не Вы? А голос-то Ваш…
    После этого забавного разговора, тётя Вера рассердилась на нас, что мы смеялись:
    - Что ж тут смешного-то было?! Вот же мне дали телефон Анны Григорьевны, - при этом она показывает мне бумажку с записью, и продолжает объяснять, - А это оказалась не Анна Григорьевна, а Хныкина!
    Тут я, услышав забавную фамилию неизвестной мне Хныкиной, залился пуще прежнего.
    Заулыбалась даже и она.
    Потом попрощались дружелюбно, даже поцеловались.


    17 июля, среда. Баба Вера рассказывает о своём детстве:

    - А в Хлепне жил один красавец- шаповал. Ну, всё с себя пропил, всё! Ах, какой же был красавец… шаповал…
      «Иван Максимович, у меня эфир есть, сейчас выпьем!»
     – Ты, Юрк, знаешь, что это такое – «эфир»? У него запах такой особенный, на всю избу!..
    А я тяну отца-то, поехали, мол, домой!.. А, вспомнила! – Матвей его имя! Так его звали, Матвей! Ох, какой же был красавец, шаповал.
    А у Мани сестра была, Галя. Та, ну совсем, ну совсем никак не была похожа на Маню. Ну, красавица!
    А в Зубцове стоял на постое солдат, Бунецкий. Ты слышал о нём?
    (Я ответил, что «слышал»).
   - Вот Галя ему еду сварит, тайком в Зубцов отвезёт. Ах,ну какой видный, какой красавец был он, Бунецкий-то!
    (Я спросил: что, поляк, что ли, судя по фамилии?)
    - А кто его знает, пройдоха, вот кто он!  Тимофей ему говорил: «Не бери Галю с собой! Ты её за Москву завезешь, и с моста бросишь!»
    А Галя-то так и уехала, Господи!.. Мать без сознания лежала, Ирина Федотьевна. Какая мать была, старуха хорошая! Таких-то и не бывает!..
    И Тимофей всё говорил: « Галя, не езди, ты военных не знаешь!..»
  - Тимофей-то и сам-то долго был военным.
    Уехала, и лет восемь о них никто не знал. А потом они появились в Зубцове. Вещей у них было, двое ребятишек…
   - Бунецкий потом и в Суховарове работал. Знаешь ты, где Суховарово? У станции Осуга! Потом во Ржев уехал. Там банк обокрал, говорят – огромную сумму, и исчезли изо Ржева. Так и ни слуху, ни духу.
    К Тимофею приезжали, говорили, чтоб донёс,  если Бунецкий покажется.
    Какой это год был, интересно?.. Я во Ржеве училась… Или тридцать третий, или тридцать четвёртый. И ни писем, ничего не было от них. Так и пропали. Ой, красивый мужик был, ну, прям красавец! Высокий, стройный, черноватый, но палец в рот не клади… Гальку всё заставлял петь, ох, как она пела, артисткой могла быть! 
  -  А во Ржеве плакала: «Какая я несчастная, лучше бы за Пашу вышла (Пашу Мишухина). Паша-то и сам её хотел.
  -  Как запоёт, эх… «На Мурманской дорожке стояли три сосны!..» Она часто эту песню пела. (Тетка Вера произносила «на Мурманской» дорожке. Я ей потом разъяснил, что песня эта сложилась раньше, чем возник Мурманск. Да в Мурманске-то и сосны не растут. Тогда только Муром был).
    А-то ещё пела, «По Дону гуляет казак молодой» (произносила, кажется «по дому»).
   Окончив рассказывать, вдруг спросила:
    - А зачем ты пишешь, зачем тебе это?..

                +    +    +

    Серый день, тепло, но дождь с утра, и с ночи, и конца ему нет. Мелко-мелко сеется, как мука из тонкого решета. И всё мокро. Сидим дома, в домино с бабой Верой играем.

               
                ДРУЗЬЯ И ПОТЕРИ
               
    Время шло и, как и в моей жизни, у друзей тоже происходили перемены. Сначала они были не очень заметны, но, накапливаясь, меняли и облик каждого из нас, и саму привычную действительность. Между тем мои друзья, Саша Дьячков и Володя Казачков, продолжали работать в монументальной реставрации, и иногда я навещал их.  Скоро впрочем, Володя уволился, и я переманил его к себе. Теперь мы работали в театре на пару, так было веселее. Володя скоро снискал себе всеобщее уважение и приобрёл много новых друзей. Его уходу из реставрации предшествовал один дикий случай, который, похоже, явился каплей, переполнившей чашу Володиного терпения. Бригада работала тогда в одной из подмосковных церквей, над росписями купола. Было время Великого Поста, и обед в соответствии с этим подавался особенно постный. Тем не менее, старостиха, баба Стеша, каждый раз наливала нашим ребятам по большому стакану водки:
    - Вы же работаете, устаёте, вам нужно…
    Наши ребята при случае все были непрочь выпить, кроме трезвенника Володи, но не так. Лезть после этого на леса и напрягаться в сложной работе никому не хотелось. Через несколько дней стали отказываться.
    - Спасибо, матушка, да нехорошо как-то, ведь Великий Пост…
    - Да что вы, ребятки, если разобраться, то постнее водки и продукта-то не найти!
    Против такого аргумента никто не нашёл возражений.
    Как-то после одного тяжёлого дня, когда все церковные люди давно ушли по домам, оставив ключ нашим художникам, реставраторы, покинув леса, некоторое время сидели, приходя в себя и отдыхая. Все жили в Москве, до дома далеко, а усталость давала себя знать. Было невесело.
    - Не выпить ли нам по-быстрому, а, ребята? – предложил кто-то. Подумали, решили, что понемногу можно. Кто-то сходил за бутылкой водки, соорудили прямо тут же закуску, выпили. Потом появилась вторая бутылка. Не было только непьющего Володи, уехавшего сразу же в Москву. Наконец решили, что пора уходить. Тут кто-то вспомнил, что оставил ключи от квартиры на лесах, в рабочей робе.
    - Подождите, сейчас слазаю, возьму.
Один исчез в сумраке лесов, окружавших по периметру купол храма, остальные ждали. Вдруг сверху раздался истошный крик.
     - Берегись!!!
    Бочка с масляным колером, пролетев с высоты пятнадцать метров, с треском ударившись о кафельный пол, раскололась. Вскрикнули, успели отскочить… Потом оцепенение, сменившееся сначала растерянностью, а потом бурной деятельностью. Мне рассказал об этом один из художников.
    - Понимаешь, включили полный свет, посмотрели: ужас! – весь пол в тёмной охре, иконостас забрызган краской аж до третьего яруса, и главное – привезённый на завтрашнее отпевание покойник- весь в краске! Они его сразу поставили в притвор, как нужно для панихиды. Мы от страха тут же протрезвели. Сашка кричит: «Всем переодеваться опять в рабочее! Где у нас скипидар?» Оказалось, в сарае. Тут кто-то побежал за скипидаром, сразу все бидоны притащили, двое уже разбирают леса, переставляя щиты на нижние ярусы, иконостас очищать, кто-то тряпки рвёт, и уже собирается покойника отмывать!
    Работать реставраторам пришлось до самого утра. К открытию храма алкоголь давно выветрился, но все еле держались на ногах от усталости и паров скипидара. Вошла баба Стеша.
    - Ох, ребятки! Да какие же вы работящие-то у нас! Ой, а скипидаром-то как разит! Давайте скорее проветривать, народ не выдержит, у нас же служба! Вы что же, так всю ночь проработали?
    - Да баба Стеш, всю…
    - Да вы хоть сегодня-то не работайте, отдохните, а-то так и помереть на работе недолго.
    - Да, тётя Стеша, спасибо, отдохнём сегодня.
    Приехавший утром, ничего не знавший о происшествии Володя был шокирован рассказом коллег. После этого он прекратил работу в храме и перешёл ко мне в театр.

     В реставрации остался один Саша, который вскоре был направлен на работу в Серпухов. Там реставрировали здание музея. Сначала он ездил на работу каждый день, что очень мучило его. Съездить в Серпухов из Подлипок – целый поход, но скоро влюбился в местную девушку и стал оставаться у неё. Через некоторое время я навестил его там.
   
    Из дневника 1985 г. 18 сентября – поехал в Серпухов к Саше и Лене. Утро – сплошной туман. За окнами поезда – голубое молоко.
    Серпухов – есть новый, с домами-коробками и «дистанциями огромного размера» и есть провинциальный русский городок, напоминающий тот, что изображён на картине Кустодиева  «Осень в провинции». Ребята живут в старой части.
    Зимородковый день. Дали тают в голубой дымке. Музей, где сейчас реставрирует росписи Саша, хороший. Запасники насчитывают до 10000 работ. Выставлено, конечно, мало. Хороший Богаевский. Неожиданно неплохой Переплётчиков. Правда, некая стилизация, насыщенность драматическим действием, некая театральность, похожая на пейзажи Богаевского, но в ином, «северном» или «среднерусском» духе. Из «реалистов» неплох Петровичев: пейзаж с домиками, если не ошибаюсь, и рекой, даль… Краски серые, фиолетовые, желтоватые, положенные жирно и плотно мастихином. Неплохо передаёт ощущение дня. Фонвизин – маленькая работка маслом, а не акварелью, как можно бы ожидать, но написана и в масле акварельно, тонким слоем, в размазку. Натюрморт с бегониями Машкова – пастозно и красиво. Прекрасен Мусатов: серая пастель со звёздами и женской фигурой в тонких серых тонах, и пейзаж темперой: ива с облаками. Мало краски, но много сказано. Фальк производит меньшее впечатление. Декоративная работа: натюрморт. Сильно – Гончарова. Все пейзажи хороши, а больше всего понравился с деревьями во всю длину полотна, и фигурами. Чистый серый и мазки белого, жёлтого, голубого, красного, синего. Есть и другие неплохие работы, но есть и хуже. Бялыницкий- Бируля, Коровин, Жуковский понравились меньше.

    Город – долины Протвы и Оки, жёлтые деревья, синее небо, голубая осенняя дымка, свист птиц. Городской вал, крутой и высокий… Церковка, похожая на ту, что изобразил Саврасов в «грачах». Может быть, она? Другая, действующая, добротно покрашена и оттого хуже, но под солнцем всё равно красива. Улочки с домиками, украшенными наличниками – начала ХХ или конца Х1Х века – красивы, тихи и задумчивы. Собор, что реставрирует Саша, красив силуэтом на фоне неба, если смотреть от Протвы. Хороши виды с колокольни. Русские дали. В голубо-сероватой дымке виден железнодорожный мост через Оку, по которому столько раз ездила и Танятка с Лукой, и я. А теперь я здороваюсь с ним не из окна дальнего поезда, а с крыши церковной колокольни. Вид – километров на 10, может и больше, на 20…
    Сад и дом Саши и Лены – настоящее тихое чудо. Мягкая земля и трава завалены опавшими листьями и яблоками. Сзади сада – долина Протвы. Собственно, здесь город и кончается. Их улица – последняя. Мягко греет Солнце. В доме тихо и тепло. Пахнет деревенским жильём. На окнах – цветы. Пианино «Заря». Словно попал в конец Х1Х-го века. Вспомнил наши с Таняткой зимородковые дни шесть лет назад в Борисовке… Да, хорошо здесь. И акварели у Саши стали совсем другими, чем старые работы: исчезла напряжённость и стилизация, они ярки, тихи и словно тоже прогреты мягким Солнцем. Я порадовался от души. Тому, что у ребят всё хорошо. И приятная Дочурка Лены Оля, которая в пять лет убегает из дома, и целый день её нет, а потом прыгает через высокий забор обратно. У крыльца старая лайка или дворняжка, скорее всего помесь, Мухтар. Мы и с ним подружились, но больше всего с Олей. Дай Бог этой семье счастья и побольше дней таких, наполненных тёплым Солнцем, мягким воздухом, спокойной и тихой радостью.

    Неладное творилось с нашим другом Павлом Антиповым. После зимы, проведённой в живописи с Отаровым, он как-то сдал. Было заметно, что он в кризисе, но я ещё не предполагал, что этот кризис так глубок. Мне было ясно, что его нервы не выдержали напряжённой работы с цветом и он близок к срыву. Положение усугублялось негативным отношением к нему в семье. Жена, та самая однокурсница, с которой он когда-то ездил на Соловки, не хотела видеть его, унижала тем, что он не может заработать на содержание семьи. Сколько раз ему пришлось слышать от этой грубой дуры: «Ну какой ты мужик, если не можешь содержать семью!» Семья, конечно, не голодала, но, как говорится, «красиво жить не запретишь!», и жене хотелось большего. К тому времени у Павла родился сын. Общаться с ним ему не давали, несколько раз выгоняли из дома жены, и он, оскорблённый уходил, унося горькую обиду. Мать скорее держала сторону невестки, чем сына. Ей, по своему складу, тоже хотелось видеть сына уверенным и сильным самцом, как они выражались, «мужиком», это был для неё идеал мужчины. О том, что судьба дала ей в сыне нечто талантливое и хрупкое, то, что нужно бережно растить, что при благоприятных обстоятельствах может расцвести драгоценным цветом, в голову этой женщине не приходило. В таких обстоятельствах и очень выносливому человеку трудно сохранять равновесие, Павлу же при его истончённом восприятии было совсем невмоготу. Он напоминал мне затравленного зверька, который вместо ласки и понимания получал побои и слышал брань. Главное, конечно, унижение, которое он при этом испытывал. Я, думая о его окружении, в который раз я удивлялся глупости и бесчувственности людей Хорошо понимал состояние Павла, но помочь ему было трудно. Ко всем моим словам его мать была глуха. Он также замкнулся, одичал, порой вёл себя нехорошо даже в отношении со мной, с Володей. Иногда я недоумевал: если Бог или Судьба существуют, то на кой чёрт они такому талантливому, тонкому человеку выбрали такое окружение, чтобы вернее погубить его, что ли? Один раз,  случайно встретив его мать в электричке, когда ехал в театр, я высказал ей всё, что думаю. В дневнике сохранилась запись об этом.

    28 марта. Вчера, по пути на работу, в поезде встретил мать Павла и очень «крупно поговорил» с нею. Дошло до того, что я начисто отрёк все ценности «их» поколения, и объявил, что наше будет хоронить вместе с поколением «отцов» и их паршивые традиции, вредные иллюзии и вздорные представления.
     Вообще я стал ловить себя на излишней (а может быть, и нет?) откровенности в разговорах с людьми «чуждых  идеологий», со всеми этими правоверными коммунистами, и «честными» гражданами, «любящими свою родину» (как будто я люблю её меньше их!).
    Да и верно, хватит, помолчали уже вдоволь, пора и высказывать свои мысли вслух и без страха говорить о том, что нам дорого и что мы не приемлем.
    И за что нам уважать это поколение «отцов»? Что оно сделало для детей, кроме того, что, сколько можно было, пыталось укрепить (порой, к счастью, без успеха), стены их тюрьмы, в которой они вынуждены находиться от рождения до могилы!
    Себя я при этом отношу к поколению «детей», хоть и являюсь уже отцом по возрасту и биологически.
    Итак – ура! Да здравствуют дети! Будем надеяться на то, что им удастся построить свой мир и разрушить тюрьму, что с таким тщанием и важностью строило старшее поколение.

     Но, увы, дети не всегда отличаются той выносливостью, что позволяет им выстоять в грубой и жестокой жизни. Я в разговоре сказал матери Павла, что если она не изменит отношения к своему сыну, к его стремлению заниматься искусством, то потеряет его. Тогда она в ответ только презрительно фыркнула. Через год, после его самоубийства, она со слезами вспоминала эти слова: « Ведь вы же меня предупреждали…». В момент разговора с ней я, конечно, не подумал, что она потеряет его таким непоправимым и страшным образом, но ощущение надвигающегося кризиса было очень ярким. Павлу недолго оставалось жить.

    4 февраля. Солнышко пригревает, а морозы всё сильней: ночью, кажется, до 25, ну, а днём около 10. В общем, хорошо. То, что должно быть в это время, то и есть..
    Вчера рисовал Пашку. Портрет его вышел очень похожим, однако мне не всё в нём нравится. Плечи нарисованы ещё плохо. Форма не везде одинаково активна. Нужно проработать ещё скулу, кусок лба у виска, ну, и придать всему листу композиционную завершённость. А вообще работалось ничего, неплохо. До этого нарисовал свой портрет. Буквально за 15 минут. Это уже из области чистой графики. Рисовал плоской стороной угля, иногда острой. Чуть-чуть потом, спустя час-два – попользовался резинкой. Получилось и похоже и выразительно. Написал ещё несколько гуашей, в которые добавлял пастель. Все пейзажи интенсивные по цвету и динамичные. Закончил «Берёзу, освещённую Солнцем» из серии «Портреты деревьев», или просто «Деревья». Это уже чистая пастель. Освещение вышло не декабрьское, а январское.
    С Лукой хорошо! (Сидеть дома).
   А в леса не хожу пока. Снега давно не было, все лыжни оледенели. Да ещё холодно, а у меня нет тёплых рукавиц, и сильно мёрзнут пальцы.

    Из дневника 1985 г. Новость последних дней: Павел тронулся в рассудке. Выглядит очень печально. Порвал чужие книги и не может их вернуть. Среди них Цветаева, Хемингуэй. Всё это не очень радует. Я с ним  «в ссоре». Наверное, надо бы проявить большую снисходительность, но кто мог думать, что всё обернётся таким образом. Последнее время он стал выглядеть жалко, но в то же время проявлять особое высокомерие.
    «Я могу вас научить, как жить» (Лене Крохиной). Похоже на бред шизофреника. Было и другое в этом роде.

    Из дневника. По телефону говорил с матерью Павла, узнавал подробности.
    После говорили с Таняткой, она приезжала ужинать. Пришло в голову обоим, что привело его в сумасшедший дом безволие, отсутствие сил сопротивления, известный эгоизм, помимо других причин.
    Решили поехать к нему. Поговорить, объяснить ему, как понимаем мы причину его несчастья, как она видится со стороны.
    Поможет ли это ему? Не знаю, но попробовать надо.

    Поскольку Павел, с точки зрения его окружения, стал вести себя не совсем «адекватно», мать добилась его помещения в психиатрическую клинику. Это окончательно добило его. Видимо, «сил сопротивления» у него действительно не оставалось или они были слишком малы, чтобы спасти положение. Выйдя из клиники, он стал вести себя всё более странно. Было видно, что он надломлен и нуждается в длительном отдыхе и благоприятной обстановке. Этого жизнь ему не дала.

 Из дневника 25 августа 1985 г.   Заходил Павел. Его выпустили из больницы. Он сильно поправился и округлился. Говорит, что осознал себя больным, лишь выйдя на свободу.

    Из дневника. Звонил Пашке Антипову, который, оказалось, только что опять вернулся из психбольницы. Это уже третий раз.

    Однажды его мать, вернувшись с работы, застала его спящим. Не просыпался он долго. Мать догадалась посмотреть его лекарства. Это были таблетки, выписанные ему в психбольнице, нейролептики, транквилизаторы, антидепрессанты и прочая гадость. Оказалось, он выпил сразу из нескольких упаковок всё. Мать вызвала «Скорую Помощь». Забрали в больницу, делали промывание желудка, переливание крови… Спасли. После этого, конечно, опять в психушку. Месяца через два его выпустили, посчитав успокоившимся. Выйдя, он пожил несколько дней дома, и внезапно исчез. Мать подняла тревогу, звонила знакомым, его жене, мне... Напрасно. На двадцать второй день его тело случайно нашли на чердаке соседнего дома. Рядом валялись пустые упаковки лекарств, банка, в которой, наверное, была вода; не запивая, трудно было проглотить столько таблеток. На этот раз он сделал всё, чтобы избежать очередного «спасения». Тело наполовину разложилось, воскрешать было уже нечего.
    Новость поразила, хотя было ясно: что-то должно было случиться.

    Из дневника. 6 сентября. Вчера были похороны Павла Антипова, Царствие ему Небесное! Жаль человека, и трудно привыкнуть к мысли, что его уже нет в земной жизни.
    Появилась мысль сделать посмертную выставку его работ. Я поддержал, и вероятно, она состоится.
    За окном смеркается, но день и без того был очень тёмным.
 
    Я не был на его похоронах, в тот день дежурил в театре. Да и зачем было ехать… Гроб не открывали, не хотели пугать собравшихся. Все были шокированы, как чувствовала себя мать, не берусь описывать, да я и не видел.
    Позже, встречаясь со мной, она несколько раз вспоминала моё предсказание:
    - Вы же меня предупреждали! Но кто же думал, что всё так серьёзно!..
    Она сокрушалась, а я хоть и жалел её, всё же поневоле думал: что толку сокрушаться теперь, когда ничего нельзя вернуть! Где же ты была раньше, когда ему не хватало участия, любви, просто доброго слова, которое одно порой может спасти человека!
    Раза два я был на его могиле, ездили с его матерью, с кем-то ещё из друзей.
    Потом мы несколько раз делали выставки оставшихся от него работ. Все они свидетельствовали о незаурядных способностях, которым не суждено было развиться.
   

                +    +    +            

      Из дневника.  26 ноября. Раннее утро. Сижу на кухне, готовлюсь ехать в театр.
    Вчера была Алла, Юля, Соня. В пятницу они уже поедут в свою Западную Европу.
    «Дядя Юра, вы самый лучший дядя Юра в мире!» -  говорят мне Юля и Соня.
    Так-то.
    Вчера мне пришло письмо из Академии Художеств из Петербурга. После отъезда Танятки с Лукой в Махачкалу и Аллы с ребятами в Париж, а это произойдёт в один день, 29-го, в пятницу, я буду заниматься своим здоровьем, своей живописью и своей подготовкой к вступительным экзаменам.

    В тот момент я имел желание поступить на искусствоведческое отделение Ленинградского университета. Я когда-то заходил в аудитории, слышал обрывки лекций, и мне нравился высокий уровень услышанного. Впоследствии мои планы изменились, и поступать я не стал.
 
                +    +    +

    С тех пор, как я стал работать в театре, мы мало виделись с Сергеем Нелюбиным. К этому времени у него развалилась  семья, казавшаяся мне когда-то почти образцовой. Алле мало было попасть из Казани в Москву. Она искала возможности перебраться на Запад, «лучше всего во Францию!», и, в конце концов, это ей удалось. Сергей встретился тогда с чудесной и красивой женщиной, редактором какого-то издательства. Её звали Галей. С ней он прожил несколько лет, но потом ушёл и от неё, последние годы прожив со Светланой Воронцовой, бывшей в то время главным художником популярного журнала «Крестьянка». Однако кажется мне, что его настоящей любовью так и осталась его первая жена и дети, которых он любил особенной, какой-то очень трогательной и заботливой любовью.

    Из дневника. 29, утро.   Ночью я вышел из дома, когда ещё не было четырёх (П.вр.) Поехал провожать Алину, Юлю и Соню. В Шереметьево.
    Москва почти вся спала, и только дворники сметали снег, выпавший за ночь, да редкие  ранние   прохожие шагали куда-то ни свет, ни заря.
    Я позвонил в квартиру её друзей, Марка и Марины. Человек с бородкой, и весёлыми глазами, произнёс французский «бонжур». В комнате – два француза, хозяева квартиры, и Алла. Вещи в беспорядке валялись на полу. Мне предложили чашку чая.
    Скоро приехал Сергей с детьми. Последний день он провёл наедине с ними.
    Взяли два такси. Поехали. Соня сидела у меня на коленях. Мы о чём-то болтали с ней. Я веселил девчонок, болтая разные глупости, хотя на душе кошки скребли. Просил, чтобы они не слишком высовывались в окна самолёта, летели бы пониже и слушались кондуктора. Они смеялись. Что за прелесть эта Соня! Впрочем, хороши они обе. Два чистых душою подростка,  два цветка, любопытно и доверчиво распускающиеся навстречу миру.
    Я легко нахожу с ними общий язык, и, видимо, потому, что моё детство как-то прервалось именно в их возрасте. Собственно, я ведь не знал в жизни поры позднего детства и ранней юности. Она у меня была зачёркнута жестокостью взрослого мира, оглушающим лязгом железа на заводе, бессмысленной работой, которую приходилось выполнять,  пьянством и бездуховностью окружения.
   
     Аэропорт казался весьма фешенебельным.
     Иностранцы.
    У Аллы нашлись знакомые.
    Упитанные таможенники, молодые и нахальные со «своими» и предупредительно-вежливые с гражданами других стран.
    Половину вещей не пропустили: «Не успеем досмотреть!», хотя времени до отлёта было достаточно, даже слишком. Аллу повели куда-то, просвечивать рентгеном её шапку и пальто. Разбросанный по полу привычный скарб выглядел потерянно и жалко. Было тяжело смотреть на эти обломки прошлой жизни. Девочки принялись плакать.
    Было нестерпимо обидно. Эта ****ская «Родина» прощалась с ними пренебрежительно и грубо, напоследок издеваясь, подсмеиваясь, больно унижая их ещё неокрепшее человеческое достоинство. У меня сжалось сердце от всего этого, то же, очевидно, чувствовали и другие. Мы старались держаться. Я улыбался девочкам, насколько мог.

    Они долго махали нам, пока не скрылись за невидимой чертой «границы», куда нам доступа уже не было.

    Взяв такси, мы, то есть Мансур, Марк и я, уехали в город. Было ощущение, похожее на то, когда после похорон возвращаешься с кладбища. Сергей остался посмотреть взлетающий самолёт. Ему было тяжелее всех.

                +    +    +               

    Вечером я провожал Танятку и Луку на Курском вокзале. Тут было привычнее и веселее.
    По дороге в Москву, тоже на такси, мы видели огни города, красивые силуэты деревьев, тёмное небо, освещённые огнями мосты. Особенно хорош был Северянинский путепровод.
     Толкотня вокзала и посадки.
    Мы помахали руками друг дружке, и поезд медленно тронулся. Правда, его тут же остановили, чтобы подсадить какую-то растрёпанную женщину, кричавшую на всю платформу, что она «забыла вещи на перроне!». Вещи ей вбросили в тамбур уже опять тронувшегося поезда.

    Это было время частых прощаний, порой временных, но скоро начнётся череда смертей, и прощания будут последними. Многое менялось в эти годы, и особенно, конечно, было горько расставаться с людьми, с которыми связана часть жизни и творчества. Начал эту череду мой двоюродный брат, Саша Алисов, продолжил Павел, уйдя из жизни так неожиданно и упрямо, что я долго не мог привыкнуть к этому. Потом настал черёд уставшего от жизни и её перипетий Серёжи Нелюбина, через полтора года после него ушёл Отаров. Вслед за ним один из его учеников, с которым я не был близок, но знал его, встречался на общих выставках и относился с симпатией, Борис Романчев, брошенный своей семьёй и получивший в результате инфаркт. Следующей в очереди оказалась моя бывшая ученица Люда Багмет, погибшая в США. После неё ушла моя тётка Вера. Стала распадаться моя семья, начинались тяжёлые годы. Предал меня старый товарищ Саша Дьячков, с которым мы после этого не встречались. Не так много оставалось и до ухода моего младшего брата. Через три года после него умерла мать, потом ещё один друг, Олег Ватутин. Потери, потери, потери… К концу 90-х годов мне так часто приходилось хоронить кого-то, что со мной начали раскланиваться работники крематория в Николо-Архангельском, здоровались как со знакомым служащие похоронных контор. И череда эта казалась бесконечной. Во время, что я сейчас описываю, она только начиналась.

                +    +    +

   Из дневников. 13 сентября. В Никольском. Когда видишь вновь давно не виденные свои работы, иногда это обескураживает: они помнились совсем другими.

                +    +    +

    Ближе к вечеру. Я написал сегодня на чистом холсте за один сеанс ещё Подсолнух. Вернее, их два: они на фоне яркого синего неба (почти ультрамарин) и на фоне горизонта и земли фиолетовых оттенков. Я испугался, что решение слишком напоминает Ван-Гоговские подсолнухи, но когда ещё раз посмотрел с этой точки зрения на этюд, то подумал, что всё же это что-то иное, хотя некоторое сходство, вероятно, есть. Писал я их взахлёб, и кажется, что уже давно, с самых молодых лет я не писал так самозабвенно. Во всяком случае, при всех недостатках этой работы, которые могут выявиться ещё и потом, получилось нечто очень выразительное, и то, что потом можно будет дополнить, поправить и сгармонировать, уточняя цветовое решение, если это будет необходимо, но при этом работа не должна проиграть. Её состояние, пожалуй, где-то между постимпрессионизмом и экспрессионизмом. Хорошо, что получилось не похоже на предыдущий мой подсолнух. В процессе письма почувствовал себя даже плохо, кружилась голова. Видимо, напряжение было значительным. Теперь голова у меня какая-то туповатая, или, скорее, притуплённая. Сегодня больше писать не буду, отдохну, прокачусь на велосипеде, посмотрю окрестности. Хорошо бы искупаться, но как-то неуютно, холодно. Впрочем, посмотрю.
    Прекрасный сегодня день. Солнце то пряталось за облаками, то выглядывало, и тогда было совсем тепло.
    Подсолнух свой, наверное, завтра ещё попишу, чтобы привести в гармонию и в характер некоторые куски. Так и надо работать впредь, хотя бы иногда: не списывать с натуры, а смело строить «параллельную гамму», и подвергать отбору рисунок, компоновать, усиливать, отбрасывать и т.д.
    На закате проехал на велосипеде по дороге к Охотину, но недалеко. Солнце садилось в красивые облака, и жёлтая полоса разливалась от края до края по горизонту. Стрекочут кузнечики. Высоко летают с криками стаи грачей, обучая молодых и готовясь к отлёту. Был на Лесном пруду. Постоял. Жуки-плавунцы теребили в воде стрекозу. Вода на ощупь не так уж холодная. Не купался.
    Утро, в противоположность вечеру, серое. Окна покрыты изнутри потом. На улице холодновато, но не очень. Солнечный свет немножко и мягко пробивается сквозь более тонкие места облаков.
    Вчера, когда я ездил на велосипеде в Дубровицы платить за свет, видел по дороге за нашей деревней чудесное поле подсолнечника. Цветы были небольшого роста, по пояс, и мелкие; подсолнухи у нас не всегда вызревают, особенно на колхозных полях, и поле предназначено на корм. Оно нежно таяло в голубой осенней дымке сухого дня, а сверкало неярко, но как-то особенно чисто и приятно. Глядя на это поле, я подумал: совсем, как у Синьяка, по всем правилам разделения.
    Подсолнухом своим уж не весьма доволен. Кажется он мне слишком упрощённым и декоративным. Даже «сюр»-образным, до некоторой степени. Посмотрю ещё в Подлипках, подумаю. А посмотрю ещё раз через минуту,- и вроде бы уже не так плохо, даже хорошо, сверкает…
    Не знаю…
    Ох, уж эти вечные мученья с живописью!

    Меня раздражают и удручают признаки морального вырождения, привнесённые в русскую душу тоталитарным строем и замечаемые мною повсеместно и во всём…
    Выживет ли Россия?.. И не в борьбе с внешними выдуманными врагами, а в борьбе с самой собой, со своей духовной неразвитостью?

    20 января. Вот я и в Никольском. Сижу на холодном улье в нетопленной уже два месяца избе. Постепенно печка греется, и окна начинают отходить. Сейчас на них толстенный слой инея и льда.

                +    +    +
               
    Вчера мы все, большой ватагой, посещали выставку живописи и рисунков Аркадия Паранского, проходящую в клубе им. Луначарского, в Свиблово.
    Его работы, без преувеличения, хороши. В небольшом слове на открытии, я сказал о том, что приятно видеть перед собой работы, несущие заряд цветовой культуры, не свойственный большинству современных художников, особенно, если они относятся к так называемым «официальным».
    Некоторые работы (масло), несут отпечаток современных живописных течений, иногда они чем-нибудь напоминают прибалтийские (оба больших пейзажа «облака с самолёта»); другие сделаны в более Сезанно-Ван-Гоговском духе «раскрытия» реальности «в ковре», или почти так. Элементы сезаннистских решений, без похожести на сезаннизм, часто и явно присутствуют.
    Свою стезю он нашёл в пастели. Это пушистые снежные пейзажи тех северных стран, где ему приходится бывать, таскаясь по экспедициям.
    Он идёт (особенно в пастелях), от локального цвета, постепенно «ломая», усложняя его дополнениями и так добиваясь гармонии. Очень точно, даже документально придерживается рисунка, «пересчитывает» ёлки на горизонте, антенны на крышах, трубы, столбы, провода. За это иные его критикуют, я же, напротив, думаю, что это составляет присущую ему особенность и придаёт своеобразие чертам его художественного лица.
    Иные работы носят при этом легчайший оттенок «примитивизма», там, где он «пересчитывает». Есть в них и элемент сказочной ирреальности. Другие, «сезаннистские», более реальны без примеси натурализма.
    После выставки пошли к нему ужинать:  «У меня там плов стынет!».
    После 1976 года я ни разу не был у него и удивился тому, что в квартире ничего из мебели не осталось. Меня тронуло то, что мой пейзаж 75-го года «Белое море, Городецкий порог, Солнце», висит у него на стене. Других работ не было. Я, грешник, думал, что этой работы уже и на свете нет.
    Еще больше тронуло меня, когда он, завязав со мной разговор, сказал, что самое большой влияние на него, как на живописца, оказал именно я, наши с ним совместные занятия, о которых я почти забыл, и теперь вспомнил не без труда, что мы тогда делали.
    Он говорил о Сезанне, о цветовой культуре, к которой он волей судьбы через меня приобщён, и о непременной необходимости в наше живописное безвременье сохранить её до лучших времён и художников будущих поколений, которые, возможно, сумеют распорядиться этим живописным капиталом лучше нас. У меня почти слёзы на глаза наворачивались. Он оказался более верным товарищем, чем я (мне ещё один урок!).
    Договорились о встрече, о возможном обмене работами.
    Больше всего понравился пейзаж «Железная дорога в Свиблово», с тупиковым путём и красным огнём светофора. Но и другие интересны. Пастозные, фактурные, сложные по цвету. Много ночных. Иногда тон доминирует, но всегда удачно. Солнце, небо, провода, деревья, облака. Чуть графично.

                +    +    +
   
    Ленинград – один из городов, полюбившихся мне с молодости. Поездка туда – одна из возможностей ненадолго оторваться от гнетущей обыденности и немного отдохнуть. Сначала мы ездили с Татьяной к её родственникам, позже туда переехали из Москвы Марк и Марина Подольские, и мы стали останавливаться у них

Из дневника. 6-7 октября. О поездке в Ленинград с Таняткой с 28 сентября по 6 октября.
    Как всегда, ехали ночью. Купейный вагон. Утро холодное, замёрзли уши. Пришлось идти сразу к Таисии. Потом посещали выставки, о которых услышали по Ленинградскому радио.

   1. Выставка латвийских художников. Всё современные работы. Впечатление полностью отрицательное. Скоро начала болеть и кружиться голова от ярких и безалаберно брошенных на холст пятен краски. Дешёвые, негармонирующие тона, лихость исполнения, «умелость», порой доведённая до фокуса.
         Но как же всему этому клану далеко до настоящего искусства!  Ни любви, ни знания, ни сострадания, ни понимания. Всё – лихая, красивенькая ложь и фальшивка, и неважно, в каких принципах писалась работа: «реалистично», абстрактно, в манере «сложного» цвета или плакатно-яркого, гладкого или валёрно положенного.
    Всё тут напоминало сборище людей среднего класс, на каком-то танцевальном, или званом вечере. Каждый не пожалел сил, чтобы выглядеть не хуже другого. А всё вместе – грустное зрелище. Бессильные потуги на невозможное, перепевы мастеров прошлого, «усовершенствованные» и изменённые, чтобы это не казалось явным плагиатом.
    Может быть, там и попадались честные, искренние  работы, но в толпе «светских кавалеров» и дам, отутюженных и напомаженных, с нездоровым цветом лиц, указывающих на тайные пороки и болезни, я таких работ не заметил. Ушли мы, даже не досмотрев всего до конца: не хватило сил.

    На фоне предыдущей – выставка в Академии художеств выглядит почти сильной. Особенно ранние художники. Впервые я оценил Лосенко. Несколько оторвано, отчуждённо, «академично», но, думаю, этот человек верил в то, что делал, и это хорошо.
    Производит впечатление и знаменитй в своё время Бруни, также Чистяков, Васильев, Суриков. Есть хорошие работы художников, совсем неизвестных мне. Пейзаж в духе Клода Лоррена (автора не помню, имя ничего не говорит),  неплох Щедрин (Сильвестр), даже Айвазовский, также Лебедев, Лагорио, Куинджи. Репин тоже не хуже других: «Иов и его друзья». Шишкин – проработанный в деталях рисунок и слабая, пустая живопись, то же и многие другие.
    Вспоминаю слова Крамского: «Цвет не даётся русской живописи»,
    Зато псевдозначительных сюжетов, потуг на историческую значимость, «величие», щедро поднесённое во всех видах – этого хватает.
    О советском периоде нечего и говорить. Полное вырождение, окончательное и бесповоротное: сюжетно – сплошная фальшивка, пластически – потуги на «реализм», бессилие, маразм.
    В основном – многофигурные композиции: крестьяне, солдаты, революционеры, изображённые такими, какими их надо было показать, чтобы получить диплом «академика» и официальное признание «художественных заслуг». Уровень казармы, борделя и прочих гнусностей. Всё это сплошная мертвечина. Если забыть, что в это же время существовали и другие художники, то можно думать, что в России не было ничего, кроме торжествующей бездарности и лжи. К счастью, не так. Были и Кандинский, и Малевич, Явленский, Шагал, Фальк, Куприн, Древин, Удальцова, Гончарова, Ларионов, Татлин, Лисицкий, Лентулов, Рождественский, Машков, Родченко, Лучишкин, да и многие другие.  Ни одного из них нет на данной выставке. Возможно, впрочем, что они и не имели никакого отношения к «академии»?
    И невольно возникает вопрос: «Рассадником и питомником чего же она являлась почти всё время своего существования?! Да-а-а…
    Одна скульптура привлекла внимание: обнажённая, имитирующая древнегреческие образцы, но здорово! Почти всё остальное манерно, слащаво, сентиментально, навязчиво литературно и просто слабо!

    На следующий день посетили экскурсию «Старый трамвай». Маленький вагончик, поднятый из металлолома, возил нас по городу. Народ и шофёры проезжающих машин с интересом разглядывали нас. Видно, не успели привыкнуть. Много интересного увидели. Проезжали через стрелки старого образца, которые водитель передвигал ломом, выйдя из кабины на улицу. Проехав, он вышел опять, чтобы переставить стрелку в прежнее положение. В прежние годы так ездили все. Впечатление от поездки самое благоприятное.
    Музей трамвайного парка Леонова (старейшего в городе), тоже интересен. Есть даже два ленинградских пейзажа, неожиданно простые, искренние и красивые. Подарок экскурсантов.
    Обменялись адресами с экскурсоводом. Она ведёт экскурсию честно, вообще неплохо, если бы не один недостаток: слишком упирает на недостатки царизма и выпячивает достоинства «нашего времени», словно этих достоинств так уж много. Это несколько претенциозно, отдаёт неполной правдой, полуправдой, но поскольку сама верит в то, что говорит, получается неплохо.
    Проехались и на катере по Фонтанке. По каналам катер не ходит: уровень воды выше нормы на 40 см, а мосты низкие. Посмотрели на город с воды. Красивые отсветы, и блики, и отражения, и рефлексы. Хорошо. Светило Солнце.
    В кинотеатре «Октябрь» смотрели «Сталкера». По-прежнему всё умно и красиво, но не тронуло так, как тогда, 2-3 года назад. Я изменился. Тогда был похож состоянием на героя фильма. Теперь же спокойнее, любить людей стал, кажется, больше, и замечать то хорошее, что есть чуть ли не во всех. А тогда мне, как сталкеру, было этого мало и я страдал от того, что они чего-то не понимают, что понимаю я, не чувствуют, что чувствую я, и ничего не хотят. Видно, за это время я вошёл в другую фазу.
     Но фильм всё равно остаётся хорошим и очень злободневным.
     Эх, грязные мы, грешные и слепые; как это иногда грустно, и как хорошо, что Бог не оставляет нас, иначе всё, наверное, кончилось бы скоро и плохо.
    Высшее состояние, показанное в фильме – у жены сталкера и дочки. Сам сталкер – ещё не святой, но, наверное, так сказать, «кандидат», может им быть.
    Впрочем, не глупости ли я говорю?
    «Физик» - гордость, «Писатель» - цинизм, тоже род гордости, не получившей удовлетворения. Хватит об этом.
   
    Эрмитаж: много работ увезено на выставки за границу. Хорош Дюпре и очень пастозен. Райские Коро. Огромный Тройон, и тоже хороший. В общем, всё, или почти всё – хорошо. Тонкий Ренуар, Моне. Как тонок и плотен их красочный слой! Великолепен и суров Писарро, ни шага от правды – его девиз.
    Сезанн – весь в цветовой идее: холодный тёмно-зелёный, синий. Иногда близко к нему Пикассо, особенно несколько натюрмортов. Цветоидея выражена даже ещё более резко.
    Гоген – хорош; цветоидея, разработка. Просто. Правдиво, выразительно, очень пастозно. Впрочем, фактуры его разнообразны.
    Моранди хорош, но несколько монотонен в этой работе. Рядом «голова мальчика» (чья?) – суше, красивее, драгоценнее.
    «Лихой поляк» (кто?) – слишком лих, поверхностен и мастеровит. Но всё равно, это надо уметь сделать. Фамилию не помню, (пейзаж – сильно пастозно, деревья, небо, фон – дома (?))
    Вламинк. Пейзаж с парусом – хорош, поэтичен. Также суровый городок, взятый с высокой точки, много домиков, дальше зелёные дали.
    Дерен, Матисс, Донген, Марке, Боннар – как обычно. Несколько иногда монотонны, особенно два последних.
    Кандинский – свободен, красив, холодноват. Явленский – теплее, но и менее свободен.
    Вюйяр, Валлотон – красиво, правдиво, стремительной кистью, здорово – особенно первый. Валлотон суше, но тоже неплохо.
    Статуэтка Майоля по-прежнему хороша. Последняя работа неизвестного художника «Площадь маленького городка» - ничего, но очень условна, по сравнению с импрессионистами и пост-импрессионистами.
    Из антиков смотрели Аменемхета 111, здорово, особенно, когда удалось выключить направленный свет, но меньшее впечатление, чем в прошлом году.

    Фильм «Юность гения» об Авиценне. Неплохо, но фрагментарно, словно недоговорили о чём-то. Проводятся «новые идеи»: пан-философские, пан-религиозные, то, чем последние годы дышат московские «духовные круги». Масса красивых пейзажей в кадрах. В целом неплохо.

    Уезжали не ранних поездах, Танятка на полчаса позже. В Москву приехали уже с разницей в 5 минут: наш поезд запоздал по дороге, и Танятка догнала. Сырое серое утро. Тепло, +10. Листья всё облетают.

    Всё время моей долгой прогулки вдоль Невы от Адмиралтейства мимо Летнего сада, Дворцовой набережной, через Литейный мост до Финляндского вокзала я любовался утром, рассветом, рекой и силуэтом города, окутанным туманом.
    Вот и все воспоминания.

    Я хорошо помню эту счастливую поездку. Я шёл долго и медленно по набережным Невы, проходил мост, дали таяли в серо-синеватой дымке, и я вспоминал Белое море и те дали и дымку. Было очень похоже. Фильм «Юность гения» теперь вспоминается слишком поверхностным, сделанным «на эффект», как многие современные фильмы. Но было много и красивого. В остальном мои впечатления остались прежними.

                +    +    +

    Из дневника. Вчера был День Рождения Паранского. Я подарил ему пастель «Иней, бывшую на квартирной выставке у Дудинского.
    Затем напились. Я увлёкся очень понравившейся мне женщиной, Ириной. Когда это кончится! Ушёл от него утром, все ночевали у него. Вёл я себя довольно развязно, особенно под конец вечера, а, может быть, и ничего. Все были очень пьяны. Я вроде бы держался лучше иных, но может, это кажется мне.

    Из дневника 31 января (на дежурстве в театре). Костя сказал, когда позвонила Алла (Троицкая), с просьбой приютить её в театре: «Чувствую, много сегодня у людей будет неудовлетворённости, и потянутся они в сумасшедший дом» (то есть – сюда, в театр).
    Пока испросили разрешения прийти в гости только Алла Троицкая и Костя Кусков. Ну, что ж, пусть приходят.
    Звонила, между прочим, Ирина Подчуфарова и напомнила мне, кстати, что мы договорились работать 2-го февраля. Это хорошо. Баба интересная и с ведьминским уклоном. Порисую её портрет. Моя влюблённость ещё не прошла.
    Опять звонила Алла Белова. Сказала о ещё одной горестной вести: умер Андрей Тарковский.

                +    +    +

     Несмотря на мою московскую работу и включённость в разные тамошние дела, я скучал по природе. Мне всегда не хватало общения с лесами, болотами, водой, землёй и небом, и я, когда только мог, старался бывать в лесах. Часто, кончив дежурство в театре, я шёл домой через лес. Летом у меня уходило на этот поход три с половиной часа, но я иногда ходил и зимой, и в осенние ночи, прекрасно зная дорогу и все трудные места, болота и тайные тропинки, сокращавшие мне путь.

    Из дневника. 10 ноября. Шёл из Москвы «через заставу Фонтенбло». Так я называю место конечной остановки  трамваев, на поворотном кругу, у самого начала Лосиного Острова. Глубокая осень. Серо. К вечеру обещали сильное похолодание. Снег, вперемежку с пятнами шоколадно-чёрной земли и лужами. Словно потемневшее старинное серебро со всех сторон. У кормовых столиков близ Москвы редкие синицы. Редко же и карк вороны. Серебристость, серость, порой лёгкая синеватость далей.
    Зелёные стволы осин с удивительно сложным и тонким кружевом ветвей выглядят слишком красивыми и производят впечатление почти выдуманного царства. От этого как-то даже неловко.
    Раздвигая мелкие веточки кустов, я почувствовал на них  тонкую ожеледь. На других ветвях всюду примёрзший водянистый снег. Жемчужная серость. Земля где уже подмёрзла, где нет. Лужи глубоки и холодны. Жизнь в них словно замерла. Лишь Ичка весело журчит, вытекая из под мостика. У Соловьиного ручья слышал писк мыши. Очень красиво, чисто, тоньше синичьего.

    Обычно такие дальние прогулки настраивали меня на живописный лад, у меня возникали новые замыслы, некоторые из которых получали воплощение в материале. Часто мешало только плохое самочувствие и накапливавшаяся усталость. Несмотря на мою повышенную выносливость, порой  это мешало работать.
    Чувствую себя из рук вон. Снова похудел, совсем запали щёки, с желудком нелады. Но уповаю на милость Божию, лечусь плантаглюцидом, аиром, маслом и очистительной диетой. Думаю и проголодать денёк-полтора.
    Погоды всё стоят серые, но сегодня было и Солнышко, и красиво освещался, вернее, был в красивой тени дом напротив, и светилась берёза. Полюбовался, но недолго. Оформлять работы надо было, а для меня это большая нагрузка. Потом наверстаю. Погуляю по лесам и позарисовываю то, что вижу.

    Иногда я изменял своим обыкновениям и несколько раз мы посещали разные премьеры в других театрах. Но самым притягательным местом в столице для меня всегда был, остаётся и теперь Государственный музей изобразительных искусств имени А.С.Пушкина, «Пушкинский музей», как я всегда называю его, или просто «Пушка», на жаргоне московских студентов.

    Вчера были с Таняткой в театрике-студии на ул. Чехова. Смотрели «Чайку по имени Джонатан Ливингстон». Интересно. Временами трогало. Сюжет умный, непростой. Просты и оригинальны декорации. Три круга, один из которых, горизонтальный, неподвижен. Другой волнообразно вращается на шарнире. Третий, вертикальный, сзади, служит экраном, на котором может возникать стереоизображение. Актёры – «любители». Искренности много, желания сделать хорошее, радости от игры, веры в то, что делают! Как это не похоже на так называемых «профессионалов», если они, конечно, не самого высшего класса. Есть и слабоватые места, но в целом – превосходно. Маленький зальчик в подвале. Канализационная труба-стояк превращённая в дерево. Левая стена – цементный рельеф, правая – «шуба». Сиденья – скамейки разного уровня, вплоть до потолка. Очень круто вверх. Мест в зале 100-150, не больше.
    Поистине, «любитель» во все века выводили искусство из тупиков, в которые его заводили «профессионалы».
    Зародилась мысль: побывать во всех таких маленьких, захудалых театриках Москвы и посмотреть, что там делается.
Иногда одного посещения Пушкинского музея оказывалось мало, и через несколько дней я мог повторить свой поход, чтобы обновить и освежить своё впечатление от картин и вновь погрузиться в атмосферу любимого места.

    3 декабря. Солнечный, мягкий и морозный день. Я в Пушкинском музее и на Крымском валу, в Государственной картинной галерее.
    В Пушкинском несколько выставок:
    1) Фотографии какого-то фото-пейзажиста и мастера натюрморта. Размеры очень небольшие, форматы часто вытянутые вверх или по горизонту. Всё удивительно деликатно, классически в смысле освещения, построения, работы тона. Настоящее искусство. И притом – никаких внешних эффектов, которыми так грешат нынешние фотографы.
    2) Выставка Эдуарда Мане в зале раннего импрессионизма, там, где был Мунк и Шаванн. Последний, вместе с пейзажем Монтичелли, временно перевешен в зал импрессионистов на стену Мане. Работы хороши, иногда на границе удивления. Особенно запомнились: портрет какого-то известного, забытого мною человека. Он чёрный на прозрачном сером. Первое впечатление – что это не слабее Веласкеса, но гораздо проще, очищеннее от деталей и, значит, действеннее. Вероятно, такие работы Мане повлияли на Мунка.
    Пейзаж в порту с Луной. Чёрный, серый, синеватый. Чем-то напоминает Клода Лоррена, хотя и безусловно ничего от него не заимствует. Интересен, и как бы для меня под вопросом. Нужно будет ещё подумать, и, может быть, посмотреть ещё раз.
    Маленький натюрморт. Цветы в стакане. Гладкий прозрачный фон. Пастознее написаны цветы. Очень хорошо, изысканно, правдиво, и, вместе с тем… картинно.
    Натюрморт «Угорь и краснобородка». Примерно  в той же манере. Это ещё не ковёр, но загадка перехода от более старой живописи к  свету новой.
    Больше всего поразил пейзаж «Коррида». Чёрные силуэты быков и людей на фоне жёлтого песка, напоминающего песок в картине «Расстрел Макс.» Зрители – пятнами смазанными, расплывающимися, пастозно, выше – трибуны стадиона и синее небо. Гениально найден цвет. Всё работает чертовски сильно. Мане мастер находить общий цвет больших плоскостей. Всё одновременно мягко, сурово по-испански и гармонично. Кажется, выразительнее в этой системе уже нельзя. Это – балансирование на самой грани возможного и сверхчеловеческого.
1) Выставка романтизма из различных музеев.
    Хороши: Констебль. Вот когда я почувствовал всю гениальность этого волшебника. Тон работает больше, чем цвет, но, Боже милостивый, какие валёры, какие контрасты! Впервые я понял справедливость слов Мейера Грефе, что Констебль пишет «кристаллически», «дробя свой драгоценный материал на мелкие частички», как алмаз, а Коро – «вуалями, в сравнении с ним.
    Каспар Давид Фридрих. Неплохо, но ожидалось как-то больше. Не так много здоровой силы, как казалось в репродукциях. Рисунки бледны по тону и очень проработаны в деталях, хотя композиционно просты и ясны. Сепия, карандаш, кисть. То и другое вместе. Масло показалось как-то темноватым.
    Делакруа – настоящий гений цвета. Теперь я могу это утверждать вслед за Ван-Гогом. До сих пор я видел его слишком мало и слишком тёмные, или потемневшие, а может, и загрязнённые работы. Ах, как он сверкает каким-то неземным, эмалевым красным и зелёным! Это здорово.
   
    Потом был в «государственной» картинной галерее. Нужно же когда-нибудь было побыть и там.
    Ну, это в целом «Гитлеровская» галерея. Похожее выставлялось и в III-м рейхе. Но попадаются неплохие работы, даже и современных мастеров.
    Скульптура Белашовой (лежащая девочка, подпёршая голову руками), пара натюрмортов Куприна, Машкова, несколько работ Кончаловского. Мешков, Бакшеев.
    Но как много дерьма, никуда не годного,  это просто непостижимо!  Как этого не видят те, кто устраивал экспозицию, не постигаю. Некоторые работы- просто увеличенные подкрашенные фотографии, некоторые и того хуже. И всюду пошлость, и неудержимое желание выслужиться перед начальством. Это не искусство.
    Но всё очень показательно, и хорошо, что такая галерея существует. Такого саморазоблачения от Совдепии я не ожидал, думал, что «они» всё же умнее и дальновиднее.
    Многие художественные течения и группы не представлены вообще, как будто их и не существовало, хотя на самом деле они занимают значительное место в развитии отечественной живописи: Фонвизин, Фальк, Древин, Удальцова, Малевич, Татлин, Родченко, Лисицкий… Я уже не говорю о более скромных именах тоже хороших мастеров.
    Зато висят Налбандян, Решетников, Кугач, А.Герасимов и другая злая бездарь.
    Ну и пусть висят на позор «советам»!
    Интересны отзывы в книге. Множество самых ругательных. Даже слово «дерьмо» встречается. Положительных очень мало.

    Москва с Крымского моста, освещённая мягким декабрьским Солнцем – великолепна! Обязательно напишу здесь пейзаж, если Бог даст на это силы и вдохновение. Это лучшее из всего, что я видел за сегодняшний день.
    В Подлипках купил «Козерога»,  серебряную подвеску. Это Танятке в подарок. Вот так.
   А выставку Сергея Герасимова ещё не открыли. И в залах Академии – выходной. Попробую съездить туда завтра, прямо с работы.

    6 декабря. Ездил в Москву, получать «самую научно-обоснованную зарплату в мире». Потом был на выставках С.Герасимова и В.Иванова на Крымском валу.

    Герасимов – пейзажист даже лучше, чем я ожидал. Но, конечно, нельзя идеализировать его манеру. Она в целом вторична и не несёт в себе ничего нового. Скорее, наоборот, это упрощение и приспособление к конкретному случаю великих достижений предшественников. Однако Герасимов имел вкус, и любил природу и людей. Поэтому там, где он не задаётся искусственными «большими»  проблемами социального порядка, он остаётся хорошим пейзажистом со скромным голосом, которым поёт чистые и собственные песенки, но когда ему хочется, или от него требуют большую и «значительную» картину, он сразу проигрывает своё сражение. К его чести, таких картин у него немного.
    В смысле живописи это упрощённый, непринципиальный «Матисс», с элементами стихийно возникающей структурности, идущей от французов рубежа веков. Иногда целые куски живописи пустоваты по цвету. В целом неярок, но допускает синее, охристо-желтоватое, и, несмотря на неяркость, декоративен, ибо «интерпретирует» цветом натуру, не задаваясь целью раскрыть образ в его сложной цветовой полноте.

    Иванов – другой и вместе похожий. Манера нарочитая, в противовес непосредственной и более свободной живописи Герасимова. Декоративен. Явно упрощает и декоративирует систему Сезанна, и тоже идёт не на раскрытие явления в его неповторимой колористической сущности, а навязывает мотиву собственные «эффектные» решения, в лучших работах отвечающие характеру натуры, и потому примиряющие меня с искусственностью подхода, а в худших он очень далёк от характера, неубедителен и слаб. В целом я бы предпочёл не мудрствующего Герасимова этой нарочитой «умности» Иванова. Но обоих роднит то, что как говаривал Достоевский, это «таланты средней руки», работы которых «упали» бы, виси среди них вещь Сезанна.
    Сам чувствую себя плохо, занятия по русскому языку не клеятся и ничего не пишу.

                +    +    +               

    Интересно, что фактически Герасимов подменяет живопись каким-то «колористическим рисованием», когда поверх фона (неба, дальнего леса), накладывает тёмные штрихи веток, или обозначает летящих птиц, которые при рассматривании вблизи явно нарисованы, не входят в цветовую среду окружения, но издали сливаются в целое. Он обладал большим чувством больших отношений.

    15 февраля. Морозные яркие дни. Очень пахнет весной.
    Вот, наконец, меня, как когда-то прежде, одолели мысли об отношении художника к происходящему вне его, и о том, как это отражается или не отражается, или должно, или не должно, и если должно, то опять же «КАК?», в его творчестве? Всякие такие мировоззренческие вопросы заполонили башку.
    Вспоминаю немцев, итальянцев… Мафаи, Шипионе, Леви, Веспиньяни, Нольде, Кирхнер, Грундиг, - все они как-то находили свой путь, возможность выразить отношение к миру в его конкретности, обращённой к ним.
    Ближе всего мне, конечно, Нольде, и такие как Волошин (поэт); это я понимаю, разделяю их горечь и неприятие одного, радуюсь и принимаю с ними другое…
     Но чем должна быть моя живопись, что мне нужно сказать, что меня так мучит, чем это я беременен и никак не могу разрешиться? Предстоит открыть это в себе. Наверное, портреты, пейзажи, может быть и городские, московские. Вероятно, я совсем уйду от импрессионизма: хочется более сильных и определённых звуков…
    Духовность в искусстве. Что это такое?..
    Страшный город. Здесь – тюрьма. В лесах и полях свободнее, но и там может таиться угроза. Ничего нет незыблемого, ничего прочного. Ценности, накопленные человечеством за 19 веков, зыблются, качаются, трудно в чём-либо найти опору. Фальсифицируется всё. Особенно идеи, мораль, здравый смысл. Впрочем, продукты питания – тоже. Внутри и вне – фальшь, ложь и притворство. Как трудно писать просто красивые пейзажи в наше время!
    Но есть Бог, и в этом – Спасение, даже если мы и не спасёмся…
    Большой Смысл верить в Него до конца. И после конца!

    17 февраля. Утро серое, но сейчас, в 10,00 (М.вр.), яркое Солнце.
    Вчера Лена и Ольга работали очень интенсивно и ярко. Ольга в конструктивном ковре, Лена меньше, её отношения декоративны, часто не в характере натуры, однако красиво.
    Ездил с Вартанянцем к реставратору Фёдорову: его знакомые хотели купить иконы.
    Люди они неприятные. Там у них и «большие деньги», и куча «комплексухи» разного типа, и гонор купцов, могущих купить или нет, и вкус обывателей, и нахватанность разного рода терминов, которые они и применить-то не умеют.
    Художник – хорош; сразу понял, с кем имеет дело, и был на высоте.
    И такая мразь, как эти твари, «поощряют» искусство, покупая у художников. Ох, наше подлое время!..
               
                +    +   +      

    5 марта. Ещё один «спектакль» в моей жизни: сижу в зале ВДПО на Мещанской, 108. Собираюсь слушать лекции по пожарному делу.
    На улице весна, а самочувствие плохое. Не надо излишествовать. Теперь буду очищаться и поститься. Тем более что через неделю начнется Великий пост.
    Буду писать этюды, готовиться к лету. Заявление на отпуск подам уже завтра. Буду сидеть на кашах и овощах. Исключу чай, кофе, мясо, пока оставлю рыбу, сыр, молоко.
    Танятка сегодня на работе. У братца День Рождения. А я слушаю об организации «ДПД».
    Глубокая мысль лектора: «Люди – сгораемый материал!»
    Театры относятся ко второй по опасности в смысле возгорания группе объектов. Всего групп – пять. 
    Господи, что у них всех в головах!
    Мне необходимо включать членов ДПД в графики ответственных дежурных в праздничные дни. Такие дежурства оплачиваются. Хорошо хоть это…
    Статистика по Москве: 1984 год – 1525 пожаров, с общим убытком 1,5 млн. руб.
                1985 год – 3444 пожара на сумму уже 2431351 руб.
                Смертельных случаев – 161.
                Намеренные поджоги – 96 случаев за 2 года.
    За 10 минут горения современных отделочных материалов выделяются: цианистый водород (ужас!), фосген (о, Боже!), синильная кислота (какой кошмар!), угарный газ (это уже привычнее) и др.
    Я спросил:
    -- Если наши отделочные материалы выделяют при сгорании боевые отравляющие вещества, то кто же допустил их применение в массовом строительстве?! Почему?!
    Мне резонно ответили:
    -- Но ведь это красивые и дешёвые материалы. И не всегда же всё горит…
    Больше я не спрашивал.
                +    +    +      

     Работа в театре продолжалась, хотя уже надоела, а живопись и поездки в Никольское тоже продолжались, и не надоедали.

      Из дневника. 1марта. В Никольском. Вот и календарная весна. Я встретил её жестокой бессонницей, из-за которой покинул свою печь в 2 часа ночи (П.вр.). Сейчас сижу, жду, когда сварится картофель, и стану собираться. На улице тихо, ни ветерка. Выпал мягкий гладкий снежок.

                +    +    +               

    До поезда дошёл хорошо. Набрал из колодца воды и напился. Удивился тому, что она показалась мне тёплой. Потом сообразил, что это из-за мороза: сейчас в земле теплее, чем на поверхности.
   Небо было ясно, но мутно. Изредка сквозь эту пелену просвечивали звёзды. Искрился снег. Он ещё шёл, редкий, лёгкий и мелкий, его можно было заметить по искринкам снежинок в свете станционного фонаря, и по тому, как он прикасался к щекам, превращаясь тут же в мельчайшие капельки.
    В электричке, где-то уже в Берендееве, мы стояли на путях дольше обычного. Из тамбура доносились грохот и натужные возгласы. Грузились два невзрачных мужичка, в одинаковых старых телогрейках и валенках. Они казались какими-то серыми, будто присыпанными мукой. Втащив санки с тяжёлыми мешками, они вошли в вагон и уселись возле меня.
     Простонародные, обветренные, грубые лица, простодушные, с весёлой хитринкой глаза.  Один был с длинным носом, и, так сказать, более «интеллигентным» лицом, поживший, видимо, не только в деревне, возможно из «сидевших». Другой низенький, кругловатый, типичный крестьянин, сам немного похожий на картофелину. Говор у обоих волжский, на «О». Голоса резкие, особенно у маленького. Везут на базар картошку.
    Усевшись подле меня, они немедленно разговорились. Речь шла о новостях их деревни, о существовании которой я и не подозревал доселе. Я узнал, что некто Копейкин «гоняет свою корову к линии», где она когда-нибудь попадёт под поезд, а он «будет отвечать». Что эта самая корова оставляет на улице навоз (они выразились «гадит»), и что «Колька Жарков всё время оступается в него».
    - Ох, и ругается, бывало! – говорил маленький, смеясь, на что большой резонно и солидно отвечал:
    - Ты корову культурно должен, на верёвочке вести, а то что же это! – на что маленький охотно и радостно подхватил:
    - А как же! Ведь это – улица! – многозначительно выделив слово «улица».
    Сначала я было подосадовал на их громкие, слегка простуженные голоса, некстати оторвавшие меня от вялой дремоты. Но всё это обсуждение насущных деревенских проблем оказалось таким забавным, что я поневоле начал внимательно прислушиваться, испытывая симпатию и сочувствуя говорившим.
    А они, между тем, принялись обсуждать торговые дела, и сошлись на том, что приехать торговать на рынок к десяти часам «совсем не поздно», потому что покупатель берёт картошку в последнюю очередь, после всех остальных продуктов, «чтобы не тяжело было таскаться».
    - Мало кто купит  два-то ведёрка, а всё больше по одному, - заключили они и даже будто приуныли, но вскоре снова оживились, разговорясь о важном деле: в какое время суток лучше топить печи.
    Мне подумалось, как нелегко им рано вставать, заботливо укутывать свой товар рогожами, увязывать, чтобы не замёрз и не рассыпался по дороге. Потом долго тащить тяжёлые сани, с великим трудом грузиться на электричку с низкой платформы, и всё это ради самого скромного барыша. Что можно выручить, продав два мешка картошки?
    И тем не менее каждую неделю они солидно и с достоинством садятся на ранний поезд, и даже с каким-то задором едут в «цивилизацию», каковой для них является заштатный город Александров.
    - Главное – погрузились, а там как-нибудь…            

    Из дневника. 20 марта. Настроение отвратительное, самочувствие – трудно хуже представить. С утра выругал Танятку, и ни за что. Впрочем, ясно, почему: крики, шум вокруг, никуда ни уйти, ни чем-нибудь заняться. Никому ни до кого, только себя слушают.  Нет своего угла в собственной квартире. Работать ну разве можно в такой обстановке? Да тут сам Рафаэль ни чёрта бы не написал! Бедность – ужасная вещь, способная погубить любой талант.
     Сидел у матери, смотрел книги брата.
    Московские пейзажи художников, от 18 века до 20.
     Раух, Алексеев, потом Саврасов – прелестнейшие, милые виды.
    Дальше Мешков, Крымов, Коровин – это всё хорошо. Машков, Кончаловский, Фальк, Гончарова…
    И потом – «советское» время. Удивительно, какой сразу упадок! Это прямо поражает. Даже художники, до 17 года работавшие как-то свежо и неплохо, через несколько лет деградируют.
    В 30-е годы ещё держат марку только бубновалетцы. Случайно попадают работы других. Но в целом – маразм и распад культуры. Гибель. Фашизм. Тление. И признаков возрождения не чувствуется до последних страниц книги.
    Оссовский, Кугач, Салахов вызывают чувства, похожие на те, что может вызвать рассматривание фотографий концлагеря или чего похуже.
    Никакого просвета. Не живопись, а страшный сон! Непостижимо, какими могут стать люди.

    25 марта. Был в театре «Человек». Спектакль о Маяковском. Зрительный зал расположен на сцене. В заключительный момент зал, его бесконечный, теряющийся вдали сумрак, становится местом действия. Маяковский уходит в бесконечность, и дверь, хлопнувшая за ними, через которую на мгновение хлынул свет – дверь в иной мир.
    Игра актёров профессиональна в лучшем смысле, замысел, декор, мизансцены – всё интересно, и если есть спорные места, общее впечатление – хорошее.  Понравилось также и Паранскому.
    Дома по телевизору шёл фильм о ничтожном художнике Шилове.  О нём говорили в превосходных выражениях, а он с экрана, отрицал импрессионизм за… «отсутствие формы» (?!!!)
    Вот такой день.
   Кстати, сменил свечи в моторе, и машина стала заводиться легче и ездить лучше.
    Умеренное таяние, Солнце через мглу, +1+2*С.

    28 марта. Смотрю русские пейзажи. Саврасов. «Грачи». Кто-то сказал: «молитва святая, а не картина». И верно… А ведь вроде и ничего и не написано: забор, параллельный нижней рамке, берёзы, лужа, церквушка, как бы отсырелая от полой воды и наши дали необъятные, неоглядные. И каким волшебством сделана, каким духом одухотворена! Необъяснимо. Нельзя объяснить. Можно только почувствовать и пережить.
    Интересно, что у русских пейзажистов часто включаются большие пространства, например, неба, как бы не несущие никакой (или почти так) пластической нагрузки, но они нужны непременно. Я подумал о сходстве таких картин с нашими старинными тягучими песнями, или свистом ветра в наших бескрайних равнинах. Сходство с неравномерностью русской души, способной на энергичную работу, которая может непредсказуемо смениться на вялую апатичную созерцательность, почти прострацию, которая может, в свою очередь, прерваться новым всплеском неукротимой энергии.

     29 марта. Бывают дни полного разочарования в самом себе. Сегодня у меня такой день. Я ничего не делаю. Груз докучных забот одолевает, и не видно им конца. А между тем время проходит, весна вступает в новую фазу и я, несчастный, опять не успел написать серию давно задуманных зимних пейзажей.
    В своей семье я выгляжу почти лишним. Не заметно моего труда по дому, хотя что-то я ,безусловно, делаю. Но я часто задумываюсь о проблемах, которые, кроме меня никто не решает; и тогда могу забыть обо всём. Ребёнок ушибся, раздаётся плач, прибегает мать, бросает на меня негодующие взоры. А ведь я не слышал ничего  этого. Что делать, я в это время с трудом отрываюсь от мыслей о роли цвета в современной сценографии, и тщетно стараюсь включиться в происходящее вокруг.
    Судьба не дала мне обеспеченной жизни, когда не надо думать о куске насущного, и жильё наше не позволяет уединиться. Все толпимся на крошечной площади.
    И если я умру скоро, что останется после меня? Немного: полтораста-двести пастельных и гуашевых работ, десятка два портретов и около сотни масляных полотен. Но разве это всё, чего я хотел, и на что себя ощущал способным?
   Но как совместить всё: жизнь, здоровье, работу, борьбу с обстоятельствами, социальную неопределённость…
    Трудное время, и трудная, смешная судьба, загоняющая меня в яму безысходности.
    Между прочим, недавно один из московских «знатоков», характеризуя меня в разговоре с другим, сказал, что я вхожу в число «первой пятёрки современных художников».
    Как печально всё это. Нет у меня места на этой земле, и придётся умереть, ничего не сделав. Как обмануты надежды юности, какая боль! И никто об этом не знает. Да и никому нет, конечно, дела.

Вздумал посмотреть свои гуаши и убедился, что в одной папке у меня хранится 45 вполне «музейных» работ. Значит, как я полагаю, я обладаю в данный момент примерно 100 пастелями, 50-60 гуашами и 50-100 масляными работами «выставочного» достоинства. Около трёхсот работ. Не так много и не очень мало. Нужно успеть до смерти сделать штук 600-700, тогда будет 1000, это уже неплохо.
    Давление сегодня 730 мм рт.ст.

    Кажется, я опять понемногу становлюсь художником. Читаю свои книги: Письма Ван-Гога, беседы с Майолем, Матисса с таким же удовольствием, как если бы у меня был маленький уединённый сад, очень красивый, и я ходил бы понемногу, прогуливаясь и думая.
    Ах, как понятны и приятны мне все эти люди, жившие до меня. Они были большими и добрыми детьми. Их до старости поддерживала работа. Это единственная стоящая вещь на свете.

     23 июня. Кажется, я дошёл до полной нищеты: мне не только не на что купить красок, нечем заплатить за техосмотр машины, а и обедать я хожу к матери.
    Ничего не пишу: нет красок и материалов. Нет даже пастели и бумаги.

    Эмигрировавшая бывшая жена Серёжи Алла, превратившаяся в Алину Жерар, постепенно осваивалась в Париже, и порой стала приезжать в Москву. Одна из приятных встреч, когда мы с ней ещё не вполне разошлись, описана в дневнике.

    20 июля. Сегодня я встретился в московском ОВИРЕ с приехавшей Алиной Ж. (Аллой). Мы вдоволь наговорились и расчувствовались. Забавно мы выглядели: я в затрапезной чёрной куртке, в старых джинсовых штанах и дырявых тапках, с пустым потрёпанным рюкзаком через плечо; и она, в роскошном белоснежном костюме со своей броской, совершено иностранной внешностью. Мы шли по улицам Москвы, как близкие друзья или любовники, и люди смотрели с некоторым удивлением на экстравагантную пару. В ОВИРЕ мы, не проявляя никакого уважения  к столь «почтенному» учреждению, завтракали обмененным там же у какой-то доброй тётки на успокоительную таблетку куском колбасы и хлебом с брынзой, случайно оказавшимся в моём универсальном рюкзаке, весело смеялись среди перепуганных, ждавших разрешения на выезд людей, от страха даже говоривших шепотом. Они на нас смотрели с опаской и завистью. Потом пили чай на пустой квартире Мансура, и, наконец, расстались в Сокольниках, недалеко от собора и пожарной каланчи, повздыхав о «старом добром времени», когда Алина жила в этих местах со своим Серёжей.

    Однажды мне ещё раз пришлось иметь дело с реставрацией. В поисках средств, чтобы выйти из постоянной нужды, я с неделю или две работал по рекомендации Саши Д. в старообрядческом храме где-то  в Лефортовской стороне.

    9 августа. Отработал день в старообрядческой церкви по расчистке фресок. Тяжеловато физически, но справляюсь.
    Люди другого мира – реставраторы. Постоянная погоня за объектами, заработками, хотя встречается и непосредственный интерес к работе. Отношение к жизни не философское, а потребительское, и иногда хищное.
    Скорее бы всё это кончилось, и я бы ушёл в свою природу, леса, болота, живопись.

    17 августа. Завтра мне будет 41 год. Обещали приехать Паранский и Володя.
    Моя работа в церкви, кажется, кончилась так же неожиданно, как и началась. Правда, бригадир предложил мне поработать на другой церкви, уже непосредственно как художнику, но во-первых, я хочу писать картины, а не подмазывать церковные росписи, во вторых, заболел и плохо себя чувствую, а в третьих, я могу плохо среагировать на запахи скипидара и олифы. Вот и склоняюсь постепенно к отказу от этого. Получил за неделю 100 рублей.
    За это время я отвык от живописи, и с трудом возвращаюсь к моим проблемам. Это говорит о том, что отвлекаться от своей основной деятельности и искать заработков на стороне – вредно во всех случаях, и лучше бы этого не делать.

     И всё же теперь мне приятно вспомнить, что, расчищая стену, я первый обнаружил под слоем напластований  времени хорошие и яркие  фрески, с изображением четырёх евангелистов. Это самое приятное, что вспоминается сейчас о той работе.

                +    +    +

    1 сентября, вторник. Видел сон я, которому подобного не видал во всю мою жизнь.
     Я с другими будто был в Большом светлом храме и там даже молился (?) Храм был, как бы миром. Я жил в нём.
    Был в Храме и Крест с Тем, кто на нём распят. Я принёс под Крест символ черепа, но какой-то ненастоящий.
    Наконец, настал какой-то Судный День. Он сошёл с креста, и я видел Его в золотой одежде. Он был похож на Его изображение у Джотто.
    Перед этим его оплакивали, и много ещё свершалось такого, о чём я теперь не помню или не могу рассказать словами.
    Наконец, наступил час, когда судили меня, последнего из всех.
    При этом серо-белые кошки, одна несколько больше другой, пришли просить у Него милости, или жаловатьсяь, и Он отверг их, указав на меня. Они сейчас же набросились и стали терзать меня с криками: «Вот тебе, отцеубийца!»
    Я испытывал сильнейшие муки, но дрался, боролся со зверями, ломал их до тех пор, пока они сначала не уменьшались в размерах, а потом исчезли совсем. Мои руки были покрыты ранами, я был весь в крови. Была сильнейшая боль.
    После этого был принесён другой крест, страшный, уродливый. Он был из металла. Я был сам распят на этом уродливом кресте. При этом я испытывал сильнейшие            муки, и, наконец, утомившись страданиями, впал в забытье.
    И я воззвал о милости и прощении к Нему, и Он сказал мне: «Потом дам тебе некое вещество, чтобы уврачевать твои раны».
    Я забылся. Мне показалось, что я умер, продолжая при этом всё понимать и ощущать.
    Наконец, меня подняли, и сняли с креста. И кажется, что ещё на кресте меня носили по Храму с какими-то песнопениями.
    После снятия я стоял в Храме, и раны болели, и Он передал мне через кого-то из стоявших тут же кусок горячего вещества, похожего на воск, и когда я натирал им свои раны, боль утихала, они излечивались. Вещество был коричневое, темнее воска, и не остывало, оставаясь горячим.
    В Храме на меня больше никто не обращал внимания, и я как-то понимал, что я в Храме хуже всех, испытывая стыд за себя. Я понимал, что я «падший ангел», которого погубила гордость и даже слышал слова, произнесённые кем-то из стоявших: «Падший ангел», но страданий и боли больше не испытывал, а только память о них была, и ощущение прощённости, освобождения после искупления, и благодарность за милость.
    Я медленно проснулся, будто кто-то тронул меня за плечо, разбудив. Было 3. 42 ночи по Московскому времени.

     В моей жизни были и другие сны-видения, или «путешествия души» в непредставимые дали, но этот сон, пожалуй, самый выдающийся. Он запомнился мне на всю жизнь, и много лет я жил, да и теперь сообразуюсь с теми предсказаниями и поучениями, которые содержатся в нём. Когда я рассказал об этом видении своему учителю, он глубоко задумался, а потом сказал ласково:
    - Ну, что ж, Юрочка, хороший у вас  сон…
    Каждый раз такие свои сны-путешествия или видения я записывал в дневниковые тетради, иногда прямо ночью. И всегда такие явления случались в промежутке от полночи до трёх по местному времени. 

                +    +    +

   Из дневника. Вздумалось посмотреть одну из висящих на стене пастелей, и удивился, какие среди них есть хорошие. Прямо не верится, что когда-то это я написал. Одна отличная зелёная пастель 1983 года. Настоящий шедевр.

        Из дневника. 29, вторник. Сентябрь. Вчера мы с Сашей Наумовым на его «Жигулях – 2105» ездили в город Макарьев Костромской области выручать мои документы на автомобиль и водительские  права, потерянные месяц назад.

    Через некоторое время мне пришло письмо из Макарьева от человека, который их нашёл на дороге, там, где я их потерял. Имя его Павел Петрович Мацкин, у него, как потом оказалось, есть жена Галина и две прелестных кареглазых дочки, одна ученица 5-го класса, а другая маленькая, дошкольница. Их имена Светлана и Марина.
    Выехали в 10 часов утра из Подлипок. По атласу автомобильных дорог до Макарьева около 400 км, но, как всегда, оказалось гораздо больше. Наш спидометр насчитал их 540.
    Было неясно, и не пасмурно, один из тех осенних дней, которые радуют душу какой-то особой, лишь осени присущей тишиной, а глаз контрастными цветами ярких лиственных деревьев, среди которых темно поблёскивают ели.
    Мы вышли на Ярославское шоссе и крепко шли с постоянной скоростью 100 км/час. Через полчаса доехали до Загорска. «Пятёрка» прекрасно тянула и шла устойчиво. Однако за Загорском я убедился в некоторых её недостатках. Через 30-50 километров приходилось делать короткие остановки, чтобы доливать воду в радиатор и масло в картер:  текли сальники и прокладки. За Переславлем пришлось перемонтировать спустившее правое заднее колесо: запасного исправного не было, зато у Саши был целый запас старых камер и резинового клея. Всё нами делалось в темпе автогонки: обоим завтра нужно было быть на работе, мы торопились. Ремонт отнял всего полчаса.
     Было всё так же не ясно, но и не пасмурно. Довольно прохладно, но мы не страдали от холода: печка в машине работала хорошо. Мы останавливались, когда из под капота начинал подниматься пар. Пахло сгоревшим маслом: это испарялась вытекшая через неисправные сальники смазка. Мы доливали её и воду, снова вскакивали в машину и гнали на предельной скорости дальше: впереди был путь гораздо больший того, что уже проехали.
    В Ростове немного сбились с дороги, попав на местную, ведущую к какому-то заводу. Пришлось развернуться.
    Снова помчались по шоссе. Теперь оно стало узким и не таким ровным, как раньше; иногда машину подбрасывало и на секунду-другую устойчивость исчезала, опора уходила из под колёс.
    А вокруг тянулись расцвеченные жёлто-зеленоватым и чёрным осенние леса. Иногда листья, падавшие с деревьев целым хороводом, крутились перед машиной, взмывали вверх по ветровому стеклу и уносились куда-то назад.
    Перед Ярославлем пейзаж изменился. Сначала мы увидели вдали слева высокие трубы и странные решётчатые сооружения с огромными резервуарами наверху, высотой с многоэтажный дом. Из двух, не самых высоких труб поднимались языки жёлтого пламени. Это сжигали попутные газы на нефтеперегонном заводе. Было что-то жестокое и неуютное в этом зрелище, подавлявшем своими масштабами. Я подумал о без толку сжигаемом топливе и испорченных километрах атмосферы…
    Перед Ярославлем свернули направо, и помчались снова по ухоженной дороге с разделительной полосой, с растущими на ней высокими берёзами, на Кострому.
    Через несколько километров разделительная полоса исчезла, дорога сузилась и опять потянулась одной сплошной лентой. Чаще стали попадаться выбоины и трещины в асфальте.  Иногда машину сильно било о них, но мы не снижали скорости, зная, что впереди у нас ещё очень большое расстояние.
    К этому времени мы успели притомиться и несколько раз подкреплялись хлебом и парой солёных молодых помидоров, которым Танятка снабдила нас на дорогу. Мы делали это на ходу, не останавливаясь. Саша только слегка снижал скорость, держа руль одной рукой, принимал у меня кусок хлеба, помидорки, и снова давал полный газ. Я, поскольку мои водительские документы ждали меня в Макарьеве, был штурманом, сверялся с картой дороги в атласе, отмечал время и расстояние, следил за маршрутом, предупреждая о поворотах, препятствиях и дорожных знаках.
    Между тем, по мере приближения к Волжским берегам, погода менялась. Постепенно стало солнечно, далеко светились розовые облака, похожие на далёкие снеговые горы в низких лучах осеннего Солнца, а над нами голубела нежная, навевающая лёгкую грусть синева, какая бывает осенью.
   
    Кострома. Тут мы поплутали, разыскивая дорогу на Макарьев.
    Переезжая через широкую в этом течении Волгу, любовались огромными горами облаков. Было что-то эпически грустное в этом пейзаже.
    В начале шоссе на Макарьев нас остановили инспекторы и хотели проверить нашу машину на техническую исправность. Нам удалось отшутиться, и мы поехали дальше.
    Шоссе стало ещё более узким и разбитым. Порой машину било так, что она теряла устойчивость.
    Хорошая погода, розовые облака и синее небо тоже постепенно отходили назад.
    Впереди, над лесными просторами без конца и края, лежала плотная сизая мгла. Нас постепенно втягивало в неё, скоро стало ощутимо холоднее. Увеличили обогрев. Направо и налево простиралась бескрайняя равнина, поросшая невысоким лесом. Низины, кочковатые болотистые места чередовались с невысокими холмами. Проносились назад бедные деревни, в которых мы не видели даже кур. Всего пять-шесть приземистых изб. Торчали колодезные «журавли». Раза два мы набирали там воду.
    На всём лежала печать удручающей сизой мглы, давившей с неба. Я много путешествовал по России, но опять, с новой силой удивился тяжёлой печали её бесконечных пространств. Здесь это ощущалось как-то особенно остро.
    Раза два я оглядывался, и через заднее стекло видел над горизонтом слабое розоватое свечение. Это были последние приметы солнечного вечера, оставленные нами в Костроме. Постепенно они исчезали.
    Автомобили на шоссе почти перестали попадаться. Теперь мы мчались одни, в густом, холодном и сыром воздухе, по неровной и узкой асфальтовой ленте среди лесов, низин и болот. Изредка над нами кружились  с криком стаи грачей, поднятых нами с дороги. Два раза видели стадо овец, раз несколько коров, и всё. Никаких признаков жилья. Низкие леса, словно придавленные к земле тяжестью облаков, кочковатые болота и разбитое шоссе в никуда. Стало тоскливо.
    Промахнули Судиславль, маленький старинный городок с прекрасным собором, который удивительно красила шатровая колокольня. В городе почти не видели признаков жизни. Мы словно вернулись во времени на век назад.
    Снова потянулись леса, мокрые кочковатые луга, сырые, болезненные места. Промелькнуло несколько рек. Я запоминал названия: Нея, Немда… Странные, красивые и несколько таинственные имена. Сзади, далеко на горизонте всё ещё слабо светилось серо-розовое пятно: Солнце, оставленное нами в Костроме.
    Один раз мы всё же вынырнули из этой кромешной сизой мги, на короткие минуты блеснуло Солнце, озарив леса, как озаряет печальная улыбка  старое лицо. И опять мгла, хлопья тумана, уже начавшего собираться в низинах и над болотами. А мы всё мчались и мчались, и этой дороге, казалось, нет конца. Я посмотрел по карте, куда она ведёт дальше, и оказалось, понять это трудно. Постепенно она входила в Вологодские леса, где обозначалась уже пунктирными штрихами и терялась в их необъятности.
   
     Макарьев появился сразу. Вернее, появился дорожный указатель, с надписью на белом поле: «Макарьев». Саша слегка убавил скорость, хотя она оставалась превышающей положенную. Вдоль дороги всё так же тянулись леса. Прошла минута, другая... Я начал беспокоиться. За минуту даже с нашей уменьшенной скоростью мы проезжали больше километра, а город всё не обнаруживал себя. Наконец, впереди, за пологим поворотом дороги я разглядел ещё один дорожный указатель. На нём также было написано слово «Макарьев», только уже перечёркнутое наискось широкой чертой. Сердце у меня подпрыгнуло. Это было как наваждение. Саша, оторвавшись от руля, каким-то не своим голосом проорал мне:
    - Где город-то, а?!
 Я не успел ничего ответить, как лес внезапно раздвинулся, и перед нами раскинулась маленькая и грязная, вся в лужах, площадь, скорее площадка, с будкой, обозначающей автобусную остановку. Вправо от неё отходила улочка. Ни на площадке, ни на улочке не было асфальта. Блестящая от дождя волнистая чёрная земля и круглые маслянистые лужи. Возле остановки болтался какой-то невзрачный мужичок.
    Саша резко затормозил. Я, открыв дверь, спросил у мужичка:
    - Что это за место? Есть ли магазин, и что в нём? Где улица Первомайская? – Ответ был таким:
    - Место – город Макарьев, в магазинах водки нет с апреля, а на Первомайской вы и стоите.
    Несколько обалдев от этой экзотики, мы поехали по улочке вправо от шоссе. По обе её стороны тянулись ряды изб. Преодолев с десяток луж, мы увидели на одной избе обозначенный номер: 39.
    Я вышел из машины, и сразу же из окошка два прелестных детских личика заулыбались мне,  замахали детские ручки, приглашая войти в дом. Я понял, что попал, куда нужно.
    И хозяин, и его жена мне понравились. Добрые и отзывчивые русские люди из «глубинки». Они предлагали нам остаться ночевать, приглашали потом приезжать в гости, и ни за что не хотели отпускать без угощения. Мы наскоро попили чаю, торопясь в дорогу, и уже понимая, что придётся ехать в чрезвычайно трудных условиях: по незнакомой, разбитой дороге, уже ночью и при дожде, сводящем видимость почти к нулю. Но хорош был этот гостеприимный дом, хороши хозяева, и расставаться с ними было жаль. Особенно мне приглянулись маленькие кареглазые и улыбчивые дочки. Они немного стеснялись приехавших издалека незнакомых людей, но были очень радостны и доброжелательны. Отец всё приглашал меня к ним на рыбалку, в отпуск, на всё лето. Я подумал, как бы это было хорошо, и отвечал тем же, приглашая в Москву. Мне и правда не хотелось покидать этих славных людей, но дорога звала. Поэтому, отказавшись от ночлега, мы, забрав мои документы и ещё раз поблагодарив милых хозяев, вышли на улицу, где уже ощущались слабые сумерки.

    Быстро стемнело. Включили фары. Усилился дождь. Местами собрался туман, ухудшавший и без того никудышную видимость. Неизученная нами дорога изобиловала поворотами. Они были пологи, но порой в темноте и из-за бликов на мокром асфальте казалось, что поворот будет вправо, а при подъезде оказывалось, что дорога уходит в противоположную сторону. Нужно было быстро реагировать на эти сюрпризы. Мы оба напряглись. Саша крепче схватился за руль, напряжённо вглядываясь в даль, а я, отстегнув ремень безопасности, влип лбом в стекло, предупреждая обо всех изгибах пути и выбоинах, которых здесь хватало. Между тем, мы гнали опять с высокой скоростью, помня, что завтра у обоих рабочий день. Порой выбоина в асфальте была доверху заполнена водой, и её нельзя было увидеть. Несколько раз машину сильно било, и она теряла связь с дорогой. Каждый раз после такого непреднамеренного взлёта, по нашим спинам проходила волна облегчения, как всегда бывает, когда опасность минует. Изредка нас ослепляли светом фар встречные машины, но скоро они перестали попадаться. Наступила глубокая ночь, и на нашей длинной дороге, казалось, мы были одни.
   
    В непроглядной тьме засверкали красные огни. Они мерцали через сетку дождя. Мы снизили скорость, остановились у огромного грузовика, прижавшегося к обочине. Подошедший шофёр спросил:
    - Ребята, вы через Кострому поедете?
    - Поедем, если доберёмся до неё где-нибудь за полночь.
    - Тогда просьба: позвоните на мою автобазу, скажите там, что я застрял в 50 километрах от Макарьева; оба правых колеса лопнули, как взорвались. Пусть вышлют машину с колёсами в полном сборе.
    -Давайте номер. Сообщим, конечно. А не поздновато будет?
    - Нет, там наши диспетчера всю ночь дежурят. Привыкли…
    Я оглянулся. С чёрного неба лил дождь, смутно угадывались силуэты дремучего леса рядом с дорогой.
    - Слушай, парень, а не лучше тебе с нами? Глядишь, сам и доберёшься до своей автобазы.
    - Да нет, ничего. Сейчас костёр разведу, поем, посплю в машине. Дождь  немного мешает. А от медведей и прочего ружьё имею…
    По всему было видно, что такие происшествия для него дело обычное. Я вспомнил собственные скитания на Севере. Там было ещё бесприютнее.
    -Ну, как знаешь. Счастливо тебе оставаться!
    - А вам добраться!
    Ехали быстро, пожалуй, ещё быстрее, чем днём. Теперь от нас зависела и судьба шофёра, оставшегося в Костромских лесах. Несколько раз казалось, что нас унесёт с дороги.
    Но всё обошлось.
    Перед Костромой в кювете лежала белая машина. Это оказалась «Скорая Помощь», в которую сзади врезались «Жигули». Вокруг стояли озабоченные люди. Кажется, обошлось без жертв.

    В Костроме мы остановились у первой же телефонной будки где-то в центре города. Было близко к полуночи. Несколько парней стояли рядом.
    У меня не было нужной монеты, чтобы позвонить из автомата. Пришлось обратиться к парням.
    - Ребята, не разменяете деньги? Срочно позвонить нужно. Там, на шоссе авария…
Ребята любезно дали двухкопеечную монету, не взяв моих денег.
   - Звоните, лучше из этого. Из него лучше слышно.
    Диспетчер ничуть не удивилась позднему звонку, сердечно поблагодарила за помощь и заверила, что машину на помощь бедствующему водителю вышлет, как только немного рассветёт. Я в который раз приятно удивился отзывчивости людей из «глубинки», которую не так часто встретишь в избалованной «благами» Москве.
   
    Перед Ярославлем мы чуть не врезались в ограждение разделительной полосы, начинавшейся перед самым городом. Мы совсем забыли про него. Никаких  знаков об изменении дорожной обстановки мы не заметили. Саша тормозил так, что машину заносило и бросало в стороны. И опять всё обошлось благополучно.
    За городом дождь, было прекратившийся, пошёл опять, ещё сильнее, чем прежде. Факелы из труб, на фоне чёрно-красного, подсвеченного их огнём неба, казались теперь зловещими, а огромные сооружения нефтеперегонного завода в ночи сияли множеством огней и напоминали гигантские призрачные замки, сплетённые из светящейся паутины. Это было грандиозно, бесчеловечно и красиво какой-то злой, адовой красотой.
    Потом в ветровое стекло опять бились листья облетающих берёзовых рощ, вспыхивая на мгновенье белым огнём в свете фар, прежде чем скрыться во тьме.

    Мы решили  оставить безумную мысль добраться сегодня до Москвы, и заехать переночевать в деревню к брату, между Ростовом и Переславлем.
    Долго не могла найти нужный поворот с Ярославского шоссе на просёлок, потом ехали по нему под проливным дождём. Песчаная дорога была залита водой, края её не просматривались. Машину заносило и подбрасывало.
    Не смогли въехать на крутую гору перед деревней. Машина соскальзывала вниз с крутого склона. Пришлось избрать более пологий путь.
    Наконец, нас впустили в избу.
    Поужинали наскоро, выпили при этом бутылку дешёвого портвейна, что оказалась у брата, даже не почувствовав опьянения.
   
     Проснулись в шесть утра. Нужно было ехать дальше.
    За ночь спустила передняя правая шина. Перемонтировали, заклеили, поехали.

    Между тем погода изменилась. Утро бодрило. Циклон проходил, и теперь по небу быстро плыли пухлые облака, в разрывы которых пробивались лучи. Было очень свежо.
    В Переславле уже светило ярчайшее Солнце.
    Пришлось заехать на почту, позвонить в театр и на работу Саше, что мы задержались.
        В Подлипки приехали к 12 часам дня.

   
     Из дневника. 12 сентября. Ужасно тёмный день. Как всё-таки не везёт с климатом! А уж этот год – худший из очень многих.
    Я недомогаю: заложена грудь, болит горло, хриплю, немного знобит. И всё нехорошо.
    Но в душе всё равно живёт надежда на картины. Я должен написать их.

                +    +    +   

    Разбирал работы прошлых лет, многое порвал и выбросил. Масла не касался; только наброски и рисунки. С некоторыми не могу расстаться: дороги, как воспоминания, другие, когда-то казавшиеся хорошими, потеряли своё обаяние, и я без сожалений бросил их в корзину. Некоторые и были и остались хорошими. Но таких меньше, чем остальных.
    В горле и груди болит и першит. Простудился не на шутку.

                +    +    +               

    Попробовал нарисовать автопортрет, но получилось что-то такое неумелое, безуглое и несимпатичное, что я разрезал ножницами и разорвал все куски бумаги, после чего выбросил всё в ведро с мусором. Плохое самочувствие не способствует хорошему творчеству. И вообще, я хочу писать сильно, и маслом, а не размазывать по бумаге маловыразительные светлые линии и штрихи.               

    Из дневника. 19 ноября. Неожиданно появилась возможность устроить выставку картин в официальном выставочном зале в Ростокино. Нашу группу «Цвет» также, наконец, утвердили. Вчера была развеска работ в трёх отведённых нам залах. Директора зовут Юрий Александрович. Мы познакомились, он предложил мне выставиться персонально через несколько месяцев. Я согласился, решив, что обязательно продолжу свои занятия живописью и напишу за это время ещё работы.
    В первую же выдачу денег куплю минимум красок, невзирая на нужду.
    На выставке у меня пять работ; все пейзажи маслом. Большие, смотрятся издали очень эффектно. Мне дали целую стену, по совету Б.С.Отарова.
    Хорошо представлены Паранский, Богачёва, Казачков, неплохо выглядит стена Отарова, напротив моей.
    Написал за это время несколько стихотворений: доделал стихи, написанные во время посещения деревни, написал стихотворение «Как было перед снегом», и наконец, неплохой сонет с натуры шестистопным ямбом – «Дорога в Подлипки», который сочинять начал прямо на ходу, идя пешком через лес, домой из Мытищ. Теперь только очень мечтаю начать писать скорее с натуры, и красками. Пока надо купить хотя бы набор гуаши.

    Из дневника 1987 г. 22 ноября. Выставка открылась вчера. Приезжали Дудинский с Ниной, Марк и Марина, Вера Владимировна – мать Павла, Денисов с Эллой и др.
    Мои работы единодушно пользуются успехом, также и Ольгины. Один пейзаж сразу был куплен. Как я заметил, спрос вообще выше на здоровое, от земли идущее искусство, а не на абстрактные фантазии. Игорь считает, что мои работы надо продавать за границу через салон «Берёзка». Для этого надо открыть счёт в банке. Работы Отарова были приняты не очень. Сложно, непривычно. Игорь подарил мне газету со своей большой статьёй об авангардизме с дружеской надписью. Потом купили сухого белого вина и «погудели» на квартире Паранского.

    Год был знаменателен своими переходами от хорошего к плохому и обратно. Впрочем, плохого, конечно, как всегда, было больше, но были ещё молоды, особенно я со своей выносливостью, и надеялись на лучшее, которое, как всегда, было очень туманно.
    В 1998 году я ушёл из театра. Возникла возможность попробовать себя на педагогическом поприще, в том самом выставочном зале в Ростокино, где у нас прошли выставки, организовалась художественная школа, и мне предложили там место педагога. Я согласился. Пришлось многое обдумать, но дело у меня пошло хорошо. Меня любили и родители, и дети. Мешала только заведующая, бывшая балерина, женщина официальная и малоприятная. Тут мне пригодилась школа общения с начальством, которую я прошёл в театре и ещё раньше в пансионате. В целом я держал своё начальство в узде, и делал на уроках, что хотел. Там я проработал два года.
    В этой школе со мной случилась встреча с молодой женщиной, в которую я безумно влюбился. Она работала там же, в студии, занимаясь канцелярией: записывала учеников, принимала с родителей деньги, и т.д. Я как-то постепенно увлёкся ею так сильно, что не мог бороться с этим чувством, внутренне при этом ощущая, что она не самый лучший на свете объект для влюблённости, но это ощущение было где-то далеко внутри, выходя наружу только в творчестве, а в повседневной реальности она завладела всеми моими мыслями и чувствами. Теперь я сам удивляюсь, что тогда у меня родилось стихотворение, сонет, в котором всё было сказано далеко вперёд. Тогда я как-то не удивился даже его появлению, лишь со временем полностью осознал то, что написал.

   
 ХУДОЖНИК – МОДЕЛИ.

Как матовая кожа вся нежна!
Как милых глаз загадочно сиянье!
Там влажный блеск, полутонов мерцанье.
Ресницами прикрыта глубина.

Со мною ты волнуешься, бледна.
Рисунок скор, и скоро ядом знанья
Ты снова станешь заурядной дрянью,
Развеются, как дым, остатки сна.

Но лучший миг – останется в холсте,
Назло печали, злобе, темноте,
В красивый мир открытой настежь дверью.

Что ж, лги хитрей, лучи неверный свет!
Обманывай себя, меня, портрет.
Недолог час, пока тебе я верю.

Когда сочинял этот сонет, я не очень думал о предмете своей влюблённости, скорее имелся в виду обобщённый образ, с которым имели дело многие художники прошлого, но потом осознал, что именно эта Ирина подала мне нужный импульс. Потом родились ещё два стихотворения «любовного» содержания, и больше уже никогда не появлялись. Мне кажется сейчас, что с появлением в моей жизни Ирины, я полностью переболел недугом «вертеровской» влюблённости, принёсшей в истории человеческих страстей так много творений искусства и ставшей причиной стольких самоубийств. Это не значит, что я потом ни разу не любил, люблю и сейчас, но по-другому: более внешне спокойно, не так «взрывоопасно», но, кажется всё же, более сильно.
    Потом у меня появились ещё два стихотворения на «любовную тему», связанные с этой женщиной.


                ТЕЛЕФОННЫЙ РАЗГОВОР.

Недолог был последний разговор.
Качался между нами тонкий провод.
Я находил фантазиям простор,
Она искала для обиды повод.

Я вспоминал все встречи и слова,
Я говорил о том, что наболело...
Она меня дослушала едва,
И тихо возразила: надоело.

Я ей сказал, что слышать её рад.
Она смолчала, не вняла признанью.
Гудел мой телефонный аппарат,
Пределы полагая пониманью.

Я встретиться хотел, услышал «нет»;
Я понял, что бессильны и угрозы.
Тогда на память ей я прочитал сонет,
И получил в ответ лишь злые слёзы.

    И последнее стихотворение этого периода, на котором тема влюблённости и закончилась.


БЛАГОДАРНОСТЬ.

Благодарю за всё, что было:
За несудьбу, за нелюбовь,
За это чувство, что омыло
Мою остуженную кровь.

За то, что на период краткий
Внезапно появилась ты,
И в жизнь мою вошла загадка
И взбудоражила мечты.

За то, что позабылись вины,
Что отпустились все грехи,
За то, что удались картины,
За то, что родились стихи.

За взрыв душевный безоглядный,
За всё за то, что не сбылось,
За взгляд рассудочно-прохладный,
Где мне ответа не нашлось.

За то, что с твоего порога
Ушёл я в зыбкую зарю…
За всё благодарю я Бога!
Тебя я не благодарю.

    Благодарить, действительно было особенно не за что, но этот период, и именно благодаря всплеску чувств, наполнил меня такой силой, тогда родились такие значительные картины, которые и теперь не теряются на фоне всего корпуса моего творчества. О стихах я уже не говорю. И всё это произошло в связи с появлением той женщины. Как тут не благодарить Судьбу и Бога! Надеюсь, что и в её жизни наша встреча оставила добрый след. И в который раз удивляюсь, какими странными путями ведёт нас Судьба, помогая реализовать возможности, заложенные в нас от рождения, или, скорее ещё до рождения!
    В 1990 году я ушёл и с этой работы. С предметом моей влюблённости больше не встречался. Год был для меня «урожайным» по части проданных картин, и я без особых затруднений прожил его и следующий, ознаменовавшийся для меня и для всех важными событиями. Мы, наконец, переехали с квартиры, где я прожил 32 года, и где нам стало тесно с двумя детьми, в новый дом «на канале», то есть стоящий рядом со скрытым в огромные трубы каналом, проходящим от Пяловского водохранилища, через Лосиный Остров к Москве, и подающим питьевую воду в столицу. С этим домом связано много скандалов. Сначала его строили «для начальства», каких-то министерских работников, поэтому особенно не смущались, поставив его вплотную к санитарной зоне. Потом начальство Водоканала спохватилось, оспорило строительство, начались долгие склоки и разбирательства. Дом стоял недостроенным несколько лет. А затем «грянула демократия», то есть началось то, что теперь называется «перестройкой», и стало ясно, что дом для начальства-«это нехорошо». Стали распределять квартиры, включая и «простых» людей. Вот так мы и попали в новый дом, в то время, наверное, самый комфортный во всём городе. Я наивно думал, что это жильё моё последнее, или уж во всяком случае, оно дано мне надолго, но оказалось не так: человек предполагает, а судьба располагает. В 1995 году я навсегда покинул его.

      Из дневника.  6 мая. Никольское. День Св. Георгия Великомученика и Победоносца, мои именины. Помолился.
 Весь день чинил забор нашей усадьбы. Погода – то дождь, то перламутровое небо с чуть заметными просветами синего. К вечеру от двух дней довольно тяжёлой работы, ломит спину.
    Опять поскандалили с Таняткой. Причина: – она мне заявила, что «у тебя (то есть у меня) другие условия, чем у Отарова, и потому ты должен чувствовать своё место», и так сказать, не высовываться слишком далеко. Не знаю, что она имела в виду, но мне показалось, что смысл её фразы был таким. Я возмутился и много наговорил ей (впрочем, ничего особенно обидного). Расстроились оба.
    Я свято верю в высшую свободу человека, и в его не только право, а и в обязанность, духовный долг – жить, в наибольшей степени реализовывая свои таланты и возможности. Никакие «обстоятельства» здесь не помеха. Это только лукавая отговорка, имеющая цель оправдать обывательский, низкий, ограниченный горизонт жизни. Эта отговорка используется слишком многими людьми для оправдания собственной лени и духовного бездействия. «Мои, мол, обстоятельства таковы…». Она отвратительна.

    Чинил опять забор и чуть не впал в отчаяние от усталости. Право, что у нас за обычаи, у русских! «…Он до смерти работает, до полусмерти пьёт». Ужас какой-то. Спину уже не разогнуть, рука еле сжимает молоток, и тоже болит от плеча до кисти. Двигаюсь, как в тёмном сне. Хоть бы хватило сил сделать кое-что для живописи: надо немного, только определить недостающие краски, чтобы в следующий раз привезти их сюда.
    За окном темнеет. Нет птиц.

    Из дневника. 28 апреля. Давно не писал. Всё продолжается сильная депрессия, нервная и психическая усталость, физическое нездоровье. Но кое-что изменилось, слава Богу.
    Стал лечиться, укреплять себя, пью понемногу элеутеррокок, ноотропил, витамины, чуть-чуть стал заниматься зарядкой, насколько мог преодолеть свою немощность, и написал две гуаши, которые, правда, не понравились.
    Сегодня побыл в церкви в Образцово, потом весь день у своего учителя, в Загорянке. Прекрасно провёл там время, написал, между прочим, три неплохие гуаши. Надо дома продолжать. Привыкать к новой квартире, новым условиям работы.
    Старое прошло, его не воротить, и так и должно быть.
    Буду писать работы ещё большие по размерам. Всё хорошо и ладно.
    А комната постепенно запачкается, организуется и станет моей. К освещению привыкну. Жизнь и творчество продолжаются.
    Отаров, между прочим, собирается переехать в Эстонию, чтобы начать на новом месте всё сначала. Недавно ему исполнилось 75 лет. Здорово! Вот так и должен жить настоящий художник.

                +    +    +
   
    Старые друзья давно отошли от меня. Оставался только лесной человек Саша Папков. Он навещал меня, иногда приходил в театр на спектакль с подругой. Он вообще очень постоянный и верный человек. С ним мы дружим до сих пор, хотя живём теперь не близко дуг от друга, но всегда перезваниваемся, иногда встречаемся. Остальных я видел случайно и редко.
    В восьмидесятые годы я не встречался даже с Серёжей Нелюбиным.  Последние года четыре мы не виделись с ним. Он устал, женился последний раз, добился достатка, иллюстрируя книги и работая в журналах, ничего не писал. Я давно почувствовал, что Серёжа устал и общаться не хочет. Когда он последний раз переезжал, объединяясь с бабкой в 1983 году, я помогал ему. Мы перевозили его живопись, немногие вещи. Жил он тогда аскетично и скудно. Мне попались на глаза его старые работы, изысканно утончённые, навевавшие мне воспоминания о наших молодых годах, совместных прогулках, беседах и работе. Во мне что-то дрогнуло, я, не удержавшись, сказал ему:
    - Серёж, а не мог бы ты, отбросив всё, что мешает, возвратиться к своей старой живописи и продолжить? Ведь что-то хорошее могло бы получиться.
    Он отнёсся к моим словам очень серьёзно. Ответил не сразу, довольно много думал, и по его выразительному лицу пробегали оттенки разных настроений. В них преобладала разочарованность и печаль. Наконец сказал, запинаясь:
    - Нет… Ты знаешь, нет, не могу больше. Я просто хочу теперь спокойно жить… Нет, не могу.
    Меня тронула его прямота. Я пожалел его, больше не спрашивал. Разговор перевёлся на другое, и мы провели остаток того дня довольно весело, перевезли вещи, накрыли стол, выпили водки… В глубине души я очень любил Серёжу, было жаль его, так рано уставшего, потерявшего живопись, семью, дочерей, которых он как-то особенно трогательно и нежно любил... Простились. С тех пор, кажется, и не виделись ни разу. Я приглашал его прийти на спектакль, в театр, где я работал. Он отказывался, видимо не хотел никаких напоминаний о прошлом.
    Кто позвонил мне, не помню: «Серёжа Нелюбин умер».  Новость поразила. Это была вторая смерть после трагического ухода Павла. Серёжа погиб в автомобильной катастрофе: ехал в редакцию на попутной машине. Он пролежал месяц в палате «Склифа», стал поправляться, но неожиданно, в полном сознании, скончался, видно, слишком устал. Врачи потом говорили: «Это был святой человек». Возможно в этот последний месяц, свободный от суеты и забот, он достиг того, что они назвали святостью, может, этот последний месяц для этого и был дан ему? Кто знает...
    Он просил не сообщать дочерям, но старшая, Юлия, приехала. Похоронили на Даниловском кладбище. Я присутствовал, потом помогал разбираться с оставшимися от него работами. Многое взяла себе в Париж Алла, что-то осталось его последней жене Светлане, одна работа у меня. С Аллой я после этого тоже почти не встречался: она привыкла к своей жизни за границей и больше не нуждалась в общении с нами.
    По свежим следам я написал стихотворение его памяти, почти «с натуры».

                ПОХОРОНЫ ХУДОЖНИКА

Так это было: обряженный труп,
Вычурный гроб, дорогие цветы.
Злая жена, неприкаянный друг,
Галочьи крики во мгле высоты.

Чёрные нищенки в тесных дверях,
Дряхлый священник, фальшивящий хор.
Скрытая радость и сдержанный страх.
В бликах свечей деловой разговор.

Взгляд исподлобья, кокетливый вид:
Томно- красивая взрослая дочь.
Лживых речей неосознанный стыд.
Ярость наследников. Пьяная ночь.

Связки картин в опустевших стенах.
Хмурое утро возни и нытья.
Память уставшая.Кофе. Слеза..
Тяжесть похмелья. Покой забытья.



               
                ПРЕОБРАЖЕНИЕ

    Я родился во время Успенского Поста, в канун Преображения Господня. В 1991 году в это время произошли события, которые незачем описывать, они всем известны, и до сих пор вызывают разные эмоции, от восхищения до полного отрицания всего положительного, что в них было. Для меня всё началось дома. Дети были в деревне с тёткой Верой, Татьяна собиралась к ним, а я несколько дней хотел провести дома.

     Утром, кажется, это было в мой день рождения, или 19 августа, я, встав, включил телевизор. Татьяна должна была прийти с работы и уехать в деревню. По телевизору, к своему удивлению, шёл в записи балет «Лебединое озеро», и я сразу почувствовал неладное. Потом прозвучал «призыв» путчистов к народу страны. Говорилось что-то бредовое: о возвращении к «правильному курсу», о возрождении коммунистических идеалов и прочая белиберда.
    Вскоре позвонил брат, злорадно сообщивший мне, что в России «восстанавливается законная власть», и о том, что теперь каждый будет проверен на патриотизм и лояльность к ней. Были выпады в мой адрес и скрытая угроза расправиться с людьми, связанными, так или иначе, с заграницей и питающими интерес к ценностям западно-европейской культуры. Я прекратил разговор. Никогда его слова не были мне так отвратительны, и никогда, наверное, я не жалел его так сильно, как тогда.
    Пережив в своей жизни много авральных ситуаций, я быстро сообразил, что делать. Поездку в деревню к детям пришлось отложить, но Татьяну я проводил до Никольского, и, убедившись, что с моей семьёй всё в порядке, тут же вернулся в Москву. Было очень поздно, заночевал дома, а утром уже был на баррикадах, вместе с Паранским, проведшим там и прошлую страшную ночь. Потом оказалось, что многие мои друзья были в разных местах там же. Через сутки, убедившись, что ситуация переломилась в нашу сторону, я уехал домой, и опять в деревню. Побыл в Любильцеве у брата, отсидевшегося эти дни в деревне. Он встретил меня с иронией, граничащей с ненавистью. С ним был и Самсонов. С тех пор они неоднократно клеветали на происшедшие события, искажая факты, как им хотелось. Говорили, в частности, что на этих баррикадах были «специально купленные люди», и количество их «не превышало нескольких сотен», что конечно, является грубейшей ложью.
    Для меня же эти дни на всю жизнь остались самыми великими в истории современной мне России. Впервые я видел своих соотечественников, когда их можно было назвать словом «народ». До этого большей частью они представляли скорее «толпу», разбитую на неопределённые группы, занятые своими интересами. И то, что эти события произошли на День Преображения Господня, для меня явилось ещё одним символом значимости происшедшего. В эти дни Россия предстала преображённой, и мы все увидели, какой она может быть. Позднее выяснилось, что в эти дни милицией не было зарегистрировано ни одного преступления, ни одного случая хулиганства, ни одной кражи. Так велико было единение. И теперь мне жаль, что этот высокий подъём продолжался так недолго, сменившись постепенно повседневной рутиной. Что делать, судьбы народов неисповедимы так же, как и судьбы личностей. Другим символом явилось число жертв, погибших на баррикаде в результате танковой атаки, и их национальности: еврей, русский и украинец. Жаль, что это осталось как-то незамеченным многими. А ведь такие приметы просто бросаются в глаза!
    Спустя годы, я задумываюсь над тем, что Россия, в известные периоды могшая взять разом огромную высоту, никогда не могла впоследствии на ней удержаться. Скоро после августовских событий повеяло такой рутиной, что стало противно, и только газеты, радио и телевидение держались долго. Потом, уже в «нулевые годы», и их разгромили, оставив «Эхо Москвы» и «Свободу». Побоялись тронуть, да надо же куда-то и пар спускать, а-то ведь от натуги лопнем!
    Я задумывался над символом Преображения, вспоминал Евангелие. Ведь и там Преображение Господне ещё не было победой, а только предвестием будущей, более просветлённой и духовно значимой жизни. А вскоре было осуждение, клевета,  пытки и мучительная казнь. И до сих пор тревожит мысль: что же будет с Россией? Ведь и её, наше Преображение не было тогда окончательной победой. Да будет воля Твоя, Господи!
    Дневниковые записи тех дней довольно скупы и отрывочны. Не было ни времени, ни сил писать подробно.
   
     21 августа. События, которые произошли за время с предыдущей записи, настолько значительны, что составить цельную картину происшедшего можно будет лишь много времени спустя, возможно, через несколько лет.
    Кратко так: помощники Горбачёва организовали «путч», и совершив правительственный переворот, «спрятали» президента, и объявили себя «законной» (?!) властью в стране. Радиостанции, телевидение, газеты   - всё в их руках. В Москве танки, есть убитые, раненые. Сопротивляется правительство России во главе с Ельциным, объявившее изменников вне закона, но возможно, что уже сегодня избранная власть в нашей стране перестанет существовать.
    Внешний мир реагирует адекватно, поздравление бунтовщикам прислали только известные столпы международной преступности: Каддафи, Хусейн, Арафат. Сам подбор имён поздравителей настолько ярок, что не нуждается в комментариях.
    Мой младший братец рад: это его праздник. Незаметно он стал фашистом. Когда, как, почему?.. Я не Достоевский, чтобы проследить все перипетии падения его личности. Бог с ним, может ,ещё выздоровеет?..
    Аркадий был на баррикадах, попал под обстрел, можно сказать, побыл в бою первый раз в своей жизни. Остальные струсили: никто не желает обсуждать эти вопросы по телефону, даже Игорь Дудинский, а это уже о многом говорит.
    Мои в деревне, и я ломаю голову, как их перевезти обратно. Я завтра, если ничего не случится плохого (дай-то Бог!), поеду к ним.

                +    +    +    

    Внезапно заработала радиостанция «Россия» на длинных волнах, 1200 м. «Восьмёрка» бежала (захватчики власти), в неизвестном направлении. Слушаю и боюсь, как бы события опять не повернулись назад.

                +    +    +      

«Хунта» арестована на пути к аэропорту. Потом другое сообщение, что они сели в самолёт и летят по направлению к Бель-Беку (Киргизия?). Организована группа захвата самолёта.

    22 августа, утро. Вернулся из Москвы, с баррикад, где провёл с друзьями ночь и где узнал все подробности предыдущих суток. Сейчас, на другой день, когда появилось радио, заговорило телевидение, зазвонил  телефон, картина проясняется в деталях.
    Так устал, что не могу много писать. Кратко: видел людей, ожидающих нападения и готовых к отпору. Баррикады на улицах, ведущих к дому правительства России, обугленные троллейбусы, сгрудившиеся в кучу, с проломленными боками, от следов танковой атаки. Почему-то эти мирные, нелепые пассажирские машины, похожие на детские надувные игрушки, было очень жалко.    Видел цветы и свечи на местах, где вчера лежали тела убитых защитников баррикад и где мы тоже положили цветы.
    Сидели ночью, придя с баррикад, на квартире у полузнакомых людей, поддерживая себя коньяком и чаем. В полночь ходили по баррикадам, общались с людьми…
    И, наконец, вздремнули ближе к утру на квартире Аркадия.
    Такого братства, воодушевления, самопожертвования, патриотизма мне ещё не приходилось видеть. На моих глазах возрождался великий русский народ. Бок о бок защищали Москву русские, евреи, татары, даже буряты.
    Слава Богу, она наша. Наша власть, наше правительство, наша церковь, наш президент (Ельцин). Наша Россия!

      23 августа, Никольское. Приехал вчера. В поезде возникали разговоры, в деревне тоже. Полное единодушие и поддержка народной власти, ненависть к КПСС, и к вообще коммунистам, полное недоверие к их демагогии.
    Но торжествовать победу рано. Горбачёв остаётся коммунистом и уже освобождённый, уставший и почти больной после перенесённых репрессий, всё твердит о каком-то «реформировании КПСС», как будто можно реформировать людоеда в вегетарианца и праведника.

                +    +    +      

    Уже ночь. Слушали целый день радио. Чувства напряжены, расслабления после событий, связанных с баррикадами, не наступило.
    Тяжело в России, и её болезнь не прошла, но всё же завтра попробую найти в себе силы что-нибудь написать пастелью.

    24 августа. Светящееся жемчужно-голубоватое небо, сплошь в тонких слоистых облаках. Утро. Снова радио «Россия». Травкин говорил о Горбачёве, так и не сделавшем никаких выводов о КПСС и «коммунизме».
    Хотелось что-то написать, и утро очень красивое, но не могу и сейчас прийти в себя, не могу успокоиться, нет рабочего настроения. Возмущение, гнев, крик душевный заглушает все остальные чувства.

                +    +    +      

    Радио. Похороны погибших. Илья Кричевский, Владимир Усов, Дмитрий Крамарь.
    Выступления известных людей, политиков, президента Горбачёва, посла США, Елены Боннэр, священника о.Вячеслава – посланника Патриарха, раввина, друзей на баррикадах.

                +    +    +               

    И опять, и опять недоумение по поводу президента Горбачёва: кто он? Недоумок, вышедший из среды «номенклатуры» и не способный видеть дальше и шире, чем это обусловлено горизонтами этого клана? Мечтатель, безнадёжно парящий в розовых небесах? Расчётливый негодяй, тонко маневрирующий в сложных обстоятельствах и делающий во всех случаях своё дело? Будущее покажет, конечно, но мне становится всё яснее, гложет одна мысль: всё, что он мог сделать доброго для нашей страны, он сделал, и безнадёжно отстал от народа, неизмеримо выросшего в моральном, гражданском, политическом смысле за эту неделю. Он должен уйти, и я чувствую, что это скоро произойдёт. Так ли, эдак ли, но неизбежность близкого конца его карьеры – ясна.

                +    +    +   

    Уже нет сил слушать. Не отхожу от радиоприёмника с семи часов утра, а сейчас без пяти два.

                +    +    +               

    Ночь. Сходил днём в поле, набросал пастелью простой этюд: осеннее поле, облака на синем небе.
    Слушал радио весь день. Очень внутренне измучался, устал. Только искупавшись в холодном пруду, снял с себя часть тяжести.
    Всё время новые сообщения. И настроение, вначале радостное от сознания нашей победы в стране, стало снова тревожным и напряжённым от понимания всей сложности, необъятности обвалившихся на нас проблем и задач.
    Очаровательный малиновый закат, лёгкие палевые облака сверху, голубизна уже осеннего неба. Туман над прудом, по низинам, лугам. Сейчас уже совсем темно. За липами восходит почти полная Луна. Послушаю ещё раз новости и на печку, спать.

    25 августа. Лучезарное утро. По радио частушки о хунте, коммунизме, КПСС, о «красных» и «белых»…
    Радио, как всегда в последние дни. Особых новостей с утра нет.
    Потом купание в холодном Банном пруду, в обжигающей воде, а теперь собираемся в Любильцево, а там домой с Лукой на машине, а Танятка тем временем приедет поездом. Лучезарное утро превращается в лучезарный день.

                +    +    +      

    Поздний вечер. Случилось иначе. Татьяну с Лукой я отправил на машине в Подлипки, а сам поеду завтра с утренним поездом.
    Под вечер искупался в лучах клонящегося Солнца в Банном пруду, и довольно основательно. Вода освежила и укрепила.
   
    Интересная получилась тетрадка. Полгода жизни, а сколько всего уместилось в ней!
    «Всё время схватывая нить судеб, событий, жить, думать, чувствовать, любить, свершать открытья…»

    Всё же медленно мы все приходили в себя, и жизнь худо-бедно – продолжалась, и продолжалась творчество.   
    Само собой разумеется, что связь с Борисом Сергеевичем в эти годы не ослабевала, а наоборот, приобрела новые, более глубокие и духовные черты.

    Из дневника. Приехал поздно ночью из Загорянки. Там хорошо. Посидели, говорили о многом. Борис Сергеевич, Лида, Галя (ученица Б.С.). Я нарисовал углём портрет Б.С., и успешно. Хорошо получилось, выразительно. Потом поехал домой под половинкой яркой Луны, под звёздами, под редкими облаками на чистейшем небе. Холодно, ветрено. Молодая зелень деревьев, закат, потом совсем темно. Ух! Здорово, и волшебно. Пробуждаются силы Земли: Весна.
    Портрет подарил Б.С. Также и венок сонетов «Север», один из экземпляров.
               

Из дневника. Приезжал в гости Борис Сергеевич Отаров. Очень хорошо прошло время. Он поседел, несколько оброс, подряхлел, иногда заметна одышка, но курит. Есть мало, и постное: кашу, овощи, хлеб. Пьёт слабый чай, травы.
     Немного грустно и тепло.
    Хвалил мои работы, хвалил очень. Говорил, что я дошёл в некоторых случаях до высокого стиля (Подсолнух, Летний пейзаж, Осенние липы, Клязьма, Картофельник). Указал и на недостатки, недоработки, особенно в портретах, как всегда точно и безошибочно определив мои колебания, сомнения, отклонения с «генерального пути».
    Было и полезно, и приятно, и чуть грустно встретиться. Проводил его до станции, он ехал к себе в Загорянку. Расстались очень тепло.
    Буду продолжать этот мой стиль, буду работать. Над портретами тоже.

    13 апреля. Вчера был у Отарова в Москве. Никогда ещё разговор с ним не был так важен для меня.  Я окончательно утвердился в своём призвании художника. Не мы изобрели искусство, и не на нас оно должно кончиться. «На заре человечества, ещё в сумерках, оно было вручено нам неведомой рукой», - сказал Солженицын. И наше дело – быть достойными своего призвания. Конечно, мы не монахи, не Святые Отцы, и в этом уступаем им (в их духовности). Но и мы бескорыстно прославляем красоту Богом созданного мира, и живём не меркантильными интересами политики, экономики, алчбы во всех проявлениях, а, в сущности, славя мир Божий, славя Творца через Его творенья. Может быть, кто знает, наш труд поможет кому-то стать чуть лучше… А там- пусть судит Бог.
    Борис Сергеевич сказал, что его работы, процентов на 25, – злы, и что у меня это есть тоже. С другой стороны, надо бояться ханжества и слащавости итальянцев. Само собой разумеется, что Ренессанс, при всём интеллектуальном, человеческом подъёме – эпоха духовного упадка и псевдогуманизма (неполного, частичного).
    В разговоре пришла Лида. Она уезжает в командировку в Таллин до среды.
    Я пожелал видеть их у себя дома.
    Все были довольны. Б.С. показал несколько своих новых работ. Всё великолепно, красиво, почти божественно.

    Меня всегда волновали не только специфические живописные проблемы, а мировоззренческие. Я всегда воспринимал живопись, вообще искусство, как отклик человека на призыв Бога, как специфический путь духовного развития и восхождения. Но взгляды на действительность у меня преимуществовали пессимистические. Реальность не давала повода для особенно радостных упований. Я много, как и раньше, слушал зарубежные радиостанции, а с началом перестройки, когда идеологический гнёт поиссяк, стал слушать и российские, особенно, начиная с событий 1991 года,  «Радио России», и потом всё больше «Эхо Москвы». Помню, мне очень понравилось высказывание А.Полякова из «Нового мира», кажется, услышанное по «Свободе», которое я тут же записал в дневник:
 
     «Человек может жить в ладах с этим миром только в трёх случаях: 1) когда человек этот отпетый подлец; 2) Когда он сумасшедший; 3) Когда он так высок и силён, что может относиться к этому жуткому миру как к больному ребёнку, то есть с состраданием и с искренним желанием облегчить его мучения, если даже они неуважительны».
    Очень грустно, но здорово!

                +    +    +               

    В последние годы Бориса Сергеевича мы общались с ним очень много. Я часто приезжал в Загорянку на его дачу, иногда и в Москву, а чаще мы говорили по  телефону. Мне всегда были важны эти разговоры. Его способность постигнуть мгновенно проблему, что меня в тот момент тревожила, была исключительной. Хотя уже много лет я работал самостоятельно, но его оценки, рассуждения и советы были мне ещё очень нужны. Ничто другое не могло тогда заменить мне этих встреч.
    Один разговор в этот последний для него год на Земле был особенный. Не помню, о чём тогда шла речь, но мы стали вспоминать наши первые встречи в далёком уже 1972 году, и у меня вдруг вырвалось:
    - Не понимаю, почему Вы уже тогда так по-особенному отнеслись ко мне. Ведь я начинал чуть ли не «с уровня болота», а-то и ниже, ничего хорошего во мне не было, и не умел я ещё ничего, в голове каша, мусора полно, и вдруг… Такая теплота, понимание… Как Вы поняли, что во мне «сидит художник», почему выделили из многих!? Никогда я этого не пойму, мне и сейчас кажется, что это какая-то случайность, что всё это не со мной должно было быть!
Борис Сергеевич смотрел на меня как-то особенно. Он улыбался. И вдруг произнёс:
   - Я был счастлив тогда, что встретил Вас, Юрочка. Я не думал, что это ещё возможно…
    Потрясённый, я не мог больше сказать ничего.
    Как-то разговор перешёл на другое…
    Я проводил его на поезд. Борис Сергеевич шёл тяжело, иногда останавливался передохнуть, чего раньше с ним не бывало. Меня пронзила мысль о том, что ему недолго осталось. Вернулся домой…
    
    Из дневника. Б.С.Отаров по телефону сказал об импрессионистах:
    - Они открыли не только свет и цвет в живописи, а и радость творчества и жизни, и, может быть, это есть их главное открытие.

    Между тем жизнь продолжалась, постепенно налаживаясь в новых условиях. Продолжались и мои поездки в Никольское, и общение с природой, от которого всегда прибывали мои силы, и живопись.

    31 августа. Последний день календарного лета. Лучезарное утро. Липы начинают облетать. Прекрасное светлое небо. Солнечные зайчики скользят по соседней чёрной избе и там, где они ласкают брёвна, возникает цвет тёмного золота. Тополь у избы совсем облетел и стоит в осеннем Солнце, как столб лёгкого огня, упёршись в жидкое небо, и там разлетается в синеве брызгами жёлто-зеленоватых ветвей. Сороки пасутся на дворе. Расцвели астры, и сочно доцветают фиолетовые и белые флоксы. Трава в обильной прохладной росе.
    Копал картошку: крупная, маслянистая от жирной земли, сохнет в борозде.  Хрен оброс длинными широкими листьями, стоит гигантом, ростом мне по грудь. Солнце, облака большие плывут по синему небу.
     Потом купался. Вода холодная, обжигает, и очень освежает. Хорошо. Хочу и позагорать немного.
     Варится мясо на плитке, Танятка с Надей на болоте собирают клюкву, должны скоро прийти. Ещё пойду купаться поближе к вечеру.
     Загорал в шезлонге, глядя на плывущие кучевые облака. Последние мухи летают над травами, осы, шмели добирают мёд с осенних цветов. Стрекозы, иногда красивая бабочка просверкнёт в лучах Солнца и скроется, хорошо!

    1 сентября. И писать противно. Не хочу.      

    Весь день проспал: очень устало, раздражённо и уныло чувствовал себя. Но вечером так сложились облака, ветер, Солнце, были такие неожиданные, драматичные эффекты освещения, что я разошёлся и сделал два наброска пастелью. Дома надо довести их до конца, а там посмотрим, что получится.
    Ветер, беспорядочные облака, Солнце. Ох, как хорошо садилось оно! Слепящее и ликующее, грозное и ласковое, почти белое, село в чистейшем холодном воздухе за чистый чёрно-зелёный горизонт.

  2 сентября.  Ближе к вечеру я смог довести один из вчерашних пастельных набросков до завершённости. Получилось хорошо, отражает вчерашнее состояние. Завтра довершу, если получится, вторую пастель, и, раз пастельная серия пошла так хорошо, продолжу её, напишу что-нибудь по мотивам зарисовок в блокноте; там есть интересные наброски. Впрочем, будущее покажет.
    Я начал читать Стендаля «Люсьен Левен», чтобы, окунувшись в атмосферу французского романа прошлого века, немного успокоиться и отойти от настоящих политических событий, которые всех нас так взволновали. Сначала было скучновато, но потом сошло с мёртвой точки и поехало гладко по страницам.
    Насколько люди прошлого столетия были наивнее, чище (впрочем, это под вопросом), а также легковеснее ,что ли, чем мы, теперешние. Таких проблем, как у нас, тогда не было. А впрочем, всё это может мне только казаться.
    За окном ночь, тихая и чистая, после солнечного яркого дня.

 14 сентября. С Новым церковным годом! Сегодня я ездил на выставку на Крымский вал. Сначала по современным залам. Там ничего особенно хорошего, всё кричащее, «мастеровитое» и ненужное.
    «Русский модерн» - представлен очень широко, сюда входят Бенуа, Судейкин. Бакст, но и Грабарь, изысканный и салонный (портрет дамы с собакой, чёрного цвета), Коровин – пейзаж с прудом, мне незнакомый, этюдного толка и простой, Петров-Водкин, даже Филонов, Мусатов, Кузнецов. Всё тепло, «приятно для глаза» и души.
    Прошёлся по залам советских художников 20-х и 30-х годов. Кондовые работы худфонда и «союза» исчезли: изменилось политическое положение в стране. Появилось огромное количество хороших картин этого периода. Просто удивительно, как много было отличных художников: Кончаловский, Машков, Куприн, Ульянов, Шевченко, Истомин, Чернышёв, Лабас, Тышлер, Фальк, Барто, Древин, Удальцова, Маврина (прекрасный автопортрет), и другие, другие… Несколько огромных залов, сплошь завешанных отличной живописью. Плохих работ немного, они теряются среди хороших и средних.
    После выставки сразу поехал домой; нагрузка оказалась слишком велика, и не заехал в Пушкинский музей, где проходит выставка скульптур Г.Мура из Англии. Съезжу в другой раз.
    Ночь, сентябрь, холодно. Иду спать.

    27 сентября. Вчера ездил в деревню, привёз картошки, тыкву, чеснок, лук, солёные помидоры, несколько кабачков.
    Дни стоят тихие, под нежарким осенним Солнцем. Желтеют и облетают леса. Наши липы в деревне уже почти облетели, и под ногами роскошный толстый ковёр шуршащих лёгких листьев коричневато-жёлтого цвета. 
    Сегодня с Таняткой и Полинкой ездили в Пушкинский музей, на выставку скульптур и рисунков Г.Мура.  Среди работ есть очень интересные, но в целом у этого мастера абстрактная пластическая идея часто берёт верх над живым чувством и он начинает любить свою фантазию больше, чем природу, и тогда становится неинтересным мне. Английский интеллигент, симпатичный, не злой, умный, одарённый, и всё. В лучших же проявлениях (король с королевой – руки, некоторые рисунки, офорты, статуи) – он великолепный и щедрый художник.
    Прошлись мы и по залам основной экспозиции. Ранний Моне, Ренуар – великолепны. Так же Ван-Гог, Сезанн. Хороши Дерен, Матисс, лёгкий Марке. Есть новые работы: Кандинский, Шагал. Всё неплохо, но неравномерно, не всё на одинаковой высоте. Ну что ж, так и должно быть.
    День – великолепный, весь в солнечном блеске, увядающем золоте листвы, наполнен тёплым и ласковым воздухом.

    Ночь, после телевизора. Хочу что-то писать, но как-то смутно. Надо походить, поездить, в лесу побывать.

    29 сентября. Серый день, с утра короткий ливень. Потом сухо, холодно, умеренно ветрено. Опадают оставшиеся листья, деревья всё прозрачнее и голее. Торчат острые ветки чёрных с золотом лип, упираясь в серо-жёлтое небо.
     Вчера были Б.Отаров с Лидой у нас. Интересно поговорили, посидели за столом. Он считает, что мне пора делать персональную выставку.
    Сегодня день города. Бегуны разных возрастов бодрятся, несколько инвалидов на колясках участвуют в забеге. Есть и молодёжь, но всё как-то худосочно и не очень весело. А погода неплохая по-осеннему.

    6 октября. В Никольском. Как озарена изба «янтарным блеском» осеннего Солнца! Мухи ползают по тёплым стёклам и жужжат, как бывало летом. На столе шумит самовар, и его лужёные бока посверкивают в косых лучах. Пыль вьётся над столом, вокруг самовара, у окна, – везде, где солнечный свет пронизал избяной тёплый полумрак.
    Танятка, попив чаю, всё копается в огороде. Я отдыхаю после поездки на велосипеде с тяжёлым грузом в Любильцево. Возил картошку, морковь… Ездить пришлось не раз, это была нелёгкая работа.
    Слушаю радио, мечтаю о будущих этюдах, размышляю.
    В комнате тонко пахнет детством и весной, хотя стоит глубокая осень, октябрь. Перед обедом купался на Банном пруду. Обжигающая холодом, тяжёлая и плотная вода мгновенно освежает, даёт прилив сил, снимает утомление.
    По дороге в Любильцево и обратно видел много красот. Вчера на прозрачно-голубом небе чернели ветки берёз и кроны сосен, малиново светился тихий северный закат. Утром густой туман лежал над лугами, его еле пробивало осеннее Солнце. Позже, когда рассеялось и пояснело, я видел голую березку, усыпанную такими крупными росинами, что каждую из них можно было нарисовать отдельно. Они светились и мерцали огнями: белым, лилово-голубым и жёлто-зелёным.
    На Охотинской дороге, у старой узкоколейки была облавная охота загоном. Стрелки, в полувоенных костюмах растянулись на полверсты.  Их двустволки, висевшие на плечах стволами вниз, тускло-масляно поблескивали на Солнце. Два военных грузовика- вездехода и брезентовый «козлик» ожидали в кустах. Я перебросился несколькими фразами с ближайшим стрелком. Во главе охоты был полковник. Мы приветливо поздоровались, хотя раньше никогда друг друга не видели. Осеннее Солнце светило нам кротко и ласково.
    Липы наши облетели и краснеют своими оставшимися листьями в косых лучах низкого светила. Написать бы всё это! Приехать с этюдником, отрешившись от всякой городской суетной жизни, бродить по окрестным лесам до одурения, а потом возвращаться в протопленную избу к густой похлёбке и чаю. Очень хочу, и нужно это сделать, а-то и  настроение плохое, и ничего не меняется к лучшему. Этюдная живопись, – вот, что мне сейчас надо.
    Ходил в лес за дровами, срубил три берёзы, принёс, нарубил, толстые распилил, расколол, сложил во дворе. Запас дров есть, теперь можно не бояться приехать сюда и зимой.
    
    Зашло Солнце. Длинные, лентами, зелено-желтые и розовые облака протянулись над горизонтом, как на картинах Мунка. Мне захотелось искупаться, и я не утерпел, пошёл. Первый раз в жизни купался в октябре, в ледяной воде, да после захода Солнца, под длинными северными облаками – лентами, которых у нас не бывает летом… Отлично. Постоял обнажённым среди облетевших кустов, в свете зари, на ворохе шуршащих тёплых листьев. Одеваться долго не хотелось, и совсем не казалось холодно, хотя вечерний воздух льдист и прозрачен, а первые звёзды вот-вот должны были появиться в зените. Чернели силуэты деревни, резко выделялись избы на фоне жёлтой зари. Славно, славно было…
    Липы краснеют, Охряные, багряные немногочисленные листья остались на верхних ветках, да и тех-то почти нет, силуэты лип сквозят кружевами на голубом небе, зато под ними на земле – роскошный и глубокий ковёр. Земля и ковёр листьев в свете заката стали насыщенного фиолетового цвета, варьируя от красно-лилового до цвета тёмного кобальта.

    11 октября. Был сон: меня угостили «лимбургским» сыром. Он был кругл, в красном воске, жёлтый и острый на вкус. Мне понравилось. Потом мне сказали, что человечество мечется в своих поисках пути и истины, и часто сбивается с курса, теряет направления и ориентиры. И что моя роль, как художника в том, чтобы, испытывая очень сильные эмоции, пропуская через себя всяческие энергии, оставаться при этом здоровым, выдерживать «царский путь» и служить ориентиром для многих. С этим меня и разбудили, чтобы запомнил.
    Утро свежее, туманное. Очень красиво.
    После каждого сеанса стал прямо слепнуть. Ох, как страдаю я. Но ничего не сделать. Работать всё равно надо.
    Татьяна и Лука и Пелагея ушли «голодать», а мне не захотелось.

    Время было бойкое, энтузиазм после августа ещё не вполне погас, и наши городские инвалиды, в основном матери с детьми, тоже решили устроить «акцию» у городской управы, с целью обратить внимание начальства на свои проблемы и что-то получить у них. Я побыл, и разочаровался ещё раз в людях. Осталась дневниковая запись об этом.

    13 октября. Всё же потом я «активно участвовал» в этой акции. Сделал несколько наблюдений за людьми, с точки зрения социальной психологии. Впечатление  в целом довольно плохое: инфантильность, желание «взять», ничего не дав взамен, отсутствие способности трудиться, мыслить, предлагать своё, в общем, отсутствие творческого начала, Бога. Что же и кто может им «дать»? В самих них сила и способность создавать, данная Богом, изначально присущая, а они и не знают о ней.
    Потом пили коньяк у нас дома, большой кучей. Это я затеял, чтобы осталось хорошее впечатление.

    Вчера был у Отарова. Интереснейшая беседа, общение, обо всём. Он мне советует писать книгу о жизни, о моём пути. Это может быть многим интересно и полезно, но думаю, что я ещё не созрел для этого.

    Много тогда размышлял я о роли церкви в нашем государстве. В 80-е годы я часто посещал храм Рождества Богородицы в селе Образцово, который очень любил, так что материала для наблюдений и размышлений было в достатке. В эти годы наше в целом атеистическое общество стало тянуться к церкви, в этом было много искусственного и фальшивого, что задевало и беспокоило меня. 

    Думаю, что полунасильственное «государственное Православие» дореволюционной России не было совершенной формой христианства, как сейчас ни пытаются доказать разные нео-монархисты и «памятники». Евангелие использовалось как сжатый, чистый, но совершенно не раскрытый материал. Оно воспринималось большинством народа механически, без понимания его глубинных смыслов, и служило не канвой духовной, в соответствии с которой должна строиться вся внутренняя и внешняя жизнь человека, а как бы отдельно. Жили в повседневной жизни по привычным законам деспотии, злости, обмана, притеснения, воровства, мошенничества, а в храмах участвовали в совершеннейших формах Богослужения, могли искренне умиляться при этом, испытывать род духовного просветления, вдохновения, не понимая глубокой сущности завещанного Богом.  Конечно, это не исключает существования  светлых умов, высоких душ.  Были  и Серафим Саровский, и Владимир Соловьёв, и Чаадаев, и Пушкин…
     Но в массе было иное. Невежество и почти животное существование одних, несказанная роскошь жизни других, лихоимство третьих, парение в облаках духа четвёртых – всё это разные слои, отдельно  жившие в России. Не было лишь уверенно и в достатке живущего среднего класса людей, служащих в других государствах основой строя, и занимающихся свободным и творческим трудом  на свободной земле. До этого Россия не дошла, не хватило, может быть, полустолетия.
    Результат – фарисейство, падение донельзя, озверение всех, уничтожение одних другими по наущению третьих с целью устроения «лучшей и справедливой» жизни. Безумие, отступление, упадок духа. Думаю, что Россия не сказала своего настоящего слова в истории, и её настоящее будущее впереди.
    Но смотришь вокруг – тоска зелёная.  Народ зелен, неподготовлен ни к чему, ни к какому самостоятельному мышлению, труду, духовному поиску. Все жмутся друг к дружке, прячутся за спины. Преобладают инстинкты толпы, люмпенов, разбойников, «товарищей».
    - Человек, где ты, когда родишься?..
    Отдельные не в счёт, отдельных мало, они не составляют прочной основы, на которой можно было бы возвести здание демократического государства.
    Ну, что ж, ждать буду. Когда-нибудь состоится… Замысел Божий не может не сбыться. Он сбудется, и тогда, может быть, можно будет сказать, что великая правда Евангелия проповедана и моей земле…

    25 ноября, понедельник. Духовный кризис со вчерашнего дня.  Меня отталкивает догматичность, узость и какая-то неутешительность нашей церковной жизни, по крайней мере, той её части, что пришла в соприкосновение со мной. Всё хорошо: таинства, молитвы, литургия… Всё это прекрасно, даже трогательно.  Но в людях «при церкви» при этом, кажется, нет никакого интереса к жизни, кроме храмовой службы, словно царство Бога простирается от алтаря до паперти, а за церковной оградой начинается что-то безусловно чуждое и враждебное. По такой мерке получается, что мир как бы живёт вне Промысла Божия о нём, а действие и власть Его ограничена рамками чрезвычайной узости.
    Не могу себе представить Бога, Центр Бытия, Творца мира, Вседержителя, в виде церковного старосты или священника. Тут какая-то огромная и вечная ошибка, некое противоречие между тем, что в церкви, и вне нее.
    Думаю, что граница Истинного и ложного, Света и тьмы, Добра и зла проходит не через храмовую ограду, а проложена в сердце каждого человека. В этом всё дело.

     Что во мне говорит с такой властью? Страсть к реформаторству, недовольство готовыми предложенными формами?
    Не думаю, чтобы только так. Всякая форма преходяща. Храмовая служба в 1 веке  и теперь – это разные вещи, в Православной церкви Африки и у нас – тоже разные вещи. Форма изменчива и обманчива. Любая форма не несёт в себе сути, а является лишь временным символическим выражением этой сути. Отсюда у меня, как художника, в живописи постоянный поиск новых форм выражения, поиск богатства и полноты. Отсюда и неприятие (частое), художественного творчества религиозными ортодоксами: они хотят, чтобы привычная им форма стала окончательной и неизменной на все времена, исключают возможность роста, развития, изменения.
    Но тем самым не противятся ли они самой Жизни? Зачем тогда Бог создал мир в многообразии изменчивых, живых, растущих форм, в полихромии красок?
    Отсюда, наверное, и эсхатологическое мировоззрение у многих людей церкви: «мы знаем конечную форму, другой уж быть не может, значит, после нас – только конец!»
    Какая гордыня (пусть бессознательная), какое недомыслие, какое неверие в грандиозный замысел Творца!
    Крайняя позиция в таком мировоззрении представлена типом религиозного экстремиста, фанатика, а в другом случае – религиозного ханжи. Оба типа должны по необходимости ненавидеть всё молодое, растущее, новое, развивающееся, ищущее, ибо всё это не вписывается в их привычные представления о том, что должно быть. Две тысячи лет тому назад люди такого типа  казнили Христа, ибо Он нёс нечто не укладывающееся в меру их понимания, иную систему ценностей. Интересно, что бы сделали с Ним в наше время?..

    Ночь. Читал воспоминания Ф.Шаляпина о жизни, тот раздел, где говорилось о времени «под  большевиками» и о его отъезде за границу. Грустно, но интересно, и пишет хорошо, и так похоже на современную «пост-сов-действительность».
    Что будет с нашей, современной Россией, хватит ли у народа духовных сил, чтобы возродиться в истинном смысле слова, не просто реставрировать что-то из «проклятого» или «доброго» старого, а восстать в творческом делании и продолжить восхождение к вершинам Духа?
    Не знаю.
    Надо верить, и верю, но робко, когда вижу мутные потоки газетной чуши разного толка, а чаще и безо всякого…            

    Между прочим, сделал сегодня акварель-гуашь, в духе моего настроения: вечер на болоте, красно-жёлтый закат, тучи, чахлые кусты. Так себе…
 
    Погоды: тепло и нет снега.
    Ещё новость: вчера поляк Зигмунд, Густав, или как там его, купил несколько моих пастелей по дешёвой цене, но всё же это дало мне 2200 рублей, а с прошлым гонораром у меня их теперь уже 4200. Жить пока можно.
    Ладно, нечего расслабляться и ныть. Надо идти на природу  писать новые картины. Так-то будет лучше. Может быть, и съездить на некоторое время в деревню.
    Жду настоящей зимы, а снега всё нет.

    4 ноября. День снова морозный, но не очень, градусов около двух-трёх, но как-то особенно по-осеннему холодно, а к вечеру ещё и задул ветер. День ясный. Вчера в такой же ясный день, к вечеру, я видел в 16,50 Московского времени, на западе, на фоне малиновой темнеющей зари, три ярких звезды. Они горели бело-зеленоватым светом, и их нельзя было не заметить. Две стояли вверху, а третья снизу, образуя треугольник вершиной вниз. За ними тянулось тёмное длинное облако, параллельно горизонту, и до меня дошло, чем привлекли меня эти огни: это не были звёзды, звёзды ещё не начали видеться на фоне неугасшей зари, да ещё и облако, на которое проецировалась одна из них, было довольно плотным.
    Я догадался, что это огни, зависшие приблизительно над космическим заводом Королёва, где собирались в своё время первые искусственные спутники Земли и их ракеты. Тогда я подумал, что это огни земного происхождения, но тут же понял, что для этого они стояли слишком высоко.  Красные огни на высоких трубах и высоких зданиях светились явно ниже. Я наблюдал, потом позвал Танятку, и мы смотрели вместе.  Она удивлялась, как и я.  Вдруг нижняя звезда стала издавать пульсирующий свет, попросту мигать.  Наконец, нижняя двинулась на NW, превратившись из круглого огня в светящийся продолговатый предмет. Две верхних последовали за ней, изменив форму, и также быстро стали удаляться в том же направлении, несколько отставая от первой, из-за чего треугольник, почти равнобедренный, расширился, и стал тупоугольным, затем огни вытянулись почти в линию, и исчезли на горизонте в уже почти потухшей заре.
    Позднее мой брат, возвращавшийся в это время в Москву на автомобиле из деревни, рассказал, что наблюдал это явление примерно в то же самое время в районе Сергиева Посада.
    Что это было? Летательные аппараты земного происхождения не могут не издавать шума, долго висеть на месте и изменять форму. Похоже на «НЛО».
    Иду спать.   

    9 ноября. Устал от встреч, посещений, суеты. Алла Н. отказалась вернуть мне долг 2,5 тысячи рублей, отнеслась ко мне грубо, по-хамски. Я этого давно ожидал, и не очень удивился, но всё-таки было нелегко принять. Впрочем, я быстро примирился.

    Сегодня был мне сон: мы с матерью пасли стадо где-то в холмистой местности, близ реки. Заря вечерняя розовела на небе, Солнце уже село, надвигались сумерки, но было ещё светло.  Я хотел гнать своих коров и овец в деревню, в загон, радовался с облегчением, что кончается день. Но мать, посмотрев на часы, сказала:
    - Не торопись, сынок, ещё рано, нам надо выдержать время до конца. Потерпи!
    Проснувшись, я сразу понял, что это сон о конце жизни. Да, ещё рано, и многое надо успеть сделать, рано унывать.
    В другом сне я был в монастыре, кажется, это была Троице- Сергиева Лавра. Я там как бы получал некоторое руководство и утешение от святых отцов.  Тон нашего общения был дружественным.

    Белила у меня кончились, маслом писать не могу, подрамников мне также никто не сделал. Завтра поеду в церковь, в Образцово, потом в Москву к Миле К. А потом, или послезавтра, постараюсь начать делать что-нибудь пастелью или гуашью.

    В стране происходило тогда много начинаний и движений, но ни одно, пожалуй, не удовлетворяло меня вполне, многое было пропитано желанием получить быстро какие-то земные блага. Настоящее и высокое быстро заменялось преходящим и низким.

    Позавчера мы с Таняткой ездили на «презентацию журнала «Мулета», к Игорю Дудинскому. Войдя в подворотню в Хрустальном переулке, мы увидели толпу пьяных людей, как бывает иногда в очередях за вином. Они трепались, что-то пели, спорили и распивали из горлышек бутылок спиртное.  Атмосфера была неприятная, грязная.  Ко мне подскочил репортёр с микрофоном:
    - Чего вы ждёте от журнала?
    Я ответил довольно резко:
    - Ничего!
    - А зачем же вы тогда пришли?
    Я уже и сам этого не знал. Спросил Татьяну:
    - Хочешь уйти?
    - Да.
    Повернулись и ушли, не войдя в помещение.  Так и прошла «презентация».  И звонить не хочу Игорю: противно.
   
    3 декабря. Самые длинные ночи, и так уныло на душе, что хочется, чтобы они никогда не кончались.
    Сижу, слушаю «Благородные и сентиментальные вальсы» Равеля и думаю о прошедшем дне. Он не так плох, как предыдущие. Сегодня нам захотелось вспомнить, примерить на себе жизнь наших предков. Съездили в консерваторию, на репетицию Берлинского Симфонического оркестра, с дирижёром Клаудио Аббаду.  При первых звуках слёзы чуть не задушили меня. Потом привык.  Было неплохо. Опять думал о неразрешимых вопросах,  о взаимоотношениях божественного и мирского, как тесно они взаиможивут, приникая порой один в другой, эти два мира, на стыке своих владений, не смешиваясь и не признавая никаких компромиссов.
    Истинное творчество, считаю я, служит нравственной задаче, хотя и не так примитивно обывательски,  как это себе обычно представляют, требуя от искусства какой-то прямой проповеди.  Но сам человек, его духовный мир, утончаются, возвышаются при помощи искусства, становясь восприимчивее к Божественной Красоте, Истине, Славе. Но Бог мой, сколько обывательской грубости и в кругах людей, близких к искусству!
    Зал консерватории, огромный, светлый, очень хороший, почти прекрасный, а наверху портреты великих основателей русской музыки. И первый же портрет изображает того, кого «насильно умереть заставили» (Чайковский), а третий по счёту того, что сгорел от одиночества, непризнания и водки (Мусоргский). И все на портретах выглядят благополучно. Профессора в чести и славе, да и только! Какое враньё!
    А в фойе портрет огромный, чёрный, с белой головой, во весь рост. Напыщенный старикан со злым лицом, писанный в «веласкесовских» тонах. Оказывается Илья Ефимович (Репин) Листа отгрохал для зала. Халтура ремесленная, выпендрёж неимоверный, «избранность» художника и модели… Чёрт знает что.
    А музыка великолепна. Чайковский, Бетховен, Штраус… Хотим поездить туда ещё. С Ирой Воиновой в качестве завпоста главного зала это всегда можно.
   
    6 декабря. Думал о работах своих, и о других художниках. Вот Коровин. Какая прелесть, мягкость, богатство, красота, доброта, любовь, благодарность Богу за жизнь дарованную. Ван-Гог, этот уже не всегда ласкает, иногда бьёт по нервам больно, но любит природу, мир, жизнь – обострённо, с трепетом, но и страхом за неё. Это уже предвестие боли ХХ-го века с его великой драмой.  Красота остаётся, но уже страшно, что она так беззащитна.  Нольде – ещё более обостряет мир теплоты человеческого бытия, и по контрасту  с ним космический холод, борьбу сил, где человек слишком малая величина, чтобы принимать его в расчёт. Весь трагизм ХХ века там есть, всё в противостоянии, и бесконечный вопрос, на который пока нет ответа.  Похожим в этом смысле кажется и Мунк, давая человека на грани бытия, его быта и фатальной неизбежности. А моё творчество где-то посередине.  Я слишком люблю красоту и теплоту этого мира, чтобы забыть о ней, но и чувствую великие вопросы нашего времени, и лодочка моя плывёт между берегами, одним -зелёным, мягким и тёплым, с травой, камышом на бережку, и другоим – высоким, скалистым и холодным. С одной стороны Солнце ласковое, с другой густые тучи и грозные стихии. То в одну сторону прибьёт, то в другую. Иногда и завязнет челнок в камыше и тине, или ударится о гранит другого берега, но выправлюсь, и снова ничего, плыву… Куда доплыву?

    7 декабря, суббота. Голубоватый день, лёгкий снежок, мутноватое Солнце, порядочный мороз.
    Был сначала на выставке Л.Щ. (протеже А.Паранского), по её настоятельной просьбе. Звонила мне раз пять, не меньше.
    Откровенно сказал ей о её графике. Работает 20 лет. Роста нет, развития нет никуда, поверхностные изменения манеры – это не признак развития!
    Интереса к изображаемому явлению нет, нет любви, как следствие- нет глубины.
    С цветом дело того хуже, она совсем не понимает ничего, глаза как у крота.
    Надо – «ставить глаз», работать над видением, но и это бесполезно, если нет живого чувства природы, любви, интереса к тому, что переживаешь и выражаешь. В сущности – разновидность графоманства.
    Не знаю, пойдёт ли ей на пользу моя откровенность. Дал несколько советов, пообещал связать с хорошим педагогом, если захочет… Бог с ней.
    И откуда они только берутся, плодовитые, напористые, грубые, жестокие, с блудливо-пустыми глазами. Они в литературе, поэзии, живописи, во всех видах искусства! И имя им – «легион». И при этом  сколько энергии тратится, чтобы добиться признания, устроить выставку, выпустить каталог и пр. Отсутствие культуры, образования, любви, трудолюбия, смирения. Ничего, кроме энергии и хамства. И живут, проталкиваясь локтями в первые ряды, отодвигая более достойных, но и более скромных.
    Неприятный осадок.
    Ну вот, целую страницу посвятил ругани в адрес тех, о ком говорить не стоит. Ладно, пусть их…

    Потом заезжал в Измайлово на художественный базар первый раз в жизни. Надо сказать, картина любопытная и красочная. Толпа народа, площадь чуть ли не в полкилометра в квадрате, ряды игрушек, посуды, жостовских подносов… Заборы, сплошь завешанные шалями, цветастыми платками. Зимние шапки, картины… Почти все они из рук вон плохи и рассчитаны на вкусы самого невзыскательного покупателя. Но предметы декоративных промыслов есть хорошие. Жалко, не было красок и я не купил белил.
    Посмотрев краем глаза на Измайловский лес, вернулся домой в Подлипки. Пообедал, или, скорее, уже поужинал, накормил детей, бабу Веру, и вот и день кончился. Короткие они теперь, декабрьские дни…
    Послушал радио «Музыкальный канал» на УКВ-волнах. Решительно хорош! За два часа: Равель, Перселл, опера «Руслан и Людмила» и забыл ещё что. И так каждый день. Буду слушать, а то вся современная дребедень так надоела, что просто тошнит.

    10 декабря. Вчера был мороз, голубоватое небо. Были мои именины, Юрьев день. Другие мои именины  шестого мая. Сегодня мороз ослаб, стало сумрачно в небе, и тяжёлые тучи сплошь повисли над снегами. Мне из окна хорошо, далеко видно, с четвертого своего этажа. Видно, как прохожие идут, перебираются через сухой канал, как шоссе тянется, а по нему машины проезжают, как гнездо вороны одиноко на берёзе торчит, а дальше лес начинается, и весь горизонт окаймлён синей полосой лесов. И очень мне в деревню хочется, в избу, в леса, писать этюды, зарисовывать что-то в блокнот. Хочется рыбу ловить. Всё время собираюсь за это взяться, много лет уже, да и не знаю, когда соберусь. Ещё бы охотиться…
    Сегодня, получив вчера краску от друзей, уезжающих в Америку, написал этюд: яблоки, апельсины, мандарины по кофейной глади стола, и чайник с кувшином стоят. И настроение моё сегодня лучше, потому что работа началась, и ещё потому, что шла она как надо, и что-то удалось преодолеть, и что-то неплохое получилось.
    Хочу заняться пейзажами, портретами, и первого хочу написать Бориса Сергеевича. А потом ещё много. Ну, посмотрим.

    14 декабря. Тёмная, с тяжёлыми тучами, сырая ночь. Сильные порывы ветра. Я встал в пять часов, полагая, что это семь. Взглянул на часы и ошибся. Умылся, помолился, собрал постель и… тогда уже увидел, что только шестой час. Пришлось попить чаю, не ложиться же снова было! Потом прочитал «Метель». Вчера вечером читал «Выстрел». Радуюсь Пушкину. Два века скоро, как жил человек, а сколько принёс радости и добра потомкам! Истинно свят его талант, хотя это другая святость.
    Вчера я писал свою «Хурму», отделывая форму, не спеша, против обыкновения не наращивая фактуры, не теряя в работе головы. Фрукты получились хорошо, а фон несколько жестковато, и я сегодня постараюсь дополнить, исправить то, что можно. Хочу продолжить писать небольшие натюрморты в этом духе, меняя и разнообразя колорит, ставя себе разнообразные живописные задачи. Таким образом, возможно, к лету я приду с хорошо взятым разбегом, а там, на природе, можно отдаться писанию более порывистому и выразительному, как я обычно и работаю в природе.      

    Перед сном. Ездил к Шишкину (на Крымский вал в мастерскую). Взял пять оформленных пастелей, привёз с трудом: народ, поездов мало, пропустил четыре штуки, пока сел. Ох, тяжесть…
    Подумалось дорогой: озверевшая толпа, ругают друг друга и всё на свете, теряют человеческий облик, штурмуют поезд. И тут же в ткань завёрнутые, перевязанные верёвкой стоят пять пастелей, тихо, в стороне. Я крепко держу их, берегу. Пять работ, относящихся к лучшим в России конца ХХ века.
    Так всё рядом: грубая сила, произвол, жестокость, и беззащитная запечатлённая красота, тихая доброта. Как всё сложно в мире…
    Доехал всё же к вечеру.
    Утром начал писать ещё маленький натюрморт: цветочек в горшочке на сером фоне. Кончить не успел. Пишу, как и прежний: не торопясь, любовно, стараюсь.
    Устал, спать ложусь.
 
    Весь год был неуверенным и тяжёлым, кроме трёх дней Преображения, когда радость светила сквозь все тучи, окутавшие нашу горестную действительность.
    В начале декабря я побывал у Бориса Сергеевича в Загорянке. Он писал большую работу. Почти квадратной формы лицо в середине большой плоскости, дальше почти ничего не было, только слегка намечено. Лицо рельефное, всё из белого гипса, без примеси краски. Я не мог оторваться долго. Он тоже сидел рядом, смотрел молча. В этом лице было нечто настолько большое, мудрое, сверхвременное, что слов не находилось для его характеристики или оценки. Мы понимали друг друга молча. Он, наконец, нарушил тишину.
    - Да, получилось… Нечасто так бывает. Вот, не знаю, как дальше её вести. Подумаю ещё…
    - Борис Сергеич, кто это?
    - Нарекаци…
    Мы ещё долго смотрели работу, оба не в силах прервать этот просмотр в тишине.
    Потом я уехал.
    Работу эту я видел потом ещё раз. После внесённых изменений она сильно проиграла, хотя оставалась весьма впечатляющей. Я пожалел тогда об этих неуловимых, но существенных изменениях, снизивших звучание картины. Борис Сергеевич сам видел это, жалел, но назад было вернуться нельзя. Фон всё ещё оставался почти нетронутым. Кажется, это единственная работа, оставшаяся у него незаконченной. Много лет спустя, когда снимали фильм о его творчестве, она была показана на экране. Лида назвала её: «Автопортрет».

    Вскоре  мне позвонил Борис Сергеевич.
    - Юра, у меня к Вам просьба. Вы должны будете помочь одной художнице. Это взрослая женщина; очень тонкие пастели, но ещё не уверена, ей будет трудно одной. Я дам Вам её телефон. Созвонитесь с ней через недели две.
    - Да, конечно, Борис Сергеевич, позвоню, обязательно.
    В некотором недоумении от просьбы я согласился.
    Позже я узнал, что тогда же он позвонил Володе Казачкову, попросив его помочь нескольким другим начинающим художникам. Тогда стал ясен смысл этих просьб. Борис Сергеевич собирался в дорогу.
    Я написал, когда его уже не было, 29 декабря 1991 года, очерк о последних днях моего учителя, который и привожу без изменений.


                +    +    +



               
                БОРИС СЕРГЕЕВИЧ. ПОСЛЕДНИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ,

  не претендующие на беспристрастную объективность в изложении событий, а просто записанные так, какими они представились мне тогда, по свежим следам, «с натуры».

               

                +    +    +

    Самые короткие дни декабря. Морозы сменились теплом, снег липкий. Из окна кофейно-чёрные, влажные силуэты деревьев, тяжёлые тучи по небу. Густая мгла. Темнеет с обеда. Неудачи...

               
                +    +    +

    Восемнадцатого, к вечеру, зазвонил телефон. Володя Казачков.
    - Сегодня Борис Сергеевич скончался.
    Первая оторопь тут же сменилась осознанием неумолимой логики происшедшего, даже вслух удивиться не успел. Явилась мысль: я уже знал об этом, ждал. События последних дней выстроились в уме с акцентом на важное, случайное перестало мешать. Резкими углами сверкнул в памяти ряд наших последних бесед по телефону. Мысль: он знал, готовился. Некоторые его слова, фразы, вскользь брошенные, междометия – заиграли по-новому. Божественная необходимость, строгая последовательность событий стали ясны моему сумеречному земному сознанию.
    Одновременно вспомнилось, что стоит холст готовый: собирался писать его портрет, договаривались. И тогда уже пришло чувство, что не писать мне с натуры, придётся заочно, по внутреннему образу. Прикидывал даже, как это сделать. Потом отогнал, забылось...
   

               
                +    +    +

    На другой день я позвонил на квартиру Бориса Сергеевича. Тихий, ровный голос Аси, дочери. Объяснились, я предложил возможную помощь. Отвечали сдержанно, от помощи отказались.

               
                +    +    +

    Позвонил Володе, спросил о делах. Его голос был спокойным.
    - Отпевание будет в воскресенье на Даниловском кладбище.
    - Знаю, это Духовская церковь, полтора года назад в ней Серёжу отпевали. Там и похоронен. Старинное кладбище.
    - Разве там он? Ох, ты…

               
                +    +    +

    К вечеру узнал, что в Народной академии живописи, где работал мой учитель, хотят создать постоянный фонд Отарова, назначить ежегодные премии лучшим ученикам, бесплатное обучение нуждающимся.
    Это меня тронуло.

                +    +    +

    Тогда я не испытывал чувства непоправимости случившегося. Не испытываю его и сейчас.
    Был разброд в мыслях, противоречивые чувства, неясность, боязнь «мирской брани»...
    И ещё было ощущение возросшей тяжести на плечи, большей ответственности. Не к кому теперь пойти с проблемой, не у кого обрести уверенность, услышать слово утешения. Теперь я должен всё сам.
    И сознание прибавившихся лет: стал взрослым.

               
                +    +    +

    Читал молитвы по усопшим, прочитал весь, как положено, Псалтирь. Временами казалось, никогда не кончу. Но успел, и конец был радостен. Временами чувствовал ласку, какою, бывало, он дарил меня при жизни.

               
                +    +    +

    Вспомнил рассказ К.Коровина о сне, виденном им в детстве, в то время как умирал его отец.
     - Что же ты, Костя, не пришёл проститься? Прощай...
    - Папа! Куда ты?..
И он уже издалека:
    - Прекрасная тайна. Вечность...

               
                +    +    +

    В субботу позвонили. Попросили помочь перевезти тело из Пятой Градской в церковь, оставить на ночь.
    Я договорился с Володей ехать вместе.
               
                +    +    +

    Старое жёлтое здание. Грязь, дырявая железная бочка, обломки досок. Поломанная больничная ограда. За ней улица, старые деревья, серая мгла. Кругом никого.
    Володя осунувшийся, какой-то больной. Видно было, что эти дни дались ему  трудно.
    Подождали. Подъехал автобус. Два парня ловко вытащили носилки и внесли в дом. Из под простыни виднелись чьи-то худые кисти рук, жёлтые, будто крашеные.  Они колыхались в такт шагам.
    Через некоторое время бодрые ребята вышли. Теперь носилки нёс один, в левой руке. У него это получалось как-то лихо.
    Автобус уехал.
    Подошли несколько наших. Я знал всех. Подождали.
    Приехали Лида с Асей на машине. Лицо Лиды было припухшим.
    Формальности, санитар в белом халате, тусклая комната с репродукцией, приклеенной в углу: «Святым семейством» Рембрандта.
    Красный гроб на подставке.
    Лицо Бориса Сергеевича совсем не изменилось. Мне показалось, что жизнь не покинула это тело, а только притаилась, притихла и незаметно наблюдает за нами. В этом было ощущение загадки.
    Автобус.
    Тряска, повороты, узкие улицы...

               
                +    +    +

    На кладбище было хорошо. На старинных кладбищах всегда хорошо. Большие старые деревья, знакомая церковь, крики галок с сырого неба. Я вспомнил, что из нашего художнического рода здесь покоится Остроухов, любивший писать русскую осень.
    Гроб поставили в часовне, там уже стоял один. Было холодно, на стене несколько икон, свечи.
    Нам помогал молодой служка. Он смотрел на нас несколько свысока, как часто смотрят молодые служки на «мирских».
    Когда всё было готово, и мы вышли, я заметил, что наступили сумерки.

               
                +    +    +

    Утром гроб уже стоял в храме. Кто переносил его туда, не знаю.
    Был праздник иконы «Нечаянная радость». Поздняя обедня шла долго, потом был ещё молебен с водосвятием. В церкви было много народа, жарко.
    Несколько раз мы выходили с Сашей Дьячковым отдышаться. Он курил. Большая могила Остроухова темнела рядом с храмом. От неё веяло каким-то грустным добродушием, будто она по-своему говорила нам: не смущайтесь, милые, у любой земной сказки хороший конец...
    Сходили и на могилу Серёжи Нелюбина. С нами пошёл мой брат.
   Серёжа похоронен в дальнем уголке кладбища. Спускаться надо почти по оврагу, и постепенно мы оказались будто в городе мёртвых: верхние захоронения были намного выше нас. Со всех сторон нас окружали могилы, но их соседство не угнетало; оно было даже уютно по-своему.
    Над могилой Серёжи теперь большой деревянный крест. Кругом высокие тополя и вязы. Чистый плотный снег.

               
                +    +    +

    Отпевание проводил старый священник, тот, что когда-то отпевал и Серёжу. Я узнал его по голосу.

               
                +    +    +

    Мы с Сашей Дьячковым принесли крышку.
    Простились. При этом я оказался первым.
    Потом сказали выносить гроб. Мы случились по правую сторону. Я нёс в головах, Саша посередине, и в ногах Володя. Это вышло как-то само собой. Кто нёс по левую сторону, я не заметил.
    Маленький красный автобус нагрузился людьми. Большая толпа повалила в крематорий пешком.
    Мы остались.

               
                +    +    +

    Когда уходит зрелый, полностью прошедший свой земной путь человек, в этом нет трагедии. С трудом и болью отрываются только молодые плоды. Не так созревший.
    Спелый, вполне созревший, сочный, красивый плод в своё время сам, легко, собственной тяжестью отделяется от своей ветки, чтобы оказаться в заботливо подставленной руке Садовника.
     Когда я вспоминаю Бориса Сергеевича, мне кажется, что он и был таким плодом, доверху наполненным живыми соками Солнца и Земли.

                +    +    +

   Всё в этих записях документально точно зафиксировано, в том числе и мои тогдашние настроения. Позднее я стал относиться ко всем этим обычаям и ритуалам более мягко, чтобы не сказать равнодушно. Столько пришлось повидать смертей, несчастий, столько было потерь, что чувства от их множества несколько притупились. Но это уже другая история. А пока для всех нас, знавших его, работавших, друживших с ним, учившихся у него, связанных с ним творчеством, начиналась новая полоса жизни.


      Из дневника.  26 декабря. Предыдущую запись я оборвал на полдороге. Всё, что я написал по поводу последних впечатлений от этих событий, я собрал в очерке – «Борис Сергеевич. Последние впечатления». Он напечатан у меня на машинке в нескольких экземплярах, и один я подарю завтра Лиде.

    Теперь дела такие. Сижу дома, болею остеохондрозом, или эти боли от кишечника, не понял ещё.  Сижу на одной каше. Чувствую себя , кроме этого, неплохо, но как-то вяло, сил нет. Собираюсь писать, в том числе и с натуры, в лесу и в деревне, куда поеду после Рождества, раньше просто не получится. Завтра 9 дней Б.С. Хочу съездить к Лиде. Потом в Консерваторию. Потом домой. Буду с Таняткой. С ней отношения прохладные, но, в общем, после недавней ссоры, лучше. Всё же с ней не очень ладится.
    За окном зима, после оттепели – наст. Солнце на палевом небе с серыми облаками.




                КОНЕЦ ВТОРОЙ ЧАСТИ.


Рецензии