Весенним вечером у Главпочтамта

Деньги оказались самым главным. В них было счастье, только от них зависели любовь, здоровье, отношение окружающих, сама жизнь. И не только своя. У Ани денег не было, а значит, и не было права на рождение второго ребенка. Он, так и не развившийся в человеческое существо и ни разу не увиденный ею, навсегда остался где-то в больнице по улице Суханова.

Когда Аню по ее согласию лишали будущего ребенка, а ребенка жизни, она молча кричала и плакала без слез. Только раз она не смогла удержать стон, так остро больно стало душе, намного больнее, чем телу, хотя и оно мучительно страдало, потому что аборты делались «живьем», без наркоза.

Хирург, рыхлый, крупный мужик с лицом тяжелым и темным, услышав стон, прервал пошловато-веселый разговор с медсестрой, грубо цыкнул на Аню. Ему было обидно и тошно изо дня в день выскребать из беспомощно распах¬нутых женских тел то, что по истечении определенного срока обещало стать человеком, поэтому он позволял себе время от времени «облегчаться».

Аня восприняла грубость как должное: к убийцам, а именно так она определяла себя, не могло и не должно было быть уважения и жалости. Эта мысль, войдя в нее, охватила ее целиком, сделалась стержневой, и даже с годами, уйдя под пласт других мыслей и переживаний, находила момент, чтобы повергнуть в отчаяние.

«Погубила... убила...» – отстукивали метрономы жизни – часы и сердце. В палате, куда медсестра под руку ввела Аню, стояла напряженная тишина. Шесть женщин одинаково тихими глазами смотрели сквозь Аню. Она легла на узкую продавленную койку, натянула до подбородка бесцветное байковое одеяло.

Потолок качнулся. Глаза, поднятые долу, как у статуй с острова Пасхи, попытались за что-нибудь уцепиться, но здесь не было звезд, только мертвые белого цвета плафоны. До живительного щелчка выключателя оставалась еще целая вечность, настоянная на боли и горьких, как полынь-трава, мыслях. Тишина нарушалась только, когда женщины передавали по цепочке друг другу пузырь со льдом. Подошел и Анин черед отдать лед соседке. Изболевшееся тело противилось этому, но на соседней койке рука, выпроставшаяся из-под одеяла, ждала. Аня вложила в нее обернутый в больничную пеленку пузырь. Рука дрогнула, приноравливаясь к его тяжести. На пухлом пальце сверкнуло золото обручального кольца. Темные матовые глаза, печальные и красивые, задержались на Ане. «Болит?» – спросили они. «Да», – проплакали в ответ Анины, обычно серые, а нынче затопленные чернотою глаза.

Пузырь качнулся в Анину сторону.

– Что вы, не надо.

– Бери, – с настойчивостью старшей и более опытной женщина вложила лед в узкую Анину ладонь.

– Небось в первый раз?

– Да.

– Мне тоже, когда первый раз делала, было то-о-шно... – глаза женщины, уйдя от Ани, уперлись в плоское небо палаты. Тяжелый вздох упал с губ: – Ничего-ооо, привыкнешь. Дорожку протопала, теперь только ходи.
 
Аня (дарованное время прошло) передала пузырь со льдом дальше. Тоска укутала тело, как одеяло. Чей-то голос из угла палаты утешил:

– Завтра все пройдет, все забудется, и слава Богу.

– Да, – поддержала голос Анина соседка, – слава Богу, – и добавила раздумчиво: – У меня уже двое. Сын и дочка. Комплект. Куда третьего?

Вопрос проплыл по палате. Аня посмотрела на жен¬щин. Они лежали так же, как и она, – на спине, согнув в коленях ноги. Серые больничные одеяла драпировались вокруг ног, натягиваясь на коленях и спускаясь вниз мягкими складками. Непосвященный, зайдя в палату, мог бы подумать, что женщины улеглись в одинаковых позах из какого-то своего особого, женского озорства, на самом же деле такое положение тела подсказала природа: так легче было переносить сосущую и тянущую боль внизу живота. По неуловимым изменениям, произошедшим в лицах женщин, было ясно, что вопрос не канул в безмолвие. Аня ждала, что кто-нибудь обязательно возразит, мол, как куда? Рожали же раньше по пять, десять детей, и сейчас некоторые рожают... Но эти слова, такие естественные в ее прошлой жизни, здесь были неуместны и невозможны. Поэтому ни сама Аня, ни кто-либо другой не мог их произнести. В стенах палаты жили другие слова, призванные снять грех с души, убедить других (а прежде всего себя) в неизбежности и необходимости совершенного. Вопрос разбудил эти слова. Поначалу они звучали неуверенно, но постепенно, с развертыванием разговора, женские голоса обрели силу, сделались упругими, категоричными.

Лед по-прежнему ходил по кругу, но его ждали уже не так нетерпеливо. Серый сумрак окутал палату. За ним, как за вуалью, укрылись лица. Голоса обволакивали Аню, и, хотя она молчала, разговор втягивал ее в себя – так мощный поток увлекает за собой каждую встреченную на пути частицу. Уже не было отдельной Аниной судьбы. Все, что говорили женщины о себе, касалось и ее тоже, будто кровь, пролитая несколько часов назад в операционной, сцементировала их в единое братство.

Разговор закручивался главным образом вокруг причин, принудивших женщин оказаться в больнице. Называли работу, учебу, нехватку денег, плохие жилищные условия, нелады с мужем, свекровью, но над всеми этими причинами царила главная – уже рожденные дети. Ими, имевшими счастье быть зачатыми вовремя и успевшими родиться, заслонялись от тех, кого сегодня выскребли из материнского лона, лишили радости увидеть солнце и звезды, сказать «мама». В жертву сытому и здоровому детству уже рожденных принесено нерожденье их братьев и сестер, а вместе с ними и тех, кто должен был от них родиться, и детей их детей, и внуков, и правнуков... Гибель ребенка, в том числе и не рожденного, – это гибель целой планетарной системы. Но об этом лучше не думать, лучше укрыться в вязь слов. Никогда и нигде столько и с такими восторженностью и умилением не говорят о детях, сколько в подобных отделениях больниц. Аня тоже, как за соломинку, ухватилась за дочку, и чем живее, зримее вылепливалась из произносимых слов Саша, тем глуше звучало подспудное: «Погубила... убила...»

Через два дня на обходе врач, мрачно пошутив: «Тебя, Тихая, можно демонстрировать студентам мединститута вместо скелета», выписал всех семерых из больницы. Аня, она и вправду была худа, но, конечно, не до «скелетного» состояния, едва врач вышел, начала собираться. Рядом так же нервно и суетливо копошились остальные обитательни¬цы палаты. Каждой хотелось как можно скорее оказаться вне стен больницы. Прощались друг с другом наспех, безо всякого желания встретиться когда-нибудь вновь, без обычного меж женщинами обмена телефонами, адресами.

Аня, собравшись первой, напоследок еще раз проверила тумбочку, перетряхнула постель. Санитарка, старая испитая баба, угрюмо наблюдавшая за сборами женщин, сказала:

– Чо, думаешь, унесешь все с собой, так и убережешься?

Аня, застигнутая врасплох, покраснела, захлопнула тумбочку. От резкого движения в полиэтиленовом пакете, который висел у нее на руке, звякнули, стукнувшись друг о друга, пустые молочные бутылки и банки. Санитарка уловила звук и как бы невзначай загородила проход.

– Банки-и с бутылками забрала-а! Боишься? В приметы вериш-шь? Верь... Верь... Не обманут. Кровинку свою оставила тут... Кровинку. Потому возвернеш-шься!

Осторожно, боком, прижимая к животу пакет, Аня миновала пророчицу, выскользнула в коридор. Старуха продолжала кричать. Голос – сиплый, резкий – походил на вороний; чтоб только умаслить его, Аня на ходу, не позволяя себе даже на мгновение задержаться, вытащила из сумки две пол-литровые банки и две бутылки из-под молока, опустила их на пол. Голос стих. Вскоре его раскаты вновь разнеслись по коридору, но они были адресованы уже не Ане, кому-то другому.

Произошедшее изживалось с трудом. То, что в палате под тихий говор женщин стало казаться чуть ли не естественным и нормальным, вновь легло на душу тяжелой неизбывной виной. Ее нельзя было переложить на чьи-либо плечи, а только носить в себе, томиться и тихо, тайно выплакивать по ночам. Прежние заботы, в том числе и главнейшие из них – воспитание Саши и учеба, перестали занимать Аню. Она жила как бы через силу, механически. Любое общение с людьми сделалось в тягость. Аня еще более похудела. Глаза запали, их взгляд, прежде живой, излучающий радость, потух, стал неподвижен, в нем не было отклика на окружающую жизнь; так обычно глядят пережившие свой век старухи: скорбно, скучно. С настойчивостью маньяка Аня воскрешала в памяти одну и ту же картину: утро, Саша спит, Олег привалился спиной к косяку двери, пальцы его мнут сигарету. Тонкая папиросная оболочка порвалась, табак просыпался на пол, сумку. Эту сумку она собрала с вечера, уложила в нее книгу – Куприн «Рассказы», комнатные тапочки, бутылку с минеральной водой, крохотную шоколадку... Осталось только подняться со стула, взять с пола сумку... Расстояние от стула до двери в три коротких шага. Аня сделала один шаг.

– Олег.

– Да?

– Может...

– Нет!

Волк, попав в окружение, вероятно, испытывает то же отчаяние. Говорить больше не о чем: за полтора месяца было достаточно слов и слез, но, как и любого, даже самого затравленного, обреченного на пулю охотника зверя, ее не оставляет надежда. Аня ловит убегающий взгляд Олега, надеясь прочесть в нем нечто, похожее на сострадание.
Сейчас трудно восстановить, то ли Олег в действитель¬ности произнес ее имя, то ли оно ей почудилось, но, так или иначе, в тот момент у нее не возникло сомнения, тело враз из тяжелого и обреченного стало своим и легким. С детской щедростью, простив все и забыв, Аня припала губами к рукам Олега. Душа возликовала. В этот миг она любила, как никогда и никого больше любить не сможет, ибо чувство, испытанное Аней, было выше обычного чувства женщины к мужчине, в нем слились радость спасения, благодарность, благоговение... Сияющие глаза ринулись навстречу Олеговым, а в ответ – растерянность и недоумение: «Что с тобой? Что ты?» – и страх за возможное отступление, и в поддержку ему жесткое:

– Хватит. Иди!

Вне стен их комнаты утро было как утро. Люди спешили по своим обычным делам. Аня влилась в их суетливый поток. Из окна вслед ей глядели Олег с Сашей; она знала, что они смотрят, как знала и то, что через некоторое время позвонит мать, спросит:

– Пошла? Согласилась?

Олег ответит ей: «Да» – и услышит: «Слава Богу».

Позже, когда все будет кончено, Олег придет к ней в больницу. Принесет цветы. Рядом с ним будет прыгать в беспечном неведении Саша. Полтора года назад вот так же, с цветами, Олег приходил к Ане в роддом. Стоял, смешно задрав голову вверх, улыбался; улыбка, в отличие от этой – сочувствующей и виноватой, была безумно счастливая, даже глупая. Аня показывала ему через стекло крохотный белый сверток; снизу нельзя было рассмотреть, что у свертка есть глаза, нос, рот, и поиметь какое-либо представление о внешности ребенка, но Олег все равно кричал вверх, что его дочь – красавица, вся в него и Аню. В этот миг ей представлялось, что на земле нет и не может быть человека родней и дороже, а их любовь, освященная рождением дочки, вечна... Теперь же, глядя на Олега, хотелось одного: чтобы он поскорее ушел и еще – чтобы он увел Сашу. Видеть их было неприятно и больно. По отношению к дочке это чувство было несправедливо. Аня мучалась им и потому, вернувшись домой, больше обычного баловала и ласкала девочку, а сама все время помнила, что если бы Саши не было, тот, другой, получил бы право на жизнь, и старалась угадать в дочке черты не рожденного ребенка. Отношение к Олегу тоже было сложным и противоречивым. Враждебность чередовалась с приступами болезненной нежности, та в свою очередь сменялась апатией.

Открыться кому-либо Ане не позволяли гордость и стыд. Огромного напряжения стоил ей постоянный контроль над выражением лица, голосом, походкой... Никто не должен был заподозрить, что ей плохо, и тем более никто должен был что-либо узнать. По выходе из больницы Аня, так же как и другие женщины, получила справку, в которой с жестокой правдивостью был обозначен диагноз. Вместо того чтобы сдать в качестве оправдательного документа справку в деканат, она ее порвала и выбросила. В университете (Аня училась на третьем курсе географического факультета), когда староста, завидев ее, проорал на всю аудиторию: «Тихая, где ты была?» – ответила свое обычное: «Дома. Дочку не с кем было оставить».

Старосту ответ не удовлетворил. Ему нужен был документ, официальный, с подписями, печатью – такой, чтобы его можно было подшить к делу. Он страсть как любил всякие деловые бумаги и в особенности свой журнал в картонной обложке песочного цвета, тщательно разлинееный, с аккуратно прописанными фамилиями всех студентов курса. Журнал давал власть. Заключалась она в маленьких буковках, которые он ежедневно по несколько раз выводил напротив фамилий однокурсников: «б» – был, «н/б» – не был. Дополнительно, помимо этих двух официально одобренных обозначений, он для удобства пользования и облегчения статистики употреблял еще две буковки «п» – прогул и «у» – уважительная причина, которые с деревенской добросовестностью вписывал в клеточку наискосок к «н/б».

Аня со своего места видела, как староста, навалившись грудью на стол, выводил в отведенных ей графах журнала многочисленные «п». Доброжелатели, то ли из чувства сострадания, то ли с подсказки самого старосты, не раз советовали поднести старосте бутылку, коробку конфет, флиртануть немного – она ж замужняя, так что ничего не убудет... или на худой конец предложить свои услуги по переписке конспектов... Аня брезгливо бежала этих разговоров; хор доброжелателей ослабевал; староста, прощавший многим, не прощал ей ни одного пропуска. Этому его усердию она была обязана и сегодняшним вызовом в деканат.

Когда она вошла туда, там уже были декан, его заместитель, куратор группы, секретарь комсомольской организации курса, комсорг группы, староста курса. Куратор, человек нерешительный, добрый, по всей видимости, чув¬ствовал себя неловко: мялся, излишне долго тер нос платком, кряхтел, наконец, вздохнув, кивнул старосте. Тот педантично, по дням и часам перечислил Анины пропуски занятий. Список был длинный и всех утомил. Декан, толстый, лысый, с прорезями вместо глаз, лисьим носиком, оборвал старосту, сказал, обращаясь к Ане, чтобы она написала заявление на перевод с очного отделения на заочное или взяла академический отпуск.

Конечно, на сытый деканский взгляд, это решение было разумно. В результате его Аня получала возможность, не прерывая учебы, растить дочку, а деканат избавлялся от ухудшающей процент посещаемости студентки. Для Ани же уход со стационара был катастрофой, ибо он лишал ее тридцатирублевой стипендии. Учиться на заочном и работать было для нее невозможно по той же причине, что и ежедневно ходить на занятия в университет, – не с кем было оставлять дочку. Очередь на ясли для Саши подойдет не раньше, чем через год, к тому же Аня не знала, решится отдать дочку на воспитание чужим теткам, часто неумным и недобрым, – она же видит, ежедневно проходя мимо детского сада, как они орут и третируют детей во время прогулок... Но говорить все это декану и его окружению было бесполезно, и потому Аня сказала, что учится лучше многих других, посещающих, и никуда со стационара не уйдет, академический отпуск брать тоже не будет.

Декан возмутился. Кончик его лисьего носа стал белым, а щеки, наоборот, пошли красными пятнами. Он накричал на Аню, присовокупив к обвинению в прогулах и порочащее советскую девушку ношение брюк, и невыезды на «картошку», и неучастие в праздничных демонстрациях, субботниках, комсомольских собраниях... В конце своей обвинительной речи, окончательно распалившись, декан пригрозил, что в дальнейшем при подобных нарушениях дисциплины она будет отчислена из университета.
Вот так. Жизнь поставила очередной красный флажок. Подсознательно Аня ожидала именно такого результата, но была надежда, что он настигнет ее не так скоро. В том, что декан не только пугал, Аня не сомневалась. Был он хитер и жесток и, так же как староста, любил покорных и подобострастных. Необходимо было до минимума сократить пропуски лекций, а на первые неделю-две устроить так, чтобы ходить в университет каждый день. Как это сделать, Аня не знала. Мать Ани, Ольга Петровна, работающая пенсионерка, приходила нянчиться с Сашей не чаще двух раз в неделю, по субботам с Сашей мог оставаться Олег. Иногда, но очень редко, она упрашивала соседского мальчика или кого-нибудь из знакомых. Когда-то, по наивности, решила найти настоящую няньку. Написала объявление. По нему пришла сухонькая, опрятная старушка. Рыскающими глазами окинула их комнатенку, протянула певуче: «Я, ми¬ленькая, деток люблю, голублю, многого не попрошу-у-у.. Дру-угие и по восемьдесят берут, мне хватит пятидесяти пяти. Да поесть два раза. Утром я сама, а обед-ужин – ваши. Ну и на праздник подарочек какой, там материю на платье, белье, а нет, так и деньгами можно». Пропев все это, старушка скорбно, по-нищенски застыла. Аня поблагодарила няньку, пообещала подумать; на этом их якшанье и закончилось. Выходит, как ни крутись, как ни изощряйся, не может она выполнить условие декана, так же как не может и перейти на заочное, стать иждивенкой Олега. Может быть, впервые за все три года их совместной жизни она себя так назвала, отделив тем самым себя от мужа. Были раньше с ним одно целое, зато теперь поврозь. Он сам отделил. «Аборт или развод». Сказал весомо, зная, что за ним власть. Куда она с Сашкой да с вновь рожденным на тридцати студенческих рублях... Согнул этим, но еще и вбил мысль стать независимой, доказать... Иждивенчество больше, чем нищета, пугало. В висках остро и больно стучат молоточки. Уже в какой раз Аня ощущает свое сходст¬во с затравленным зверем. Еще один – два красных флажка – и круг замкнется. Лихорадочно, в панике она листает телефонную книжку... Этих попросить? Этих? Знакомых мало, друзей почти нет... И те, немногие, или учатся, или работают, и у каждого свои проблемы, свои дела... Но все-таки звонит: «Алло, ты можешь завтра ко мне подойти? Нет? А ты можешь? А ты?».  Желание отвоевать завтрашний день от каждой неудачи делается острее. Наконец, остается последний маленький шансик-шанс.

– Мам, здравствуй.

– Анечка?

– Да.

– Здравствуй, доченька. Ты давно пришла?

– Нет.

– Как Сашенька?

– Нормально.

– Что-то голос мне твой не нравится...

– Нет, ничего... Как ты себя чувствуешь?

– Хорошо.

– Была на работе?

– Да.

– А завтра?

– Что завтра?

– Ну... как ты?

– Ты же знаешь, у меня по пятницам стирка...

– Значит, выходной.

– Я и говорю – стирка.

– Ладно... Стирай.

– Тебе что-нибудь надо?

– Нет... Да...

Аня, если б могла, сотворила молитву. В ней бы она умолила Господа Бога убедить мать на время, пока не подрастет Саша, оставить работу. Но Господь ей, безбожнице, недоступен. Сказать же сама: «Мама, помоги вырастить Сашу» не смеет; и оттого, что знает, каково придется матери на шестьдесят пенсионных рублей, и потому что боится упрека, мол, не надо было рожать, тебе ж говорили – выучись сначала, обзаведись домом, вещами, на ноги встань... Все это так. Ты права, мама. Но Саша уже есть, живая, и тот мог бы быть...

Равномерное туканье молоточков сменилось густым протяжным звоном; казалось, голова, если ее сейчас, немедленно, не охватить железным обручем, разорвется, не выдержав набата, который производят изнутри ее невидимые звонари. Долгое молчание Ани раздражает Ольгу Петровну. Она прекрасно понимает, чего от нее ожидает дочка, но...

– Аня, отчего ты молчишь?

– Ничего, мама.

– Тебе что-нибудь нужно?

– Да.

– Что да?

Вот сейчас она наберется храбрости и попросит. Как бы то ни было, каждый месяц Ольга Петровна имеет целых шестьдесят рублей, у них же на каждого выходит намного меньше – и ничего, живы, живут... Только хватит мяться, надо взять и сказать. Ладонь, которая держит телефонную трубку с голосом Ольги Петровны, становится влажной. Аня шепчет, а представляется, что кричит:

– С Сашей завтра некому быть.

Звонари обмерли от изумления. В голове стало тихо и пусто. «Решилась». Вымолила один день. И в возмущении и негодовании забили, замолотили вразброд и враздрызг. Аня ж едва не кричала от боли, гула, звона, что был у нее в голове, а тут еще, как лента в косу, в них вплетался голос Ольги Петровны.

– А ты что же завтра?

Мне в университет нужно.

– Ты ж сегодня была. Кстати, кто тебя отпускал?

– Соседский мальчик.

– А ты не боишься с мальчиком Сашеньку оставлять?

– Нет.

– И небось опять пятьдесят копеек ему дала?

– Да.

– Смотри, дораздаешься, самой скоро есть будет нечего.

– Ты же знаешь, по-другому его не уговоришь. Так ты придешь, ма?

– Ладно. Что б ты делала без меня?!
 
По опыту зная, что за этим восклицанием последует долгий монолог, Аня опустила телефонную трубку на плечо. То ли от голода, то вследствие недавней беременности подташнивало. Аня прислонилась к стене. Мимо, нарочито громко шаркая огромными больничного типа тапками, проволоклась соседка. Аня моментально подсунула телефонную трубку под ухо. Из комнаты нудно и настырно требовала ее к себе Саша.

Все, что говорила Ольга Петровна, Аня слышала уже не раз; мать было жалко, во многом она была права, и в то же время ее слова вызывали раздражение. Прервать разговор первой Аня не решалась, стояла, слушала, пока, наконец, облегчив душу, – а перед кем ее облегчать, как не перед дочерью, – Ольга Петровна, пожелав спокойной ночи, повесила трубку. Аня, опустошенная и обессиленная, не могла оторвать себя от стены. Соседка, раздосадованная неинтересностью подслушанного разговора и воплями Саши, высунулась из кухни в коридор:

– Когда это все прекратится?!

Старуха была полновластной хозяйкой квартиры, в то время как они втроем – временные жильцы, квартиранты, снявшие комнату по оказии у уехавших на заработки людей. Аня боялась соседки, ее серых, навыкате, недобрых глаз, которые будто упрекали ее за молодость, за то, что у нее есть муж и дочка. Все попытки приладиться к соседке ни к чему не привели: старуха была несчастлива, криклива; срывала вначале Сашины пеленки и ползунки, после – колготки, трусишки, простынки, которые Аня вывешивала на кухне над газовой плитой исключительно на ночь; дерала на своей конфорке старый необъятных размеров чайник, а раз, когда Аня отважилась и сняла его, чтоб разогреть Саше еду, кастрюлька с кашей полетела на пол... Узкий коридор «хрущобы», так Аня называла их квартиру, был захламлен соседкиными вещами, хотя ее восемнадцатиметровая комната была почти не заполнена – стояли в ней только диван, стол, небольшой шкаф, стул, телевизор, но раз Аня держала в коридоре ящик с картофелем, то и старуха выволокла туда коробки с обувью, какие-то старые тряпки. Это угнетало, давило. Аня заставляла себя терпеть, терпела и еще острее чувствовала необустроенность и ненадежность своей жизни.

Саша тоже боялась соседки и потому, заслышав ее голос, умолкла. Аня шмыгнула в комнату. Нащупав в коробке из-под туфель, заменявшей хлебницу, кусок хлеба, отломила краюху, сунула в рот. Саша потребовала песен. Аня, наскоро проглотив хлеб, пропела «Пошел котик на Торжок», «Жил-был у Пегги веселый гусь», «Песенку крокодила Гены»; прочитала, вернее, рассказала наизусть Сашину любимую сказку про трех поросят и только после того, как дочка уснула, позволила себе сходить на кухню, выпить стакан чая и съесть недоеденную Сашей манную кашу.

Олег пришел в начале первого. Тело ломило. Руки устало ныли, все еще ощущая тяжесть грузов, которые только час назад он перетаскивал из товарных вагонов на платформу, а оттуда в машину. Уши помнили скрежет и перестук пробегающих мимо составов и ядреный мужицкий мат прописных грузчиков. Он среди них был чужак, принятый в общую азартную злую компанию временно и по нужде, так как на этот раз своих рук не хватило. Олег, хотя и устал, был рад сегодняшней удачливости, ибо большей частью он не находил на товарной станции себе работы и томился с такими же, как он, итээрами и мэнээсами в ожидании, когда грузчики свистнут их на подмогу. Войдя в дом, Олег какое-то время потоптался в прихожей, после сунулся в комнату, быстро, остро взглянул на Аню, примеряясь к ее настроению, отметил утомленные скучные глаза, вздохнул досадливо и прошел на кухню.

Аня, оставив недописанный конспект, пошла за Олегом. Быстро разогрела и поставила ужин на стол. Олег, кивнув в сторону мяса и картофеля, спросил:

– Ела?

Аня ответила:

– Да.

Он поверил. Съел все. Потом достал из холодильника масло, стал намазывать его на хлеб. Масла было мало, и оно было только для Саши. Олег понял Анин взгляд, оттолкнул блюдце, оно, скользнув по столу, упало на пол. Аня, подняв с пола осколки, принялась соскребать с них масло. Олег почувствовал жгучее желание ударить Аню, но сдержал себя, ушел в комнату. Там с размаху плюхнулся на матрас, лежащий прямо на полу и играющий роль дивана. Пружины охнули, застонали. Вместе с ними застонала и душа Олега. Любимая женщина, с которой он с такой радостной надеждой соединил судьбу, сделалась ненавистной, и, прежде всего, по тому чувству вины, которое она в нем возбуждала. Отсутствие квартиры, денег, частые Сашины болезни, утомленный, безрадостный облик Ани, а теперь еще и нерождение ребенка – все это, странным образом перемешавшись, вытекая одно из другого, превращало его в какое-то никчемное существо, вызывало ощущение мужской неполноценности, так как нельзя считать мужчиной и мужем того, кто не в состоянии обеспечить своей семье кров, пищу и возможность продолжения рода.

Олег старался выбарахтаться из этого состояния. Пошел на жертвы: оставил интересную работу в научно-исследовательском институте, а вместе с ней и мечты о научной деятельности, и перевелся в заводское конструкторское бюро, где ему на долгие годы положили сто двадцать инженерных рублей и пообещали (этим и купили) лет этак через пять-семь предоставить служебную квартиру, по получении которой он все одно останется на положении крепостного, «заложника» квартиры. Так как он ИТР (инженерно-технический работник) и правом на официальные дополнительные заработки не обладает, то до конца своих дней будет разгружать вагоны, решать контрольные за студентов-заочников, писать за них же курсовые, репетиторствовать... Причем все это не афишируя, ибо всякий неосвященный официально труд карается по закону. Подобные приработки давали мизер, но выматывали изрядно. Само собой, что все это вкупе вносило разлад в душу и, конечно же, влияло на отношение к Ане. Сквозь призму этих мелких цепких забот она представлялась главной ви¬новницей неудавшейся, суетной жизни. Трезвея умом, Олег соображал, что дело не в Ане, – тогда раскаянно искал ее ласки, был нежен, добр, пока вновь не накатывала тоска, а следом за ней новая волна ожесточения.

Пружины матраса бугрились под телом, было неудобно на них лежать и больно. Матрас достался в наследство от хозяев комнаты, распродавших остальную немудреную свою меблишку владельцам дач, не без основания полагая, что из Алжира (а они врачи и именно туда ринулись за деньгами) вернутся в Союз богачами, и уж тогда... К изголовью матраса притиснута кроватка Саши. Напротив, у другой стены – этажерка с книгами, самодельный, сбитый из ящиков бельевой шкафчик. Письменный стол, старый, еще Анин школьный, придвинут к окну. Возле него стул. При мягком свете ночника предметы в комнате не выглядят такими старыми, какими они являются на самом деле. Сколько было радости, когда они переселились сюда. Аня долго и с удовольствием расставляла «мебель», после нашила салфеточек, занавесок, связала из цветных шерстяных ниток коврик. Олег тоже приложил руки – вырезал из корня подсвечник, сделал две подвесные книжные полки, обустроил уголок для Сашкиных кукол. Занимался поначалу всем этим с азартом, взахлеб. Теперь же ни к чему душа не лежит. Господи, надоело!

Олег выключил свет. Когда Аня вошла в комнату, он еще не спал, но закрыл глаза, притворившись спящим. Аня осторожно, чтоб не коснуться Олега, легла рядом. Матрас жалобно охнул. Сна не было. Мучили два противоречивых чувства. Одно толкало ее к Олегу, требовало отодвинуть обиду: глаза, губы, тело, душа – все ждало ласки. Другое чувство, наоборот, наполняло злым упрямством. Каждое, даже самое легкое, случайное касание, было неприятно и болезненно, как ожог. Аня вытянула тело в струну, напряглась, чтоб удержать себя, не дать вскочить, заорать, вытворить что-либо такое, отчего назавтра будет еще горше и гаже. Может, сделай Олег шаг к примирению, она б поддалась первому истинно женскому доброму чувству, но он, как говорится, еще не отошел, это позже, завтра или послезавтра он оттает, потянется к Ане, она же, вменив ему в вину и нынешнее отчуждение, закаменеет, холодно, сухо глянет в глаза, поведет плечом, осторожно и вместе с тем непреклонно высвободится из его объятий... Сейчас же они лежат рядом, настороженно прислушиваясь к дыханию и каждому движению друг друга, виноватя один одного, страдая, тоскуя, ненавидя, любя...

Олег заснул первым. Его ровное сонное дыхание вызвало в Ане новый прилив возмущения и слез. Подушка, в которую она уткнулась лицом, тут же намокла, лежать на ней стало неприятно. Аня перевернула подушку, решительно обтерла лицо концом пододеяльника; все, хватит, не будет плакать из-за него, а слезы, непослушные ее воле, все текли и текли. Луна, заглянув в комнату, высветила стену, оклеенную желтыми, уже выцветшими обоями. Как-то, расшалившись, Аня написала фломастером на стене «Олег + Аня = Любовь». За три года надпись наполовину стерлась. Аня медленно обвела пальцем слово «любовь». Ночью ей приснился сон: большое, заполненное светом помещение. В нем всюду – в шкафах (их дверцы распахнуты), на диванах, стульях, даже на полу – платья: серебристо-серые, розовые, голубые... Едва коснувшись тела, платья растворяются в воздухе. Аня мечется от одного к другому, мечтает надеть и боится взять в руки; наконец, не выдерживает, примеряет... И опять мечется и боится...

Наутро Олег ушел не попрощавшись. Такое случилось впервые. Аня долго и тупо глядела на закрывшуюся за ним дверь. В голове тяжело зрело решение. Оно еще не было до конца осмыслено и оформлено в слова, но уже надвигалось на Аню как нечто неотвратимое, чему, впрочем, в своем сиюминутном мстительном чувстве к Олегу она и не со¬противлялась. Оцепенение ушло. Аня суетливо засновала по комнатке.

Первым делом она тщательно отутюжила брюки, залоснившиеся места закрасила коричневым карандашом. В растянувшиеся рукава свитера вдела резинку. Накрутила волосы на бумажные папильотки, сделала маску для лица, придала ногтям округлую аккуратную форму, подвела черным карандашом глаза... Все это заняло время, отведенное на прогулку с Сашей.

Ольга Петровна, придя на смену Ане, зорким женским глазом отметила все перемены, произошедшие во внешности дочери, одобрила их и сказала доверительным, «материнским» голосом, что именно так и должна ухаживать за собой молодая женщина. После, подумав немного, добавила, что неплохо бы купить кое-какую новую одежду. Аня криво, через силу улыбнулась. Лицо ее было бледно, тело изнутри охватывала какая-то неприятная, лишающая сил дрожь.

В университете напряжение немного спало. Аудитория, в которой занимался Анин курс, напоминала собой длинный пенал. На передней стене, скучной, серой, как, впрочем, и остальные три, висели желтовато-коричневые, дурно отпечатанные портреты двух Ильичей – Ленина и Брежнева. Лицо последнего выглядело весомей и крупней, казалось, оно вот-вот перельется через край рамы, стечет на кафедру, обернутую в честь предстоящего Первомая в алый кумач, погребет под собой махонькую круглую головку политэконома с круглыми птичьими глазками и круглым же ни на мгновение не закрывающимся ртом.

Политэконом питал слабость к конспектам. Истинным наслаждением было для него взять из рук студента тетрадь, где с зеркальной точностью воспроизводились тексты его собственных лекций. Никаких пропусков слов, перестановок, прочей отсебятины он не допускал. На экзамене, прервав ответ, политэконом говорил: «А сейчас... э... э… э, молодой человек, сверим конспекты». Эта «сверка» решала все, и потому на лекциях по политэкономии социализма никто не читал книг, не шептался, не готовился к предстоящему семинару, не играл в «балду». Голос преподавателя, ровный, лишенный какой-либо эмоциональной окраски, окутывал аудиторию, вгонял в сон, лица делались бессмысленными, ленивыми, а руки меж тем совершенно механически выводили: «Наиболее характерная черта советского образа жизни – забота общества о человеке, его благополучии и ответная забота человека об обществе, чувство сопричастности индивида к общественным делам, личной ответственности за судьбу страны. Этот принцип пронизывает всю структуру – в соответствии с ним организованы производство и распределение, он занимает доминирующее место в культуре, во всей духовной жизни людей, составляет фундамент коммунистической нравственности».
На последнем слове монотонность в голосе политэконома исчезла, стараясь преодолеть внезапный горловой спазм, он захрипел, после крикнул фальцетом, по-петушиному, закашлялся, схватился за кувшин с водой, опрокинул его над стаканом, маленький острый кадычок вперился в студентов, гортанное «гха-гха-гха...» разнеслось по аудитории – это политэконом, запрокинув голову, полоскал горло.
По правую руку лектора по всей стене тянулся написанный аршинными буквами лозунг: «Учиться! Учиться! Учиться!».

По восклицательному знаку, бережно перебирая лапками, ползла муха. Издали ее можно было принять за крохотный изумруд. Аня следила глазами за мухой, которая, наскучив ползать, перелетела к окну. Там, за стеклом, голубел строгий ряд елей. Сквозь их макушки просматривался университетский дворик. Еще недавно он был сер, облезл, скучен, нынче же, когда на земле вовсю развернулась весна, двор помолодел, развеселился. Солнечные лучи, обласкав зелень деревьев и землю, пытались пробиться сквозь немытые тусклые стекла окон в аудиторию. Их слабые дрожащие блики скользили по сонным лицам, конспектам. Муха, неловко повернувшись, шлепнулась на подоконник, маленькие мохнатые лапки затрепыхались над брюшком. Сокурсник, сидящий впереди Ани, ловко накрыл муху сложенным вдвое листом бумаги, опустил на лист сверху ладонь, надавил, уловив слабый, будто охнувший, звук, улыбнулся. Вся эта процедура уложилась в короткую паузу, пока политэконом полоскал горло и пил воду. Ане было жаль муху. Белый тетрадный листок на подоконнике притягивал ее взгляд, мешал сосредоточиться, но рука, тем не менее, уже послушно писала: «Чтобы ослабить огромное впечатление, которое производит на трудящихся всего мира социалистическая система, и отвлечь внимание простых людей от внутренних проблем в своих странах (безработицы, нищеты, беззакония, произвола), буржуазные идеологи идут на явную клевету...» От духоты и напряжения лысина политэконома приобрела багровый оттенок, особо заметный на фоне коричневых Ильичей.

Звонок с лекции принес долгожданное освобождение. Аня поспешила к выходу. У самой двери ее задержала Света Антучко. Впившись пальчиками в рукав Аниного свитера, суетясь, захлебываясь, подвизгивая, восклицая, она обрушила на Аню шквал слов, свалив в кучу и предстоящий вечер юмора и смеха «Медиум», и свои взаимоотношения с однокурсниками, и покупку нового платья... Аня глядела на беспокойные, утонувшие в щеках глазки, вздернутый хитрый нос, розовые пухлые ручки, розовое же с белым нарядное воздушное платье, туфельки-лодочки, шелковую, под цвет платья ленточку в кукольно-льняных воло¬сах, слушала манерный голосок и не слышала ничего, ибо то, что волновало Антучко, было для Ани далеко, чуждо и недоступно... Наконец, кто-то окликнул однокурсницу, она засуетилась и уже почти на бегу спросила:

– Так ты идешь?

– Нет.

– По-о-чему-у?

– Дочку не с кем оставить.

Умненькие глазки сверкнули на Аню, выхватили и старенькие брюки-клеш, и свитерок, и тупоносые немодные туфли.

– Н-ну... Ради «Медиума» могла бы и найти кого.

Да, конечно, могла. Это днем нет никакой возможности пристроить Сашу, а вечером и Олег посидит, и можно отвезти дочку к матери или еще к кому. Только дело не в Саше.

Жар прилил к сердцу. Вспомнила, как Антучко, улыбаясь, скользнула глазами по брюкам. Три года назад, когда Аня, сдав свое платье в комиссионку, появилась в брюках в университете, они были встречены однокурсниками на ура. Администрация же, технички и так называемая «студенческая общественность», наоборот, немедленно включились в борьбу. В университетской газете была напечатана статья, в которой студентка-первокурсница Анна Тихая объявлялась поборницей чуждой советскому обществу моды и идеологии. Заканчивалась статья призывом: «Девушкам в брюках не место на скамье советского университета!».  Но поскольку Аня училась «на стипендию», то никаких санкций, кроме «прорабатывающих» и «увещевательных», к ней применить не смогли. Правда, одна из техничек (то ли вдохновленная статьей, то ли по собственной природе такая истая блюстительница нравственности) сволокла ее за волосы и ворот  свитера по лестнице, ведущей в библиотеку, со второго этажа на первый. Тетка была намного крупнее Ани, к тому же Аню парализовало чувство стыда, поэтому она не сопротивлялась. Из студентов, находящихся в это время на лестнице, никто за нее не вступился. Зато инцидент укрепил миф о независимости Аниного характера. Что делать: студенты те же люди, а вся история человеческих отношений свидетельствует, что толпа всегда бездейственна при линчевании, а после причисляет жертву к лику святых. Но как бы то ни было, а миф Ане был на руку, так как позволял скрывать истинное положение вещей. По нему выходило, что Аня ежедневно и круглый год ходит в брюках не потому, что у нее нет другой одежды, а из принципа, а принципы – дело святое. Сейчас, когда брюки вышли из опалы, перестали противоречить нравственности строителей коммунизма и их было позволено носить всем и везде, Анина приверженность к брюкам начала вызывать недоумение. Она чувствовала это, переживала. Внезапно, как на цветном диапозитиве, она увидела себя серо-коричневую (ибо свитер был серый, а брюки – коричневые) на фоне пестрой, по-праздничному разодетой толпы. Сделалось холодно. Одежда панцирем вдавилась в тело. Слайд ожил. Толпа двинулась навстречу Ане. Воздушные, всевозможных цветов и оттенков платья шуршали, дразнили, благоухали. Хотелось, если уж не в них, то вслед за ними, скользнуть мышью в зал, испить недоступного, забыть, что было и что ждет впереди. Некоторые из идущих в актовый зал на вечер юмора кивали Ане, кое-кто спрашивал: «Идешь? Нет?». Вопрос задавался походя, ответа никто не ждал, он был однозначен: разумеется, не идет. Аню оскорбляло такое небрежение. Глаза темнели. Скулы ломило от насмешливо-надменной улыбки. Ноги несли прочь, туда, где в обрамлении серой дверной рамы зиял провал выхода.

На улице, среди людей, которые Аню не знали и до которых ей тоже не было никакого дела, она почувствовала себя лучше. По обеим сторонам тротуара горели свечи каштанов. Под одним из них на передвижном лотке продавали дефицит – упакованные в целлофан сосиски. Счастливые обладатели денег стояли в длинной, часа на два, очереди. Тупоносые троллейбусы ползли мимо. Сквозь стекла и узкие прорези полуоткрытых окон были видны люди. Их лица, руки, туловища были каким-то странным образом перепутаны и перекошены, будто кто-то, обладающий мощной властью и силой, слепил их в одно многоглазое, многорукое целое. Ане не по себе стало, что и она тоже втиснется в узкую дверцу, ее тело вдавится в общее потное и горячее тело, бедра коснутся чьих-то бедер; руки, ноги переплетутся с другими руками, ногами; рядом будет кто-то дышать, кашлять, сморкаться...

Троллейбусы подходили переполненными до отказа. Толпа на остановке росла. Наконец, какой-то парень, упершись в Анину спину плечом, впихнул ее в узкий просвет между телами. Дверца захлопнулась. Аня, стиснутая и сплющенная, впала в состояние анабиоза. Ее кидало из стороны в сторону, трясло, укачивало; все это она, как и остальные люди, сносила с терпеливой покорностью, прирученная и приученная, что раз так есть, то так и должно быть.

Ехать было неполных тридцать минут. Наконец, хриплый микрофон прокаркал название Аниной остановки. Она заработала локтями, изогнулась и не вышла, а скорее выпала из жаркого троллейбусного чрева, а на улице все та же весна – ранящая и тревожная, и каждый лист вопиет: «Погубила... убила...»

От остановки было видно освещенное окно Аниной комнаты. Плотные голубые с серым шторы служили надежной защитой от праздных глаз. Аня нащупала в кармане курточки двушку, позвонила по телефону-автомату домой. Олег откликнулся тотчас, будто ждал. Не отвечая на его напористое: «Алло! Я слушаю! Говорите!», опустила трубку на рычаг. Утреннее решение не кануло в Лету, задвинутое суетой дня в закоулки сознания, оно жило там, крепло, а когда вызрело и дождалось своего часа, заявило о себе, откликнулось на жажду отомстить, доказать, изменить жизнь, из послушной, робкой, подвластной стать себе самой высшей властью. Уже предвкушала в азарте, как завтра утром швырнет Олегу, нет, протянет с достоинством и небрежно, деньги, а на следующее утро еще... и так до тех пор, пока их жизнь не преобразится. Денег хватит на все. На зимние сапоги, пальто, платья, туфли... На них можно будет нанять Саше няньку. Построить квартиру. Деньги дадут право распоряжаться собой и своим телом. Захочет, нарожает кучу детей. Аня уже видит их, светловолосых, серо-и кареглазых, смешных, милых, неуклюжих и ловких, красивых, нарядных, и в каждом будет частица того, несбывшегося, избытого...

Что же Олег торопил, настаивал, гнал, как не услышал ее и не понял: она б и сама не родила. Нищие могут только плодиться, правом рожать и воспитывать обладают только те, кто богат. В этом горькая мудрость решившихся на изгнание плода женщин. Каркает пророчица-санитарка. «Аборт или развод». Ультиматум Олега выхолодил и душу, и тело. Господи, неужто ты видел и благословил? Смертью ребенка куплено сожительство с мужем. Среди белоголовых серо-и кареглазых никогда не будет того, а чтоб и они были, надо решиться.

Троллейбус в обратную сторону бежал куда веселее: был почти пуст. От остановки до Главпочтамта минут десять ходу, Аня шла намного дольше. Давешняя решимость ушла. Тело, предчувствуя чужие руки, задеревенело. Какое-то время, собираясь с духом, Аня стояла на автобусной остановке, что чуть наискосок от серого, нависшего над проспектом здания Главпочтамта, возле которого по слухам и полунамекам (прямо об этом не было принято говорить), собирались минские проститутки. Аня выбрала себе место слева от входа. Темные, лихорадочно блестящие глаза привлекали прохожих, какой-то парнишка, не удержавшись, даже отпустил по поводу Аниных глаз комплимент. По правую руку от Ани встала модно одетая девушка. Аня обрадовалась ей как родной.

От напряженного ожидания и постоянного недоедания кружится голова. В теплом воздухе чувствуется что-то удушливое, предгрозовое. Неожиданно сделались ватными ноги. Аню повело в сторону. Какой-то мужчина, седой и красивый, подхватил ее, не дал упасть. Подбежали еще люди. Кто-то сунул Ане в рот валидол. Когда она очнулась, мужское лицо было напротив. Аня затосковала. Тело вновь сделалось неживым.

– Я провожу вас.

Мужчина бережно взял Аню под руку.

– Вам куда?

Надо было сказать: «Куда вам угодно», но губы, так же как и тело, были мертвы. Мужчина продолжал осторожно расспрашивать Аню. Из толпы, достаточно уже поредевшей, кто-то сказал:

– Может, пьяная она?

Другой голос предположил:

– Да нет, видно, больная.

Аня почувствовала мужские пальцы на своей руке. Ей стало холодно. Медленно, будто просыпаясь, она огляделась кругом, потом так же медленно высвободила руку:

– Спасибо, я сама.

Улица жила своей жизнью. Цвели тополя и каштаны. Обгоняя друг друга, мчались машины. Автобусы и троллейбусы, тяжело, по-стариковски пофыркивая, перевозили людей. С транспаранта на здании гостиничного ресторана (он был через дорогу) приветственно помахивал рукой очередной вождь. Мужчина встревоженными глазами глядел, как Аня неуверенно, явно превозмогая себя, шла по проспекту. Он не догадывался, какая роль была отведена ему сегодняшним вечером у Главпочтамта.

 

 


Рецензии