хочу сделать дополнение. Б. Савинков

...
Теперь я хочу сделать дополнение.
Об иностранцах я говорил очень много, говорил в разное время по-разному, и теперь я хотел бы резюмировать то, что думаю об иностранцах.
Видите ли, сейчас и довольно давно, - конечно, не в 1917-1918 г. г. когда я был наивный, - я думал, что все иностранцы, каковы бы они ни были, в том отношении равны, что Пуанкарэ (165) и Мильеран равны Эррио, Черчилль и Ллойд  Джордж равны Макдональду, а Муссолини - Пилсудскому.
Они во все время нашей революции, начиная с вашего переворота, всеми силами и средствами содействовали и содействуют борьбе с вами, морально или материально, но содействуют.
А если они содействуют борьбе с вами, то они содействуют не только потому, что они боятся за свой карман, что вот придут коммунисты и из этого кармана вынут.
Конечно, они боятся и этого, но это не главное,
а главное - это их мысль о России, что вот была великая огромная страна,
а теперь она разорена, ослаблена;

так вот, с их точки зрения, как я уже говорил вам,
они это ослабление очень приветствуют и желают его,
и этим в огромной степени объясняется их политика по отношению всех тех, которые борются с вами.

Я это здесь утверждаю, и я очень буду счастлив, если когда-нибудь вам удастся предъявить им счет. Пускай за все платят!

Председатель: Объявляю перерыв до полчаса восьмого.

                IV. Вечернее заседание
                28 августа 1924 г.
Состав суда:
Председатель: тов. Ульрих.
Члены: тов. Камерон, Кушнарюк.
Секретарь: тов. Маршак.

Комендант: Прошу встать. Суд идет.
Председатель: Заседание продолжается. Введите подсудимого (подсудимый входит). Подсудимый, суд пока не имеет к вам вопросов. Желаете чем-нибудь дополнить судебное следствие?

САВИНКОВ: Нет. Я ничего не имею сказать.

Председатель: Может быть, желаете сделать какие-нибудь заявления? Вы в начале хотели.

САВИНКОВ: Нет. Заявление я, ведь, сделал.

Председатель: В самом начале, насколько я помню, вы хотели сделать заявление. Я сказал, что после окончания судебного следствия вам будет предоставлено слово.

САВИНКОВ: Я не знаю, о чем вы говорите. Если это заключительное слово, то, конечно, я хочу говорить.

Председатель: Пожалуйста.

САВИНКОВ:
Граждане судьи!
Я знаю ваш приговор заранее.
Я жизнью не дорожу и смерти не боюсь.
Вы видели, что на следствии я не старался ни в какой степени уменьшить свою ответственность или возложить ее на кого бы то ни было другого.
Нет. Я глубоко сознавал и глубоко сознаю огромную меру моей невольной вины перед русским народом, перед крестьянами и рабочими.
Я сказал «невольной вины», потому что вольной вины за мной нет.
Не было дня, не было часа, не было минуты, не было таких обстоятельств, при которых я искал бы личной выгоды, добивался бы личных целей, защищал бы интересы имущих классов.
Нет, такого дня и такой минуты в жизни моей не было.
Всегда и при всех обстоятельствах руководился я одним, - пусть заблуждался, но руководился одним: моей тоже огромной любовью к родному народу.

Да, я сказал: я знаю ваш приговор, и смерти не боюсь.
И именно потому, что я знаю ваш приговор, и смерти не боюсь, я имею свободу говорить,
я имею право и обязанность открыто и твердо, ясно и до конца сказать все, что я думаю,
и так, чтобы слышали все, кто имеет уши слышать.
Как произошло, что я, Борис Савинков, друг и товарищ Ивана Каляева и Егора Сазонова, сподвижник их, человек, который участвовал в множестве и множестве покушений при царе, в убийстве великого князя Сергея и в убийстве Плеве, - как случилось так, что я сижу здесь на скамье подсудимых, и вы, представители русского народа, именем его, именем рабочих и крестьян, судите меня - за что? За мою вину перед крестьянами и рабочими.

Я помню летнее утро.
Петроград.
Измайловский проспект.
Пыльные камни.
На мостовой распростертый Сазонов, раненый, со струйкой крови.
И я стоял над ним.
Рядом - разбитая карета Плеве, и пристав, с дрожащею челюстью, подходит ко мне, а у меня в руках револьвер.
И помню я Москву и Кремль.
Была зима. Шел снег.
Я целую в губы Каляева,
а через две минуты раздается взрыв,
и великий князь Сергей убит.
Я помню опять: Москва.
Весеннее солнце. Площадь.
И снова взрыв, - ранен Дубасов.
И помню я далекий Гласго. Русский корабль «Рюрик», матрос Авдеев, - он, наверное, с вами сейчас, - и я с ним обдумываю, где он спрячет меня в трюме…
и будет царский смотр на «Рюрике», и будет взрыв.
Взрыва не было, потому что был Азеф (166).
Помню я Севастопольскую крепость, и железную решетку, как сейчас.
И опять у моих дверей часовой, и смертная казнь, как сегодня, все это помню.
Как я был счастлив, когда я сидел тогда в тюрьме.
Какою гордостью билось мое сердце.
Я знал, что весь русский народ, все рабочие и крестьяне со мною, и что по всей России нет ни одного человека, который бы не вспомнил меня, когда я умру.
И я радостно и гордо стоял перед своими судьями.
Они не повесили меня.
Я убежал из тюрьмы.

Теперь я так не сижу.
Теперь мною владеет огромное и темное чувство.
Я спрашиваю себя, поймут ли мою жизнь русские рабочие, поймут ли мою жизнь русские крестьяне, поймут ли они, что вина моя только невольная, что заблудился я?
С этим чувством тяжело умирать.
Как случилось, граждане судьи, что я пошел против вас, красных, против Рабоче-крестьянской власти?
Как могло это случиться?

Вот послушайте мою жизнь, может быть, многое тогда станет вам более понятным.
Из какой я семьи? Из революционной.
Отец-чиновник, которого выгнали при царе за революционные убеждения.
Таких чиновников было мало.
Старший брат погиб в Сибири, в ссылке, при царе.
А я? Я с 18-ти лет уже сидел в тюрьме и юным, совсем юным, ушел на первый призыв в террор.
Всю свою молодость провел в боевой организации.
Что это значит?
Это значит, что я жил под стеклянным колпаком.
Это значит, что я никого не видал, кроме своих: строжайшая конспирация - абсолютный закон.
Я не знал массы,
я не знал народа,
я не знал крестьян, рабочих.
Я любил их.
Я готов был жизнь свою отдавать и отдавал.
Но интересы их, истинные их желания, естественно, мог ли я знать?

Я жил под стеклянным колпаком без имени, без семьи, без дома, каждую минуту под угрозою.
Так я жил долго, до 1911 года.
А с 1911 года - эмиграция.
Но что такое эмиграция?
Ведь, эмиграция тот же самый стеклянный колпак.
Как я видел и что я видел?
Россию я видел?
Русский народ видел?
Нет, я чужих людей видел, чужой народ - чуждый мне.
И сохранялась и росла, и - если можно - еще больше крепла моя любовь к родному народу.
Война застала меня в эмиграции.
С первым же пароходом, как только пришли первые вести о революции, я приехал в Россию, ничего о ней не зная.
Боевая организация и эмигрантская жизнь - вот весь мой опыт.

И когда случился ваш переворот, я пошел против вас.
Вот роковая ошибка, вот роковое заблуждение.
Один ли я был в этом положении?
И почему случилась эта ошибка?
Скажу вам, был случай, может быть, заурядный случай, но этот случай сразу оттолкнул меня от вас.
Да, я поборол потом в себе его, я никогда не мстил за него, никогда в моей борьбе с вами он не играл роли, но вы поймете меня, когда я скажу, что он оттолкнул меня от вас, что он сразу вырыл пропасть.
Случай этот был такой.
У меня была сестра, старшая сестра; она замужем была за офицером.
Это был тот единственный офицер Петроградского гарнизона, который 9-го января 1905 г. отказался стрелять в рабочих.
Помните, когда рабочие шли к Зимнему дворцу?
Так вот, это был единственный офицер, который отказался исполнить приказ.
Это был муж моей сестры.
Вы его расстреляли в первый же день, потом вы расстреляли и ее (167)...
 Я говорю: никогда во время борьбы моей с вами я не помнил об этом и никогда не руководился местью за то личное и тяжкое, что пережил я тогда, но в первые дни это вырыло пропасть.
Психологически было трудно подойти, переступить через эти трупы.
И я пошел против вас.

Вот четыре причины, четыре главные причины:
О, конечно, не ваша коммунистическая программа меня смущала.
Никогда я не защищал имущих, никогда я ничего сам не имел.
Нет, меня смущало другое, меня восстанавливало против вас другое.
Врагом вашим я стал за другое.
Вот первое Учредительное Собрание.
Теперь наивно о нем говорить, но то был 1917 г.
Ведь, я всю свою жизнь до 1917 г. отдал на что?
На мечту об Учредительном Собрании.

Ведь этим я жил, ведь в этом был смысл моей жизни.
Да, ничтожество этого Учредительного Собрания выявилось очень быстро, и очень быстро я понял, что вы была правы, и этот первый пункт отпал.
Но был второй, второй пункт -  это Брест-Литовский мир.
Я вам сказал, как я приехал в Россию.
Я жил во Франции во время войны, я весь был проникнут не русской, а французской психологией войны.
Для меня прекращение войны было невозможно, непереносимой была самая мысль об этом.
Да, я скоро понял, - не сегодня, не теперь, когда я сижу здесь, что и тут вы были правы и что всякое мудрое правительство должно было заключить мир; но тогда, когда я шел против вас, я этого не понимал.

Был еще третий пункт, огромный для меня.
Я делил здесь всеобщее заблуждение, заблуждение такое: большевики возьмут власть на короткое время, а после них придут монархисты.
Большевики расчистят дорогу монархистам, и снова будет то же, против чего я боролся всю жизнь, снова будет то ненавистное, что упало в феврале.
Этот третий пункт очень скоро тоже отпал,  - не в день, не в два, не в месяц, но отпал. Конечно, ваша огромная заслуга в том, что вы совершенно уничтожили монархизм и совершенно не допустили возврата к старому.
Но я-то понял это потом, а когда пошел против вас, этого не сознавал.

Остается четвертый пункт, самый главный, самый основной.
Вот над этим четвертым пунктом я все время и бился, вот этот четвертый пункт мне не давал покоя, вот этот четвертый пункт красной нитью прошел через всю мою борьбу с вами.
Этот четвертый пункт был такой: красные -захватчики власти, народ - крестьяне и рабочие - их не хотят.
И поскольку я думал, что народ - крестьяне и рабочие - против вас, постольку моя обязанность была бороться с вами.
Теперь, граждане судьи, я вам расскажу, как отпал и этот четвертый пункт.
Я вам давал свои показания, я не скрыл от вас ничего.

Ну, что же?
Сначала - Дон, генералы, тайное «боже, царя храни», сплетни, интриги, помещики, буржуа, - вот начало белого движения, то начало, о котором я говорил, тот штык, которым офицер замахнулся на генерала Алексеева.
Вот, сначала Дон и первое глубокое и острое разочарование, не осознанное еще, а затем дальше Ярославль - бесплодная и кровавая попытка - и французы.
Дальше - Казань, казанская керенщина, малодушие и растерянность и пустозвонные слова...
И дальше - Колчак, все, то, что делалось у него, и умолчание об этом.
Я в Париже представляю его.
И опять чиновничество, и опять зависть и сплетни, сплетни и молчание, и равнодушие к народу.
Потом - Варшава, поход Перемыкина и Балаховича, все то, что я рассказал, все то, что не давало мне покою в мои бессонные ночи.
И изо дня в день накапливалась эта горькая острота сознания, что, да, здесь я ошибся.
А надо всем этим - иностранцы, иностранцы и иностранцы, и опять иностранцы;
и надо всем этим сознание того, что я - русский, любящий свою родину, - в руках иностранцев, людей, которые ненавидят ее.

Вот, медленно, шаг за шагом, приходил я к мысли, той страшной, ужасной для меня мысли:
а что, если я ошибся в этом четвертом пункте?
а что, если действительно народ-рабочий и крестьянин-с ними?..
Ведь, не может же быть, чтобы все попытки кончались неудачей только потому, что у нас программа несовершенна, или мы тактическую ошибку сделали, или тот не исполнил приказания, а этот перепутал.
Не может же быть, чтобы поэтому...
Ведь, и у красных, в особенности в начале, был развал; однако, они нас побеждали, а не мы их. Должна же быть более глубокая, более решающая причина...
Где же она? в чем же она?
Я вам говорю: я искал ее, я бился над нею, я подходил к ней и... я не смел, найти ее.
Я сказал на следствии:
я был смертельно ранен душевно в этом походе балаховском с винтовкой за плечами,
был смертельно ранен душевно настолько, что дальше и зеленое движение,
- то зеленое движение, которое выродилось в полубандитизм, в полушпионаж,
- и дальнейшая работа, слабые попытки подпольной работы,
- это уже были судороги, это уже была инерция.
Это вообще была невозможность для меня, для человека, который родился революционером, который не остановится на полдороге, который не может, как чиновник, выйти в отставку, который должен дойти до конца, который только тогда скажет, что «да, я ошибся», когда он будет по совести и глубочайше в этом убежден, но не раньше.
И весь этот тяжкий и кровавый опыт приводил меня неизбежно к тому, что я должен был поставить себе этот вопрос, - рано или поздно, этот вопрос должен был стать передо мною:
- а что, если рабочие и крестьяне с ними?
Что же тогда, кто же я тогда, когда я иду действительно против своего народа?
Эта мысль была для меня непереносна.

Я сказал на следствии, что к лету 1923 года для меня в сущности все стало ясно.
Я уже почти отошел от всякой работы, я уже сидел в углу и только думал и думал над своей жизнью, думал над моей борьбой с вами, и для меня было ясно, что надо сесть за стол и написать, что по таким-то и таким-то причинам я прекращаю всякую борьбу против красных.
А написать это - это значит очень многое, ибо, как я уже говорил, мир раскололся на две части:
вы несете новую жизнь, и против вас стоит старый.
Нельзя, немыслимо пассивно смотреть на то, что происходит.
Можно быть или за вас, или против вас, но не посередине.
Отказаться от борьбы с вами, написать то заявление, о котором я говорил, свободно в 1923 году в Париже, это значило на следующий же день прийти к вам и сказать: повинную голову меч не сечет.
Я говорю о тех моих мыслях, которые были не здесь, когда я под стражей и когда я жду приговора.
Если бы они родились здесь, когда я под стражей и жду приговора, им не было бы цены.
Цена их в том, что я пришел к ним свободно, долгим, мучительным, не из книг, а из жизни, путем...
И я начал тяготиться одной мыслью - о ней я уже говорил, - я сказал себе; чего бы это ни стоило, чем бы я ни рисковал, я должен приехать в Россию.
Я не мог оставаться там и спокойно сидеть в Париже.
Я мог бы участвовать в разных заседаниях и комитетах, я мог бы на словах решать вопрос о русской жизни, о русской революции.
Этого я делать не хотел и сказал себе: будь, что будет, но поеду сюда, к себе на родину, я увижу мой родной народ, я увижу своими глазами, я услышу своими ушами, что делается, и тогда я решу...
Я не знал, что я решу, но я не мог решать в Париже.
И вот сейчас я вам говорю, и я имею право и обязанность это сказать.
Как я вам уже говорил, - я пришел к этому не сейчас и не вчера, а больше года тому назад.
Вы же меня судите, как хотите, и делайте со мною, что хотите.
Но я вам говорю: после тяжкой и долгой кровавой борьбы с вами, борьбы, в которой я сделал, может быть, больше, чем многие и многие другие,
- я вам говорю: я прихожу сюда и заявляю без принуждения, свободно, не потому, что стоят с винтовками за спиной:
я признаю безоговорочно Советскую власть и никакой другой.
И каждому русскому, каждому человеку, который любит родину свою, я, прошедший всю эту кровавую и тяжкую борьбу с вами, я, отрицавший вас, как никто,
- я говорю ему: если ты русский, если ты любить родину, если ты любишь свой народ, то преклонись перед рабочей и крестьянской властью и признай со без оговорок.
Вот то, что я говорю.
И я имею право это сказать, ибо рассказал вам, каким путем я к этому пришел. Что я могу еще прибавить?
Мне нечего прибавить к тому, что я сказал.
Я могу сказать еще только одно. Вы будете выносить ваш приговор.
Я не ищу никакого снисхождения, но я прошу вас помнить,
- и пусть революционная совесть ваша напомнит вам об этом, что перед вами стоит честный человек, который никогда лично для себя ничего не искал и ничего не хотел, который не раз и не два и не десять раз лез головой в петлю за русский рабочий народ и отдал свою молодость на это.
Пусть ваша революционная совесть напомнит вам, что для того, чтобы я, Борис Савинков, здесь сказал вам то, что я говорю, что я признаю безоговорочно Советскую власть, для этого нужно было мне, Борису Савинкову, пережить неизмеримо больше того, на что вы можете меня осудить.

Председатель: Объявляю перерыв на пятнадцать минут.
БОРИС САВИНКОВ
ПЕРЕД ВОЕННОЙ КОЛЛЕГИЕЙ ВЕРХОВНОГО СУДА С.С.С.Р.
ПОЛНЫЙ ОТЧЕТ ПО СТЕНОГРАММЕ СУДА
С ПРИМЕЧАНИЯМИ
ИЗДАНИЕ ЛИТИЗДАТА Н.К.И.Д. Москва—1924.


Рецензии