Исповедь без духовника

В деревне зовут ее блаженной Лукерьей, и вовсе не потому, что верят в ее ненормальность или святость, а считают чем-то вроде белой вороны, потому и кличут — блаженная. Она не обижается и жалеет людей за грубость, за злость и недовольство, за то, что не имеют и не хотят посочувствовать, посострадать  ближнему в его горе. Хотя и нет, не совсем это верно, они, конечно, в горе, если кто у тебя умер или пожар случился или еще чего страшное приключилось, помогут — и еды принесут, и денег в шапку накидают, а вот уж на другой день и забудут. Да и опять не то что-то, наверное, хорошие у нас, добрые люди, только вот хочется, чтобы не днями они такими были, а в постоянстве. Злоба-то глаза застит, дурным человека делает.
Что ни делает Лукерья, все чего-то бормочет, рассуждает сама с собой, а те, кто слышит ее бормотание, шарахаются в сторону — она ж, блаженная,  несет бог весть что.
А еще любит Лукерья чистоту, прямо-таки чуть не до болезни. И все чего-то скребет, стирает, моет: и дома, и на работе, она уборщицей в сельпо работает. И работу свою любит, хоть многим, наверное, смешно и странно, как это можно любить работу уборщицы.
На работу она идет раньше всех в деревне, вернее, в райцентре, ну да все одно, деревня, только люди на работу в учреждения к девяти часам идут, а Лукерья встает в пять, приготовит ребятам завтрак, и на работу. Идет она по своей улице, что не главная в деревне, хоть и Социалистической называется, а главная — улица Кирова, на ней райком находится, правда, Лукерья там никогда в жизни не бывала и рассказать о нем ничего не может.
Так идет она по самой длинной и красивой улице в деревне и доходит до пригорка, здесь когда-то церковь стояла, говорят, красивая была, купола блестели на солнышке, и колокольный звон стоял на всю округу. «Вот, наверно, хорошо здесь было, — думает Лукерья, проходя мимо бывшей церкви,— жалко, что поздно родилась, красоты той не застала». Колокольню разломали в двадцатом, а из церкви сделали клуб. Теперь ее дети бегают сюда на «скотеки-прыгалки», так она их танцы называет. Лукерья детей не ругает и не осуждает, у каждой молодости своя мода, своя выдумка. Ее в свое время старики ругали за фокстроты, что танцевала ее молодость в Дальнем саду под духовой оркестр.               
Идет Лукерья, тихо на улицах, из труб дым идет, жареной картошкой, хлебом пахнет, да только в последние годы замечать стала, меньше жарят, а хлеб и вовсе перестали печь, то ли не из чего жарить-парить стало, то ли разленился народ, поспать подольше хочется. Да и то правда, немало в деревне «хозяек», что поздно встают. Вскочит такая «хозяйка», а уж на работу опаздывает, сковардакает яишню кой-как и ладно, и бежать. «А ведь это неладно, — думает Лукерья, — от торопливости да поспешания все наши беды, все поспешаем, поспешаем, а толку? Вся злость и не довольство от поспешания да неумения. Да и то правда, что страшнее злой бабы никого на свете нет. В запале не то, что обругать, прибить может, а потом жалеть станет».
Так вот идет поутру Лукерья и обо всем на свете передумает, какие только мысли в голову ни приходят. Хорошо поутру в деревне. Редко кто навстречу попадет в такую рань. Чаще всего идет навстречу Иван Шабанов, пастух, шагает он с кнутом да котомкой на окраину деревни, к Заготзерну, где собирает деревенское стадо и гонит его к дуброве, только стадо с каждым годом уменьшается, и он поговаривает, что пора переходить на совхозную ферму, там скотники больше получают, или уж подряд взять. Но, говорят, привычка хуже неволи, вот и он привык к своим коровам, знает каждую по имени, чья она, какой у нее норов. И все знают, что поворчит он, поворчит, и снова будет пасти общественный скот, даже если останется десяток коров, потому как человек он жалостливый.
А вот у клуба-церкви Лукерья всегда остановится, и вспомнится ей всегда одна и та же картина: площадь эта не в травушке-муравушке, как сейчас, а пыльная да вытоптанная сотнями человечьих ног и конских копыт. Отсюда провожали они с матерью отца, а потом и старшего брата, Гришеньку, на войну летом сорок первого. За домами, через озеро виднеется узкий перешеек, а за ним еще одно озеро, а еще дальше — степь ковыльная до самого синего горизонта стелется. И слезы наворачиваются на ее глаза, и чудится ей гул выстукивающих лошадиных копыт, и грубые мужские вскрики разносятся далеко над тихой водой.   
Там, за озером, в степи обучали джигитовке совсем еще мальчишек, и Гришеньку. Поначалу он подшучивал: «Не зря меня в честь Еоргия Победоносца назвали, победителем из войны выйду». Но чем ближе подходил день отправки на фронт, тем грустнее становился брат. Было ему семнадцать, а ей  — десять лет. Очень любила она своего брата, души в нем не чаяла. Был он красивый, веселый и добрый. «А ну, Лукеша, полей-ка мне водицы умыться!» — весело кричал он ей. Она радостно хватала ведро, ковш и поливала ему на загорелую спину, он отфыркивался, и оба смеялись.
А однажды после умывания, натягивая рубаху, он вдруг тихо сказал: «Эх, Лукеша, лучше бы меня в пехоту зачислили, не лежит у меня душа к кавалерии. Сердцем чую, убьют меня в первом же бою», — и, словно испугавшись своих слов, стал просить Лукешу, чтобы она ничего не говорила матери, не волновала ее почем зря. А потом была эта клубная площадь и полуторки, увозившие ребят в город, и плачущая мать, и Лукерья... Она бежала за машиной до тех пор, пока та в клубах пыли не вырвалась за околицу. И тогда упала Лукеша на полынный пыльный пригорок и заревела, запричитала, как взрослая баба, но тут же со страхом и замолчала, испугалась, что оплакивает живого еще брата. «Надо молиться, чтобы остался он живым», — подумала она, но как молиться, она не знала, никто не учил ее молиться. Отец — коммунист, строго-настрого запретил и матери, и бабушке учить детей молитвам, и мать и баба Груня молились втихомолку на кухне, где в углу висела небольшая темная икона, убрать ее отец не осмелился, баба Груня сердито топала и плакала, и он махнул рукой, пусть висит. Лукеша вспомнила острый внимательный взгляд на темном лике и ей показалось, что Бог услышит ее молитву и поможет брату: «Господи, Господи, помоги моему брату, Гришеньке, спаси и сохрани его от смерти. Молодой он, красивый, добрый, спаси его, пожалей!..» Она плакала и молила, шагая домой по раскаленным пыльным улицам. То здесь, то там у дворов слышался женский плач.
Но, видно, не сильна была ее молитва, а может Бог из-за тысяч других не расслышал ее стонов, только вскоре пришла в дом похоронка. «Ваш сын гвардии красноармеец ВОРОНОВ Григорий Иванович в бою за Социалистическую Родину верный воинской присяге, проявив геройство и мужество, убит близ деревни Поповка Ленинградской области...».
Всю жизнь мечтает Лукерья съездить к брату на могилку, да так видно и не соберется. Да и куда ей, если она дальше своего областного сибирского центра никуда и не ездила.
Бегут Лукерьины ноженьки по знакомой дороженьке между сквером и памятником погибшим в войне землякам, а мысли о войне не отпускают. В те годы ей все время хотелось есть, в школе кружилась голова, где уж там до объяснений учительницы. А после уроков до поздней ночи они с матерью шили для фронта ватники. Ели тогда мякинный хлеб да сладковатую, дряблую картошку и то не досыта, ждали весны, лета. Набрасывались на молодую зелень и ели все, что можно было съесть. Бывало, что травились, бывало и до смерти. Никудышняя была еда, да что еда, они готовы были голодать, лишь бы скорее кончилась эта проклятая война.
Лукерья в ту победную весну закончила семь классов. В июне у нее был выпускной. В ту ночь бродили они до утра. Рассвет застал их на берегу озера. На востоке из-за крыш домов выкатилось теплое летнее солнце, высветив заозерную ковыльную степь в розовое серебро.
Домой она вернулась утром и уснула сном праведника. Сколько спала, не знала, только очнулась, будто кто прикоснулся к лицу и позвал. Открыла глаза. Солнце слепит. День. В доме тихо. Как была, в ночной рубашке, сшитой из старых отцовских маек, так и выбежала во двор.
Распахнула дверь и остолбенела. У стены, на знакомой перевернутой лодке сидит мать, а рядом — мужчина в военной форме. «Отец!» — мелькнуло в голове, хотела броситься к нему на шею, обнять, да невольно застыдилась себя, полураздетой, и убежала в горницу. А отец кричал вслед: «Луня, Лунюшка! Ну, куда же ты?»
Потом она чинная, в лучшем своем платье сидела за столом между отцом и матерью, ей почему-то хотелось реветь, но она смеялась: «А я все на свете проспала. Отчего же ты, мам, не разбудила меня?»—«Да уж, больно сладко ты спала, — отвечала мать, — жалко было будить, вот и решили подождать, пока не проснешься сама».
Мир пришел в дом.
...Возле сельпо тихо и пустынно. Крашеное крылечко влажно от росы. Лукерья снимает большой замок, распахивает все двери и окна, свежий воздух врывается в старый дом, и деревянные половицы облегченно вздыхают под легкими шагами.
 Она наливает в ведро чистой воды из колонки, берет тряпку и протирает столы, стулья, подоконники, подоткнув подол юбки, моет пол. Она никогда не моет пол шваброй, от нее углы остаются непромытыми и в них заводится паутина. Смывает— вытирает, смывает — вытирает, и вот уже прошибает пот, и ломит поясницу, и ноги начинают дрожать от усталости, но она продолжает работать, она знает, надо немного перетерпеть и все пойдет своим чередом, и отступит усталость, и откроется вторая сила, и она начинает напевать: «эх, судьба, судьба моя, судьба, отчего ты грусть моя и мука, эх судьба, судьба моя, судьба, не дари мне горечь и разлуку...» Она часто поет такие свои песни-присказки. Слова печальные, а ей отчего-то становится весело, она ускоряет свою работу и вот уже последняя ступенька крыльца вымыта. Она бросает тряпку в ведро и плюхается на еще влажное крылечко.
Солнышко выглядывает из-за домов, пригревая все сильнее, день будет жарким. Кое-где на площади уже появился народ. Подъехал газик, это приехал председатель совхозрабкоопа Баландин, рано приехал, до начала работы еще полчаса, а служащие придут ровнехонько в девять, и они с Лукерьей сидят на крылечке и разговаривают.
— ...как распахали у нас целину, так ничего больше, кроме пшеницы и не сеют, и не садят, правда, в хрущовские времена сеяли еще много кукурузы, а теперь и ее мало, — размеренно говорит Лукерья. — А бывало, росли в наших краях и помидоры, и морковка, и даже арбузы вызревали, а теперь, говорят, не вызревают, а я думаю, врут, что не вызревают, просто лень-матушка вперед нас родилась, отчего-то у меня в огороде вызревают, а в совхозе — нет,  небо что ли у нас разное?
Баландин охотно и добродушно поддакивает. Наконец, первым, как всегда, приходит главбух, Лукерьин муж — Петенька, Петро Данилыч Керженцев, но о нем как-нибудь в другой раз. Он здоровается с Баландиным за руку, и чуть слышно, сквозь зубы цедит, повернувшись к Лукерье:
«Шла бы домой, опять с каждым балабонишь».
Она молча собирает и моет тряпки, ведра и отправляется домой.
Навстречу идут все знакомые люди, она не успевает здороваться. Кто Лукерьей назовет, кто Луня, кто Лунюшка или Лушенька. Она кланяется в ответ и думает меж тем, какое же у нее многоликое имя, сколько в нем оттеночков разных и оттого, как называет ее человек, видно, как он о ней думает. Один едва замечает, другой, вроде как, жалеет, а третий — с лаской да добротой, а вот по отчеству ни один не назовет. Она вздыхает: «Не заслужила, видно, теперь уж и не заслужу до гробовой доски». Возраст у Лукерьи пенсионный, пенсию по инвалидности ей дали еще лет пять тому назад, врачи нашли у нее «букет» всяческих болезней, вплоть до какого-то «нервоза», как она говорит. Только не сидится ей дома, тянет на люди.
Дома — никого, все вверх дном: постели не прибраны, посуда не вымыта, пол грязный, все раскидано, разбросано... Лукерья не сердится, она привыкла, это ребята торопились в школу. Им всегда некогда, они всегда опаздывают, они привыкли, что придут из школы — и все будет чисто, и обед на столе. Детей у Лукерьи четверо — трое сыновей и дочка. Все учатся в школе.
А могло быть и не четверо, а больше. Она уж и счет потеряла этим абортам. Года три тому назад отказали ей в больнице делать очередной аборт, Не можем, говорят, матка истончилась так, что и проколоть можно ненароком, а что ей делать? Муж ругает, понесла на старости лет. Пошла к бабке, еле потом домой доползла в кровавой рубахе, слава богу, обошлось, выкарабкалась. Да и то правда, куда же таскать ребятишек в пятьдесят-то. Муж детей больше не хочет, а другого хочет, только и жалеть не жалеет, не приучен да не обучен, как и она сама, оба темные в культуре этого дела.
В больницу на «скоблежку» деревенские бабы косяками идут. Сами виноваты? «И за что нас винить, — вздыхая, думает Лукерья. — До чего сами дойдем, о чем бабы постарше расскажут, что узнаешь, что услышишь, тем и живешь, так и дрожишь каждый раз, что залетишь. Он к тебе с объятьями, а ты с проклятьями, вдруг опять занедужишь и будешь думать, как бы избавиться от ненужного дитенка, так и живешь свою бабью жизнь детородильницей и детоубийцей. Нынешняя-то молодежь, вроде поумней нас, растет, про всякие там средства знает, да опять же, где их взять-то? Эх, доля наша горемычная, вот и мне врачи говорят, что опухоль у меня какая-то, операцию надо делать, а надо ли маяться-то?» — печально думает она, смахивая со лба набежавшие капельки пота.
Муж Лукерьи, Петро Данилыч, в старых понятиях воспитанный, считает, что жена должна мужу во всем подчиняться и всю домашнюю работу исполнять, не мужицкое, мол, это дело. Так и детям внушил, что по дому работа, это материнское дело, а избалованная им дочка, глядя на братьев, тоже матери ничем не помогает, так и лежат все домашние дела и хозяйство на хрупкой Лукерье, успевай только поворачивайся. Да она и не жалуется уж давно, и не просит о помощи, знает, что пустая это трата нервов, и привыкла уж, и свой заведенный порядок имеет. Руки ее все время что-то делают, а голова свободна, и мысли всякие плывут в ней неостановимо, и ничто не мешает им из прошлого в будущее ринуться, из настоящего - в неведомое перескочить.
Проходила она сегодня мимо Фросиного дома, и хоть нет ее давно, а Лукерья каждый раз ее вспоминает: «Добрая душа, Фросенька, земля тебе пухом», — и перекрестится.
Фрося простонародным лекарем была, умела заговорить ячмень на глазу: «...купи секарку, секи головку вдоль и поперек, чтобы не было отынь и довеку...», — и спрыснуть от сглазу, а от ее теплых сухих рук делалось легче. Лукерью, та еще мала была, стригла почти наголо, оставляла впереди только маленькую челочку. «Твоя красота еще  впереди тебя ждет», — приговаривала она. Народ к ней со всей округи шел. Был в деревне и фельдшер, и парикмахер, но мужики и бабы с ребятишками, особенно перед праздниками, толклись на солнечной лавочке перед Фросиным домом. Вместо обычного деревенского двора, дом ее был обнесен редким штакетником, будто худыми ребрами.
Потом, когда Лукерья выросла, когда замуж вышла, детей нарожала, уж больше не ходила она к Фросе стричься, и детей не водила. Ей отчего-то, было стыдно перед Фросей, будто не оправдала она ее загаду: красивой для нее жизни. И когда случайно встречала на улице, торопилась поздороваться и бежала мимо, Фрося не останавливала, ни о чем не спрашивала, видно, и так все знала и понимала. А потом, когда Фрося умерла, Лукерья пошла на ее похороны и молила: «Прости меня, Фрося, прости...» Будто улыбка скользнула по стылому Фросиному лицу, и поняла Лукерья, что простила ее Фрося, и на душе ее стало спокойно. Вся деревня пришла проводить в последний путь Ефросинью Ивановну.
Пока про Фросю думала, уже и по дому прибрала Лукерья: пол протерла, воды из колонки принесла, посуду вымыла. Кругом чисто и хорошо, пора и за обед приниматься.
А ведь о Фросе-то она не зря вспомнила. В то самое время, после войны, перестала она ходить к ней на стрижку, и волосы Лукерьи к тому времени, как Фрося и предсказывала, стали густые и красивые. Идет, бывало, Лукеша по улице, а парни да мужики, знай, глаза на нее пялят, она краснела под этими взглядами, а когда стала продавцом в универмаге, то научилась и отпор давать самым назойливым ухажерам. Ей все казалось, что впереди ждет ее долгая и счастливая жизнь. С осени собиралась она ехать в город учиться на товароведа. Отец с матерью не перечили, но...
В это самое время приехала в деревню с Урала семья и поселилась недалеко от фросиного дома, в небольшом пятистеннике, а со временем подвели его под высокую железную крышу, обили тесом, голубой краской покрасили. По всему было видно — хозяева. Но люди отчего-то обходили этот дом стороной. «Лучше уж подальше от этих чертовых двоеданов, от них чего хошь можно ждать», — ворчали бабы. Вроде и не делали Керженцевы ничего худого, а невзлюбили их с первого дня и все тут. Все эти разговоры о новеньких Лукерья слышала не раз.
«Как-то  весной,  на  пасху, — рассказывала Марья Пискунова, — зашла я к ним похристосоваться, вскинула вверх щепотку пальцев, чтобы перекреститься на икону в переднем углу, да так и замерла на полпути, будто ожглась, так глянул старик. «Чего тебе?» — окликнул он, из кути выглянула старуха и, ничего не сказала, только загремела сковородами. Рука моя так и упала, не докрестившись, отворила я задом дверь и вывалилась в сенцы».
С тех пор и не ходил к ним никто, ни за каким делом. Да и они не бывали ни у кого.
Потом страсти улеглись, но отношение к Керженцевым, как к чужакам, так и осталось.
Через несколько месяцев после их приезда появился в доме стариков сын, Петро, в деревне говорили, что он красавец с тонким станом, который не портит и хромота. Устроился он бухгалтером в сельпо.
В ту осень рано пожелтевшие листья совсем захороводились, неслись, будто сумасшедшие, по улицам, завихряясь по заугольям, возле ног, обгоняя пешеходов, а то, западая за бугорок или придорожную канаву, оседали там навсегда, до самой зимы. Покупателей в такое время в магазине было мало, почти все из райцентра выехали в колхозы на уборку. Лукерья тоскливо глазела в окно на верчение листвы...
Неожиданно дверь магазина громко скрипнула, и вошел парень. Он приостановился, осматриваясь, и направился к ней. Лукерья обрадовалась редкому покупателю, а, взглянув на него, почувствовала, как горячая волна залила щеки, уши, шею, ей показалось, что даже волосы полыхнули огнем.
— Мне, пожалуйста, ремешок для часов, — попросил он. От волнения она не расслышала вопроса и стояла дурочкой, неотрывно глядя в его нестерпимо синие насмешливые глаза. Он снова повторил свою просьбу. Как во сне она подала ему узкий ремешок. Ей стало страшно, что он вот сейчас вдруг исчезнет, и хотелось его как-то задержать, но она не знала, как.
— Приходи сегодня на танцы, буду ждать, — как-то совсем буднично сказал он и, прихрамывая, вышел. Внутри ее все взбунтовалось после этих слов, ей хотелось крикнуть ему вслед, что-то резкое, отказаться, но она, словно онемела  да так ничего и не произнесла.
Любила она Петра без памяти. Все, что ни скажет, ни попросит, исполняла с радостью, и счастлива бывала служить ему. Так и честь свою, не раздумывая, отдала ему. Она и теперь ни о чем не жалеет, уверена, что только тогда и была счастлива. Не сразу поняла она, что не любит он ее, но сдержал свое слово, женился, да только с тех самых пор всю жизнь и попрекает ее за то свое решение.
Поженились они, и переехала она в чужую семью. И настала для нее жизнь, и не назовешь какая. Вспоминает она и удивляется, как пережила такое? Видно, человек, хоть и не стожильный, а вынести многое может. Так и она вынесла, а теперь вот вроде как живет, а вроде и не живет вовсе, а так, обретается на белом свете, а для кого и для чего, не знает. Всю жизнь была служанкой в мужниной семье, теперь вот в собственной служит мужу и детям. Да оно бы и хорошо служить, если б хоть когда от них слово доброе услышать.
Вот и обед готов, скоро дети из школы придут, Петро на обед тоже домой ходит. А мысли сегодня особо как-то теснятся в голове, плывут...
Молодая была, глупая, душа открытая, пела да радовалась, будто пташка в летнем саду, а при¬шла зима, и стало пташке холодно и голодно, и забыла она про песни, дай бог выжить. А выжить можно, когда надежда есть, когда свет впереди видишь. Но пришло в ее жизни такое, когда она и света белого не взвидела.
Страшный человек был свекор, жестокий. Невзлюбил он ее и все тут, видно, не терпел людей слабых и «чересчур добрых», как он говаривал, считал, такие, как она, должны в монастырях да лагерях жить, чтобы не расслаблять общество. А еще в новой семье считали ее нищенкой, голью перекатной. Сами они раньше, на Урале, богато жили, имели дом большой, хозяйство. В самом начале войны арестовали дочь, Тайку, а по селу пополз слушок, что устроила она пожар сельсовета по наущению отца, чтобы спалить документы на отправку брата, Петра, на фронт. А Петр в то время исчез из села, поговаривали, что обосновался он в тайге у дяди и что ногу там специально поранил, чтобы на фронт потом не взяли. И решили тогда Керженцевы перебраться с насиженного места, поглубже, в Сибирь, вот и приехали в Озеры.
Вся эта семейная тайна так и осталась для Лукерьи за семью печатями, да она и не допытывалась о ней. В пятидесятых годах освободили из заключения Тайку, приехала она к родным, да не прижилась, разругалась с отцом, собрала свой чемоданишко и уехала в Караганду, где отбывала срок. Лукерья не любопытствовала, она давно поняла этих людей.
Придет, бывало, с работы, а сундучок ее и кровать всякими тряпочками обвешаны. «Мама, что это такое?» — спрашивает у свекрови. — «А это, чтобы ты, ремошница голая, тряпишница, знала, кто ты такая к нам пришла, чтобы не заносилась». Лукерья в слезы, а свекор в крик: «Дура, стоеросовая, сучка, навешалась парню на шею и рада. Мы тебя сживем со свету-то. Ишь, какая веселая ходит, зубы скалит. Я те зубы-то повыщелкаю...»— И подскакивает к ней с кулаками, когда успеет, а когда и не успеет увернуться да в дверь выскочить. А Петро, если и слышит скандал, уходит в другую комнату или вовсе из дому. Никогда не заступался за нее, никогда не перечил родителям.
А тут возьми да и случись ревизия. И обнаружилась у Лукерьи недостача, она в то время в продуктовом отделе работала, каждый день домой продукты приносила, вроде как откупалась,  принесет продукты — дома тихо, никто не ругает, не попрекает, не принесет — скандал, вот и доносилась. Пришла домой в тот вечер, сказала про недостачу, свекор не ругался, только сказал: «Умела растратить, умей и ответ держать, мы тут не при чем, на нас не надейся». Петро, как всегда, промолчал.
Побежала она к родителям, стала матери, плача, рассказывать, как тяжело ей живется, Христом Богом просить, чтобы забрали ее домой. Мать тоже расплакалась, а сама уговаривает: «Да ты уж, терпи, Лунюшка, ведь стыд-то, позор какой будет, коль уйдешь, скажут, со стариками не ужилась, не уважила, осудят...» А тут и отец подошел, суровый он был, царство ему небесное, да и очень уж дорожил мнением земляков, что окажут. Узнал он, о чем дочь просит, аж ногами затопал: «Сама выбирала, по своей воле замуж выходила, а потому и живи и терпи, и родителей не позорь. Домой тебя назад не приму, вот и весь сказ!»
Поняла она тогда, что никто не в силах помочь ей в горе, что осталась она одна в целом свете, и замкнулась жизнь в узкий круг — ни выпрыгнуть, ни выскочить. И такая тоска-безысходность навалилась, будто выкатилось из груди сердце и остановилось дыхание, а ей вроде как легче стало, все ушло куда-то, как уходит при конце жизни, когда знаешь, что пришел он и пора собираться. И подумалось ей, что хорошо от этого будет всем — и ей, и близким, и неблизким...
«И отчего, Господи, мучают меня сегодня такие тоскливые мысли, — думает Лукерья, переходя из кухни в горницу, в ожидании детей. — Никто меня теперь не бьет, не истязает, только уж больно тяжко на душе, унижена я хуже скотины какой. А день-то, день-то, какая благодать нынче! И цветет все кругом, а зелень такая нежная да бархатистая, каждая сухая палочка зеленеет, благоухает, а все ж не люблю я весны, она меня тревожит, и каждая моя жилочка дрожит, волнуется, и обиды вдруг проступают — все чувства весной больно душу бередят. Весной я часто плачу. Как станет вовсе уж невмоготу, выйду повечеру к родионовскому плетешку, что у озера и поплачу тихонько, плач мой никого не беспокоит, а мне облегченье приносит. С неслышным плачем, вся боль из души выходит.
А все ж  таки хорошо, что я тогда не умерла, Петро вовремя из петли вынул, а ведь умерла бы, так и ни ребятишек не нарожала бы, ни нонешних чудес по телевизору не увидела бы. Ребятишки у меня хорошие, а то, что мачехой называют, так это они по глупости, да и отец их учит, а они просто не знают, что такое плохая мачеха. Эх, Петро, Петро, — вздыхает она, — ничего-то к тебе не осталось в моем сердце, высохло оно, выгорело, как пустыня аральская, ни злобы к тебе нет, ни осуждения».
Петро теперь начальник, главный бухгалтер, научился хорошо говорить на людях, только вот для Лукерьи одни плохие слова помнит. А перед людьми вид делает, что заботится о ней, всем рассказал, что к зиме собирается купить пальто, а то уж две зимы в фуфайке отходила, как ссыльная, что жила когда-то по соседству. Лукерья потихоньку от всех подкармливала ее. Жалко было, хорошая была женщина. Вот уж много лет, как та в Москву уехала, домой, первое время письма писала, в гости звала, только Лукерья так и не решилась на столь дальнюю дорогу, теперь письма из Москвы давно уже не приходят, может, случилось что, тоже ведь вся больная была.
«Эх, жизнь, сплошная маята, — опять вздыхает Лукерья, посматривая в окно. — Вот свекровушка, что видела? Всю жизнь работала, не покладая рук, все хотела богатства, довольства, а его так и не притекло, тогда озлилась она, а зло свое на мне вымещала, да только, как старухи в деревне говорят, Бог ее за то и наказал, параличом разбил, да только мне-то за что такая кара была, Господи? Видно по всему, нет на том свете никакого рая, только обидно всю отпущенную тебе жизнь на земле мучиться, чтобы потом тебя просто в землю закопали и все. А уж так, как я три года при параличной свекрови жила, не дай бог никому, врагу не пожелаю.
Родная дочь от нее отказалась, ну, куда мне деваться, стала за ней ходить. Бывало, переворачиваю ее или переодеваю, а она норовит меня ущипнуть да  побольнее, с вывертом, и все ворчит сердито: «Чтоб тебе худо было, чтоб тебе напасти все».— «За что это вы мне такого желаете?»— спрашиваю, а она: «За то, что ненавижу тебя за красоту твою, за счастье твое». А мне и горько, и смешно, слепая старуха, не видит, что давно уж я сама седая, морщинистая и страшная стала, давно уже все ушло — и красота, а счастья-то и вовсе не бывало. Только и скажу, бывало: «Эх, человек, какая же ты дрянь бываешь». И жалко мне эту развалину-старуху, да жалко и мои исцарапанные ею синюшные руки, и хочется, чтобы скорее кончились и ее и мои муки.
Вот уж год прошел, как умерла свекровушка, думала, легче станет, спокойнее, счастливее, а счастье-то меня не любит, стороной обходит. Неладно у нас в семье: дети сами по себе, Петро сам по себе, а я и вовсе сама по себе, никому не нужная. По деревне сказывают, «Петро зазнобу себе завел, а я и не спрашиваю, сама чувствую».
Лукерья опять глянула в окно. На повороте улицы показались ребята: Сашенька и Олечка, а с ними их классная руководительница. Лукерья охнула, вспомнив, что совсем забыла о предупреждении детей, чтобы сегодня она не показывалась на глаза новой классной руководительнице, они боялись, что мать сболтнет что-нибудь лишнее, на их взгляд, ведь они хорошо учатся, общественники, так, чтобы, значит, мать их не опозорила. «Господи, — забеспокоилась Лукерья, — да они совсем уж близко». Она суетливо выставила на запечек суп в чугунке, картошку жареную приоткрыла, чтоб не запарилась. Она все успела сделать и незаметно выскользнула через заднюю калитку в огород, когда они входили в ворота. Лукерья торопливо шла знакомой тропинкой по переулку к озеру, к родионовскому плетешку. Вот и местечко любимое, укромное.
Растет здесь куст акации над самым обрывом, корни его висят над водой, на чем только держится, а растет, зеленеет. Между кустом и плетнем небольшой травяной пятачок и чурбачок березовый, а внизу водица озерная плещется, чистая по весне, высоко нынче поднялась, под самый берег. Зимой снегу много было, вот и натаяло воды.
«Вот уж зимушку я люблю, — вдруг вспоминает о зиме Лукерья. Зимой буран так закрутит, что на озере проруби не видать, идешь, будто по самому небу, по облакам, а буран кружит вокруг тебя хороводы и разговаривает, поет на разные голоса. В пургу не страшно, я будто в том родном доме, где я всем нужна и все меня любят, в пургу мне жить хочется. А теперь весна, и поедом ест меня грусть-тоска.
Уж середина мая, а вода совсем холодная, и никого на берегу нет... И никто меня не увидит, и никто не удержит, не помешает. Тапочки мне не нужны. Какой теплый песок, а вода обжигает холодом. Скорее вглубь, вглубь…»
* * *

Не стало Лукерьи, а душа ее здесь еще, на земле, обретается. Кругом люди, люди, много людей пришли к ней на похороны, проститься с ней, родненькие, сколько их, плачут. Если б знала, сколько добрых людей в деревне жалеют ее, может, живую-то и не пожалели бы так.  Знакомые с детства лица...
Вот соседка тетя Поля, совсем плохо видит и едва ходит, переваливается с боку на бок, точно утица. Сколько помнится, она всегда «маялась ногами». И теперь, опираясь на суковатую палку, с трудом перебирается через высокий порог горницы, протискивается поближе к покойнице, крестится в передний угол и, тяжко вздыхая, опускается на скамейку рядом.
— Отмаялась, бедняжка, Лушенька, земля тебе пухом! Добрая была душа, — и вздыхает, и плачет, и крестится. — Вот так-то, Лушенька, в молодости-то и я думала, что счастливее меня нет на свете. Все уходит, а уж счастье и вовсе утекает, как вода сквозь пальцы, даже капелек не оставит, высушит все, вот и я осталась одна-одинешенька...
Народ все подходит и подходит. Толпятся в избе, во дворе, на улице. Отчего-то пришли больше старухи с самых дальних концов деревни, концами черных платков вытирают уголки сухих глаз. Слезы-то уж не текут, все выплаканы за долгие, тяжкие годы. Сморкаются. Кто в платок, кто в тряпицу, чуть слышно разговаривают. Толкуют про свою, да про Лукерьину жизнь.
— И отчего это иной человек таким несчастливым уродится? — вздыхает Дуня Телепина.— Вот хоть бы та же Лукерья, царство ей небесное,— крестится она, — вроде бы и в доме кое-что завелось, да коль скоро в семье ладу нет, так и счастья не видать. Глядела я как-то кино по телевизору, смотрю—артистка, ну, прямо Лукерья да и только, и обличьем, и разговором, меня даже оторопь взяла. Вот, думаю, как быват-то, видно, на земле люди двойниками родятся, по внешности, конечно, даже если в разных концах и от разных матерей родятся. И один из них счастливый, а другому — все несчастья валятся. Я тогда и подумала, что у артистки-то жизнь, наверно, получше Лукерьиной будет, — помолчала и добавила, — може, и мой двойник где живет, вот бы глянуть на его хоть разок.
— Да будет ерунду-то городить, Евдокия, мало ли на свете людей схожих? — сердится Мария Агафонова. — На наших глазах Лукерья-то выросла.  Уж  какая в девках красавица была, веселая, всегда, бывало, поздоровается, улыбнется, уважительная. А что стало? Детки-то да семейка эта чертова всю кровушку и высосали.
— Слыхали, Петро-то оркестр  пригласил, говорят, большие деньги заплатил, — опять вступает в разговор Евдокия, — ящиков десять водки на поминки купил. Да что ей теперь... Надо было при жизни жалеть да холить, а то и зимой-то все в фуфайчонке мерзла. А он, тихоня... В тихих-то болотах все черти водятся, господи, прости, не ко времени будь сказано, - и поспешно крестится.
А Лукерьиной душе уже так далеки их боли и заботы, и ничто ее не волнует, не возмущает: ни притворные причитания, бог весть, откуда приехавшей золовки, ни заплаканные дети, она всем им желает добра в их временной здешней жизни. Душа ее возвышается, распрямляется и растет. Ей уже не стыдно ни рано иссохших рук с потрескавшейся кожей и обломанными ногтями, ни редких седых волос, ни многочисленных морщин на лице. Как свою последнюю, важную работу на земле крепко держит она в натруженных руках мерцающую свечку.
Ну, вот и выносить сейчас будут, и душе ее пора уже в дальний путь. И трепещет она последним, тоскливым желанием: «Прощайте, родимые, не жалейте и не плачьте обо мне. Не страшит меня Суд небесный, он не страшнее земного. Душа моя и тело найдут, наконец, свой вечный покой».
Да простит Господь Бог грешную рабу свою, Лукерью, и да приимет ее в свою святую обитель. Аминь.


Рецензии