Встреча

Она пришла ко мне на рассвете. Уселась на стол, прямо на мою рукопись. Я ей сказала:
– Пожалуйста, поосторожнее.
Она смахнула листы на пол: «Эка важность!»
Глаза у неё глубокие, тёмные. Я вспомнила, что в детстве, оставшись одна, подходила к зеркалу, всматривалась в себя и говорила:
– Что за прелесть эта Наташа!
Слова были не мои, а Наташи Ростовой. В те годы Бондарчук снимал кинофильм «Война и мир». Многих поражало моё сходство с исполнительницей роли Наташи – Людмилой Савельевой. Я же не видела в этом ничего удивительного, потому что знала, Наташа Ростова – это я.
За окном тихо брезжил рассвет. Предметы в комнате постепенно приобретали свои обычные очертания, но всё ещёбыли загадочны по ночному.
Я посмотрела на свою гостью. Она улыбнулась. Странная это была улыбка, дерзкая и в то же время робкая и немного растерянная.
– Погоди-ка, – сказала я, – сколько же тебе лет?
Она засмеялась.
– Одиннадцать? Десять?
– Не угадали. Четырнадцать скоро.
– Да? Моей дочке двенадцать, а вы выглядите одногодками.
Она вскочила со стула.
– Можно я посмотрю на вашу, – она запнулась и тут же поправилась, – на мою дочку?
Я не верю в то, что можно заглянуть в будущее, но перед её умоляющим взглядом не смогла устоять.
Мы тихонько вошли в комнату дочери. Она смотрела на спящую дочь, я – на неё. О чём она думала? Может, сравнивала себя с дочерью?
Внезапно она оглянулась:
– Вы покажете мне мужа?
Ну, уж нет, эта девчонка совсем обнаглела. Чтобы увидеть своего мужа, ей нужно прожить ещё целых шесть лет.
– Как хотите, – вздохнула она, выходя из комнаты дочери, и добавила: – Ну, хоть капельку обо мне вы расскажете?
В детстве мы с сестрой гадали на Рождество. В маленькой тёмной кладовке вздрагивало, пугаясь нашего дыхания, пламя свечи. Мы лили расплавленный воск в воду. В стакане с водой из воска должно было образоваться что-то, что могло рассказать нам о нашей будущей жизни. От сладкого обмирания, дурноты, ужаса останавливалось дыхание. И вдруг скрип – то-о-ненький, длинный. Свечка погасла. Мы схватились с сестрой за руки. Темнота, неизвестность и кто-то... кто-то... (мы же слышали его шелестящие шаги) крался к нам. Закричать и то не осталось сил. И даже потом, когда выяснилось, что это наша старшая сестра, стыдясь нас, себя, но не в состоянии преодолеть искушение, скользнула в полуоткрытую дверь к нам в кладовку, мы сразу не смогли сбросить оцепенение. А она скомкала газету. Чиркнула спичкой. Газета вспыхнула. На стене от горящей газеты заплясала тень. Кони, карета... Они неслись стремительно. Бесповоротно.
Весной старшая сестра вышла замуж. На свадьбе, когда молодых под пересмешки проводили в отведенную для них комнату, я расплакалась. Мне было четырнадцать лет и очень хотелось, чтобы меня полюбили...
Гостья нетерпеливо тормошит мою руку:
– Почему вы молчите?
Мне трудно оторваться от воспоминаний.
– Подожди, – говорю я, – мне нужно узнать, из какого момента жизни ты ушла? Где ты была до этого? В Уссурийске? В Германии? В Энске? В школе? В больнице? На катке?
– Какая вы недогадливая, – фыркает она. – В Германии я была совсем ребёнком. С Дальнего Востока мы уехали, когда мне было двенадцать лет. Если бы я пришла из школы, на мне были бы форма и чёрный фартук, из больницы – больничный халат, а с катка – свитер, брюки...
– Так откуда ты?
– Из дома, – она прошлась по комнате. Мельком глянула на листки рукописи, валяющиеся на полу, но не подняла их. – Я лежала на диване, слушала песни. Кто же пел? Да, вспомнила. Муслим Магомаев. Потом мне надоело это, и я пришла сюда.
– Маму, надеюсь, предупредила?
– Вот еще! Я никогда не говорю ей, куда пошла. Мама мне до-ве-ря-ет, то есть верит, что я нигде не подерусь, не ограблю магазин, ну, может, не буду целоваться.
Она дотронулась до моей руки.
– Мне очень хочется о вас узнать. Ведь я – это вы.
– Нет, – возразила я. – Ты – это я до какого-то момента. Вернее, я – это ты плюс вся моя последующая жизнь. И ты узнаешь её, когда придет время.
Она погрустнела. Стала удивительно похожа на мою дочку. И точно так же, как с дочкой, я испытала какую-то неловкость и беспокойство. Словно ее глаза не только вопрошали, но и судили меня.
– Пойми, – как можно мягче сказала я, – по твоим представлениям я уже очень старая. Мне уже тридцать три. Не дожив до меня тридцатитрехлетней, ты не сможешь меня понять.
Она долго и серьезно смотрела на меня. На лбу, высоком и белом, прорезалась тоненькая морщинка.
Господи! Что за нелепое раздвоение... Я... Она... На письменном столе и на полу лежат листы моего неоконченного сценария. Она взяла один лист, поднесла к глазам, прочитала:
– По-беж-дают сильнейшие, – и погрузилась в чтение. При этом она морщила нос, хмурила брови, улыбалась. Я привычно, как дочку, хотела одёрнуть ее, сказать, чтобы она не гримасничала, но вовремя вспомнила, что морщины уже есть и каждое утро у зеркала я тщетно пытаюсь разгладить их. Но они впечатаны в моё лицо, как буквы в слова...
Отвратительно долго тянется время. Не знаю ничего более неловкого, чем когда при тебе читают твою рукопись. Чувствуешь себя какой-то неполноценной и даже виноватой, появляется желание в чём-то оправдаться, и иной раз, действительно, не удержишься и начнешь плести, что тут, мол, недоработано, или, того хуже, притянешь будущих редактора, режиссёра, в угоду которым якобы упрощалось написанное, а то еще туману напустишь: в другом виде, вы понимаете, эта тема никак не пройдёт...
Но вот она подняла глаза, изумлённые, восторженные, и выпалила:
– Познакомьте меня с ними!
Напрасно я волновалась. Ей были безразличны мой язык, манера изложения, построение сюжета – всё, что так заботит нас, взрослых. В сценарии она увидела одухотворенных мальчишек и девчонок и совсем по-детски начала умолять меня:
– Пожалуйста, вы мне только их покажите. Я не буду проситься в секцию. Только поговорю с ними...
Её восторженность меня парализовала. В тридцать три года не стоит смотреть на себя четырнадцатилетними глазами. А она, не замечая моего замешательства, радуясь, что нашла во мне что-то созвучное себе, и неосознанно пытаясь ещё глубже, ярче выявить нашу общность, потянула меня в прошлое.
– Помните, – спросила она, – какие стихи вы больше всего любили?
– Да, – ответила я, с трудом вылавливая в памяти ускользающие названия. – «Гладиатор» и «Нищий» Лермонтова.
– И ещё это, – серьёзно сказала она и продекламировала:
Не может сын глядеть спокойно
На горе матери родной.
Не будет гражданин достойный
К отчизне холоден душой.
Ему нет больше укоризны...
Иди в огонь за честь отчизны,
За убежденье, за любовь...
Иди и гибни безупречно.
Умрёшь недаром: дело прочно.
Когда под ним струится кровь.
...В комнате было тихо. Утро разливалось по земле. Я увидела себя в классе. Кажется, я тогда училась в восьмом. Или в девятом. Вооружившись тряпками, швабрами, мы драили класс. Когда всё было убрано, Вовочка Михальчик процедил:
Теперь уж точно, руки прочь от Вьетнама... – и изобразил солдата, стреляющего из автомата. Вокруг засмеялись.
 – Не смей! – крикнула я. – Не смей смеяться! Не смей!
Вовочка, чистенький, аккуратный, в чёрных волосах проборчик – волосок к волоску, насмешливо, да нет, не насмешливо, а этак снисходительно, улыбнулся. И эта снисходительность, как к маленькой, недоумку, взорвала:
 – Тебе б только издеваться! Ни во что не веришь... А сейчас... Сейчас все на субботнике...
В пользу Вь-ет-нама...
 – Да. В пользу Вьетнама!
Около нас сгрудились ребята. У одних на лицах явное ожидание представления, другие заинтересованы спором, но еще не решили, куда, к кому... Вовочка, спокойный, вежливо-элегантный, при зрителях стал ещё снисходительнее и злее.
 – О, да... Конечно... Окошечко, которое ты выдраила, повернёт вспять американских солдат.
Я смешалась. Что-то, действительно, петрушечье было в нашем субботнике. Утром на торжественной линейке выступили директор, завуч, старшая пионервожатая, секретарь комсомольской организации школы. В торжественной тишине прозвучали слова «Все на помощь Вьетнаму!» Что-то большое, радостное вошло в нас. Мы не были просто Саша, Коля, Наташа... Мы стали чем-то единым, и одно сердце, большое, горячее, билось в груди... А потом нам раздали тряпки, вёдра: «Значит так, ребятки, помойте парты, окна, полы – и по домам...»
 – Ладно, – сказала я, – может быть, от вымытого мною окна польза Вьетнаму небольшая. Конечно, лучше б поработать на стройке, в колхозе... Но это же только у нас так получилось. По всей стране работают...
Вовочка засмеялся и даже прищелкнул модельными каблучками:
 – Можешь не сомневаться, большинство также моют полы, окна...
 – А на заводах? Фабриках?
 – О... там, конечно, – Вовочка сделал серьезную мину. – Р-работают. Или пьют.
 – Неправда!
 – И-де-а-лист-ка, – Вовочка выставил вперед ногу. Стало особенно заметно, как ладно сидят на нём сшитые на заказ брюки. – Прими к сведению, люди хорошо работают, только когда им платят.
Я спорю с Вовочкой, кричу, чуть не плачу. Магнитка, Днепрогэс, Комсомольск-на-Амуре то и дело срываются с моего языка. Вовочка только покачивается на носках модельных туфель:
 – Че-пу-ха, – наконец, он подвёл итог разговору. – Ничего б этого не построили, если бы здорово не платили.
Несколько человек из класса робко пришли мне на помощь. Как ранее названия комсомольских строек, замелькали имена Чернышевского, Белинского, петрашевцев, народовольцев... Но наши примеры разбивались о стойкое Вовочкино убеждение, что экономика (это слово у него было синонимом слову «деньги») правит обществом. Людям надо пить, есть, одеваться. Отдельные личности, по его мнению, конечно, могут позволить себе бескорыстное служение делу, но только в том случае, если их кто-то содержит...
Спор в классе закончился вничью, но я дала себе слово, что всей своей жизнью опровергну Вовочку.
 – И как? Получилось? – спросила она, забившись в уголок  дивана и накинув себе на плечи мою теплую шаль.
Я и забыла об её присутствии.
 – Не знаю.
 – Но вы по-прежнему думаете, как я?
Я молчала.
После окончания школы я поступала в университет и не поступила. Полмесяца я проклинала мир, себя. Потом устроилась на работу. Нашла я ее так: вместе с мамой мы обзванивали все редакции, которые у нас были в городе, и спрашивали, нужна ли им грамотная девочка, которая окончила десять классов и хочет стать журналисткой.
Во всех редакциях нам ответили: «Нет».
И только в одной сказали: «Да».
Сразу же после телефонного разговора я побежала в ближайшую библиотеку, горя желанием увидеть свой будущий журнал. Его не было в библиотеке. И в других тоже. Мало того, библиотекарши, услышав его название, недоуменно пожимали плечами: «Нет... Не видели... Не знаем...»
Это было чудовищно несправедливо. Ночью мне снился мой журнал. Яркая обложка, толпа людей у киоска. Я проснулась с ощущением причастности к великому делу.
Этим же утром мы с мамой вошли в двухэтажный обшарпанный особняк на улице Красных Роз. По лестнице со стёртыми ступеньками и с поломанными перилами мы поднялись на второй этаж. Сердце у меня то колотилось, то обмирало. Вид особняка мне был безразличен, впервые в жизни я должна была встретиться с журналистами.
Возле одной из дверей мама остановилась, посмотрела на меня и приложила крохотный кружевной платочек к глазам. Когда мы вошли в комнату, человек пять-шесть одновременно оторвали головы от столов. Я не запомнила их лиц. Они слились с пятнами сырости на облупившихся стенах.
– Вот тут мы и работаем, – сказал пожилой мужчина, и тут же правую половину его лица свел тик. Главный редактор (это был он) подождал, когда тик пройдёт, и продолжил:
 – Где же ты будешь сидеть? – он оглядел комнату, утыканную столами. – А... ладно… К моему столу стул подставим.
Мама, взволнованная и убогостью обстановки, и самим фактом устройства меня на работу, прерывистым, каким-то не своим голосом спросила:
 – Извините, я хотела бы знать, чем моя дочь будет здесь заниматься?
 – Пустяки, – лицо главного редактора растянулось в улыбке. – Девочка не будет перегружена. Так, что-нибудь отвезти, привезти... Когда будет корректура (тут я замерла от нового притягательного слова), это четыре – пять дней в месяц, она будет помогать корректору. И ещё, – он замялся, крутанул головой из стороны в сторону. Я смотрела на него, гадая, будет тик или нет? – Она должна ещё убирать комнаты. Эту... и ещё одну.
По-моему, тик не у него, а у меня. В сумочке лежал новенький аттестат. В сердце врезались строчки: «Иди в огонь за честь отчизны, за убежденье, за любовь...»
 – Ведро, швабру я покажу, где брать. Тряпочку для пыли пусть принесёт из дома.
Мама машинально кивала головой. Потом отдала написанное мною дома заявление о приеме на работу.
 – Всего доброго, – сказал главный редактор. – Завтра в девять часов приходи. А лучше пораньше: чтобы мы пришли – и было чисто.
Уже в дверях мама обернулась и спросила:
– Сколько она будет получать?
– Шестьдесят, – ответил главный редактор.
На улице мы долго молчали.
 – Я тебя не заставляю, – сказала мама. – Решай.
 – Я хочу стать журналисткой, – ответила я.
На следующий день я вышла из дома в шесть утра. Место моей работы находилось неподалеку от университета. Я ходила по университетскому дворику. Солнце только-только начинало окрашивать его в тёплые тона. Я остановилась возле здания журфака. В голове крутилось навязчиво: «Дом, в который меня не берут... Дом, в который меня не берут...». Серые ступеньки вели к закрытой двери. Я не подозревала, что в жизни мне ещё придётся повторять эти слова: «Дом, в который меня не берут». После окончания университета (всё-таки туда поступлю) я так же потерянно буду ходить по городу. Только в сумочке будет не аттестат зрелости, а «свободный» диплом. Одна за другой будут закрываться двери редакций. Журналисты? Нет, не нужны... Дома будут поджидать годовалая дочь, муж. Но всё это будет потом. А сейчас я брожу по скверику университета. Неудачница, мне очень нехорошо. Стены университета, деревья, солнце – все, казалось, отворачиваются от меня.
Спрятавшись за толстое дерево, я наблюдала, как счастливые первокурсники рассаживались по машинам. Среди них были мои одноклассники, в том числе и моя лучшая школьная подруга. С тех пор, как она поступила, а я нет, я к ней не заходила. Боялась жалости или презрения.
Учителя, как только встречали нас, выпускников, тут же спрашивали:
 – Поступила?
Мой ответ заставлял их жалостливо покачивать головой. Второй раз при встрече они уже ничего не спрашивали, только отвечали на приветствие и шли мимо.
Через полгода на вечере встречи – мы были первым выпуском школы – всех удачников (поступивших) посадили на сцене, неудачники остались сидеть в зале.
Всеми силами я стремилась вырваться из неудачников. Ходила на курсы английского языка, ежедневно в библиотеке после работы осваивала «Капитал». Мои статьи стали появляться в энской печати. Но всё-таки оставалась неудачницей – бегала в магазин за молоком для главного редактора, точила ему карандаши, мыла полы...
В то утро, когда студенты рассаживались по машинам, чтобы ехать в колхозы копать картошку, таясь ото всех, я затянула на второй этаж полное ведро воды. Заперев дверь на ключ, вымыла пол. По лестнице, когда я тащила вниз ведро и швабру, поднимался какой-то мужчина, я не знала, куда мне спрятать лицо, так было стыдно.
Вечером дома разразился скандал.
 – Я в чине полковника, если надо было, на субботниках мыл полы и... – отец был багровым от гнева, – чистил сортиры...
 – В чине полковника и я бы смогла.
В ответ посыпалось много прекрасных слов, что не место красит человека, а человек место... Все это я знала сама, но в семнадцать лет ведра и тряпки мне было мало.
Ночь прошла в слезах и раздумьях. С рекомендацией от журнала легче будет поступить на журфак. Утром я пошла на работу...
Я устала вспоминать, а она, довольная тем, что чуть-чуть приоткрыла завесу своего будущего, и недовольная, что будущее не так прекрасно, молчала.
 – Тебе пора, – сказала я, – мама ждёт.
 – Нет, – ответила она, – мне еще не хочется уходить.
В это время проснулся муж. Она юркнула в рукопись.
 – С кем это ты разговариваешь? – спросил муж.
– Ни с кем, – ответила я.
Он поцеловал меня и сочувственно покачал головой: – Всё работаешь...
 – Да, – вздохнула я, пытаясь понять, как она могла спрятаться среди листов. И вдруг увидела на странице, лежащей сверху, наш с ней разговор.
 – Сценарий заканчиваешь? – спросил муж.
Я несколько раз закрыла и открыла глаза. Написанное не исчезло.
 – Да, – кивнула я.
Осторожно, чтобы буквы не упали на пол и не разбились, я положила исписанные листы в папку.
В комнату вошла дочка. Потягиваясь после сна, она уселась на стол прямо на папку.
 – Осторожно! – вскрикнула я.
Она поспешно соскочила:
 – Извини, мамочка.
Ее испуганное личико, настороженная фигурка вывели меня из себя.
 – Надо смотреть, куда садишься... У человека глаза для того, чтобы видеть...
Дочка смотрела на меня её, вернее, моими глазами. Я споткнулась на полуслове об её взгляд.
 – Ты что-нибудь сказать хотела? – примирительно спросила я.
 – Нет, – ответила дочка и вышла из комнаты.
В её ссутулившихся плечиках я опять увидела себя. Я выходила из комнаты, а мама кричала. Не помню из-за чего. Скорее всего, у неё были неприятности с папой или на работе, а мне обязательно нужно было кому-то рассказать, что Саша Михайлов утащил со стенда в клубе военного училища оловянных солдатиков. В школе его стыдили за это перед линейкой. Мне было очень стыдно за него и в то же время хотелось выйти из строя и защитить его. Я была несчастной – мне нравился вор...
Дочка быстро поела, оделась и ушла в школу. Я подумала, что у неё чересчур серьёзные для её возраста глаза.
Когда в доме улеглась обычная утренняя суета, я вытряхнула листы рукописи из папки.
 – Выходи! – позвала я.
Буквы были намертво приклеены к бумаге.
 – Ну... как хочешь, – сказала я.
Не очень-то приятно видеть себя, устремленную в будущее, и знать, что из этого будущего вышла какая-то мура.
В школе русский язык и литературу преподавала Ольга Михайловна. Она самозабвенно читала нам Некрасова, Пушкина, Блока... Говорила о человеческом достоинстве, долге, любви...
Я боготворила учительницу литературы. Но это длилось только до дня рождения ее шестилетнего сына, на который она пригласила меня и еще двух девочек из нашего класса.
С благоговением и любопытством вошла я в квартиру Ольги Михайловны. В крохотном коридорчике на стене висел детский двухколёсный велосипед, выше над ним – полка с книгами. На вешалке, пристроенной в простенке между дверями, груда одежды – пальто зимние, осенние; куртки, плащи. Под ними – самодельная полка для обуви, забитая до отказа. Не поместившаяся на ней остальная обувь теснилась на полу. Пристроив свои туфли и пальто, я вошла в комнату, так называемую гостиную. Здесь, как и в прихожей, было тесно. Несколько книжных шкафов, диван, стулья, телевизор. Письменный стол по случаю приема гостей был составлен с кухонным и выдвинут на середину. Руки Ольги Михайловны так и мелькали над ним. Она заканчивала сервировку стола. Тут же суетился ее муж – художник. Тщетно я пыталась отыскать в его внешности какие-то исключительные, особенные черты. Ничего не запоминалось, так же как и из его крохотных картин, обсыпавших стены комнаты. Так, что-то блекло-коричневое.
Художник дал мне богато иллюстрированный альбом. Прекрасные скульптуры Микеланджело, лики святых, воздушные пейзажи – и живое, выступающее из темноты холста лицо старухи. Рембрандт. Засмотревшись, я не заметила, как вошли гости, в том числе и мои одноклассницы, только ощутила какое-то волнение, словно воздух вокруг стал зыбким и неспокойным.
Ольга Михайловна, смеясь, вытянула из моих рук книгу – и тут я увидела, что все уже рассаживаются вокруг стола.
 – Наташа, быстрей, – Ольга Михайловна подтолкнула меня к гостям. – Это тоже моя ученица. Из хорошей семьи.
Мне, наверное, следовало в ответ сказать какую-то любезность, но мыслями я была ещё в книге и поэтому буркнула неловко: «Здрасьте». В довершение, садясь, я опрокинула на белоснежную накрахмаленную скатерть фужер с лимонадом. Но мою неловкость быстро замяли, и вскоре за столом завязался непринужденный кружевной разговор.
Гости учительницы были примерно тридцати-тридцати пяти лет. Их дети, наскоро похватав с тарелок, убежали вместе с именинником в соседнюю комнату играть, вскоре и меня с одноклассницами деликатно выпроводили вслед за ними.
Любаша, расстроенная невниманием взрослых к её ажурному розовому платьицу и беленьким лакированным туфлям-лодочкам, с недовольным видом оглядела детскую:
 – Я считала, она шикарней живёт.
 – Зато у нее книги...
 – Ой, – перебила меня Любаша, – у химозы и книг навалом, и обстановочка, а тут... Книжные полки – и то самоделки...
 – И на столе тоже, – поддакнула ей Юлька, – ничего особенного. Картошка, салаты, бутерброды. Я недавно у Михальчика была, у них на столе – икра... И ещё, знаете, только никому, мне шампанское наливали. А тут – си-ит-ро...
 – Тише, – Люба кивнула в сторону навострившего уши сынишки литераторши. – А вообще это клёво, что она нас позвала. Так? Деточка из хорошей семьи?
Что-то у меня внутри вздрогнуло, а Любаша, подхихикивая, потянула меня за рукав кофты:
 – За-штопанная...
Я только сейчас заметила, что забыла снять кофту, мою любимую, уютную, но со штопкой на локтях... Натягиваю я её под пальто, или дома, а под ней у меня блузка старшей сестры: голубые цветки на белом фоне, кружева... А может, потому она и сказала, что я из хорошей семьи, что ей стыдно... Я, краснея, злясь, стала оправдываться перед одноклассницами, но они уже увлеклись совсем другим: взяли с книжной полки томик стихов и стали гадать.
Я посидела возле них, потом подошла к малышам, строившим из конструктора дом. Попыталась помочь, но толстый именинник прошепелявил:
 – Не мешай, мы шами...
Стянув с себя злополучную кофту, я тихонько, чтобы не привлекать внимания взрослых, скользнула в гостиную за книгой.
 – Представляете, – услышала я смеющийся голос Ольги Михайловны, – я им говорю, а у некоторых глаза прямо горят. Верят!
 – Олечка, это же ве-ли-ко-леп-но! – к Ольге Михайловне полез с поцелуем какой-то бородач. – У нас верящих людей не хватает. Смеяться не смей. Пусть верят. И верить – учи! – Тут он наконец-то добрался до щеки литераторши, чмокнул её и опустился на свой стул.
 – А мне страшно, – муж Ольги Михайловны беспомощно огляделся. – Это безнравственно. Мы делаем из ребят идеалистов. Потом они сломаются...
 – А... перестань, – Ольга Михайловна привычно, как в классе, хлопнула в ладоши. – От нас совершенно не зависит, какими они вырастут. На них влияет всё: телевизор, кино, улица, книги... У меня уже такие есть циники. Смотрю на них и думаю, вот кому будет легко. А на уроке я обязана говорить то, что требуется. Да и вы тоже... – она обвела глазами гостей,  – тоже знаете, когда говорить и что.
Мне показалось или действительно в голосе учительницы была горечь, хотя в тот миг мне было не до таких тонкостей. Ошеломило – она врала. Всегда. Каждую минуту. Я шагнула к столу:
 – Зачем вы нам врали?
Лицо Ольги Михайловны стало белым пятном. Без глаз. Плоским. И две плоские полоски – губы, тоже белые, чуть подрагивали, когда с них падали плоские мертвые слова:
 – Понимаешь, в жизни все сложно...
Не дослушав, я сорвала пальто с вешалки и кинулась прочь...
...Вчера я была в гостях. Хозяйка дома – тридцативосьмилетняя образованная дама – восторженно известила, что ей пофартило встретиться со счастливым человеком.
И знаете, кто она? – Анна Павловна, в просторечии Анюта, понизила голос: – Моя однокурсница. Та-акая замухрышка была. Вечно – сумки с продуктами, сумки с тетрадками, дети, всегда сопливые... А нынче... Кровь с молоком. Шмотки. Причёска. Спрашиваю, как это ты так? А она: «Школу бросила. Теперь контролер транспортных путей. В автобусе, троллейбусе – туда-сюда, проверяю дорожные знаки, все ли на местах. Мимо магазина еду, что-то дают, я сошла. Сво-бод-на. И при детях больше. Уже не болеют так. А оклад? Да еще и выиграла!»
Тут сидящих за столом прорвало. Посыпались рассказы о людях, которым так или иначе повезло. Один устроился на какое-то халявное место, только отмечается в журнале присутствия, а деньги идут; другой променял работу инженера на место в методкабинете – тихо, свободно, ответственности никакой; третья стала уборщицей: в трёх местах убирает, и время есть, и заработок больше, чем у директора школы; у четвёртой муж бросил НИИ – шабашит, а кто-то вообще ухватил кайф – стал вахтёром и целый день может балдеть... Чьё-то робкое «Да это же неинтересно» потонуло в шелесте голосов. Из угла комнаты на меня смотрели тёмные глаза дочки. Сын хозяйки, когда она его мимоходом пожурила за невыполненные уроки, протянул:
 – Я в банщики пойду. Больше тебя получать стану.
– Вот видите, – воскликнула хозяйка дома, – дети и те начинают выискивать в жизни, что повыгодней и полегче.
Мне хотелось возразить, мол, дети просто копируют нас, взрослых, но я промолчала. Перед сном дочка спросила:
 – Мама, что главное – работать или получать деньги?
Я ужасно устала в тот вечер и ответила так, как и мне чаще всего отвечали в детстве:
– Вырастешь, сама всё узнаешь.
– Ну, всё-таки, – настаивала дочка, – получает денег больше тот, кто лучше работает?
Это было бы идеально. Люди, рассуждавшие «о счастливчиках жизни», вовсе не плохие. Преподаватель университета, врач, библиотекарь, биолог, инженер... Каждый, как мне кажется, завидуя на словах (или отдавая дань моде) лёгкой жизни, для себя такой путь не приемлет. А может, я ошибаюсь, и для кого-то это не просто лёгкий трёп, а затаённое и больное... Уравниловка не только осточертела, она ещё и исковеркала нас...
Дочке же я сказала:
 – Когда-нибудь у нас, действительно, так будет: кто лучше работает, тот больше получает. Сейчас же заработок чаще всего зависит от места...
Мой ответ не удовлетворил дочку.
 – А если бы деньги не платили, – спросила она, – люди бы работали?
 – Конечно, – ответила я, а сама подумала: если б не приманка в виде заработка, разве б завтра я пошла на работу?
...Вот тут-то она высунула из рукописи свой нос. Дождавшись, когда дочка ушла из комнаты, спросила:
 – А кем вы работаете?
Редактором на телевидении.
 – Ой! – восхищенно воскликнула она, и щёки её порозовели. – Значит, то, что я читала о фехтовальщиках, моя работа? – В глазах её был восторг.
Несколько дней назад на меня так же восторженно смотрели мальчишки и девчонки – будущие герои моей передачи. В профессии журналиста есть что-то магическое, многим (особенно детям) журналисты представляются людьми особого мира, много видевшими и много знающими. Хотя и взгляд, и знания у нас большей частью поверхностные. И если б не бойкость пера, не особое профессиональное чутьё, то грош бы этим знаниям цена... Но что-то я отвлеклась. Итак... Ребята, фехтовальщики, стояли вокруг меня. Мне требовалось представиться, задать несколько вопросов, выбрать из них несколько симпатичных говорунов, поработать день-два с ними. На основании этого (и ещё чтения книг, статей о фехтовании) слепить сценарий, тем более что план его уже был в голове и тема – «Спортивная честность, бескомпромиссность» определена.
Дети попались смышлёные. Они быстро сообразили, что мне от них нужно, и отвечали уверенно, чётко. Я едва успевала записывать вслед за ними: «Фехтование – рыцарский спорт», «Фехтование учит быть честным», «Качества, приобретённые в фехтовании, мы пронесём через всю жизнь»... Особенно хорошо говорила одна девочка. Серые льдинки глаз выражали уверенность и непреклонность. Я отметила её с первого взгляда. Такая не растеряется перед камерой, и, если понадобится, только на ней можно будет вытянуть всю передачу. Ещё я приметила двух ребят. Волнистые волосы откинуты со лба на бок, лица разгорячены недавней борьбой. Носы, губы, скулы слеплены чётко. В руках с небрежно зажатыми шпагами угадываются ловкость и сила.
 – Вы братья? – спросила я.
 – Да, – они одинаково кивнули головами.
 – Давно занимаетесь фехтованием?
Братья переглянулись, кому отвечать. Затем один коротко сказал:
 – Шесть лет.
 – Сколько вам сейчас?
 – Шестнадцать.
Братья были всем хороши, но на разговор шли неохотно. Мне же хотелось вывести их на экране, да ещё поставить друг против друга. Поэтому я спросила:
 – Когда-нибудь соревновались друг с другом?
 – Да, – ответил один из братьев.
 – Что ты чувствовал после поражения или победы? Все-таки брат...
 – Ну, – юноша замялся, посмотрел на брата, вздохнул от необходимости сказать длинную фразу, – когда как. Когда по-настоящему проигрываешь, обидно. Ну, а когда надо проиграть, тогда ничего...
На сей раз выработанное ограничительное чутьё мне изменило. Вместо того, чтобы отойти от не укладывающегося в схему сюжета разговора, я ринулась в самую его гущу. И мои милые, ясные будущие герои с детским чистосердечием рассказали, что уже задолго до соревнований они знают, кто у кого должен выиграть, а кто у кого проиграть.
 – Понимаете, – торопилась обогнать всех тугощёкая девочка, – у меня уже есть первый юношеский разряд, а у Юли нет. И ещё у кого-то нет. Поэтому Юрий Степанович организует соревнования, ну, внутри нашей спортивной школы или общества, и, например, говорит: «Ты сегодня должна проиграть Юле». Потому что, если я выиграю, Юля не выйдет в финал и разряда не получит. А мне, когда надо, проиграет, например. Таня. У неё уже третий взрослый...
 – Да что говорить, – оттеснил говорившую высокий мальчик с пронзительными, словно на иконе, глазами. – Мы друг другу должны помогать. Сегодня одному нужна победа, завтра – другому...
 – А если вы с другими обществами соревнуетесь, тогда как?
 – Тогда, – иконописные глаза мальчика снисходительно улыбнулись, – никаких компромиссов. Чужих надо побеждать.
Наверное, также себя чувствует охотничья собака, напавшая на след: внутри всё подобрано, сердце стучит толчками... Волнение, даже азарт, лишнее отметается в сторону, только – цель... Я уже не записываю ребят. Их слова вбивались в память, также как и выражения лиц, глаз... Они разрушали мою тщательно выстроенную, обсосанную со всех сторон схему...
Первоначальный вариант сценария получился взъерошенный, но великолепно живой. Нетипичные девочки и мальчики не совпадали с общепринятыми эфирными образами пионеров и комсомольцев... Я радовалась им, но впереди уже маячил разгневанный главный редактор, ходатаи из спорткомитета; микрофонная папка, перечеркнутая жирной чертой; выговор за срыв эфира, гонорарная ведомость без моей, такой близкой, щемяще родной фамилии... и нервотрепка, нервотрепка... которую я всем укладом своей жизни пытаюсь избегать. Да... страшная штука человеческая душа – поломалась, помаялась, а потом быстро, послушно свернула на проторенную дорожку – и спит себе, посапывая, словно младенец на пуховой перинке. И дальше б спала, если б не эта четырнадцатилетняя нескладёха в коротком, жмущем ей платье. И предвосхищая её вопрос, я спросила:
 – Ну, а кем ты мечтаешь стать?
Она изумлённо (неужели забыла?) сводит брови. Окончательно высвобождает себя от рукописи и усаживается рядом.
 – Мне иногда кажется, что я дочка испанской коммунистки. И она обязательно отыщет и заберет меня в Испанию. Там я встану во главе борьбы. Может быть, и погибну, а Испания станет свободной. А погибну я, помните как?
 – Нет, – качаю я головой.
 – Будет Всемирный конгресс, – говорит она. – Соберутся правители всех-всех стран мира и скажут: «Атомные бомбы могут быть уничтожены только тогда, когда какой-нибудь человек согласится, чтобы его казнили». И я выйду к ним и скажу...
От воодушевления она чрезвычайно похорошела.
Я смеюсь.
Она принуждает себя засмеяться вслед за мной (всё-таки большая и понимает, что все это бредни), но затем вдруг прерывает смех и спрашивает меня настороженно, тихо:
 – Ваша дочка никогда не убегала во Вьетнам?
 – Во Вьетнаме сейчас мир, – говорю я. – Война идет в Афганистане.
 – Тогда туда?
На днях я была на похоронах. Хоронили сына моей знакомой, убитого в Афганистане. Светло-серый металлический ящик в форме гроба казался неестественно большим в их крохотной квартире. Алика (я знала его ещё малышом, смешным и кудрявым) не было видно. Он навсегда был замурован в этом ящике. И Вера, его мать, обессиленная, раздавленная, вдруг загоралась надеждой. Это не он, не он... Они там ошиблись. Но это был минутный всплеск, безутешная материнская надежда. Алик был убит, так же как и тысячи других неповинных. От их рук погибли другие, и тоже неповинные. О тех, о других, на похоронах не жалели, своего горя было достаточно, и ещё оно усугублялось затаенностью происходящего. Всё делалось будто шёпотом: хоронили, как героя, а вроде и нет... Офицер-распорядитель с безучастно-отрешённым плоским лицом привычно отдавал команды; солдатики-похоронщики, крохотные и невзрачненькие, привычно исполняли команды. Металлический ящик для них был тяжёл, а еще тяжелее то знание, которое выпало им... Большинство присутствующих на похоронах только на кладбище уразумели, сколько же убито их там... Вначале могилы шли одна за одной, образуя аллеи, потом, видимо, кто-то, сообразивший велел хоронить вразброс... Но эти могилки, как бы ни прятали их с глаз долой, отыскивались безошибочно – малым сроком, отпущенным на жизнь солдатам-«афганцам». Нет, я не знаю никого из сверстников дочки, кто бы пытался убежать в Афганистан. Наши дети, да и мы, взрослые, жили так, словно бы этой войны не существовало.
Моя гостья по-своему расценила моё молчание:
 – Понимаю, – говорит она и глядит на меня снисходительно, как на больную.
 – Да что ты понимаешь? – воскликнула я. – Я сама не знаю, что в дочкиной голове. Она ничего мне не рассказывает. Вы все, дети, такие.
 – А вы, взрослые, разве лучше?
В её возгласе боль. Я понимаю, что она пришла ко мне уже после разочарования в учительнице литературы. Она склонила голову на бок и внимательно глядит на меня.
Я не верю, что это я. Я такой себя больше не помню.
...Второй раз я сдала экзамены в университет более успешно. Мама съездила в приёмную комиссию и вымолила показать ей предварительные списки. Моя фамилия в них была.
В редакции за этот год произошли большие перемены. Наш журнальчик превратился в солидный журнал. Мы переехали в другое здание. Комнат стало больше, и все огромные. Увеличился штат. Я, чтобы не мыть полы, отдавала приходящей уборщице десять рублей из зарплаты. Среди новых сотрудников появился Степан Петрович Костров – круглый, быстрый, с крохотными руками и ногами, энергичный. С его дочкой я училась в одном классе. Он склонил главного редактора провести кампанию по освобождению редакции от ненужных людей. Первой была уволена машинистка. Я возила приказ об увольнении ей домой.
Квартира машинистки поразила тишиной и печалью. Софья Павловна стояла в полумраке коридора, кутаясь в шаль. Её плечи и руки дрожали. Она прочитала приказ, подняла на меня тёмные, глубоко запавшие глаза, вздохнула; тонкие вздрагивающие пальцы смяли бумажку с приказом, а затем разорвали её на мелкие кусочки.
Я не знала, что Софья Павловна неизлечимо больна. Не знала, что несколько лет назад главный редактор в порыве жалости разрешил ей брать работу на дом. Каждую неделю её племянница – девочка лет пятнадцати-шестнадцати – привозила в редакцию аккуратно отпечатанные листы.
Софья Павловна открыла дверь и, стиснув рукой шаль на груди, ждала моего ухода. А мне невозможно было уйти, я что-то мямлила, извинялась...
Костров, когда я вернулась в редакцию, успокаивающе обнял за плечи:
Наташенька, во всём, прежде всего, нужно видеть дело. Мы её несколько раз предупреждали – выходите на работу. Она не выходила. Мы её уволили по статье, за прогулы.
Его слова стирали из памяти тоскующие глаза, печальные, погруженные в полумрак стены.
Дело прежде всего.
Через месяц был уволен Версаев. Он был старый журналист. Практик. Никак не могу вспомнить его лицо. Помню только серый мешковатый костюм. За прошедшие пятнадцать лет он его, наверное, сносил, и я теперь его не узнаю.
Версаев несколько месяцев судился с Костровым. На его месте в редакции уже работал энергичный молодой парень с дипломом. Когда он появился в редакции, наши женщины предупредили:
 – Наташа, не заглядывайся, он был дважды женат.
На последнем суде должно было решиться, вернётся в редакцию Версаев или нет. Перед тем, как идти в суд, Костров зашёл к нам в комнату:
 – Аннушка, распишись.
Аня, наша машинистка, прочитала подсунутую ей бумажку, буркнула и расписалась.
Ольга Ивановна, вторая машинистка, прочитав бумагу, сказала, что как-то это нехорошо, но подпись поставила. Валя, корректор, тоже. Дошла очередь до меня.
«Иван Петрович Версаев, – читала я, – неоднократно приходил на работу пьяным. Приставал к нам, мешал работать. Несколько раз учинял скандалы. Мы просим руководство редакции избавить нас от него». И фамилии. Нас всех четвёрых. По очереди. Моя – самая последняя.
 – Не подпишу, – сказала я. – Иван Петрович не приходил пьяным.
...Он приносил мне то яблоко, то конфету. Иногда садился напротив и рассказывал какую-нибудь смешную историю.
Глаза у Версаева были печальные. Журналистом он стал на фронте. Узнав, что его жену, дочку, мать сожгли в хате фашисты, послал в редакцию газеты письмо. Письмо было как крик. Его опубликовали. Версаев, чтобы заглушить боль, писал ещё и ещё. Призывал бить фашистов. Воспевал тех, кто погибал, но нёс смерть врагам. После войны он не вернулся в деревню, где когда-то был трактористом. Продолжал писать...
 – Я не подпишу.
 – Что так?
Костров наклонился ко мне. У него совершенно бабье лицо и кругленькие пухлые ручки.
 – Версаев плохой журналист.
 – Я его не видела пьяным.
Новый сотрудник выглядывает из-за плеча Кострова. Вернётся Версаев, ему придется уйти.
 – Раз Наташа не подписывает, и я свою роспись перечеркну.
Аня подходит к Кострову.
– Нет, нет, Анечка, – Костров поднимает листок повыше. – Ты сейчас перепечатаешь, без её фамилии. И подпишите всё опять.
 – Нет, второй раз я не смогу, – Ольга Ивановна виновато глядит на Кострова.
 – И я что, дура, дважды мараться, – подаёт голос Валя.
В комнате становится тихо.
Степан Петрович Костров пишет удивительные статьи. Острые. Яркие. Когда я училась в школе, он работал в газете. Я завидовала Светлане, что папа у неё Журналист. О людях этой профессии я не могла думать иначе, чем с большой буквы.
 – Наташа, подпиши.
 – Степан Петрович...
 – Ты ещё многого не понимаешь...
 – Степан Петрович...
 – Через полгода тебе поступать.
Бумажка лежит передо мной. Степан Петрович вкладывает мне в пальцы ручку.
– И...
– Нет.
– Пожалеешь, смотри...
...Первокурсники счастливые садятся в машины. На стене – напротив меня – кнопка звонка.
Главный редактор вызывает меня, чтобы я налила ему в графин чистой воды.
Проветрила комнату.
Заполнила ручку чернилами.
Заточила карандаши.
Из соседнего с ним кабинета пригласила к нему сотрудника.
Принесла в кабинет из столовой чай, кофе.
Отвезла Нужному лицу в подарок значки и редкие книги.
Только четыре дня в месяц я работаю с корректором. Я – подчитчик-курьер. Девочка на побегушках. Любой сотрудник редакции может послать меня за сигаретами, в типографию, в магазин...
 – Это я уговорил уборщицу института убирать за тебя...
 – Каждый месяц за это я отдаю ей десятку.
 – Сегодня мы с тобой обговорим план твоих статей для журнала. Для поступления они будут важны.
 – У меня есть статьи из газеты.
 – Наши весомее.
Ручка вздрагивает в моей руке.
Первокурсники мчатся в машинах.
Неудачники сидят в школьном зале, удачники – в президиуме.
Ольга Павловна, Аня, Валя, Костров глядят на меня. Никогда не думала, что тишина может быть такой громкой. Я не могу... Я воспитана в послушании старшим. Ещё чуть-чуть и сломаюсь. Пальцы, державшие ручку, сделались белыми и занемели.
 – Ты подпишешь?
 – Нет.
Губы вытолкнули ответ быстрее, чем я его осознала.
 – Та-ак...с... Хорошо, – Степан Петрович хохотнул нервно: – К-к-космодемьяночка в стане врага, – и добавил, справившись с собой, наигранно добродушно: – Не видела, так не видела...
Аккуратно, ножницами, он отрезает мою фамилию (она последняя в списке), потом оборачивается к машинисткам:
 – А вы что застыли? Вы-то ви-де-ли! И не только видели. Сами же просили из-ба-вить вас от Версаева. Что, забыли?
От недавнего благодушия нет и следа. Лицо вновь жёсткое, но с примесью недоумения и обиды.
 – Ну?
Листок с заявлением небрежно падает на стол. Любая из женщин может протянуть руку и смять его. Но они стоят молча.
– Видишь, Наталья, – говорит Костров, – ты была уверена, что я тебя толкаю на обман, но, честное слово, я был уверен, что и ты была свидетельницей грязных сцен, которые устраивал тут Версаев... Во-от спроси Валентину, Ольгу Павловну... Иначе разве б они подписали?
Листок с заявлением перекочевал со стола в щёгольский коричневый саквояж Кострова.
Через месяц Версаев пришёл к нам в редакцию действительно пьяный, опёрся на косяк двери:
 – Дай-ка я погляжу на вас.
Никто в комнате не нашёл слов в своё оправдание.
Это заявление было решающим на суде.
Лицо Версаева навсегда, бесследно исчезло. Остался в памяти только серый мешковатый костюм.
Костров, читая мои заметки, ободряюще похлопывал по плечу:
 – Молодчина, Наташенька, молодчина.
Однажды вечером он попросил меня задержаться. Когда в редакции не осталось никого, он по-кошачьи подошёл к двери, приоткрыл её, высунулся в коридор. Убедившись, что и там никого, сказал:
 – Садись за машинку.
Я вставила лист бумаги. Приготовилась печатать. Костров неслышно прошёлся по комнате, потом сел рядом со мной и начал диктовать:
 – Уважаемые товарищи! Я не вправе скрывать ситуацию, сложившуюся в редакции... Как честный человек, коммунист, я обязан вам сообщить...
Пальцы едва поспевали за его словами. Ошеломлённая необычностью происходящего, я не могла вникнуть в смысл. В висках стучало: ответственный секретарь – человек неблагонадежный в политическом отношении. Главный редактор дважды был женат, сейчас сожительствует с девочкой, моложе его втрое. У старика Хмелёва – две квартиры. В одной живёт сам, другую – сдает.
Люди, которые учили меня журналистике, оказались склочниками, хапугами, развратниками. На душе было черно. Костров диктовал дальше:
 – В редакции отсутствует дисциплина. Но уже начало сколачиваться ядро...
Я поняла, кого он подразумевал. Их в редакции так и называли – ставленники Кострова. Как правило, им было около тридцати лет. Они блестяще писали. С их приходом изменился журнал, из провинциального стал острым и современным.
Дело... Дело... Дело...
О письме я не должна была никому говорить.
Костров, когда я кончила печатать, долго и пристально глядел мне в глаза:
 – Видишь, Наташенька, как всё в жизни сложно. Ты, да и я тоже, принимали их за хороших, честных людей. Зло многолико...
– Но если это всё правда, почему надо молчать?
– Ох, Ната, Ната... Как мало ты ещё разбираешься в жизни... Как только ты расскажешь о письме, они сразу – концы в воду... Их тогда не ухватишь. Ну, а насчёт того, что это – правда, – разве я могу в письме в ЦК лгать? И потом, я всё проверил, у меня есть документальные подтверждения, так что, если хочешь, чтобы правда восторжествовала, молчи.
Чернота, казалось, окружила меня. Я чувствовала себя в редакции, как в волчьей стае. Не поверить Кострову я не могла. Среди тьмы, в которую он меня бросил, он один представлялся мне чистым и даже присказку его любимую «Лес рубят – щепки летят» начала принимать, хотя в душе, где-то на самом донышке, мне по-прежнему были дороги щепки.
 – Да, – сказала я своей гостье. – Мы, взрослые, хуже детей. Но мы обязаны быть такими. Потому что, если мы будем делать и поступать только так, как нам хочется, в мире начнётся хаос.
 – А почему вы думаете, что хаос хуже порядка?
Вместо ответа я спросила у неё, что бы она сказала, если бы вдруг работники магазинов бросили свои места, водители автобусов не вышли на работу? Врачи предпочли устроить себе дома отдыха, выгнав больных из больниц?
Она недоумённо уставилась на меня.
 – Ты представляешь, если б каждый делал только то, что хочет, мы были б раздеты, голодали, перемёрли от болезней...
 – Но почему вы думаете, что жить так, как хотят дети, это значит не делать ничего?
Пришёл мой черёд недоумевать.
 – Наоборот. Мы, дети, очень завидуем вам, что вы ходите на работу. Но нужно, чтобы каждый делал только то, что ему по душе. И не из-за того, что ему платят деньги, а потому, что это нужно ему и другим людям.
 – Ну, хорошо, хорошо... Предположим, все нашли себе работу, как ты говоришь, по душе, то есть она им нравится, они получают от выполнения её удовольствие, но ведь есть виды работ... ну, к примеру, уборщицы, парикмахера... Их же не сравнишь с работой артиста...
 – Помните, когда я была маленькой, я хотела стать дворником. Даже песню придумала: «Чищу, чищу, чищу, чтобы было чисто». А мама, если что-нибудь сделаю не так или схвачу тройку, кричала: «Будешь такой, одна дорога – в дворники». А ведь это прекрасно – по утрам делать двор таким чистым, как солнце. И делать красивые причёски тоже хорошо. У нас в классе некоторые хотят стать парикмахерами, портнихами, но стесняются об этом сказать...
 – Ничего? – перебиваю я, – сейчас в школе другой крен. Банщиками, парикмахерами, продавцами хотят стать многие.
 – И они говорят это вслух?
 – Да.
 – Здорово! – обрадовалась она. – Неужели вы поняли, что все дела интересны?
 – Да нет, просто парикмахеры, банщики зарабатывают больше инженеров, артистов, учителей...
 – Опять вы про деньги...
Я совсем забыла, что она не прожила еще мою жизнь.
 – Извини, – сказала я, – наговорила тебе всякого вздора. Не всё в мире определяется деньгами.
 – И у вас?
 – И у меня. Видишь рукопись, – я показала на листы, где выстраивается наш с ней разговор. – Я над ней много работаю.
– Зачем вы её пишете?
– Мне кажется, она нужна мне, дочке.
– А другим?
– Тоже.
– Значит, вы хотите её опубликовать?
– Да.
– А если бы вам сказали, что её напечатают, а денег не заплатят, вы бы продолжали её писать?
Я пишу свою рукопись без всякой уверенности, что её опубликуют, но мне, четырнадцатилетней, этого лучше не знать. И я отвечаю:
 – Да.
Лицо её проясняется, но тут же опять что-то начинает тревожить её, и она спрашивает:
 – На что вы тогда будете жить?
 – У меня есть работа.
 – Вы любите её?
Мне грустно. Неужели я была такой наивной и доброй? Без сравнения с ней я себя чувствовала куда как увереннее и прочнее.
 – Наверное... Да.
 – Наверное? Или да? Я не понимаю вас.
Девочка моя, как многого ты ещё не понимаешь. Взрослые тоже играют в «поддавки» или «выбери меня». В жизни. Не в спорте. Давно уже я огибаю острые углы стороной. Но ничего тебе этого не скажу, а притащу из кухни коробку шоколадных конфет, разолью по чашкам чай.
 – Давай чаю попьём.
 – Не хочу.
Но конфету всё-таки засунула за щеку, а вторую запасливо зажала в ладошке. Я совершенно потеряла представление о времени. Что сейчас – день или ночь? А год – тысяча девятьсот шестьдесят четвертый или восьмидесятый? И что за девочка сидит у меня? И задает такие страшные прямые вопросы?
После того, как я в очередной раз сдала вступительные экзамены, Костров позвал меня к себе в кабинет.
 – Наташа, я в приёмной комиссии, так что ты не волнуйся. Ну, а как ты сдала?
 – Русский и литература – пять, история – пять, английский и сочинение – четыре.
 – М – да... Стаж у тебя только год? Ну, ничего, ничего... Всё будет в порядке... Да, кстати, завтра ты чем занята?
Завтра суббота. Первая суббота после экзаменов. Я пойду в лес. Он начинается сразу за моим домом. Растянусь на траве – и буду лежать.
 – Поехали на дачу?
 – Вместе со Светой?
Упоминание о дочери вызывает досаду.
 – Нет, только с тобой.
У замглавредактора живот арбузиком, лысина на всю голову, горячие дрожащие руки. Я сбросила их со своих плеч.
 – Никуда не поеду.
Какие у него тонкие злые губы, узкие – щелки – глаза, и в них злость... А потом она сменяется чем-то липким и приторным: «Детка моя» – и губы, мокрые, ледяные, скользят по щеке. Я чувствую дрожь его толстого рыхлого тела и свою дрожь ужаса и стыда. Выбрасываю руку вперёд, она врезается во что-то мягкое, слышу: «Пожалеешь ещё», – и бегу вон.
Через несколько дней были вывешены списки. Моей фамилии в них не было. Мама пила валидол и уверяла, что в предварительном списке она видела её своими глазами. В университет на журфак поступила Аня. Увольняясь, она щурила свои красивые глаза. Она сдала экзамены на три четверки и тройку.
– Дурочка, – сказала мне Аня, – нужно уметь жить.
Наука «жить» поддавалась мне не очень просто. В редакции я заняла Анино место. Теперь я уже не курьер, а машинистка. Для начала я отнесла главному редактору бритву, чтобы он сам точил себе карандаши. Отказалась покупать ему молоко, заправлять чернилами ручку и не стала обращать внимание на трескотню звонка.
Две недели прошли в борьбе. В начале третьей мы с главным редактором объяснились. Он требовал, чтобы я привела маму; я – чтобы он понял: в редакции я не слуга.
Потом кнопка звонка исчезла. Я научилась бойко стучать на машинке. У Хмелёва была только одна квартира, в другой – вместе с семьёй жил его взрослый сын. Шмырёва оказалась политически благонадёжной. Мы тепло проводили её на пенсию. Главный редактор, действительно, спал не с женой. Костров, проиграв очередное судебное дело с одним из сотрудников, был отправлен повышать квалификацию в ВПШ.
Вчера я его встретила в автобусе. Кругленький, пышущий добродушием старичок. Оба сделали вид, что друг друга не знаем.
Сейчас я, наверное, могла бы поспорить с учительницей литературы. К сожалению, к тому времени, как мои идеалы столкнулись с жизнью, её не стало. Так я и не поняла, то ли она действительно мучалась сознанием того, что преподаваемое ею не найдёт точки соединения с жизнью, то ли жила по принципу: слова – одно, дело – другое. Но всё-таки я испытываю благодарность к ней. Она меня нечаянно разбудила. Пусть пробуждение было мучительным, но впервые я посмотрела вокруг и подумала: «Где я?». До этого мир вокруг меня населяли герои. Из книг, фильмов, собственных фантазий. Оказалось, что он полон людей. Я и сейчас до конца их не узнала. Оказывается, жить – это познавать себя и людей.
А тогда, в девятом классе, мы с литераторшей стали врагами. За каждым её словом мне виделась фальшь. Все её уроки были проникнуты призывом служить человечеству. После уроков она вливалась в общую фальшивую жизнь. Её муж – художник – рисовал афиши, вывески, белозубых плакатных красавчиков и красавиц.
 – Если уж быть художником, – сказала я ему как-то при случайной встрече, – то только великим.
Он беспомощно посмотрел вначале на меня, потом на своего сына.
 – А Базаров, между прочим, – невежда, – продолжала я свой бой с литераторшей. – Ставит себе в заслугу красные руки, не читал Пушкина и судит о нём.
 – Понимаешь, – говорила в ответ Ольга Михайловна, – красные руки, небрежность в одежде – это своего рода символы. Тургенев противопоставлял людей труда...
 – Ну... можно трудиться и иметь чистые руки, – я насмешливо смотрела на её маникюр.
 – Да, ты права. Так тоже, действительно, можно.
 – Базаров был эгоистом. Его родители вырастили, а ему с ними, видите ли, скучно...
 – Конечно, если подходить только с человеческой точки зрения, его можно обвинить в эгоизме. Но опять же, старики Базаровы – это символ старой уходящей Руси. Базаров любил её, но в ней ему было душно.
Я не понимала, почему люди, дела, став символами, утрачивали своё изначальное назначение. Я искала человека, который был бы идеалом и в то же время ничего человеческого не утерял.
Учительница литературы идеалом быть не могла. Родители тоже. Они, если рассуждать по Тургеневу, олицетворяли уходящую в прошлое Россию. Мама постоянно была озабочена чистотой в доме, нашим здоровьем, одеждой... Папа скромно трудился после демобилизации из армии на полиграфкомбинате. Он был большой молчун и, придя с работы, сразу брался за книгу. Лежал на диване, изредка переворачиваясь с боку на бок, пока мама не стелила постель и не говорила: «Хватит, пора спать». Когда появился телевизор, он стал своё домашнее время делить между книгой и им. Совершенно случайно я узнала, что его отец и дядя были расстреляны в сороковые годы за участие в каком-то мифическом заговоре, мать с младшей сестрой сосланы.
С тех пор, мне кажется, он и замолчал. Даже когда он говорил, его глаза и сердце молчали. Бабушка вернулась из ссылки, когда мне было восемь лет. Её дочка, папина сестра, умерла в Сибири. С приездом бабушки в доме часто стало звучать слово «реабилитация». Бабушка сняла фотографию Сталина со стены и томительно долго рвала её. Мне, хотя я уже тридцатитрехлетняя, отец об этом времени никогда не говорит. Бабушка умерла, не дождавшись, когда я вырасту и задам вопросы.
Моя гостья пододвинула стул поближе к моему креслу.
 – Знаете, – сказала она, – я поняла, что слова взрослых и их дела расходятся между собой.
 – Началось это со дня рождения учительницы литературы?
 – Может, и раньше. Просто тогда я по-другому на всё посмотрела. Папа приносил с работы бумагу. Понемногу. Но, в конце концов, дома за шкафом выросла целая горка. В это время в «Комсомольской правде» печатали отзывы на статью о девочке, которая заявила в милицию на свою маму из-за того, что та каждый день приносила с работы хлеб. Мне больно было за папу и стыдно. Я ему говорю: «Папа, зачем нам эта бумага?» Он молчит, а мама: «Не суйся не в своё дело».
Почему так: для нас, детей, у вас одни дела, а для вас – другие? Отец моей подруги живёт на две семьи. Как-то Ольга пришла в школу не такая, как всегда, ну, взъерошенная, какая-то нервная... Я пыталась, мы же дружим, расспросить, что случилось, а она отмалчивалась. Потом после уроков вдруг спросила: «Можно я пойду к тебе домой?» Конечно же, было можно. И уже дома, после того, как мы напились чаю, закрылись в моей комнатке, она сказала: «Я видела любовницу своего папы». Знаете, мне сначала стало даже смешно. Любовницы – это же что-то такое древнее, книжное... Я начала говорить об этом Ольге, но у неё было такое лицо. И я поверила. И ещё подумала, вдруг у моего отца тоже... И в один прекрасный день я, так же как Ольга, приду к ней с мамой, и мама скажет: «Я – его жена, а она – его дочь...» Понимаете, это даже не страшно, ну... как это, ну не-воз-мож-но! Это конец. Предел.
Она окунула лицо в ладони, замерла, потом резко встряхнула головой:
 – Это тогда я так думала.
 – А сейчас?
 – Сейчас? Живу. И Ольга живёт. И её отец с матерью. И любовница. Кстати, у неё родился сын – Ольгин братик... И ни-че-го... Всё и все успокоились и продолжают играть. А мы с Ольгой поклялись, что лучше умрём, чем поцелуемся без любви. И в подтверждение клятвы держали ладони над огнём до тех пор, пока на них не обуглилась кожа.
Я взяла её руку в свою. На ладони была отметина. На моей ладони она уже стёрлась.
– Вы не знаете, – спросила она, – мы когда-нибудь помиримся с Олей?
– Ты пришла сразу после ссоры с ней?
– Да. Но мы даже не ссорились. Просто разошлись. Я же не виновата, что красивее её и меня пригласили на складчину.
При последних словах дрожь пробежала по её телу.
 – Тебе холодно? – спросила я.
 – Нет, – ответила она и разрыдалась. Дочка не плачет при мне никогда, знает, что я терпеть не могу слёз. Но тут плакала Я, и я растерялась.
В воспоминаниях я всегда обходила складчину стороной. Хотя, если судить по сегодняшним моим меркам, это было заурядное событие жизни.
Тогда же складчина потрясла.
 – Помните, – сказала она, – нас было шесть девочек и десять мальчиков. Мы сложили деньги. Купили торт, конфеты, вино. Вина было очень много. И ещё водка и ром. Их Тамарка, мы были у нее на квартире, стянула у родителей из буфета. Стол был какой-то длинный. Мы сидели вокруг...
 – Тебе и минуты не было хорошо?
 – Нет, вначале было как-то необычно. И приятно, что меня пригласили. У нас в классе ведь двадцать девчонок и девять ребят.
 – А десятый на складчине?
 – Я не знаю его. Чей-то знакомый. Он все пил и молчал. Потом ушёл. Ну, так вот, вначале было ничего. А лучше всего, когда Санька провозгласил «За даму моего сердца» и посмотрел на меня. Потом он пригласил танцевать. Это было так здорово. Полумрак, ёлка. Сашка прижимает меня к себе, мне неловко и в то же время удивительно хорошо...
 – А потом?
Она вздрогнула.
– Вы же знаете?
...Я растворилась в пронизанном музыкой воздухе. Ничего не было вокруг – ни комнаты, ни людей, ни ёлки... Лишь Сашкины руки, горячие (Господи, как они не прожгли моё тонкое платье!) напоминали о чём-то земном, одновременно даря мне невесомость, воздушность...
Вот тут бы остановиться, не вспоминать. Но память услужливо подсовывает ощущение липких трясущихся губ у меня на шее. Я отдёргиваю голову. Предметы, люди облекаются в плоть. Алка лежит, распластанная, на диване, двое мальчишек впились губами – один ей в живот, другой – в губы. Слепившись во что-то бесформенное, топчутся под музыку Тамара и Витя. Юлька кричит истошно: «Отстань!» Оттолкнув Сашку, я рвусь на её голос. В прихожей среди груды пальто, шуб пытается подняться на ноги ещё один Саша. Юлька, красная, с засосом на шее, тихонько скулит.
 – Пойдём отсюда...
Она кивает головой. Берёт с вешалки чью-то шапку, натягивает её кое-как и опускается на пол рядом с поднявшимся на четвереньки Сашкой.
 – Не пойду.
На складчине были сливки класса, элита. Юльке уйти было невмоготу.
 – А тебе?
 – Я тогда не думала об этом.
 – Но ты же вернулась назад.
 – Вы же знаете. Была ночь. Я стояла на остановке. Замёрзла. Автобусы уже не ходили. На такси денег не было, да и страшно. Пошла пешком. Пока дома были – ничего, а потом – пустырь, лес... Мы ведь в новом микрорайоне живём... Ну, я и пошла назад.
Тамарины родители (они уже вернулись и отправили всех по домам) растёрли мне руки, ноги, напоили горячим чаем. А меня всё равно била дрожь. Всю ночь, скорчившись на диване, я тихонько плакала и дрожала, а утром, едва рассвело, уехала. Дома, сколько я не мылась в ванне, всё никак не могла смыть с себя ощущение грязи. Через полтора месяца после складчины Юльке сделали аборт. Класс от нас отвернулся. Оля даже не захотела выслушать меня.
Она опять разрыдалась.
Я вспомнила названия книг, которые любила читать: «Вешние воды», «Первая любовь», «Ася», «Дом с мезонином», «Капитанская дочка», «Метель».
«Пусть поплачет, – думала я, – это хорошо, что от этого ей стало больно».
Так больно мне уже не бывает никогда. Покрываются пылью на книжной полке Тургенев, Блок, Пушкин... Пушкинская Татьяна для нашего времени несовременна.
Увидев у дочки Асадовские стихи, я прочитала ей «Евгения Онегина».
 – Мама, – спросила она, – а почему Татьяна не развелась с мужем и не вышла замуж за Онегина?
Мне кажется, что дочка больше похожа на меня взрослую, чем четырнадцатилетняя я. Я приношу ей сладкий кофе.
 – Попей, – говорю я.
Она отрицательно мотает головой.
Действительно, хорошо, что она плачет. Теперь мы плачем вдвоём. Моё сердце начинает биться неровно, толчками. Я опять тяжело переживаю перемену любимых людей и свою собственную перемену.
Вечером я усаживаю мужа рядом и говорю, что несколько лет назад я полюбила другого, но не ушла к нему, потому что у меня были он и дочка.
Муж долго-долго молчит, потом спрашивает, зачем я это ему рассказала.
Я сама не знаю зачем.
Мой мирный уютный дом дал трещину.
Оказывается, муж знал о моей измене. Он сам изменял. Так что мы квиты. Я не подозревала, что наша совместная жизнь – компромисс.
Компромиссом было и многое остальное.
В университет я, в конце концов, поступила.
Машина умчала меня вместе с остальными первокурсниками на картошку. Мы ещё не были знакомы, но уже протягивались от одного к другому ниточки симпатий и антипатий. Возле меня сидит парень в нейлоновом белом гольфе и кирзовых сапогах. Садясь в машину, он представился: «Я ваш комиссар». Напротив меня его глаза – блекло-серые, в коротких ресницах. Они улыбаются, но как-то странно, не до конца, и от этого на душе неуверенно и беспокойно. Я чувствую едва уловимую, но уже прочную связь между ним и собой. И всю дорогу, разговаривая, осваиваясь с другими, неосознанно соотношу себя с ним: что подумает, скажет?
В его словах, как и в улыбке, было что-то зыбкое, неуловимое, словно жили они сами по себе, отдельно от его мягкого женственного лица, тонких губ, крупного с тонкими ноздрями носа. Но странное дело, слова были больше его, они обволакивали, подчиняли. И если закрыть глаза, то можно было поверить, что ты действительно единственная, любимая.
Боже, какая была роскошная ночь! Звёзды спустились с неба, окружили стог – и вокруг всё заиграло, засеребрилось. Солома превратилась в золотистый ковер. Ночь пела, и в её песню вплетались тихий смех, шёпот, изумленные радостные слова: «Девятнадцать лет и такие неумелые губы!» – и радость, что дождалась, не разменялась, и неясная, чуть ощутимая горечь...
Утро пронзило своей прозрачностью и чистотой. Мы шли, взявшись за руки, по Земле, и она радостно дарила нам свои владения: быструю прозрачную речку; куст шиповника в ярко-оранжевых весёлых плодах; пересвист птиц; ржание лошади; залитое светом, уходящее в бесконечность поле...
Через месяц комиссар попытался по-своему разъяснить мне статью «О компромиссах». Он говорил, а я видела его в деревенской хате. Девушка с нашего курса сидела у него на коленях.
Для него это был компромисс: я – для души; та, другая, постарше, – для тела. Он здорово рассуждал о возможности применения любых средств для достижения цели. Была бы чиста цель. Я этого не понимала. Это было то же самое, что «лес рубят – щепки летят». У моего все ещё ненайденного идеала цель не оправдывала средства.
 – Вот, к примеру, – говорил мой учитель (мы больше не целовались, он уговорил меня на компромисс, мы стали «друзьями»), – я ввожу тебя в комитет комсомола, в СНО...
 – Что это такое?
 – Студенческое научное общество.
 – Зачем мне в комитет и в него?
 – На распределении участие в общественной жизни даст лишний шанс.
Он был тот же Костров. Деловой. Из компромиссов.
Чинил крышу у декана на даче.
Возглавлял комсомольскую организацию курса.
Был связным между мужем сестры и его любовницей.
Утверждал, что только ограниченный человек может любить одного и того же всю жизнь.
Я навсегда очистилась от него, написав для курсовой газеты статью под названием «Я против». В ней я доказывала, что подобный человек не может быть секретарем комитета комсомола.
Некоторые восхищались моей прямотой.
Другие говорили, что я дура.
Третьи считали, что я отомстила ему.
По-моему, это был последний раз, когда клубок моей совести распрямился. Потом он свернулся опять. Я признала компромиссы, только иногда во мне вдруг что-то взбрыкнётся. Но с возрастом пришло умение ловко избегать того, что вызывало необходимость принимать решения, оценивать, волноваться...
 – Знаешь, – говорю я своей гостье. – Мне часто приходится писать не так, как на самом деле. Она непонимающе глядит на меня.
 – Ну, как тебе объяснить, – мне совсем не хочется говорить ей всю правду, но остановиться я уже не могу, – у нас, у журналистов, да и вообще у взрослых людей, жизнь не очень простая. Вот ты, например, видишь чёрное и говоришь – чёрное, а мы иногда видим чёрное, а говорим – белое...
 – Почему?
 – Потому что только в детстве кажется, что, когда ты вырастешь, от тебя будет зависеть всё, а в жизни не так, не от тебя зависит, а ты зависишь от всех и всего.
И я рассказываю ей о мальчишках и девчонках, которых учат играть в поддавки. Она с ужасом глядит на сценарий.
 – Может быть, это только там?
 – Не знаю.
Хотя нет, знаю. Хватит выкручиваться. Спорт стал жёстоким. До десяти, двенадцати, четырнадцати лет надо вырваться в лидеры, а иначе...
Какие у неё недоумевающие, встревоженные глаза...
Ничего страшного. Тебя просто объявят неперспективным и выдворят из секции. С тренеров требуются одни разряды. Чем выше у подопечных разряд, тем лучше работает тренер...
– Мне страшно...
Я вижу, как она легко и красиво бежит впереди всех. Бежит, заполненная радостью бега, и не думает про разряд. На стадионах нашего детства лишних не было. Мы были все нужны – толстые, тонкие, спортивные, рохли...
– Мне страшно, – повторяет она.
Обнимаю её за плечи:
– Успокойся и не дрожи. Сейчас в моде песня «Выбери меня». Хочешь послушать?
– Нет! – почти кричит она. – Ты же журналист! Ты должна объяснить ребятам, что нужно быть честными.
– Хорошо, – говорю я. – Проведут они соревнования. Без поддавков. И проигравшие, не все, конечно, но какая-то часть, окажутся лишними.
– А ты должна написать, что никого нельзя выгонять. Спорт для всех. Самые сильные пусть выполняют разряды. А остальные пусть занимаются тоже, для красоты. Просто потому, что это им интересно.
Господи! Когда она уйдёт. Мне всё надоело. Устала. Как ей втолковать, что время донкихотов прошло... Я закрываю глаза, затыкаю уши, чтобы не видеть её, не слышать, а она странным образом извне переселилась в меня и томит, точит... Я словно Гулливер, связанный по рукам и ногам миллионами ниточек.
– Пойми, от меня не зависит ничего. Я не могу одна ничего изменить ни в жизни, ни в спорте.
– И не надо одной. Все вместе. На земле столько людей. И все должны жить по правде. Знаю, это не у всех получится. Трудно. Особенно первым трудно. А я... Я так хотела бы быть первой...
В аккуратную стопку складываю листы сценария. Она следит за моими руками, потом спрашивает:
– Вы любите свою работу?
– В общем-то, да.
– Мне показалось, что нет.
– Просто устала. И потом очень хочется дописать книгу про нас с тобой.
– Может быть, у вас из-за книги получился плохой сценарий?
– Скорее из-за него – плохая книга.
Она погладила меня по голове.
– Ты чего? – спросила я.
– Мне вас жалко, – И с детским великодушием перевела разговор на другую тему: – Почему у вас только одна дочка?
Мне бы отделаться незначительной фразой, но она обрела власть надо мной. Я не могу больше лгать и выворачиваюсь наизнанку.
У нас с мужем долго не было своего жилья.
Потом мы вступили в кооператив. Несколько лет были посвящены заработку денег для квартиры. Потом нужно было обставить наш дом.
Муж писал диссертацию.
Я писала статьи, очерки, сценарии и вот теперь – книгу.
Она не сводит с меня глаз:
– Я так хотела, чтобы у меня было трое детей...
Порой мне отвратительно смотреть на мою мёртвую грудь. Она больше никого не накормит. Четырнадцатилетней этого не понять. Придёт время, и она будет просыпаться по ночам от ощущения утраты. Ей будут сниться младенцы, не родившиеся никогда.
Несколько дней назад соседи переезжали на другую квартиру. Соседка, прощаясь, сокрушённо сказала:
– Надо же, просчиталась. Избавилась не вовремя. Так бы получили трёхкомнатную...
Потеря десяти метров – большая утрата...
Мне не хочется, чтобы дочка доросла до меня.
Муж после нашего с ним разговора стал более тихим. Мы вместе ремонтируем квартиру. Замазываем трещину на потолке. Может быть, Татьяна сделала глупость, не уйдя к Онегину? Что сказала бы моя дочка, если бы пять лет назад я от них ушла? Но я не смогла остаться такой же незапятнанной, как Татьяна. «Анной Карениной» Лев Николаевич Толстой разрешил многие женские сомнения, но мы пошли дальше Анны, а может, не доросли до неё. Мы согласились на компромиссы.
Я смотрю на свою гостью и решаю: что же я должна делать?
Нарожать кучу детей?
Оставить работу и, наконец, написать столько лет мучавшую меня книгу?
Или, наоборот, оставить книгу и взяться всерьёз за работу?
Или оставить и книги и работу и рожать только детей?
От любимого человека.
Тогда мне придётся оставить наш дом.
Поймёт ли дочка меня?
– Можно я поговорю с ней?
Я не могу представить их вместе.
– Вы не бойтесь, я ничего лишнего ей не скажу.
Она идёт в комнату, где дочка сидит за уроками. Рассматривает огромное, на всю стену, панно из «Конька-Горбунка».
– Сама рисовала?
– Да, – кивает головой дочка.
В комнате они одни. Болтают словно подружки. Дочка рассыпала по столу камешки, ракушки, стеклышки, бусы... Из шкафа извлечены альбомы с марками, открытки, календарики. Дочка показывает, как надо играть на гитаре. Дарит беличьи кисточки.
В детстве у меня была мечта нарисовать картину. Настоящую. Красками. А вот их-то у меня не было. Отец, когда я заикнулась о красках, коротко обрезал: «Учиться надо, а не рисовать», – и тогда я начала рисовать картину мысленно. На моей воображаемой картине золотилось небо, благоухали цветы, летали бабочки, птицы... С каждым днём картина становилась всё прекрасней, и всё острее было желание перенести её на бумагу.
Стала копить деньги. Не обедала в школе, не ходила в кино, на улице не отрывала глаз от земли, надеясь найти оброненные кем-нибудь деньги. Наконец, нужная сумма набралась, и я пришла в магазин.
– Пожалуйста, покажите мне краски.
Продавщица дала мне ярко-голубую коробку. Я открыла её. Краски благоухали так же, как и цветы на моей воображаемой картине.
– Деньги давай, – сказала продавщица.
Я высыпала из кошелька на прилавок монеты. Одна, крутнувшись, скатилась на пол и пропала в проеме узкой щели у входа в магазин.
Продавщица пересчитала оставшиеся деньги.
– Не хватает. Ещё есть?
– Нет.
– Тогда краски давай.
Она протянула руку. Ещё мгновение – и краски уйдут от меня. Это было невозможно. И вдруг какой-то мужчина доложил за меня деньги. Потом назвал адрес и сказал:
– Захочешь научиться рисовать, приходи.
– Я умею! – прокричала я.
Дома, улицы, деревья – всё смешалось. Я бежала домой.
На листе бумаги появилась первая линия. Небо не получалось таким золотистым, цветы растекались по листу и не благоухали. Рисунок никак не походил на воображаемую картину.
Адрес человека я не запомнила.
Дочку, едва она подросла, я отвела в детскую изостудию и музыкальную школу. Купила ей альбомы, краски, кисточки, гитару и пианино.
Сейчас они разговаривают о том, что читали.
Я слышу их разговор через стену, и, странное дело, чем реальнее становится она, тем я становлюсь меньше и бестелесней. Вскоре я превратилась в буквы и рассыпалась по бумаге.
Последнее, что я успеваю заметить, это чёрная ворона. Она села на покрытую снегом сосновую ветку и говорит:
– Карр! Карр!
Теперь на свете есть только я – четырнадцатилетняя, и я спрашиваю свою дочку:
– Ты любишь свою маму?
– Да, – говорит дочка, – только мне с ней иногда плохо.
– Почему?
– Она думает, что знает меня.
– А ты её знаешь?
– Нет, тоже не знаю.
Мы некоторое время сидим молча.
– Мне иногда хочется умереть.
– Почему?
– Может, тогда они с папой поймут, что есть я.
– Знаешь, мне тоже когда-то этого хотелось.
– Правда?
Что-то утешительное есть в сознании, что твое страдание не единично. Вот и дочке, чувствую, стало легче. Она придвинулась ближе, зашептала:
– Я своих детей т-а-ак любить буду.
В ответ из моей души просятся те же слова, но я не могу их произнести, так как знаю, что именно я, когда вырасту, стану причиной дочкиной боли. Это знание давит, лишает лёгкости, которая возникла с первых же минут нашего знакомства. Чтобы перевести разговор, я рассказываю дочке, как я, когда мне было двенадцать лет, вместе с двумя соседскими мальчиками пыталась убежать во Вьетнам на войну...
Дочкино лицо становится недоверчиво-изумлённым. Я чувствую, ей непонятен смысл побега; причины, которые двигали нами, и мне делается неловко, словно я попалась на чём-то нелепом и неприличном, но так как отступать не хочется, то я спрашиваю:
– А ты когда-нибудь убегала на войну?
– От детей на современной войне пользы мало.
– И приёмники не разбирала, и часы?
– А ты?
– Я? Разбирала.
– Глупо ломать вещи.
– Интересно же, что там внутри.
– А мне нет. И потом, – дочкино личико обретает насмешливое выражение, – я и так знаю. Папа показывал мне радио-и телесхемы. Мама водит на записи передач. А часы вот, – она протянула мне пластмассовые часы, – прозрачные, всё видно...
Я верчу в руках часы с нескрываемым интересом. В моём времени таких нет. Как и телевизоров с большим экраном, и странных, похожих одновременно и на ручку, и на карандаш, фломастеров. Я отвинчиваю белый колпачок, трогаю пальцем ярко-голубой кончик стержня...
Когда Муха принёс в класс шариковую ручку, все сгрудились вокруг его парты. Каждому не терпелось подержать её в руках, а если повезёт и Муха позволит, то и провести тонкую фиолетовую линию на промокашке. Учителя же новую ручку восприняли без восторга – по школе был объявлен устный приказ: шариковыми ручками писать запрещено. Несколько лет назад такой же анафеме предавались и авторучки... Расскажи я об этом дочке, она не поверит. В нынешних школах всё, наверное, по-другому.
– Как ты учишься?
– Нормально.
– Класс у тебя дружный?
– Как все... Я месяц болела, мама за уроками сама в школу ходила.
– А из класса никто к тебе не пришёл?
– Нет, конечно.
Я вспоминаю мои любимые «больные» дни. Мама наготавливала груду бутербродов. Навещали по одному, по два, три человека, по пять, целым классом...
– У вас же есть пионерский отряд, звено?
– Да. Нас приняли в пионеры в третьем классе. Разбили по звеньям.
– Ну и что же вы делаете?
– Проводим собрания. Вот сегодня постановили на собрании быть верными делу дедов.
– А что это значит?
– Ну... учиться хорошо, не бегать на переменках. А ты странная... Собрания существуют, чтобы на них что-нибудь принимали.
Я была ошеломлена. За девятнадцать прошедших лет в школе ничего не изменилось.
– Знаешь, – сказала дочка, – когда мама ходит на общешкольные собрания, она садится позади всех и читает.
– А на классных собраниях?
– Ну, на классных очень мало людей. Засекут.
Меня покоробила ирония, прозвучавшая в её голосе, а она неожиданно разревелась.
– Я не понимаю ничего, ничего... Мама не хочет идти на работу. Учительница говорит, что в Америке роботы увеличивают количество безработных, в газетах о наших роботах пишут статьи. В них, наоборот, роботов хвалят. Люде из нашего класса, даже если у неё ошибки в контрольной, всё равно ставят пять. Меня укусила собака. Приехали собачники и убили другую. Я не понимаю бесконечного неба. Почему люди умирают? Я недавно услышала, что мы не умираем, а рождаемся для другой жизни. Почему наши газеты пишут об Афганистане одно, а «голоса» передают другое? Сосед – коммунист каждый день пьяный. В книгах, кинофильмах – красивая, чистая любовь, а у нас в классе некоторые девочки спят с мальчиками за деньги. Почему взрослые врут, а мне мама говорит, что я не должна уступать и всегда должна бороться за правду, а если я ей скажу правду о ней, она обижается. Она часто приходит расстроенная с работы. Папа говорит, чтобы она обо всём куда-то написала, а она в ответ: «Я из-за этого лишусь работы» и упрекает папу, что он её учит, а сам молчит.
Дочка плачет по-детски отчаянно и беззащитно.
Мне хочется её обнять. Я не чувствую себя её матерью. В четырнадцать лет я могу быть ей только подругой.
Мы вместе пытаемся разгадать загадочный взрослый мир. Нам очень хочется понять наших родителей, но, даже не понимая, мы их прощаем.
Я говорю дочке, что взрослыми быть очень трудно. Она не верит. Ей кажется, что, когда она вырастет, она сможет изменить мир. Она сделает всё, чтобы соединить жизнь с идеалом.
Мне четырнадцать лет, но я намного старше её: я заглянула во взрослый мир и постарела.
А потом вдруг у меня возрождается надежда: а что если дочка права?
Я вспоминаю историю развития мира. Люди во все века стремились найти идеал, и жизнь понемногу, незаметно для одного отдельного поколения изменялась.
Мы вместе строим наш мир будущих взрослых. Дочка в некоторых вопросах намного практичнее меня. Она, например, уже сейчас говорит, что в жизни иногда нужно идти на небольшие уступки, чтобы достичь цели.
– Например? – спрашиваю я.
– Например, если какой-нибудь человек мне неприятен, а без него я не смогу поднять какую-нибудь тяжёлую вещь, я не стану обращать внимание на то, что он мне неприятен.
Несмотря на свою практичность, она сентиментальней меня. Её очень волнует отношение к ней других людей. Она хранит промокательную бумагу, до которой дотронулся понравившийся ей мальчик.
Она показывает мне свои стихи. Они похожи на мои детские. В них она, как и я, подражает Асадову и Щипачёву.
– Мама читала мне Шекспира, Пастернака, Цветаеву. Мне скучно слушать их. Маме я этого не говорю, она огорчится. Я делаю вид, что слушаю, а сама думаю о другом.
Имена Цветаевой и Пастернака мне незнакомы. Я расспрашиваю о них дочку. Она глядит на меня, как на лунатика, потом язвит:
– Может, ты и Ахматовой не знаешь, и Мандельштама?
Конечно, я, четырнадцатилетняя, не знаю и их, хотя и люблю, к удивлению своих родителей, забившись куда-нибудь подальше от всех, часами читать стихи. Не так давно одна знакомая (подруга старшей сестры) с просьбой никому-никому не показывать и не говорить принесла мне потрёпанный томик Есенина, изданный в какое-то древнее, ещё довоенное время. Нарушая тайну (мне хочется показать, что и я не лыком шита, и в то же время одержать верх), я спрашиваю:
– А ты Есенина читала?
– Да. Вон у меня его пятитомник на книжной полке...
И, правда, книги Есенина стоят открыто, и их не надо ни от кого прятать, даже от родителей... На книжной полке я нахожу ещё много незнакомых мне имён.
– Тебе мама стихи читает?
– Да. Полгода назад она меня совсем замучила. Всё читала, читала, в основном Ахматову. Мне кажется, у неё тогда что-то произошло с папой. Она читала так, словно каждое стихотворение про неё.
– Ты спрашивала у неё, что случилось?
– Бесполезно. Она мне говорит только: почисти зубы, умойся, ложись спать, покажи дневник...
– Но ведь стихи она тебе читает.
– Редко. И в целях воспитания. Она, наверное, рылась у меня в ящиках и увидела мои стихи…
– Мне кажется, ты не совсем справедлива к маме. Даже не любишь её.
– Это она не любит меня. Я им с папой не нужна. Если б меня не было, мама бросила бы работу и спокойно писала.
– Ты читала что-нибудь её?
– Нет.
– Почему?
– Мне она не дает читать. А лазить по чужим ящикам я пока не научилась.
Мне стало холодно с ней. Она такая же мне непонятная, как и я сама в тридцать три года.
И вдруг я рассказываю ей о своей первой любви. О складчине. О мамином, то есть моём, поступлении на работу. Она всё понимает и даже восхищается матерью, что та не уклонилась от любви.
– Но ведь она изменила отцу!
– Нет. Она изменила Любви, когда пришла назад к папе.
Я опять перестала понимать её.
В комнате на полках игрушки, книги. Много книг. Энциклопедии, словари, сказки. Большая часть про зверей. Над столом фотография кошки. В альбоме для рисования – я машинально листаю его – тигры, попугаи, собаки...
Дочка берёт альбом из моих рук:
– Ты мне наврала. Моя мама никогда не полюбит. И папа тоже. Они будут всю жизнь изображать любовь друг к другу.
То, что делалось во благо ей, она рассматривала, как зло. Я ушла, хлопнув дверью.
Чёрт дернул меня узнать мою будущую дочь. Я долго искала себя тридцатитрехлетнюю в комнате. Мне страшно захотелось вернуться в свой ушедший век. Наконец, я нашла себя, распростёртую на рукописи.
– Пожалуйста, – умоляла меня я тридцатитрёхлетняя, – живи сначала, я не хочу воскрешаться.
Но тут часы пробили шесть. Надо было варить ужин, и мы поменялись местами. Я, четырнадцатилетняя, укрылась в рукописи, я, тридцатитрёхлетняя, пошла чистить картошку.
Дочка нещадно терзала струны гитары. Муж крутился тут же на кухне: резал хлеб, накрывал на стол.
Я взяла его руки в свои.
– Помнишь? – спросила я.
Он понял. Перед нами встал заросший кустарником берег реки.
– Я прошу тебя стать моей женой.
Он сказал эти слова очень тихо, а мог бы и не говорить. Я их услышала сердцем.
Большие крепкие руки мужа возвращали назад моё счастье, я прижалась губами к его рукам.
На кухню зашла дочка.
Я не оторвала губы от рук.
Наша любовь не умирала.
Всё случившееся у него и у меня был обман.
Дочка, наконец-то её глаза не были серьезными, прыгала рядом.
Вечером мы втроём обсуждали нашу будущую совместную жизнь. Я видела, как шевелятся листы рукописи, но она не появлялась.
Внезапно я рассказала мужу и дочке «о домах, в которые я вначале стремлюсь и из которых потом убегаю».
– Знаю, – говорит муж, – это редакции, в которые ты поначалу стремишься, а потом бежишь прочь.
Он обнимает меня за плечи:
– Пора сделать выбор.
– Да, – говорю я, – пора.
В ящике моего письменного стола, как в камере-одиночке, томится сценарий. Я написала массу статей, сценариев, но ещё больше не написала. Молчун, который давно, ещё в довоенные годы поселился в моём отце, живёт и во мне. Из-за этого мои журналистские записные книжки напоминают мне братские заброшенные могилы. В них похоронены факты, которых нельзя касаться, которые нельзя публиковать, о которых я в последние годы старалась не думать. Чехов по капле выдавливал из себя раба. Я, чтобы остаться в журналистике, должна была вытравить из себя честного человека.
Но выбор сделан.
Я достала из ящика стола сценарий. Перечеркнула название «Побеждают сильнейшие». Дети, так же как взрослые, должны знать, что игру в поддавки жизнь не прощает.
– Оставьте меня.
Муж и дочка согласно кивнули.
– Подожди, – сказала я дочке, когда она пошла из комнаты, – вот возьми.
Я протянула ей рукопись.
Четырнадцатилётняя я соскользнула со страниц и отправилась к себе домой. Я не успела сказать, чтобы с мамой она была понежнее.
Дочка прижала к груди рукопись.
– Мне всё прочитать можно?
– Да, – сказала я.
Она убежала.
Я вновь почувствовала себя распятой.
Не знаю, удастся ли кому-нибудь оторвать меня от креста. Прикованная к нему, я жду... Порицания? Прощения?
Мне необходимо, чтобы дочка меня поняла. Без этого невозможно моё возрождение.


Рецензии