Спутница. Часть I
Кратко о содержании.
Этот историко-фантастический роман представлен в трех частях, охватывающих, безусловно, один из наиболее ярких, переломных периодов истории Древнего Рима, столь похожий и на наше недавнее, во многом трагическое прошлое: конец I века до н.э., кризис античного полиса и республики, конец гражданских войн, переход от республиканской формы правления к принципату.
Шесть основных персонажей: четверо мужчин, выбирающих в связи с их личным пониманием цели жизни те или иные средства её достижения (то есть жизненный путь, судьбу), и две женщины — две спутницы-юноны, действующие по отдельности как во времени, так и пространстве, сопутствующие первым и оказывающие в итоге решающее влияние на достижение (или не достижение) каждым из них вышеупомянутой цели: первая — девушка-весталка, женщина-куртизанка, женщина-владычица над мужчинами (по крайней мере, стремящаяся таковой быть), склада одноимённой героини романа Ивана Ефремова «Таис Афинская», вторая же — целительница, хранительница сакральных традиций, а когда необходимо — ярый дух для врагов, такая вот по-своему прекрасная Белая Волчица «с пронизывающим взглядом янтарных глаз, жестокая и коварная, огромных размеров. С необыкновенно сильными лапами, пушистым хвостом и густой длинной шерстью. С шеей широкой и мощной. С белыми зубами, вспарывающими живую плоть, как нож масло». Эти два персонажа — антиподы по своей сути даже не столько по ролям, которые они играют на своих поприщах, сколько по способам достижения целей их «подопечными» и влиянии последних на них самих.
Итак, часть I знакомит с фабулой и героями, включая одну из двух спутниц. Угроза голода и новой гражданской войны. Страхи Октавиана. Неожиданная помощь. Триумф власти и миссия в оракул Амона. Место действия — Рим и Египет.
Часть II более пространна во времени. Предыстория героев. Время действия — 42–27 гг. до н.э.
Часть III подводит итог жизненному выбору героев, то есть достижению (или не достижению) в конце концов цели, а именно бессмертия. Место действия — Германия. Время действия — 20–16 г. до н.э.
Ю.И.ХОХЛОВ
ЧАСТЬ I.
I.
Начало событиям, о которых пойдёт речь, положили календы октября 725-го года от основания Рима, или года шестого консульства Гая Юлия Цезаря Октавиана (вскоре Императора Цезаря Августа, сына Божественного) и Марка Випсания Агриппы, а именно: процесс над неким Марком Эгнацием Руфом, эдилом Скапцийской трибы, куратором фрументаций и кандидатом в преторы.
К этому времени двустворчатые врата храма Януса закрыли собой один из наиболее смутных периодов римской истории, когда «граждане, окропляя кровью трибуны, предоставили республику собственной участи, и… она неслась по бушующим волнам, подобно кораблю без кормчего», а сопутствовавшая данному событию помпезность должна была, по замыслу устроителей, придать ему особую значимость — наступление не просто мира, хрупкого и недолгого, как доныне, но МИРА навеки, основанного на СВОБОДЕ, СПРАВЕДЛИВОСТИ и ИЗОБИЛИИ…
Однако наступившие за тем времена совсем не походили на провозглашённый «золотой» век:
МИР наступил, но СОГЛАСИЕ — краеугольный камень римской гражданской общины — не вернулось к квиритам. Так, если прежде их, ставивших превыше всего не богатство и надменность, но славные деяния во имя отечества, а посему оставивших его великим и процветающим, воистину объединяло «общее дело (благо)», то отныне всяк был предоставлен лишь себе самому и в противостоянии с некими непостижимыми, но, безусловно, могущественными силами — Вихрем, или Случаем, — преследовал лишь сугубо личные цели.
МИР наступил, но… СПРАВЕДЛИВОСТИ в нём не нашлось места, так как уже при расселении ветеранов — одном из первейших мероприятий послевоенного времени — были отчуждены земли крупнейших муниципий Италии, в результате чего многие тысячи латинян и италиков стали изгоями в собственной стране. Лишённые крова и имущества, одни из них, презрев законы божеские и человеческие, пополняли разбойничьи шайки, иные же — ряды пролетариев в самом Риме, связав, таким образом, судьбы свои с благоволением богов и власть предержащих.
МИР наступил, но ИЗОБИЛИЯ не настало, так как, то ли по причине неурожая в провинциях, то ли саботажа в самом Риме, продовольствия (главным образом, хлеба) катастрофически не хватало, и власти были вынуждены отменять даровые раздачи, восстанавливать старые и вводить новые налоги, а также побуждать состоятельных граждан «добровольно» жертвовать на «общее дело (благо)», ущемляя тем самым исконные гражданские права и развеивая прахом свои же собственные посулы…
МИР наступил, но великий Рим — Город городов, Вечный город — вновь, как в безвременье сенатского правления и плутократства народных трибунов, сотрясался и гудел, как потревоженный улей.
Так, несмотря на широкий общественный резонанс и несомненное ораторское искусство истца — некоего Нумы Корнелия Лакона Муциана (в недавнем прошлом войскового трибуна X легиона Проливов, героя Александрийской войны, члена судейской коллегии децемвиров и, как и ответчик, кандидата в преторы), — процесс о коррупции был проигран…
Некоторое время ушло на исследование доказательств, но в конце концов, как и следовало ожидать, присяжные определили, что «дело не выяснено», и обвинения с ответчика сняли, оставив его, тем не менее, под подозрением. И всё-таки для того Нумы это было больше, чем победа. Этого, собственно, он и добивался, вызвавшись быть истцом в столь проигрышном с точки зрения римского права деле.
— Имейте в виду, граждане, — с напускным негодованием подытоживал он, выступая в базилике Эмилия, где, собственно, и происходили слушания, — что подобные ответчику, которым предоставлены особо широкие полномочия, редко подвергаются наказанию по закону, так как, пользуясь ими, почти всегда остаются в тени, но больше всего наживаются в годину крайней нужды вашей. Таким образом, ваши несчастья им так выгодны, что зачастую они сами становятся их причиной!
Пролетарии внимали подобным речам бездыханно, в то время как из орхестры то и дело доносился возмущённый ропот (шутка ли, обвиняли высокопоставленного римского магистрата, ещё не сложившего своих полномочий!).
— Имейте также в виду, — эхом горного обвала прозвучал его голос, — что почти треть необходимой Риму пшеницы до сих пор производилась в Италии и продавалась не дороже шести ассов за модий, не считая бесплатных раздач. Так государство наше в убыток себе заботилось, чтобы вы были сыты, счастливы и благополучны. И даже в том случае, если бы мы в одночасье лишились всех своих житниц и поддержки союзных держав, одного этого хлеба хватило бы до следующего урожая! Но где же он, спрошу я? Что, неурожай? Или съеден мышами, иссох весь?..
— Ежегодно из эрария, — далее пояснил он, — выделяются средства для его закупок, и, как известно, немалые. Но оказалось, что, идя на непомерные расходы, не удалось закупить достаточного количества, так что теперь, учитывая прекращение поставок из Африки, запасов хватит декады на две-три… — Он сделал красноречивую паузу и с пафосом возгласил: — Голод на носу, дорогие, равно как Ганнибал у ворот!
— Аааааа! Оооооо! — прозвучало для Нумы как самая сладкая музыка. Так уже не однажды случалось: стоило поползти слухам о сокращении государственных раздач, как недовольство квиритов потрясало основы существующего миропорядка, порой угрожая напрочь снести их. Вот и ныне искусно подогреваемый его речами их гнев был готов переполнить чашу долготерпения.
Он же приспустил с плеча тогу, величаво простёр над квиритами правую руку (жест, которому суждено пережить Древний Рим), словно успокаивая, и заявил:
— Фокус весь в том, что хлеба в Риме вроде бы нет, но на самом деле он есть! Просто тебя, о великий римский народ, дурачит кучка мошенников!
— Ааааааа… Оооооо... — некоторое время эхо продолжало гулять под сводами базилики, а после тишина взорвалась гневными выкриками: — «Паррицида!», «Ламия!», «Долой!».
Пролетарии, главным образом, страдавшие от дороговизны, были глубоко оскорблены и не на шутку напуганы — таким образом, кость была брошена. И вот уже они безо всяких призывов стали собираться на улицах, скапливаться на левом берегу Тибра, возле horrea, то есть т.н. Сульпициевых складов, где хранились государственные запасы. Прошёл слух, что якобы Нума намеревается проинспектировать их, не имея на то полномочий, на собственный страх и риск, чтобы предъявить властям недостающие доказательства, а власти (консулы), похоже, уже не могли (или не хотели) тому воспрепятствовать.
Оппозиция не преминула воспользоваться благоприятным случаем, справедливо полагая, что во всех смертных грехах, если что;, обвинят Нуму, и стала собирать своих сторонников на форумах, у ростр, храма Согласия и Табулярия, стены которых вновь покрылись скабрезными надписями: — «Отец мой ростовщик, а сам я вазовщик», «Смотри, как всё покорствует развратнику!», «Своё усыновление купил ты постыдной ценой», — порочащие Первого гражданина (Принцепса) Республики. Распространялись также подмётные Сивиллины книги, связывавшие с его именем неминуемые голод, мор, новую междоусобицу (хотя жертвы двух предыдущих ещё не упокоились на берегах Ахерона), нашествие варваров и крах государства…
И в самом деле, будто в преддверии грядущих напастей, уже к полуночи, когда городская стража спала или пьянствовала напропалую, а сильный порывистый ветер с Тирренского моря рассеивал сплошной в эту пору покров облаков, в образовавшиеся бреши пролился наземь серебряный, холодный, как дождь, свет — свет поистине непостижимой природы, как если б за облаками находился источник, подобный Луне (но было НОВОЛУНИЕ), отчего Рим со всеми своими дворцами и храмами стал похож на старое этрусское кладбище в лунную ночь!
Шёл дождь — мелкий, промозглый… осенний. Было сыро и холодно. Смрадные испарения Помптинских болот и уличных стоков тяжело стлались над городом, и квириты — отважный народ, уже покоривший полмира, — оказавшись на улицах в эту ночь, в суеверном страхе перед грядущим (хотя оно и прежде оставалось тайной для непосвящённых) искали успокоения в вине и объятиях блудниц, а многочисленные таверны, суля и то и другое, гостеприимно распахивали свои двери. И одной из таких явилась таверна «У Мария», что неподалёку от Бычьего рынка, основанная, если верить молве, ещё Божественным Юлием в честь славного уроженца Арпина, своего родственника и кумира молодости…
В межвременье, пока Рим-дневной ещё не уснул, а Рим-ночной ещё не проснулся, в просторном продымленном помещении гостей поначалу было немного, однако к вечеру их набралась тьма! На скамьях за длинными столами пили, ели, смеялись, ругались, орали похабные песни свободные от службы ночные стражи, лавочники, грузчики Эмпория, ремесленники, члены похоронных, питейных и прочих сомнительных коллегий, дешёвые гетеры, коротавшие время в ожидании достойных клиентов и даровой выпивки, и некие уж совершенно бесцветные личности в прожжённых лохмотьях на голое тело. Это были, в массе своей, пролетарии, по зову сердца собравшиеся спасать отечество или просто коротавшие время от безделья — люд продувной и отчаянный. Были здесь и двое молодых людей, один из которых, судя по всему, был офицером ночной стражи, другой — просто эрарным трибуном. Они не спеша потягивали велитернское, которое в этой корчме было совсем недурным, и рассеянно внимали плохонькому (хорошему откуда было здесь взяться!) актёру, который, взобравшись на импровизированный подиум — основание статуи Гая Мария, уничтоженной по приказу Луция Суллы, — пародировал скуки ради (не ради же заработка!) того самого человека, который взорвал хрупкое гражданское равновесие, выступив истцом против Марка Эгнация Руфа:
— «… Даже дикие звери, обитающие в Италии, — в точности, как Нума, воздевал он вверх обе руки, и голос его звучал с убедительной силой, — и логовища имеют, и нора есть у каждого из них; вам же, кто за Италию сражался и умирал, принадлежат только воздух и свет, и ничего более; лишённые крова и бездомные, вы вынуждены бедствовать вместе с жёнами и детьми. (Консулы) вас обманули, призывая сражаться за гробницы (предков) и храмы, но ведь ни у кого из вас нет ни отчего алтаря, ни их могил… Выходит, за чужие роскошь и богатство сражались вы и умирали. Говорят, вы — владыки всей Ойкумены, но нет у вас ни клочка собственной земли!»
Выдержав красноречивую паузу, Лукрин (так его звали) продолжал в том же духе:
— «(Ветераны) захватили большую часть неразделённой земли, будучи убеждены, что никто никогда её не востребует, а соседние участки, те, что были ничтожными (вашими) владениями, они либо выкупили за бесценок, прибегнув к уговорам, либо забрали силой. Огромные же площади были отданы в (наём публиканам), так что уже не чужеземные армии угрожают славному роду квиритов, а голод и мор и больше ничего!»
— Верно сказано! — подтвердил эрарный трибун, некто Курций, в недавнем прошлом легионер, уволенный в связи с окончания войн, а ныне глава одной из сомнительных, но влиятельных коллегий (похоронной), которых с молчаливого согласия властей образовалось несметное множество. Все в нём: холёное лицо, толстые, унизанные драгоценными перстнями пальцы, искусно завитые локоны, белоснежная тога, таящая в складках тугой кошель с денариями, а также выражение несказанного благодушия — говорило о благосклонности к нему судьбы. Он уже имел достойный статус и, конечно, мог пить более дорогое вино, в более достойном обществе, однако как ветеран, ежемесячно получавший тессеры на даровую выпивку и закуску, любил проводить время с теми, с кем некогда делил тяготы воинской службы, а после, копая могилы, нарыл себе состояние.
Актёр между тем на минуту умолк, потом испустил какой-то низкий нечленораздельный вздох: — Ыыыыыых! — что должно было соответствовать реакции толпы, и продолжил:
— «Полагаю, несчастья ваши, о римляне, им столь выгодны, что нередко они и сами распускают соответствующие слухи, что флот-де наш в бурю попал или пираты его потопили, что якобы неурожай в провинциях, а сами тем временем за ваш счёт обделывают грязные свои делишки… Вас, великий римский народ, дурачит кучка мошенников!» — с пафосом под конец провозгласил он. И опять возопил: — Аааааа!.. Оооооо! — вновь изображая реакцию толпы.
— Эй ты, потише, — прикрикнул на него хозяин таверны, — здесь тебе не лупанар! — однако слова его даром пропали, поскольку тот и ухом не повёл.
— «А я вот что скажу, — закончил он, — чтобы восстановить СПРАВЕДЛИВОСТЬ, голосуйте, дорогие… нет, нет, не за меня, но за общее землепользование, неподкупность судов и полномочность комиций! Спасайте Республику, дорогие!» — и сошёл с подиума, сорвав-таки редкие, но искренние аплодисменты и подхватив денарий, брошенный Курцием.
— Полномочность комиций… — поразмыслив над фразой актёра, протянул Гай Семпроний Петрена, в недавнем прошлом тоже легионер, а ныне начальник ночной стражи, человек худощавый и жилистый, с лицом, обезображенным оспой, и глубокими, как шрамы, морщинами. — Это, наверное, когда кандидаты без зазрения совести подкупают или запугивают избирателей, рабы и бродяги грабят граждан средь бела дня, строительству «Оград» нет конца, а стражам платят, как нищим из Затиберья…
— Помилосердствуй! — возгласил Курций, точь-в-точь, как Лукрин, театрально воздев к небесам руки.
— … долги, как обещано, не кассируют, квартплату взимают за год вперёд, — продолжал перечислять Петрена, — а ещё, говорят, вскоре примут закон о налоге на наследство и земельные участки…
— Помилосердствуй! — повторил публикан. — Ведь, благодаря щедрости эдила нашего, простой люд может пить, сколько влезет, а тот, у кого вдоволь вина, не нуждается в хлебе!
— Не обошлась бы нам пресловутая щедрость его дороже, чем Пирру — победа, — предостерёг офицер, — вот в чём дело. Ибо, если верить Лакону, источник её — наш карман, дорогой!
— Как бы не так! — Курций предпринял попытку отшутиться. — Моя коллегия налогов не платит… — Он собирался ещё что-то сказать, однако с улицы донеслось громыхание солдатских калиг, лязг оружия, и в таверну, окружённый ликторской стражей и клиентами, ввалился эдил, куратор фрументаций и кандидат в преторы Марк Эгнаций Руф собственной персоной.
Публика, внезапно узрев столь нежданного гостя, не то что бы удивилась (подобные визиты случались и прежде), но всё же поутихла немного, словно стая гиен, завидевшая прайд львов. Раздались крики: — «Salve!», «Да здравствует Руф, щедрейший из смертных!» и «Хотим тебя в преторы!», а подоспевший хозяин, бесцеремонно растолкав его свиту, предусмотрительно не тронув ликторов, радушно распахнул руки и возгласил:
— Будь, дорогой, моим гостем!
— Сегодня вы все — мои гости, — громко, чтобы всем было слышно, сказал тот, обводя рукой залу. Но, против обыкновения, он выглядел обеспокоенным и, судя по всему, был не в духе.
Причина же крылась в том, что его оппонент, не добившись обвинения, ничуть не смутился и, похоже, был готов действовать на собственный страх и риск. В том же, что Нума ради достижения цели был способен на многое, никто в Риме не сомневался, как, собственно, сам Руф, его бывший соратник и некогда самый рьяный помощник в тёмных делах. Вот почему обратиться за помощью к Первому Главному претору было целесообразно (что, впрочем, оказалось напрасным).
С поистине стоической невозмутимостью выслушав известие о том, что Нума якобы объединяет вокруг себя пролетариев и готов взять horrea приступом, он лишь плечами пожал и коротко осведомился:
— А от меня что ты хочешь?
— Прикажи разогнать тех, кто митингует на улицах, арестуй Нуму как предводителя смутьянов и предай суду! — потребовал Руф.
— Чтобы я приказал взять под стражу члена судейской коллегии и атаковать римских граждан, собравшихся выразить своё мнение? — с пафосом возгласил Капитон. — Нет, нет и нет! Полагаешь, мне лавры спасителя отечества спать не дают? — и назидательно так, чтобы усвоил этот мужлан, процитировал Лабиена, выступавшего защитником эдила в суде: — «Если же теперь пренебречь правом, то и в будущем вряд ли удастся жить по закону»!
— Но Республика гибнет! — пытался втолковать ему Руф, и голос его угрожающе звучал под сводами Табулярия, что, однако, на Претора должного впечатления не произвело.
— Вот если бы он своими злонамеренными действиями преступил его (закон), вот тогда…
— Ну тогда пусть он его преступит! — предложил Руф.
— Ай-яй-яй! — покачал головой Претор и погрозил пальцем. — Ты так далеко зашёл в своей ненависти?
— Нума — не враг мне, — поспешил сказать тот, — но преступник, и если однажды труп его поволокут по Гемониям, то это будет по закону!
Ну не мог же он, в самом деле, сознаться, как горячо ненавидел своего бывшего патрона, так как по иронии судьбы (искал ли он популярности в народе, успеха у женщин, славы на поле брани) сталкивался с ним раз за разом в одном и том же месте, в один и тот же час. Вот и сейчас они оба баллотировались от одной и той же трибы, на одну и ту же должность, прилагали усилия, чтобы спасти Рим и (мир) от пагубы (каждый, разумеется, на свой лад) и добивались благосклонности одной и той же женщины. Им двоим попросту тесно было на этой земле, что усугублялось ещё тем, что оба имели сильный характер. (Так что случись невероятное и объедини они свои усилия, то, быть может, новые Диоскуры явились бы миру!)
— Что, никак Клавдию не поделите? — с иронией осведомился Претор и предпринял попытку объяснить, что, во-первых, штурмовать склады и тем самым положить начало новой междоусобице Нума, скорее всего, не решится, поскольку, даже будучи столь сумасбродным, всё же чтит законы Двенадцати таблиц, а во-вторых — привносить личное в «общее дело» НАСТОЯЩЕМУ римлянину недостойно.
— У меня нет к нему ничего личного, — слукавил Руф, — однако его непомерные амбиции препятствуют восстановлению «отеческого строя»…
— Восстановление «отеческого строя» есть, главным образом, обеспечение незыблемости исконных правовых основ, — заявил Капитон.
— Но разве не он — нарушитель этих самых «основ», в женской одежде проникший в дом гостеприимца, а сегодня, как вор, покушающийся на собственность государства? И разве не он провоцирует плебеев на бунт?.. Где твои глаза, гражданин Первый Главный претор! — под конец возопил Руф.
— Ненависть, во всяком случае, их не затмила, — был ответ. — Что касается подстрекательства к бунту, так, помнится, вы тоже с Варроном призывали с ростр спасать родину…
— А грабежи, а угрозы в мой адрес?
— Грабят, как известно, другие, а те, что мокнут и мёрзнут на улицах, уже к вечеру будут мертвецки пьяны, ибо ты сам, дорогой, распорядился отпускать вино бесплатно. Так что всё образуется само собой… Нет-нет, пока мы не можем ничего предпринять, — подытожил Претор. — Вот если бы кто-нибудь на самом деле предпринял попытку разграбить склады, а так…
А так, заключил Руф, приходилось рассчитывать лишь на собственные силы, которых для реализации задуманного могло и не хватить. Так что, не умом даже, но чутьем осознавая опасность, он рассудил, что при таких обстоятельствах все средства будут хороши…
— Я искал вас! — вместо приветствия бросил он собутыльникам.
— Подсаживайся к нам, дорогой: сыграем в морру и поужинаем! — в один голос отозвались те.
— Всё играете? — с кислой миной осведомился Руф и напомнил, как проигрались они в пух и прах Нуме в Ракотисе, который потом на выигранные деньги устроил грандиозную попойку по поводу окончания Александрийской войны. Впрочем, заметив, как вытянулись лица их, поспешил смягчить впечатление: — Эй, корчмарь, — крикнул он, — налей-ка нам фалернского, если оно только водится в этой дыре! — и небрежным жестом отправил за пазуху подскочившему хозяину пару золотых.
В ту же минуту какой-то обшарпанный человечишко, homunculus, смутный, как прах, распахнув объятия, стремительно ринулся к нему и, истово пытаясь облобызать, загнусавил:
— Вина! Вина! Возольем, дорогой, в честь щедрости Марка Эгнация Руфа, заботящегося о нас, ибо лишь
Бани, вино и любовь в конец разрушают наше тело,
Но и жизнь создают бани, вино и любовь!
— В Тартар, гнусный пьяница! — возопил Курций и своими красными, как у ланисты, руками принялся отрывать незнакомца от эдила, что, впрочем, оказалось не просто и удалось не прежде, нежели на выручку подоспели Петрена, ликторы и еще несколько клиентов.
Пьянчужку едва не избили, и, в конце концов, он, обиженный и изрядно помятый, очутился в компании таких же грязных и пропащих людишек, без промедления принявшихся его успокаивать:
— Ну что тебе нужно от этих важных персон? — вопрошал один. — Лучше выпей с нами, а уж мы не обидим!
Другой, суча, как паук, мохнатыми ручонками, предостерёг:
— Ты что, ослеп? Этот вот, в тоге с пурпуром — известный всем Марк Эгнаций Руф, эдил и кандидат в преторы; тот, тощий — глава ночной стражи; ну а тот, краснорожий… даже сказать жутко — всем известный вор и начальник воров… Гляди, упекут тебя в Туллианум — узнаешь горя!
Однако, несмотря на уговоры, человечек упрямо бубнил своё:
— А я всё равно хочу выпить с ним, как гражданин с гражданином!
— Эй, Петро;к, что у тебя здесь за сброд нынче? — возмутился Руф, обращаясь к хозяину и с трудом переводя дух. — Погляди: вон у тех троих — клейма на рожах, а у того уши проколоты!.. Рабы, воры!
Корчмарь лишь руками развёл:
— Кто их теперь разберёт, — отвечал, — вроде бы все они — граждане Рима, а ты, благодетель, велел угощать всех! — и, дабы поддержать престиж заведения, подал знак двум рабыням, похожим, как сёстры, из-за чего таверна называлась ещё «Две Венеры». Одна, скорее всего, эфиопка, с густыми, чёрными, как смоль, волосами, заплетёнными во множество тонких косичек, стройная и чёрная, как ахейская амфора, принесла на серебряном блюде яства; другая, светловолосая и белокожая, скорее всего, уроженка Германии — фалернское.
— Угощайтесь, дорогие, — радушно предложил Петрок, — и пусть с таким прекрасным вином в сердца ваши струиться лишь радость! Оно, верьте мне, одного года со славной победой при Милах и, хотя ему всего девять лет, пенится и на вкус, как… пятнадцатилетнее! Право же, только попробуйте — его и Лукулл похвалил бы, будь он жив!
— Пусть тебе так долги отдают, как то, что ты сказал, правда! — хохотнул Курций и, лишь после того, как Руф поднял кубок и возлил в честь богов, вспомнил: — Тогда, в Ракотисе, я продул Нуме всё до нитки, потому что сама Фортуна — ему подруга. У него что ни ход, то «Венера», в то время как у соперников всё «собака», а уж пьёт и дерётся, как сам Вакх!
— А ты с ним не пей, Курций! — предостерёг Руф.
— Пей лучше с нами! — в тон ему предложил Петрена и кивнул корчмарю: — Подскифь, подскифь, дорогой, а то в глотке так пересохло, как в том акведуке, что нам обещал да никак не построил щедрейщий из щедрых эдил Руф!
Тот поднял было чашу, однако, истолковав сказанное как намёк, нахмурился.
— Ты что, ссоры ищешь? — с угрозой в голосе осведомился он. Петрена осёкся, но недовольство эдила поспешил погасить Курций:
— Ну какие могут быть ссоры между друзьями! — сказал он. — В столь многотрудное время лишь дружба может быть порукой успеха в делах…
— Не в делах, а в делишках, — быстро сменив гнев на милость, уточнил Руф, дав понять обоим, что о тёмной стороне этих самых дел ему известно доподлинно. — Но … мне до этого дела нет, — сказал, как отрезал. — Иная забота есть… О вашем бывшем патроне слыхали? Так вот, несмотря на своё недавнее фиаско, он, похоже, собирается взять реванш и тем самым положить начало новой междоусобице…
— Упорный малый и не трус, — восхитился Петрена.
Руф пристально на него посмотрел и, выдержав многозначительную паузу (эти трое понимали друг друга без слов), негромко, но весомо, чтобы смысл дошёл до обоих, продолжил:
— … но, может статься, у него просто духу не хватит. Вот тогда, возможно, придётся помочь…
— Поможем, если что;, — отозвался Курций, быстро сообразив, за что; их агитирует патрон, и с напускной озабоченностью предостерёг: — Вот только крови может пролиться немало…
— Нет, крови не нужно, — поспешил предостеречь Руф, — довольно будет и огня…
Он помолчал, ожидая ответа, но те оба молчали, одновременно всем своим видом выражая преданную готовность. Наступил момент, когда требовалось бросить на кон последние карты.
— Пусть твои люди, Публий, — шёпотом приказал он, — тайно подожгут horrea, чтобы и на Палатине светло стало, как днём. Ну а ты, Гай, как увидишь зарево, посылай к складам своих стражей, да прикажи, чтобы тушить не спешили — пусть разгорится, как следует!
— Ясно и будет исполнено, — без обиняков ответствовали оба.
— Ну, если всё сложится так, как задумано, ты, Публий, — Руф кивнул Курцию, — получишь на свои «похоронные» нужды, скажем, пять… нет, десять тысяч сестерциев, а твоим стражам, Гай, — он перевёл взгляд на Петрену, — будет уплачено по сорок денариев каждому сверх гонорара…
Розовощёкий публикан просиял, однако Петрена не счёл нужным скрывать озабоченность:
— Если что, как быть с самим Нумой? — осведомился он. — Ведь такой молоде;ц сидеть сложа руки не станет, а лично я не хотел бы с ним связываться…
— Предоставь его мне. Если с нашим героем и случится что-то неладное, то благодарная родина разорится на очередной колумбарий на Аппиевой дороге, — с нарочитым пафосом провозгласил Руф. В таком неприкрытом намёке вряд ли можно было усмотреть реальную угрозу, так как Нуме неизменно удавалось выходить живой легендой из более чем безнадёжных обстоятельств. Тем не менее сказано было изрядно, и все трое под конец возлили богам, выпили сами, поговорили о пустяках и расстались. Марк Эгнаций Руф со всей своей свитой отправился к Варрону обсудить план дальнейших действий, Курций же с Петреной, посидев ещё некоторое время, тоже вышли на улицу…
Накрапывал дождь — мелкий, промозглый… осенний…
Прощаясь с товарищем, Петрена напоследок счёл нужным предостеречь его:
— Похоже, нам предложили поучаствовать в драке, в которой столкнулись лбами двое кандидатов в преторы от одной трибы, двое магистратов и влиятельнейших в Риме людей, новые Клодий и Милон, если хочешь. Дельце обещает сложиться серьёзным, а посему подбери людей посмышлёней, чтобы не попались моим стражам, да и сам поостерегись!
— Лишь бы не пострадало в таком дельце больше народу, нежели в противостоянии настоящих Клодия и Милона, — откликнулся Курций и… тотчас просиял так, словно узрел знамение благодати.
— А вот и награда! — возгласил он.
Клавдия шла по улицам Рима…
Как подобает весталке, шла одна (не считая глашатая с факелом), одетая в скромный пеплум с головным покрывалом и зелёной ветвью оливы в руке. Её прекрасное, как у богини, лицо было покорно-величественным, а в тёмных, как омуты, глазах отражались отблески факелов да сполохи чудесного света, низвергавшегося из-под туч.
— Долгих лет! Да хранят боги твою красоту! — приветствовали её редкие в эту пору прохожие, и их хмурые в большинстве своём лица озаряли улыбки.
Истово приветствовали её и Курций с Петреной:
— Благоволению кого из богов, о Амата, мы обязаны счастьем тебя лицезреть? — возгласил Курций, приложив обе руки к сердцу. Слыл он повесой и ценителем женщин.
— Уж, конечно, не Вакха! — улыбнулась она, узнав обоих, и прошествовала мимо, как прекрасное, но смертоносное божество, спешащее на роковое свидание.
— Направляется в храм Весты, — предположил тот, провожая её взглядом, полным восхищения и желания, пока жрица не скрылась из виду.
Петрена саркастически усмехнулся:
— С какой стати? — осведомился он. — Ведь всем известно, что боги почили!
— Да ведь она и есть последнее божество, которое ещё чтят, и если б покинула Рим, как грозилась, то он тотчас же стал серым, как плащи пролетариев: с тех пор, как женщинам запрещено посещать игры, а гладиаторам биться на смерть, кроме неё и смотреть не на что;!
— А я хожу на игры ради самих игр, — отозвался Петрена. — Правда, они становятся всё более скучными, но воздыхать по деве, обречённой на безбрачие — чересчур! Впрочем, любуйся ею, коль неймётся, хотя лично я дам руку на отсечение, что она никому не принесёт счастья!
Курций лишь плечами пожал:
— Во всём ты, дорогой, подмечаешь плохое, — с укоризной изрёк он, — но не станешь же ты отрицать, что дева сия до жути хороша!
— Не стану, — согласился Петрена.
II.
Клавдия шла по улицам Рима…
Скопление толп народа, перегородивших Священную дорогу, которая здесь, близ подъёма на Палатин, являлась уже частью Форума, казалось грозным. Однако, узрев весталку, бродяги с измождёнными лицами (скорее всего, беженцы из разорённых муниципий) почтительно расступались. Так что она беспрепятственно прошествовала почти до самого храма Кастора и свернула направо, где находился довольно большой прямоугольный участок, на котором находился храм Весты и Дом весталок, представлявший собой даже не дом, а дворец с садом и бассейном.
Уединившись, она, наконец, с удовольствием приняла горячую ванну, потом её ожидал поздний прандиум, но… есть не хотелось, и, лишь пригубив чашу с фалернским, она поднялась в свой кубикул, где учёный ритор с усердием принялся декламировать ей строфы Пиндара, Сапфо и, конечно, любимого ею Катулла (любовника её родной тётки, тоже Клавдии).
Улёгшись на довольно простое и грубое ложе, она внимала рассеянно и даже попыталась уснуть (учтивый грек деликатно удалился), однако сон не шёл к ней, виной чему было, скорее всего, всё то же подспудное чувство, которое владело ею в последнее время — ощущение тревоги, невозможности противостоять судьбе, безысходности, что ли…
БЕЗЫСХОДНОСТИ? — сердце её дрогнуло.
Что ставила она целью своей, чего не доставало ещё жрице, почитаемой согражданами наравне с богами?
ЛЮБВИ?..
Любовь к ней квиритов не знала границ, однако странной казалась ей самой подобное чувство…
Это было вовсе не влечение к женщине, как таковой, но любовь-уважение, любовь-почитание, любовь-преклонение — чувство, которое обычно питают воины к полководцу, выигравшему судьбоносную битву, или благодарные сограждане — к политику, обеспечившему победу их партии. И причиной тому было несравненное, по сути, неженское мужество, которое проявила она в то время, когда даже самые отважные мужи цепенели от страха — когда в нарушение обычаев могущественнейший тогда триумвир Гай Юлий Цезарь Октавиан, наследник своего Божественного отца, вознамерился вскрыть завещание своего ещё здравствовавшего коллеги Марка Антония, хранившееся в храме Весты. Тогда фактически лишь она одна публично воспротивилась столь откровенному святотатству и уступила не прежде, нежели посланцы Сената объявили ей специально принятый консульт, но, уступив, она, тем не менее, оставила за собой право опротестовать подобное действие в комициях, а впоследствии предать святотатца суду. Что и говорить, риск был велик, так как в те грозные дни многие расставались с жизнью порой за единственное высказывание, сделанное безо всякого умысла или всуе! Однако на сей раз он, словно устав от собственных злодейств, проявил великодушие и даже, наверное, во искупление… нет, не её даже, а своего собственного грешка, когда отверг её как супругу, особым эдиктом выразил ей похвалу, имея, кроме всего прочего, намерение продемонстрировать согражданам, сколь высоко чтит отеческие законы. Так или иначе, она не только не пострадала, но оказалась возвеличенной несостоявшимся суженым ещё более, ибо твёрдость характера в Риме ценилась превыше всех прочих достоинств.
И всё-таки что это была за любовь?.. Любовь к прекрасному, но редкому цветку, срезанному под корень и выставленному на всеобщее обозрение? Но много ли стоит для сильной половины свежесть источника, из которого нельзя напиться, цвет дерева, которому не суждено плодоносить!..
Прогоняя недобрые помыслы, она поднялась и, ленивым движением освободившись от пеплума, взглянула на своё отражение, как если бы видела себя впервые…
Что ж, по римским меркам, она была уж не так молода, однако фигура её, словно изваянная из мрамора или слоновой кости, была подобна ахейской амфоре, у которой в отдельности всё чересчур — чересчур тонкая талия, чересчур крепкие бёдра, чересчур высокая грудь, чересчур маленькая, словно игрушечная, ножка, а в целом всё — от завитков волос на её головке до перламутровых ноготков на изящной ножке — гармонично прекрасно. Действительно, у неё были густые иссиня-чёрные волосы, словно нарочно оттенявшие белизну кожи, но несколько отягчавшие голову, отчего она имела обыкновение клонить её чуть набок; необыкновенные глаза — тёмно-зелёные, словно в изумлении широко распахнутые под слегка приподнятыми чёрными бровями, обрамлявшими их тонкими дугами, порой холодные, переменчивые, как море в грозу, порой тёплые, источавшие притягательный свет, когда не были, как и приличествовало весталке, скромно потуплены, — и карминно-красные губы, которые были бы чересчур капризны и чувственны, не будь столь строго очерчены!
Легким, поглаживающим движением проведя по высокой груди, упругому животу и округлым бёдрам, ощущая под рукой безупречную гладкость кожи, она и сама понимала, как хороша: ведь не зря же, в самом деле, восприимчивые и восторженные греки прозвали её Римской Кипридой, а уж они-то до сих пор, спустя более четырёх веков со времён Перикла, не разучились ценить женскую красоту, в отличие от прагматичных её соплеменников, хотя, справедливости ради, и те почитали её одной из первых в Риме красавиц!
МАТЕРИНСТВА?..
Её соперница, Ливия, немногим старше, была уже матерью двоих детей, старший из которых, Тиберий, сменил в этом году юношескую претексту на тогу полноправного гражданина. Впрочем, Клавдия ей не завидовала (разве в том заключается смысл жизни, чтобы в крови и грязи воспроизводить себе подобных!)
ВЛАСТИ?..
Везде, где она появлялась, её приветствовали, как римского магистрата, а на играх она восседала в консульской ложе, причём соблюдался раз и навсегда заведённый порядок, так как она являлась не просто прислужницей богини, но богини, олицетворявшей одновременно римскую государственность и домашний очаг. В её честь слагались вирши, совершались жертвоприношения и курился фимиам. Однако… (вот незадача!) словно по чьему-то злому умыслу, не было у неё власти распоряжаться даже своей собственной судьбой! Все свои двадцать лет (почти целую жизнь!) она играла не ей самой придуманную роль, будучи игрушкой, орудием в руках отчима, жрецов и, наконец, самого Принцепса…
Её угнетала такая жизнь, как в ранней юности, в храме Птаха, где незримое, но неусыпное око исподволь стерегло каждый шаг. Ей претило общество своих товарок по цеху, с их интригами, секретами, разговорами шёпотом, где даже самые простые житейские дела облекались покровом тайны. Она никак не могла (и не хотела) приобщиться к жесткому распорядку молитв и литургий, установленному для жриц Весты (Ромы). Порой она готова была впасть в истерику, что время её службы длится так долго, и лишь могучим усилием воли брала себя в руки…
Нетерпеливо переступив скульптурными ножками, она хлопнула в ладоши, и почти тотчас, словно ожидая того, из полумрака возникли две чернокожие рабыни, как и их госпожа в столь поздний час, почти совсем нагие.
— Эй, Нумидика, — приказала она старшей, — помоги мне!
И та, по-видимому, хорошо изучив её прихоти, открыла заветный сундучок, искусно выполненный в виде фасада Карнакского храма, и стала осторожно извлекать оттуда драгоценности и уборы, которым не было цены. Не только рабыни, но и сама она всякий раз, когда видела их, была очарована: воистину, даже в неверном свете лампад, в полумраке, чеканное золото и драгоценные каменья сверкали и переливались всеми цветами, а полупрозрачный виссон струился между пальцами, как золотой песок!
Рабыни, следуя кратким её указаниям и то и дело немея от восхищения, вскоре обрядили её, и, когда их руки коснулись её в последний раз, она, как всегда, себя не узнала: по ту сторону зеркала, словно отгороженная от бренного мира тусклой мерцающей дымкой, в расшитом золотом опоясанье, оставлявшем открытой грудь, в золотом уборе с уреем стояла не женщина даже, но… верховная жрица, царица, богиня, владеющая всеми тайнами мира, повелевающая судьбами миллионов людей, их настоящим и будущим, и взирающая на неё столь величественно и непостижимо, что Клавдия усомнилась: да она ли это? И, словно в подтверждение сомнений, невольно опустив взор, увидела спины рабынь, столь истово приникших к мозаике пола, как может только истинно верующий перед явлением божества, ибо для них она сейчас не только казалась, но и была богиней!
— «Я — Изида, владычица всякой страны, — будто гласило её существо, — я воспитана Гермесом и вместе с (ним) изобрела демотические письмена…
Я положила законы людям и издала законоположения, которые никто не вправе изменить. Я старшая дочь Кроноса. Я жена и сестра царя Озириса. Я (звезда), восходящая в созвездии божественного Пса. Я та, которую… называют богиней. Я отделила землю от неба. Я указала пути звёздам. Я установила порядок движения Солнца и Луны. Я сделала справедливого сильным… Я научила почитать изображения богов. Я свела женщину с мужчиной. Я добилась, чтобы женщины были любимы мужчинами. Я изобрела брачные контракты. Я сделала справедливость сильнее золота. Я законоположила, чтобы истина считалась прекрасной. Я указала (римлянам) и варварам их наречия. Я сделала так, чтобы прекрасное и постыдное отличались между собой по природе…»
Она распустила волосы и не то что бы любовалась собой, но, целиком отдавшись внезапно охватившему порыву и порхая на его крыльях подобно листу, сорванному и несомому ветром, продолжала разглядывать себя, будто видела впервые. Но, ощутив за спиной чьё-то присутствие, с привычным ощущением собственной непогрешимости обернулась…
В дверном проёме, откуда снаружи проникал сырой холод, словно выкристаллизовавшись из серой смуты зарождающегося дня, возникла высокая, несколько грузноватая мужская фигура. В умирающем свете звёзд блеснул гладко выбритый череп и массивное золотое ожерелье «усех» на груди.
— Снять! — В голосе её прозвучало едва скрытое раздражение, и рабыни тотчас же кинулись исполнять.
— А жаль! — негромкий, но до боли знакомый голос прозвучал, как глас свыше. Незнакомец стоял неподвижно и через её плечо разглядывал её же отражение в зеркале.
Это был на вид уже немолодой, но весьма примечательный человек, в котором давешнего пьянчужку, уговаривавшего в таверне «У Мария» выпить с ним Марка Эгнация Руфа, признать уж никак нельзя было. Старый, поношенный плащ, какой в Риме обычно носят простолюдины, казался теперь нелепым нарядом, надетым некстати и совершенно не вязавшимся с его обликом, который он, видно, мог изменять по собственной прихоти. Крупный с горбинкой нос, глубокие носогубные складки, образующие как бы треугольник с резкой горизонтальной линией рта, тщательно, как и голова, выбритое лицо, глубокие морщины на впалых щеках, толстые, плотно сжатые губы — всё выдавало в нём человека твёрдого, сурового, возможно, даже чересчур сурового, если б не живой взор карих с прищуром глаз, не мигая, но чуть насмешливо наблюдавших за ней.
— Ты разглядывал меня? — ничуть не смутившись, но лишь неторопливо накинув пеплум, поинтересовалась она.
— Не для того я покинул отечество, которым для изгнанника вроде меня являются портики Мусейона, чтобы лицезреть твою красоту, дочь моя, — сказал он, однако не прежде, нежели, повинуясь мимолётному жесту её, удалились рабыни и шаги их смолкли в глубине дома, — но, уж поскольку пришлось, восхищён, поражён и обрадован, так как помнил тебя несуразной девчонкой, а теперь вижу перед собой одну из прекраснейших женщин Рима!
Подобный ответ, конечно, польстил Клавдии, однако в то же время некое смутное сомнение, как тень, отобразилось на её лице:
— А разве в своём изгнании ты, отче, забыл, что первой красавицей Рима приличествует называть Ливию, так как, посвятив себя мужу и детям, она стала олицетворением подлинно римского благочестия?
Этого Прокулей (так его звали) не забыл, равно как и того, что Клавдия соперничала с той с детства, а потому ответить правильно означало положить успех делу, ради которого он, собственно, к ней и явился.
— В самом деле, Ливия посвятила себя мужу и детям, а значит, Минерве и Гестии — двум богиням вместо одной, — отвечал тот, читавший в душах людских, как в своих манускриптах, — но ты же знаешь, как боги завистливы! Что касается твоей красоты, то ведь не я назвал тебя Римской Кипридой…
Клавдия выслушала с явным удовольствием:
— Сколько помню тебя, отче, — улыбнулась она, сгорая, тем не менее, от желания узнать цель его визита, — ты всегда умудрялся вселять в сердце радость. Но скажи, хотя в прежние годы именно ты был тем, кто спрашивает, что побудило тебя преодолеть «зимнее» море, померий и закон, лишивший тебя «огня и воды»?
— Для того, кто удалён от мирской суеты, открыты не только людские сердца, но и будущее, — ответствовал тот, усаживаясь подле треножника и протягивая к огню озябшие руки, — а оно грозит бедствиями, которые только ждут своего часа!
— Этот час тебе, конечно, известен?
— Имеющий уши — да услышит, имеющий глаза — да узрит! — изрёк Прокулей, красноречивым жестом указывая на лавку на улице, торговавшую хлебом: из окна хорошо видна была очередь женщин, застывших в каком-то тупом и, судя по всему, безнадёжном ожидании под вывеской: — «Не проходи мимо! Тут Меркурий обещает барыш, Аполлон — здоровье, а имярек (имя булочника) — свежий хлеб по цене шесть ассов за модий. Тот, кто будет покупать у меня, не прогадает». Цифра «6», впрочем, была перечёркнута углём, а рядышком грубо выведена цифра «12». — Это час, когда власти прекратят даровые раздачи, только и всего. Когда это случится, начнутся погромы, которые послужит прелюдией к всеобщей смуте, и вот тогда те, что благополучно пережили две предыдущие, позавидуют мёртвым!
— Неужели всё так плохо? — участливо осведомилась Клавдия, однако её озабоченность была напускной. Что могло произойти непредвиденного, коль учитель её стоял перед ней собственной персоной, а уж кому, как не ей, было известно, как крепко он держал в своих руках нити судеб!
Он помолчал, словно раздумывая, как ей объяснить, не выдав тайное (хотя наверняка всё обдумал заранее), и сказал:
— Гораздо хуже, чем кажется. Видишь ли, в Риме есть силы, которые под видом восстановления Гракхианской конституции намерены прийти к власти, объявить новые проскрипции и новый передел мира. Будут совершены страшные преступления, в сравнении с которыми преступления прежних власть предержащих покажутся невинной забавой. Грядёт новая война, будут пролиты реки крови, и чаша долготерпения предвечного Отца всего сущего будет переполнена, и гнев его не оставит и камня на камне…
Только после таких слов ей стало ясно, что грядёт нечто страшное.
— Прислушайся!
Со стороны Авентина доносились угрожающий гул и отдельные выкрики: — «Даёшь!», «Хлеба и зрелищ!», «Долой!» Кроме того, чуткое обоняние Клавдии уловило в стойком аромате пиний явственный запах гари…
Топот калиг раздался под самым окном — отряд ночной стражи торопливо проследовал вниз по Этрусской улице, потом ещё один. Что-то происходило. Жёлто-багряные сполохи озаряли кромку густых серых туч. Что-то горело в Элийском порту, и, по-видимому, на сей раз пожар был нешуточный…
— Это ужасно! — с тревогой, всколыхнувшейся в душе с непреодолимой силой, только и сказала она.
— Братья молятся во всех храмах, где только есть алтарь Бога, каким бы именем Он ни назывался, — сообщил Прокулей. — Именно ими поручено пресечь происки безумцев, влекущих род Квирина к уничтожению.
Тень легла на лицо Клавдии, отражая всколыхнувшуюся в душе неуверенность. Впрочем, оно почти тотчас же прояснилось и стало почти безмятежным. Почти… Она потупила взор и, словно блудная дочь, узревшая родителя, приникла щекой к мозолистой руке Доброго Странника (на Востоке он был известен под таким именем).
— Жду твоих указаний, отче, ибо за тем, кто открыл мне сокровенные тайны бытия, я готова следовать не раздумывая!
— Иного не ждал, — сказал Прокулей и провёл рукой по её волосам. (Однако на самом деле он уже давно не доверял ей.)
Клавдия…
Давно минули годы, когда после гибели её отца, народного трибуна Клодия, он познакомил её, тогда сопливую девчушку, с основами своего знания. Он привез её в Страну Прекрасных лошадей (Каппадокию), где в необычной пустынной местности, представлявшей собой лабиринты залитых лавой долин и причудливых форм скал, прошли самые первые годы её ученичества. Поначалу она показалась ему раковиной, готовой вобрать в себя шум моря и его безбрежность, но, в конце концов, оказалась неважной ученицей, целиком увлекшейся лишь внешней стороной учения, тем самым ограничив себя в постижении истины. Она легко освоила несколько тайных практик, в то время как на пути духовном не сделала ни шагу и так и не преодолела уровня низших жреческих школ, хотя позже и провела четыре года послушницей в знаменитом святилище Птаха в Мемфисе. И даже теперь, спустя много лет после их первой встречи, он лицезрел перед собой лишь пустую, хотя весьма совершенную форму, которую, впрочем, видел насквозь — форму, способную вобрать в себя все богатства мира и безграничную власть, но подспудно томящуюся собственной пустотой. Вероятно, суть её природы была такова, что она осталась глуха к гласу истины либо он сам допустил ошибку.
Он не сомневался, что она исполнит его поручение, но, тем не менее, вплетая в столь запутанный клубок причин и следствий её судьбу, он мог навредить делу, поскольку как личность, обретшая некоторые уникальные способности и обладающая свободой воли, она могла исказить первоначальный замысел. Приходилось не то что бы идти на риск, но прибегать к внушению, что всегда требовало чрезмерных затрат душевной энергии, которые вполне можно было использовать для иных целей…
Объяснив ей, что в Риме имеются люди, способные нарушить ещё хрупкий мир, он заявил, что гарантом (хорошим или плохим) его на сей день остаётся лишь один человек — её бывший суженый.
Глаза Клавдии округлились, губы дрогнули:
— Как, — вполне искренне возмутилась она, — ты собираешься помогать святотатцу и клятвопреступнику?
— … который некогда на просьбы о моём помиловании неизменно отвечал одно и то же: — «Он должен умереть!», — в тон ей изрёк Прокулей и со вздохом (вспомнив, наверное, как униженно умолял Ария похлопотать за себя) добавил: — На слуге Божьем — Его благоволение, а потому его должно поддержать как единственного, способного сохранить мир!
Вновь на лице Клавдии, как тень, отобразилась борьба чувств. Какое-то время она едва сдерживалась, но, в конце концов, взяла себя в руки (только он, Добрый Странник, мог оценить, чего оно ей стоило):
— Легко сказать! — голос её чуть заметно дрожал. — В последнее время он нигде не показывается, и даже в Сенате место его замещает Мессала. Неизвестно в точности, где он, а дом его на Палатине охраняют так строго, как никакой другой в Риме. Да и не поверит он мне, им отвергнутой, ведь, как ты учил, люди не склонны прощать своей собственной подлости…
— Мне нужно с ним встретиться! — с нажимом сказал Прокулей, давая понять, что именно это он ставит во главу угла своего замысла.
— Но как это сделать, если каждый его шаг стерегут преторианцы, Ливия, наконец! — возгласила весталка.
Прокулей усмехнулся:
— Ты же знаешь, дочь моя, как он набожен перед лицом крайней опасности, как благоговейно внемлет богам, когда туго, да к тому же он — что воск в её руках!
Клавдия, кажется, начала понимать. Что ж, устроить встречу в уединенном святилище при содействии Ливии ей было под силу.
— Вот-вот, — прочитав её мысли, подтвердил он. — Она каждое утро прогуливается в садах, так что повидаться с ней большого труда не составит.
— Да, но как убедить эту лицемерку уговорить его, вот в чём вопрос!
Прокулей озорно, совсем по-мальчишески, подмигнул ей:
— А ты преподнесёшь такой подарок, от которого она не сможет отказаться…
Клавдия поняла, и сердце её сжалось…
О нет! Отдать в чужие ненавистные руки самое дорогое, в чём она находила отраду и источник вдохновения? Это уже чересчур…
Но не был бы и Прокулей самим собой, то есть мудрецом и знатоком душ человеческих, если б не умел убедить в необходимости жертвы кого угодно, посулив взамен нечто большее и всегда держа слово.
— Драгоценности Клеопатры ещё никому не принесли счастья, — напомнил он. — Не принесут и ей. Так что не жалей о них и сделай, что нужно, а уж Братья тебя не забудут…
Из его уст это было даже больше, чем обещание, так как она знала, что за его спиной стоит некая таинственная и грозная сила, сила трансцендентная, не всегда всеблагая и предсказуемая, действующая согласно собственной непостижимой логике, к тому же могущественная, как боги. Что это была за сила, Клавдия не могла даже представить, потому что, наверное, сама была вдохновлена ею. Но она твёрдо знала, что именно она олицетворяет в этом мире весы Судьбы и молнии Юпитера и что даже Прокулей вынужден с нею считаться. А потому следовать ей было попросту необходимо.
— Ты и вправду, отче, самый мудрый человек на земле, — провозгласила она, вновь целуя его руку, — и да будет твоя воля исполнена!
— Всегда на благо то, что я решу, — заключил под конец Добрый Странник и, пожелав ей хорошего дня, растворился в тумане, как видение сна…
В тревоге прошёл остаток ночи, а когда она поднялась и отдёрнула занавеси, бледный рассвет уже занимался над Римом, но новый день ещё не настал. Она вздохнула полной грудью: в Александрии и на Кипре пахло морем, пальмами и миндалём, там сам воздух был проникнут густым ароматом цветущих цикламентов, гиацинтов и гвоздик, а поди-ка разберись, как пахнут в утренние часы улицы Рима!
Клавдия навсегда запомнила тот запах, равно как тот день, когда случился судьбоносный разговор с Нумой. Кипр тогда предстал перед ней во всей красе, от края до края, от живописных долин до вершин Троодоса, от моря до облаков, с сонными деревушками на крутых горных склонах, спускавшихся террасами к маленьким бухточкам… Он предстал перед ней именно тем местом, где только и могла родиться самая замечательная легенда всех времён и народов — легенда об Афродите, богине Любви и Красоты, которая чудесным образом именно здесь явила себя миру. Что ж, именно море близ Пафоса с его пляжами из мелкой гальки и причудливой формы скалами, словно взявшимися ниоткуда, действительно, было вполне подходящим местом, где могло развернуться действие столь прекрасного мифа и… её быстротечной любви к Нуме.
— Нума!!
Она вихрем сбежала с холма и прыгнула в его распахнутые объятия. Он подхватил её, и они поцеловались.
— Что случилось? — спросила она, уловив перемену в его поведении.
— Едем в Рим, — сказал он. — Это место не для тебя. Подумать только, что твоей красотой здесь могут любоваться лишь торгаши-греки да ещё, пожалуй, нечёсаные варвары со всей Ойкумены, в то время как по какому-то странному капризу судьбы Рим надолго лишён её!
— Это каприз не судьбы, — возразила она, — но человека, который, возможно, властен и над твоей собственной судьбой. Только ты о том не задумываешься.
— Тем не менее в Риме нас обоих уже ждут!
— Так-то скоро? Что случилось? — Клавдия насторожилась.
— Ты подарила мне прекрасную ночь, — Нума уклонился от прямого ответа, — я такого никогда не испытывал. Такое словами не выразишь…
— Да, но ведь ничего не было…
— А Грот Афродиты? А дождь? А твой танец?
— Да, но любви настоящей не было! — вскричала она, почувствовав, что он лукавит.
Дальше они шли молча, пока Клавдия не подвела его к тенистой лужайке посреди апельсиновой рощицы. Нума взял её руки в свои и прижал ладони к своим щекам. Что ж, любви, может, и не было, но проявлением столь искренних, по-детски непосредственных чувств её он был тронут. Он понял, что, разреши он сейчас распахнуться чему-то в душе, всё пойдёт по-иному и сама судьба их обоих сложится по-иному. От сознания такой возможности у него даже дух перехватило. Но… он не дал ничему распахнуться, потому что волшебная ночь прошла и… «последний удар разнёс(ся) во мраке подземелий времён, равно скрывающих грядущее и ушедшее».
— Не горюй, девочка, — только и нашёл, что сказать, он, — ведь впереди нас ждёт Рим, единственно который мы обязаны любить до последнего вздоха!
— Я хочу просто жить долго и любить тебя одного, — сказала она.
Нума лёг на траву и лениво, как лев, потянулся.
— Просто жить долго… — повторил он и, задумавшись на миг, протянул: — Да, здесь такое, наверное, возможно. Но, чтобы жить и любить долго там, в Риме, нужно иметь все богатства мира и безграничную власть!..
Прошло ещё несколько долгих минут, пока она размышляла над сказанным. Потом поняла, поднялась и пошла дальше. Он — за ней. Когда миновали сады и подошли к бухте, она спросила:
— В Рим мы отправимся вместе?
— Хотелось бы, — изрёк Нума, — но… лучше тебе ехать одной. Лучше для всех. Для тебя, прежде всего…
— Ты хочешь, чтобы я от тебя отреклась? Или сам хочешь отречься?
Герой ничего не ответил…
А потом она вновь, как когда-то, ступила на палубу судна, которое шло в Путеолы, а там уж и Рим. Гребцы ударили вёслами, и оно, легко оторвавшись от пирса, быстро вышло за линию рифов. Тогда кинеас велел ставить парус, и ветер подхватил его. Кипр, как растворённая в вине дорогая жемчужина, как видение сна, стремительно исчез из виду. Наступившие сумерки скрыли его, и только белоснежные вершины Троодоса ещё какое-то время маячили в отдалении. Клавдия, смахнув уже не первую навернувшуюся крупную слезу, смутно почувствовала, что там, на родине, ей будут грезиться его чарующие красоты и безмятежность от начала времён, потому что она утратила их навсегда… как, наверное, Нуму. Повернувшись к грядущему всем своим сердцем, она не могла представить, что ждёт её там, как будет она жить среди своих сограждан?
Ясно, что Нуму она потеряла, но и в Риме любви до поры не нашла…
Иногда она теряла терпение, и раздражение по столь важному поводу прорывалось в мысленных диалогах с учителем.
— Откуда неуверенность, дочь моя? — время от времени вопрошал он, но безо всякой иронии, что иной раз допускал при общении с младшими. — Боишься, что лучшие годы будут потрачены зря?
— В общем, да…
— А в частности?
— А в частности мне больно от того, что боги одарили меня красотой, а ты, отче, преподал мне знания, которые бесполезны в том смысле, что их нельзя применить.
— Боги на самом деле так хорошо слепили тебя, — говорил Прокулей, — что ты выглядишь, как богиня, и над всяким можешь обрести власть, в чём, собственно, и заключён особый смысл…
— Какой? — раз от разу пыталась выяснить Клавдия. И однажды он объяснил ей:
— Дело всё в том, что храмы Великой Мудрости давно разрушены, и не каждый из нас способен просто так влиять на отдельных, особо выдающихся людей, которые вершат судьбы мира. А ты можешь…
— Ты учил, что о судьбах мира заботятся наши верховные иерархи, — заметила та.
— Это так. Однако их забота проявляется в виде силы, которая не всеблагая, не всегда милосердная и, понятно, не вполне избирательная, если не сказать, что слепая. Верховные же иерархи не вправе обременять наш мир, и без того полный страдания, сверх меры…
— Являясь в ипостаси всемогущих богов?
— Вот именно, — поддакнул Добрый Странник. — А потому институт гениев и юнон (спутников) и есть, на наш взгляд, конкретизация общего космического закона, имеющего дело не с народами, а с отдельными людьми… Но, — пояснил он, — быть спутницей одной, даже выдающейся личности чересчур расточительно, а выстроить при том устойчивую событийность… ой, как сложно!
— Так вот почему вокруг меня их так много! — догадалась она.
— Ну, выбор-то у тебя до поры будет неисчерпаем, — усмехнулся Прокулей. — Только вот беда, не всякий избранник способен на жертву, без чего отношения будут мало похожи на настоящую любовь.
— Выходит, ты, отче, неверно учил меня, — рассудила Клавдия. — Обучая таким образом, худшее свершал ты дело, чем даже самые скверные из твоих присных, ибо поступал так, как лицемерный богомолец и хитрец, водя по самым кривым путям!
Прокулей покачал головой:
— Скверное дело, — с усмешкой поддакнул он. — Но… что делать! Ведь ты, подобно Лаис, Пейто, Аспазии и Сапфо, мыслишь быть известной гетерой, хозяйкой на симпозиумах, и, как и Лаис, сколотить состояние, растратить его на храмы, различные общественные постройки и почитателей и умереть почти нищей!
— Я хочу просто ЛЮБИТЬ! Только и всего…
— Чтобы любить, необходимо, прежде всего, научиться страдать, зная о их страданиях, — ханнаанец повёл перстом по сторонам, будто пересчитывая населявших Ойкумену людей, — а после проникнуться их чувствами… Только, полагаю, тебе подобное вряд ли по нраву, ведь, как ты считаешь, боги создали тебя исключительно для ЛЮБВИ. Полагаю также, пока не исполнятся сроки, ты не научишься любить по-человечески, то есть не сможешь быть сама готовой на жертву, а значит, будешь искать и не находить и до поры не обретёшь покоя…
— А что будет, когда сроки, наконец, исполнятся? — вкрадчиво осведомилась Клавдия.
— Ты не останешься в накладе, — заверил он. — В конце концов, обретёшь индивидуальность, а кое-кому, возможно, подаришь и новую жизнь…
— Или смерть.
— Убеждён, жизнь, — сказал Прокулей. — Это будет равноценный обмен. Особенно если удастся избежать ошибок непонимания и сделать контакт плодотворным…
— Если удастся!
— Это я и имел в виду, — подытожил тогда Добрый Странник, предвидя, впрочем, что ни Принцепс, ни доблестный комес, ни пламенный, подобно Ахиллу, варвар не окажутся ей под стать, чтобы зажечь. Что, наверное, явилось для них благом. В том числе, для неё…
После утренней литургии и принесения даров Клавдия посетила Палатин, где долго добивалась аудиенции Принцепса, ещё дольше ждала, когда тот, занятый, как ей сказали, неотложными государственными делами, наконец, её примет. Но… так и не дождалась и отправилась на поиски Ливии. И нашла её, как и предполагала, в Саллюстиевых садах, которые с некоторых пор были завещаны римскому народу.
Ливия мгновенно окинула её с головы до ног оценивающим взглядом, поднесла руку к её лицу и потрогала щёку. От такого прикосновения у Клавдии засосало под ложечкой. Однако на строгом, не лишённом привлекательности лице своём Ливия поспешила изобразить радушную и неожиданно сердечную улыбку:
— Ооо! — произнесла она таким тоном, что было не ясно, от удивления столь внезапным появлением соперницы или от возмущения её наглостью, а после осведомилась так, что Клавдия даже опешила: — Ну, как поживаешь, девочка?
Опешила даже не столько от того, что привычный церемониал был нарушен, сколько от уничижительно-ласкательного «девочка». Впрочем, поблизости никого не было, а стало быть, никто не мог потом свидетельствовать о подобной вольности.
— Сейчас мы с тобой сядем, поговорим, а потом тебя отнесут домой в моей лектике. Мне не нравится, когда жрицы Весты, как неприкаянные, бродят пешком по улицам Рима.
— Как поживает твой божественный супруг? — поинтересовалась Клавдия.
— Постарел, поглупел, — ответила Ливия тоном, не выражавшим никакого почтения к всемогущему мужу, — или Фортуна ему изменила, иначе не допустил, чтобы так плебс распоясался.
Клавдия возразила:
— Он возвысился, благодаря своему уму и доблести, а не потому, что неверная богиня благоволит к нему! Но… я пришла узнать, понравился ли тебе подарок. Мажордом сказал, что ещё вчера он был доставлен в целости и сохранности.
Ливия внимательно на неё посмотрела, потом одарила всепонимающей улыбкой, взяла её за руку и сказала спокойно и значимо:
— Твой дар Аполлону поистине великолепен. Принцепс готов отблагодарить тебя… Говори, что ты хочешь!
Клавдия с плохо скрытым возмущением посмотрела на соперницу:
— Служительнице богам не нужно ничего, — заявила. — Но было бы правильно, если он сам изъявит почтение им. Пусть совершит инкубацию в храме Весты, что будет довольно…
Ливия сделала вид, что не услышала вызова в её тоне, и лишь отплатила ей мимолётным недобрым взглядом. Потом вновь погладила её по щеке:
— Обязательно, — сказала. — Можешь не сомневаться. — Потом обняла Клавдию, быстро поцеловала и добавила: — Не думай обо мне плохо. Просто он был не для тебя. Ещё будешь мне благодарна!
Роскошная лектика уже ждала её, восемь могучих рабов были готовы нести её хоть на край света. Они и отнесли её… к Дому весталок.
III.
Итак, под воздействием непостижимых и могущественных сил — Вихря, или Случая, — были вконец расшатаны устои прежнего «отеческого строя», и квириты утратили точку опоры, то есть то самое «общее дело», которое являлось основой их мироздания, и отныне противостояли друг другу в достижении лишь сугубо личных целей. Сменились и идеалы. Так, на смену гражданину-герою минувших времён, прославленному в легендах, но, пожалуй, никогда не существовавшему в реальности, явился иной тип — гражданин-обыватель, в хаосе социальных потрясений ищущий забвения лишь в утехах частной жизни: вошедших ныне в моду восточных культах, спортивных, игорных и прочих действах, а также во всемерном личном обогащении. Прежде, как повелось, «граждане с гражданами в мужестве состязались, споры, раздоры, распри с врагами устраивали.., доблестью же на войне, справедливостью, когда наступал мир, они и о себе, и о государстве своём заботились», а ныне, замкнувшись в своём узком, хрупком, подверженном всем прихотям Случая мирке, боялись не только смерти, что неудивительно, но и будущего и цеплялись за жизнь тем упорнее, чем более несуразной она становилась.
Однако Гай Юлий Цезарь Октавиан — шестикратный консул и принцепс Сената — не стыдился своей прожитой жизни, потому что, сколько бы ни было пролито крови, сколько бы злодейств ни совершил он, сердце подсказывало, что всё было необходимо. Необходимо было не то что бы продлить — сохранить её (жизнь)!
И все-таки поразительно, но — факт, что именно теперь, когда победоносно были завершены войны, когда в его руках были сосредоточены почти все властные магистратуры, когда были провозглашены долгожданные МИР, СВОБОДА, СПРАВЕДЛИВОСТЬ и ИЗОБИЛИЕ, он продолжал ощущать действие всё тех же враждебных сил — Вихря, или Случая. И как бы высоко он теперь ни вознёсся, но, как и тогда, когда он, неизвестный никому Гай Октавий, вступил в наследство Божественного отца своего, грядущее представлялось смутным, а жизнь искрой, способной угаснуть при малейшем порыве того самого Вихря. И, как человек проницательный, он понимал, что такая угроза будет довлеть над ним и впредь, если не устранить её в корне.
Но как её устранить? — вот над чем размышлял он, отдыхая в унктории своего дома. И на сей раз отдых не был спокойным, так как удовольствие, которое он обычно испытывал в бане, подменялось тревогой. Тревожно, казалось, шумели деревья в саду, тревожно падали капли в имплувий, тревожны были лики мраморных богов и богинь и лица рабов-бальнеаторов тоже. Тревожным казалось и лицо его личного лекаря Антония Музы.
Чувствами он попытался отрешиться от окружающего, умом — от тревожных раздумий, но… нет, тревога не исчезла, несмотря на то, что всё вокруг было преисполнено покоя: бесшумно сновали рабы, предупреждая малейшую его прихоть, величественно-спокойно, подобно благочестивым египетским жрецам, священнодействовали над ним искусные бальнеаторы… Впрочем, именно руки их — жилистые и красные, как у ланист, — настораживали: а ведь, заключил он, такими можно легко задушить, и не нужен кинжал под туникой, да и вестиплики, такие невинные с виду, запросто могут спрятать спицу в причёске (достаточно одного укола!). Вот почему он вдруг вновь, как в Египте, ощутил себя жертвой, приносимой звероподобным богам, у которых был лишь один лик — всё того же Случая. О боги, сколько бы ни минуло лет, сколько бы ни пережил он смертей, но так и не привык к ощущению хрупкости собственной жизни!
Правда, в богов он не очень-то верил, ибо не они, безусловно, погубили Божественного отца его и прочих, которым несть числа, и уж, конечно, не они помогали ему одерживать военные и дипломатические победы. Не боги, но Случай определял судьбы консулов, полководцев и народов в целом, проявляясь в безудержном гневе толпы, жестокой и непредсказуемой по своей сути, сговоре тайных врагов или холодном расчёте наёмных убийц. Не боги, но именно он, Случай, не подвластный ничьей воле, расшатывал устои существующего миропорядка!
Но ведь как рассуждал он — ученик Аполлодора, почитатель Платона, друг Ария:
Миропорядок устанавливается особыми людьми, поддерживающими связь с миром «идей», то есть Логосом, которая проявляется в авторитете правителя, мастерстве ваятеля, мудрости «философа» и особом «царском искусстве». Суть последнего, имея в виду противоречия личных целей всех прочих, зачастую склонённых к земле и покорных чреву, состоит в строжайшей регламентации общественных отношений, осуществляемой когда убеждением, а когда силой (для чего, собственно, и предназначено государство). Именно оно призвано устремлять всех к единой цели, так как последняя предполагает целое, в то время как всякий индивидуум преследует частное (но не ради же таких существует высшее бытие!). В конце концов, оно должно сделать так, чтобы всякий желал и добивался того, что предусмотрено Логосом и преподано теми, кто таким «царским искусством» обладает. Только таким способом можно одержать верх над стихией толпы, над Случаем, чтобы провозглашенные МИР, СВОБОДА, СПРАВЕДЛИВОСТЬ и ИЗОБИЛИЕ не на словах, а на деле воцарились на берегах Тибра!
Однако такая строгая регламентация всех сторон жизни, как он понимал, предполагала единственно возможную организацию — ИЕРАРХИЮ, которая в той или иной мере ограничивала СВОБОДУ — тот самый краеугольный камень римской гражданской общины, на котором стояла Республика, — или, что вернее, напрочь уничтожало её. Примеров подобной организации история Рима, конечно, не знала, равно как и египтяне до сих пор, по прошествии стольких лет со времени греко-македонского вторжения и обретения более широких взглядов на мир, никак не могли взять в толк, что же такое СВОБОДА, ибо уж слишком не похожа была их страна классической иерархии на полисы Греции и Рим, наконец! Но какой яркий пример незыблемости она собою являла, пережив бесчисленные века и тысячелетия и продолжая существовать в своем практически первозданном виде как единый, обладающий телом и душой, организм!
А что Рим?.. Тут, несмотря на постоянные войны и склоки, на неприкрытую вражду и отсутствие внутреннего согласия, любые попытки как-то упорядочить общественную организацию неизменно воспринимались как покушение на ту самую пресловутую свободу, на «отеческий строй», наконец, и, следовательно, вызывали яростное противодействие всех слоёв общества. Так, даже мероприятия, имевшие целью исполнить завещание Юлия Цезаря, как сокращение бесплатных раздач, явились причиной волнений, угрожавших перерасти в новую междоусобицу, новую гражданскую войну, в результате чего после стольких интриг и смертельных опасностей, когда сама его жизнь порой висела на волоске, он оказался к цели не ближе, чем тогда, когда, будучи безвестным Гаем Октавием, только вступил в наследство Божественного отца своего.
Он и теперь, став «первым среди равных», не мог избавиться от ощущения, что, возобладав «царским искусством», мог лишь скромно подтвердить:
Видишь, как полезно знание!
Нет никакого Зевса (Миропорядка), мой сынок. Царит
Какой-то Вихрь (Случай). А Зевса он давно прогнал.
Ему казалось, что в стремлении преодолеть смерть, продлить жизнь он взялся за нечто бесконечное и что прежние его усилия и жертвы оказались напрасны…
Бесшумно ступая босыми ногами, пред взором его вдруг предстал виллик и прошептал на ухо:
— Писец Талл просит срочной аудиенции: получены важные известия от Галла.
— Аааа, — протянул Принцепс, — пусть войдет…
Обычно он никого не принимал ни в своей «мастеровушке», ни тем более в бане, дабы ненароком не оскорбить «величия римского народа», но Талл был своим человеком, а дела, которые он вёл, имели первостепенное значение. Таким он и предстал перед ним, преисполненный важности, отсалютовал по-военному, что, впрочем, вызвало у Принцепса презрительную усмешку, и сообщил:
— У нас затруднения в Египте, мой император.
— Говори! — приказал тот, даже не изменившись в лице: никаких добрых вестей оттуда не ожидалось.
— Я лучше прочту, — предложил писец и, открыв бронзовую капсу, извлёк лист папируса, но прежде бросил выразительный взгляд на прислугу.
Принцепс среагировал немедленно: один жест — и рабы удалились. Удалился и Муза.
— Что, опять префект Галл, подражая Вергилию, пишет стихами? — с иронией осведомился он, однако чуткое ухо могло уловить в его голосе скрытую тревогу. Обернувшись белоснежной тогой и усевшись поудобнее, он приготовился слушать.
И Талл, развернув документ, стал бойко читать по-гречески:
— «… Вспоминая твой великолепный и поистине достойный немеркнущей славы потомков Энея тройной триумф, подтверждаю: pulhrum est digito monstrari et dicier: his est! но лишь при условии, что ты — консул в Риме, а народ твой суть римский народ. Я же всего лишь легат, наместник народа-сына крокодила, шакала, львицы, гиены и иных гнусных тварей, а потому, когда он вопиёт «Вот он!», то надо понимать «Бей его!», — голос писца набрал силу и грозно зазвучал под сводами из альбанского камня.
Принцепс поморщился, как от зубной боли: греческий он хорошо знал, но терпеть его не мог в деловой переписке. Тем паче не мог терпеть патетики в серьёзных делах.
— О боги, — возмутился он, — и так пишет человек, которому поручено твердо держать в руках власть, а не стиль!
Талл между тем продолжал:
— «… как и было приказано, я предпринял все меры к тому, чтобы все пахотные угодья храмов, а также рощи, сады, виноградники и прочие их владения принадлежали римскому народу и облагались налогами, как установлено для других провинций. Под страхом смерти было запрещено утаивать размеры доходов с храмовых владений, дабы в полной мере взимать с них апомойру и иные налоги, которые раньше они не платили; и далее, чтобы римскому народу не было никакого ущерба, я запретил скупать кому бы то ни было хлеб или лён и продавать их без ведома властей; и во всех прочих делах, преследуя «общее благо», я особенно следил за тем, чтобы наилучшим образом было устроено то, что касается местного управления. Те же, что преступают положенные установления, немедленно арестовываются и содержатся под стражей в ожидании следствия и суда»…
— Я отлично помню, — прервал писца Принцепс, — что именно предписал, — и строго приказал: — Читай главное!
— «… но vae victoribus, — уже без патетики продолжил грек, — число лаой, оставивших работу, превысило число работающих и продолжает расти; они скапливаются в сотни и тысячи по всей стране и угрожают нашим клерухам. Есть случаи и вооруженных нападений… Большая опасность заключается в том, что, поскольку катастрофически не хватает рабочих рук, чтобы пахать, сеять, рыть и чинить каналы, будущий урожай также навряд ли будет собран: в портах уже скопилось множество кораблей, которых грузить нечем»…
— А что префект, спит? — осведомился Принцепс.
— «… руки мои связаны, — прозвучало в ответ, — ибо войска рассеяны по гарнизонам и не только не в состоянии воспрепятствовать беспорядкам, но и сами находятся под угрозой. Так, недавно в Арсиносийском номе убили двух наших в отместку за вред, причинённый какому-то мелкому местному животному, считавшемуся священным; посланный же на выручку отряд не вернулся…
Также доносят (хотя сам я тому мало верю), будто жрецы втайне организуют беспорядки и сговариваются с сабейскими арабами, дабы сбросить длань Рима», — умолкнув на полуслове, Талл украдкой глянул на патрона: догадался ли тот, на что намекал Галл?
Октавиан догадался. Речь шла о войне: ему, префекту Египта, она, стремительная и победоносная, была нужна, как воздух. Но Риму?
Наверное, собранные в единый кулак три римских легиона стерли бы в порошок банды безоружных египетских пастухов, но вернуть их на поля, к серпам и мотыгам, не смогли бы и тридцать. А египетский хлеб между тем позарез нужен был уже сейчас, ибо из-за его нехватки приходилось предпринимать непопулярные меры: сокращать государственные раздачи, повышать цены, выдворять из Города лишние рты — артистов, атлетов и гладиаторов, лишая тем самым римский народ состязаний колесниц и кровавых боёв на арене. К тому же, война — самая неприглядная, на его взгляд, ипостась Случая, ибо она — как игра, в которой даже удачливый игрок может проиграть всё, а проигрыш равносилен смерти. (Вот почему Октавиан никогда не лез в драку, не будучи уверенным в победе.) Он, как игрок, уже поставил на кон свою жизнь, бросил кости и теперь с замиранием сердца ждал, когда они лягут, а соперником в игре был всё тот же Случай!
— «… вот почему уповаю лишь на богов-покровителей, а Сенат прошу дать мне хотя бы еще один легион, дабы во имя вящей славы Рима отныне и навеки водворить в Египте надлежащий порядок!» — скороговоркой дочитал Талл и вздохнул с облегчением.
— Не славы мне нужно, но мира! — вскричал в сердцах Принцепс и, быстро овладев собой, принялся рассуждать.
Было ясно, что, не добившись любви Муз и успехов в управлении страной, Галл искал славы в военной кампании. И жажда была такова, что он в качестве победителя уже расставлял повсюду свои статуи, исписывал цоколи, стены и пилоны храмов надписями, восхваляющими свои, пока не явленные миру подвиги. Словом, увековечивал себя, как Антоний.
— Не окончил бы он жизнь свою, как Антоний! — заключил вслух Октавиан и, подумав, мысленно поправился, что последний был хоть и пьяницей, но умел воевать и командовать, а этот тщеславен и совершенно негоден для государственных дел. Главное, что ему невдомёк, что в то время как он затевает войну, Риму, как никогда, нужен мир!
Талл, догадавшись, что над префектом сгущаются тучи (в своё время он извлёк немало благ из того, что сообщал ему о планах патрона), попытался заступиться за подельника:
— Может, он и не так уж виновен, — высказался он. — Ему просто не хватает таланта ни тогда, когда он, подражая Вергилию, сочиняет свои вирши, ни тогда, когда тщится стяжать лавры героя. К тому же, слава твоя как полководца, а Вергилия как поэта не даёт ему покоя!
— Его назначение было ошибкой, — изрёк Октавиан, как отрезал. (Пропал Галл, заключил грек.) — Что исправить нетрудно, но как исправить ошибки его неразумного и неумеренного правления?
(То, что Галл оказался не на высоте своего положения, было полбеды. Беда была в том, что следствием его правления были бунты и хаос в стране, являвшей собой образец иерархии!)
Жестом удалив писца, Принцепс вновь задумался: подобные известия все-таки не были для него неожиданными, так как кризис назрел не в один день, но они заострили вопрос, как всё-таки одержать верх в таком бескомпромиссном поединке со Случаем. Или, может быть, теперь, когда он отомстил убийцам Божественного отца своего, стоило удовлетвориться достигнутым, отойти от дел, как некогда поступил Сулла? Он даже представил соответствующий эдикт: — «В шестое… моё консульство, после того как я потушил гражданские войны, облечённый по всеобщему доверию чрезвычайными полномочиями, я передал власть над государством в распоряжение Сената и римского народа»…
— Господин, Ливия ожидает тебя в малом триклинии, — тихий голос виллика прозвучал столь внезапно, что он вздрогнул. Надо же, ведь трусом он не был (скорее всего, виной тому были расстроенные нервы)!
Он вздохнул, поднял голову. Сквозь затянутый красным виссоном проём комплувия внутрь проникал багряный сумрак. Целиком поглощённый собой, он в одночасье утратил ощущение времени, а между тем день догорал, наступил вечер. От колонн и статуй по полу поползли длинные тени, непроницаемы стали лики богов Манов.
Лица трёх явившихся одеть его вестиплик были весьма миловидны, так как у жены его, лично их отбиравшей, был неплохой вкус. Однако сейчас они его мало прельщали: слишком уж их беспристрастно-прекрасные лица напоминали лики всё тех же мраморных богов и богинь, им не хватало тепла, что ли, в то время как лицо жены прямо-таки его излучало. И вообще, пожалуй, лишь одна она, Ливия, могла пробудить чувства, испытать которые не каждому дано.
Поверх грубой шерстяной туники, которую он обычно одевал в холодные дни, на него накинули белоснежную тогу, сотканную руками жены и дочери, слегка спрыснули миррой и уложили красивыми складками, на ноги надели котурны на толстых подошвах, благодаря которым он казался несколько выше. Потом потрудились над его прической. И вот, пожалуйста, туалет завершён!
Осмотрев себя в зеркале, которое услужливо подал виллик, он остался доволен: чистота и простота одеяния должны были символизировать благородство, в то время как томный взор и привычка клонить голову чуть на бок уподобляли его, как он полагал, герою куда более высокого ранга — несравненному Александру. Так или иначе, несмотря на мятущуюся душу, одухотворённый и величественный, как и полагается высшему магистрату, он вошёл в малый триклиний и, широко, как актёр, распахнув руки, продекламировал:
Как мне тебя называть? Ты лицом непохожа на смертных,
Голос не так твой звучит, как у нас. Ты, верно, богиня, –
Или Феба сестра, или с нимфами крови единой.
Красивая статная женщина, которая, собственно, и была Ливией Друзиллой, поднялась с ложа, сделала навстречу два-три шага и преклонила колени:
— Приветствую тебя, мой император, и да благословят боги каждое мгновение, которое ты проводишь со мной! — произнесла она, и, надо признать, голос и взгляд её на самом деле очаровывали.
— Ты не должна так себя унижать, — подняв её и целуя, укорил Принцепс.
— «Я чести такой не достойна»! — улыбнулась она.
— Какая там честь, — он лишь рукой махнул, — ведь всем в Риме известно, что, благодаря своей красоте, ты достойна всеобщего поклонения, а благодаря уму — консульских фасций!
— И ты полагаешь, Цезарь, что квириты были бы рады увидеть меня в курульном кресле?
— Что касается всех римлян, не знаю, но лично я… от всей души! — с пафосом сказал он, однако слова его были неправдой, потому что, во-первых, как приверженец «отеческого строя», он даже в мыслях не допускал, чтобы жена, женщина, пусть даже такая, как она, могла претендовать на высший государственный пост, а во-вторых — втайне ревновал её к подобной роли, ведь, если посудить, правительницей она была бы великолепной. И такая подспудная ревность была, быть может, тем единственным, что помогало ему понять Марка Антония, променявшего Рим на Восток, Октавию — на Клеопатру, славу римлян — на царскую власть. А уж она-то, Ливия… ах, какой бы была царицей!
— Налей мне вина, дорогая, — попросил он, — хочу возлить Афродите за твою красоту!
— До красоты ли тебе сейчас, Цезарь! — покачала она головой, так как видела его насквозь.
Принцепс вздохнул:
— Ты права, — не счёл нужным скрывать он и объяснил, что опять возникли серьёзные затруднения на Востоке, на сей раз в Египте; возможна новая война, в то время как Рим ещё не вполне оправился от предыдущих.
— И что ещё хуже, — подхватила она, — подрывается снабжение Рима, в связи с чем необходимо в который раз поднимать цены, в то время как даровые раздачи гарантированы «отеческими законами». Таким образом, даже идя на непомерные расходы, мы не можем повлиять на растущее недовольство квиритов.
— Вот, вот, — подтвердил он. — Тем не менее, — в голосе его прозвучала угроза, — я всё ещё есть тот, кому присягнула на верность вся Италия, чьей воле послушны двадцать пять легионов и кто оставил за собой право вновь, если будет нужда, прибегнуть к проскрипциям! Я… — тёплая ладонь Ливии прикрыла ему рот, не дав договорить.
— Не нужно больше насилия, Цезарь, — мягко сказала она, — ведь угроза голода, которая, несомненно, сильно преувеличена, будоражит умы всех, кому уже пришлось много голодать…
— Презираю и прочь гоню невежественную толпу (odi profanum vulgus et arceo), поступившуюся здравым смыслом ради сытости!
Ливия пожала плечами:
— Но, справедливости ради, именно ты обещал этой самой толпе ИЗОБИЛИЕ, — напомнила она, — ибо чего стоит пресловутый здравый смысл на голодный желудок!
— Я дал СВОБОДУ! — вскричал Принцепс.
— А нужна ли она? Свобода как свобода выбора есть причина противостояния и, как следствие, хаоса (Вихря, или Случая) и войны. Мир же, готовый взорваться новой междоусобицей, представляет лишь единственный выбор: убивать или быть убитым. Так что чего стоит такая свобода?.. Тем не менее, пока они, — небрежным движением головы Ливия указала в сторону Форума, откуда доносились отзвуки людского многоголосья, — действуют, повинуясь собственному чреву, бояться нечего. В конце концов, голоду они всегда предпочтут сытость, свободе (хаосу) — порядок (мир)…
— Но как навести такой порядок? — безучастно осведомился Принцепс. (Он много думал над этим, и сомневался, что даже такая умная женщина могла посоветовать что-то действенное.)
— Коль скоро наш избранный богами народ (не толпа!), — ничуть не смутившись, продолжила она, — тщится быть великим, поспособствуй ему! Пусть Дунай будет повернут вспять, вырублены леса за Рейном, осушены Помптинские болота, прорыт канал через Истм, покорены сто племён и народов! Пусть им будут совершены все двенадцать подвигов Геркулеса и ещё столько же, если нужно!.. Словом, пусть он воздвигнет сам себе самый большой храм и приносит в нём жертвы! Тебе тогда нужно быть всего лишь верховным жрецом, кумиром, и тогда, уж поверь, он позволит над собой всё!
Ого! Это было что-то новое. Принцепс мгновенно пришёл в восторг от изобретательности «милой жёнушки».
— Но совершенно необходимо при этом, — предупредила она, — чтобы каждый гражданин был уверен, что ты — уж если и не бог, то хотя бы им возвеличенный (Augustus), а потому совершенно необходимо, чтобы, пусть изредка, ты поступал бы, как бог.
— Богосыновство! — догадался тот и покачал головой. — Не очень-то оно до сих пор помогало. Пока я одерживал победы, все святые мужи — все эти гаруспики, авгуры, фециалы, арвальские братья и прочие — смотрели мне в рот и предсказывали благое, а теперь, когда я, как никогда, нуждаюсь в их помощи, мутят воду и предрекают недоброе. Выжидают, исследователи потрохов, ясно!
— Выжидают жрецы, но не боги, — уточнила Ливия. — Боги же, о Цезарь, всегда своевременны. Узнай, наконец, и их волю!
— Но ведь ты знаешь, что по нашим законам я не могу обратиться к ним как обычный проситель, а лишь через посредника, которым может быть лишь великий понтифик, мой тайный враг.
— Да, «священные» наши законы, — согласилась та с кислой миной, — не дано попирать тому, кто так истово добивался их восстановления. И всё же есть способ…
— Что ты предлагаешь?
— Уж если ты сам не можешь обратиться к богам, то совершить обряд инкубации в одном из наших храмов не воспрещено даже высшему магистрату… Помнится, — взор её затуманился, будто она вспоминала, — как накануне Акцийской победы я, желая узнать исход битвы, провела ночь в храме Весты и увидела сон, будто бы между плитами остия выросла пальма с голубиными гнёздами в ветвях. Разве тот сон не был вещим?
— Уверен, оракул был дан тебе не богиней, — предположил он, — а, скорее всего, твоим любящим сердцем.
Ливия улыбнулась такой ослепительной, такой искромётной улыбкой, что на душе его отлегло.
— Ах, Цезарь, — сказала она, — судьбы наши в руках Парок, и даже боги нередко обращаются к ним. Вот почему не вижу ничего предосудительного в том, чтобы ты лично, дабы приоткрыть завесу грядущего, посетил самое почитаемое в Риме святилище. Ты даже обязан поступить таким образом, являясь кормчим всего государства!
Гай Юлий Цезарь Октавиан догадался, что у жены его есть свой, пока неведомый ему план. Но то, что она всегда поступала на пользу ему, было также известно.
— Что ж, — заключил он, — если такая инкубация не поможет, то, по крайней мере, не повредит. Однако храм я посещу втайне, ибо уж если и давать пищу всяческим слухам, то нельзя делать из себя посмешище. Ну, а слухи… Что ж, быть может, они только добавят мне популярности!
В ту же ночь в канун второй стражи вблизи Форума было особенно пустынно и тихо, и лишь ветер шумел в кронах пиний да гонял по брусчатке опавшую листву. Яркий лунный свет лился сверху, но… было по-прежнему НОВОЛУНИЕ!
Истолковав подобное явление как предзнаменование и ожидая в этой связи то ли голод и мор, то ли вторжение варваров как кары богов, римские граждане, покорившие уже полмира, не рисковали и шагу ступить за порог, так что даже воров, нищих и блудниц видно не было, будто бы их отродясь не водилось в богатом пороками граде Ромула. Тот же, кто случайно или спеша по неотложным делам оказывался на улице, попадал под каскад этих пронизывающе-холодных лучей и ощущал себя словно пред очами сурового судьи, от которого нельзя утаить ни совершенных злодейств, ни даже постыдных намерений…
Двое же, спускавшиеся с Палатина по Колечниковой лестнице, не то что бы не совершали злодейств (скорее, они совершили их даже больше, чем прочие) или не таили постыдных намерений, но… спешили, хотя и шли не спеша, ибо в Риме спешат лишь рабы. И всё же, судя по всему, им обоим было не по себе.
— Посмотри, мой император, — сказал высокий, почти на голову выше своего спутника, крупный, пожалуй, даже несколько грузный мужчина, особая стать, шаг и манера изъясняться которого выдавали в нём человека военного, — даже собаки не брешут!
— Тем лучше, — отвечал его спутник, зябко кутаясь в бурнус, которые обычно носят простолюдины, и опасливо озираясь.
— Тебе, конечно, виднее, но всё же разумней было бы взять в сопровождение преторианцев и ликторов — не нравится мне такое безлюдье.
Император Гай Юлий Цезарь Октавиан (а это был он, собственной персоной) с сомнением покачал головой:
— По-твоему, Элий, весь Рим должен быть свидетелем того, как его консул, облечённый к тому же чрезвычайными полномочиями, пробирается к заветному алтарю, как нагрешивший простолюдин? — осведомился он. И ответил сам себе, как отрезал: — Нет уж! Пусть лучше боятся, чем насмехаются.
Преторианский центурион Элий Скофра, известный в легионах под прозвищем Буйвол, недоумённо воззрился на патрона.
— Участвовать в наших священных обрядах, — между тем пояснил тот, — мой долг как понтифика. Но обращение к богам в качестве частного лица (а именно так будет воспринято нашими врагами моё появление в храме) будет истолковано как нерешительность, что непременно сподвигнет их на открытое выступление.
— Что ж, поднявшуюся траву и косить легче! — провозгласил Скофра и потряс спрятанным под одеждой оружием.
— Не приумножать, а уменьшать число своих врагов, используя силу убеждения чаще, нежели грубую силу, — вот истинная мудрость правителя! — произнёс Принцепс, но центурион рассудил по-своему.
— Не могу согласиться с тобой, господин, и вот почему. Уговаривая явных и тайных врагов, мы проявляем, как ты сказал, нерешительность и побуждаем их к открытому неповиновению, а нужно, чтобы все поняли, кто; в Риме настоящий хозяин…
— Ого! — изумился Октавиан. Изумился даже не потому, что не подозревал такой рассудительности в человеке, сверхъестественная сила которого была его неоспоримым, но, пожалуй, единственным достоинством, а потому, что услышал из чужих уст то, к чему его побуждали обстоятельства и к чему сам он боялся прибегнуть. Боялся, потому что знал, был уверен, что использовать силу нельзя — времена наступили не те.
Несомненно, жестокие репрессии, которые он совместно с двумя своими коллегами по триумвирату обрушил на Рим четырнадцать лет назад, были совершенно необходимы. Но теперь, когда он провозгласил МИР, СВОБОДУ, СПРАВЕДЛИВОСТЬ и ИЗОБИЛИЕ, представ перед согражданами в качестве миротворца и благодетеля, любое чрезмерное применение таковых могло привести к утрате цели и свести на нет все прежние завоевания.
Так что, отдав должное преданности Скофры, он лишь руками развёл:
— Ну, сам посуди, Элий. Этих самых «явных и тайных врагов», считай, пол-Рима, причём каждый второй — ветеран, а мы можем положиться лишь на преторианцев да на четыре когорты городской стражи (а что они за вояки, ты знаешь).
— Нужно призвать легионы из Галлии!
— Ну да, — без энтузиазма отозвался Октавиан, отвечая даже не Скофре, а себе самому, мятущемуся в своих тайных помыслах между ВОЙНОЙ и МИРОМ. — Только учти, что, пока они явятся, нас успеют обвинить в преступлении против «величия…», судить судом децемвиров и удавить в Туллиануме, а самопровозглашённые Сцеволы и Бруты не преминут объявить, что спасли отечество от тирании. Но даже в том случае, если они прибудут вовремя, вести бои в сутолоке городских улиц — дело неблагодарное, связанное с большим числом жертв. Погибнет много народу, и нас проклянут, как Цинну и Суллу. И, наконец, нарушать мир, когда он провозглашён отныне и навеки, умно; ли?
Центурион не ответил.
— Ни я, ни кто-либо другой, если он только не бог, не вправе проливать священную кровь сограждан, когда СОГЛАСИЕ между нами достигнуто! — провозгласил Принцепс.
Слова патрона произвели на бесхитростного вояку неизгладимое впечатление, и он некоторое время молчал, пытаясь облечь свои мысли в достойную форму, а после изрёк такое, что пережило века:
— «Пускай ты, император, сотворен из праха и хаоса, как любой человек, но наряду с таковым ты — БОГ!»
Тот был поражён скрытым смыслом сказанного, но не подал виду, а лишь плотнее закутался в плащ, дабы не быть узнанным, поскольку площадь, куда они спустились, была уже частью Форума…
До подножия Капитолийского холма, увенчанного великолепными храмами Капитолийской троицы, было пустынно — лишь своры бродячих собак жались к цоколям базилик да шквальные порывы ветра гоняли туда-сюда всякий мусор, ибо народ, вдоволь накричавшись и намитинговавшись за день, ещё затемно разошёлся по домам.
Они обошли громаду храма Божественного Юлия, ещё не оконченного строительством, наискось пересекли площадь и через небольшую калитку в железной ограде проникли на огороженный прямоугольный участок, представлявший собой густо засаженный сквер, скрывавший от мирской суеты небольшое круглое строение под конической крышей, подпёртой по периметру колоннами. Это и было самое почитаемое святилище в Риме — храм Весты (богини домашнего очага и, одновременно, государственности), где горел неугасимый огонь, а в святая святых хранились реликвии, вывезенные когда-то героем Энеем из горящей Трои. (Существовал оракул, что до тех пор, пока он горит, поддерживаемый жрицами-весталками, и в неприкосновенности сохраняются те реликвии, государство будет стоять нерушимо, какие бы бури его ни сотрясали.)
Старые разлапистые платаны, быть может, ровесники самого Ромула, угрожающе шумели и качали ветвями, в то время как двери были гостеприимно распахнуты, чем Принцепс не замедлил воспользоваться, сообщив ночной пароль двум престарелым стражам, коротавшим время игрой в морру. Внутрь он, как и было заранее оговорено, вошёл один…
Изнутри храм казался несколько больше, чем снаружи. Огонь над алтарём лишь теплился и едва рассеивал тьму, которая сгущалась между образующими как бы внутренний перистиль колоннами. Сам же алтарь, невысокий и скромный, возведённый, как и сам храм, в те времена, когда в фаворе была пресловутая «простота нравов», был убран гирляндами цветов, ветвями мирта и лавра, а уже за ним находился пентралий — помещение, отгороженное от атрия пеном — куском полотна, также считавшимся священным. Статуи богини, которой, собственно, и был посвящён храм, не было, так как её воплощением считался сам огонь. Атрий был пуст, и лишь сполохи пламени давали понять, что божество рядом…
Но стоило преклонить колени перед алтарём, как почти в то же мгновение некое лёгкое дуновение, некий воздушный порыв, будто птица взмахнула крылом, ощутил он не слухом, не кожей даже, а неким подспудным чувством, ощутил, оглянулся и… встретился взглядом со взглядом спокойных, изумрудно-зелёных, широко распахнутых глаз, объемлющим его целиком со всеми его сомнениями и тревогой, снаружи и изнутри одновременно и словно бы проходящим сквозь него, не задерживаясь. И, подобно тому, как пенно-зелёный прибой шлифует прибрежные камни и стирает на мокром песке следы, этот удивительный взгляд прогнал в одночасье тревогу, хотя (разумеется!) взгляд серых, лучистых глаз Ливии был нежнее, в нём было больше тепла, что ли.
Некоторое время он молча разглядывал столь внезапно объявившуюся перед ним женщину, жрицу, пока, наконец, не спохватился и не протянул в её сторону руку, но… та отпрянула столь молниеносно, что рука его повисла в воздухе. Губы её, полные, чувственные, но вместе с тем строго очерченные, дрогнули, уголки поползли вниз, придавая лицу выражение неприкрытой брезгливости.
— Будь осторожен, император, — предупредила она, — не забывайся: римскому магистрату ещё можно простить нарушение обычаев, но частному лицу… никогда! — В нежном, чарующем её голосе прозвучала неприкрытая угроза, так что тревога всколыхнулась в его душе с новой силой. Пришлось призвать всё своё мужество, чтобы сохранить невозмутимость.
— Если я когда-либо и нарушал обычаи, Клавдия, — примирительно сказал он, — то единственно ради «общего блага».
Жрица фыркнула, как рассерженная кошка:
— Общее благо… — протянула она и в упор посмотрела на Принцепса. — БЛАЖЬ и ОБМАН, празднующие с некоторых пор в славном граде Ромула! КОРЫСТЬ и ОБМАН! Из-за корысти ты меня обманул, из-за неё же теперь ищешь помощи. Просто так не пришёл бы!
— Если ты имеешь в виду, что я не взял тебя в жёны, — теперь, спустя годы, попытался объяснить он (получалось, впрочем, не очень-то складно), — то вынужден был так поступить, поскольку выходка Нумы нанесла урон моей чести, в то время как твоя не пострадала. — Он приосанился, и голос его зазвучал с пафосом: — И даже напротив, поскольку со времён царей лишь самые достойные из девиц удостаивались столь высокого сана…
— Высокий сан мой, — глаза её сузились, — подобен сану Лепида, который, как известно, шагу не мог ступить по собственной воле. Этот сан, — заявила она, — всего лишь ширма, за которой греховодники, вроде тебя, обделывают грязные свои делишки!
— Но, Клавдия… — гордость Принцепса была задета, и он, ощущая растущее раздражение, готов был вспылить.
— О нет, нет, я не порицаю тебя, — предупредила та. — Дело есть дело. Жаль только, что ты не понял, что потерял. Ведь Рим потому и стал могучим, что за каждым великим мужчиной, будь то полководец или правитель, стояла великая женщина, и, пока такое положение дел сохранялось, оставался великим и непобедимым.
— Но, Клавдия… — протянул он, сделав вид, что не понял намёка.
Та не дала ему договорить:
— Не думай, повелитель Рима, что такую ты обрёл в лице Ливии, ибо даже сейчас стоишь передо мной вовсе не по её или своей воле, но по воле богов, которым служу я! — сказала и, отступив назад, словно растворилась во тьме.
— … а на слугах богов — их благоволение! — закончил её фразу негромкий, но приснопамятный глас, прозвучавший за спиной Принцепса.
Невозмутимо (боги видят, чего это стоило), ибо присутствие духа римский магистрат не имел права утратить при любых обстоятельствах, он поднял голову и, не обернувшись даже, сказал:
— Сколько знаю тебя, Прокулей, ты всегда появляешься неожиданно!
— И, надо заметить, вовремя…
— Как тебе удалось обмануть мои караулы?
— Обманывать не пришлось, — пояснил он, показывая тессеру, которую в таверне «У Мария» вытащил из-за пазухи Руфа.
— Я не знал, что ты ищешь со мной личной встречи. Говори, что; тебе от меня нужно!
— Я искал встречи, не имея никаких личных целей.
— Не суть важно. Важно, что искал (как, помнится, в Александрии). Полагаю, у тебя, как тогда, есть на то веские причины, иначе, сам понимаешь…
— Тогда речь шла только обо мне, — отвечал Добрый Странник. — Теперь же всё под угрозой (хотя, разумеется, свой интерес у меня тоже есть)!
Октавиан улыбнулся. Он не поверил бы ни единому его слову в дальнейшем, если бы тот не признался, что преследует, в том числе, и свои интересы.
— Ну, давай, излагай! — разрешил он.
И Прокулей «изложил»:
— Во-первых, необходимо, чтобы был пересмотрен приговор, лишивший меня «огня и воды», а во-вторых — чтобы приёмная дочь моя, Клавдия, обрела шанс выйти замуж, иметь детей и вступить в наследство злополучного отца своего, чья трагическая гибель так потрясла нас в своё время …
— … и в-третьих — чтобы Сенат назначил тебя претором Сицилии! — подвёл черту Принцепс.
— Эх, кабы так… Многих ошибок удалось бы избежать в таком случае!
— Так ты что же, считаешь, что я сделал много ошибок? — с неподдельным возмущением осведомился тот, высокомерно, если не угрожающе измерив взглядом ханнаанца. (Тот, впрочем, взгляд его выдержал.)
— Имеющий уши — да услышит, имеющий глаза — да узрит, — изрёк он.
— Говори толком!
— Жалкий пилигрим и изгнанник вроде меня говорить и действовать может лишь от имени Тех, кто владеет Весами обоих миров — этого, сущего, где все мы живём, и того, незримого, где обитают «несущие чистые души», — сказал Прокулей. — От Их имени велено передать, что пагубны устремления безумцев, оскверняющих храмы, насмехающихся над священными символами, смысл которых им непонятен, чинящих обиды слугам божьим и тем самым навлекающих на род Квирина тяжкие испытания, — бесстрастным тоном, словно читая по писанному, изложил самую суть он, — а ты, сын Божественного, олицетворяющий в этом, явленном, мире весы Озириса и пряслица Парок, тому не препятствуешь…
— Иными словами, — предположил Октавиан, — Святая Ложа даёт понять, что причина наших затруднений в лишении египетских храмов прежних привилегий? Но… ведь я, как и ты, говорить и действовать могу лишь от имени Сената и римского народа (SPQR), а стало быть, моя роль слишком преувеличена. Неужели им неизвестно, что я сложил чрезвычайные полномочия, а мой авторитет ныне никого не побуждает к порядку?
— Святой Ложе известно всё, — отвечал Прокулей. — Ей известно, что именно ты, некогда поклонившийся праху великого Александра, священным Апису и Мневису, лишил храмы привилегий и послал наместника (Галла) на разорение Египта, руководствуясь оскудением казны. Вот почему именно к тебе и обращено милостивое послание, и именно тебе она, именем всех сущих в Ойкумене богов, гарантирует, что если всё будет возвращено на круги своя, а ты сам изъявишь почтение им в образе одного из них, то волнения тотчас же прекратятся, поставки будут возобновлены, а шестьдесят миллионов литров великолепной египетской пшеницы Рим получит уже сейчас…
— Так вот оно что! — вскричал Принцепс, обретший, наконец, твёрдую уверенность в том, что бездарность и непомерное честолюбие Галла, корысть публиканов и высокомерие солдат, не считавших египтян за полноценных людей, вызвало гнев могущественной жреческой касты, Святой Ложи, Верховной Коллегии, об истинном величии и предназначении которой мог лишь догадываться. Так вот чья воля, оказывается, скрывалась за слепой мощью Случая, корыстью власть предержащих и безудержным гневом толпы, чего он, император и консул, вовремя не понял!
— О, власть, возомнившая себя незыблемой! — Прокулей с нарочитым негодованием воздел руки к небу. — Да потому и в Риме неладно, что в остальном мире — хаос!
— С чего ты взял, что в Риме неладно? — попытался изобразить хорошую мину при плохой игре Принцепс. Но ханнаанец дал понять ему, что осведомлён обо всём.
— Ничего не случилось, пока не случилось, — сказал он, подняв палец кверху, — но час бедствий не минул, и Святая Ложа предупреждает…
— Э, так она ещё и предупреждает! — возмутился Принцепс. — То есть угрожает? А известно ли ей, что у меня наготове двадцать пять легионов и, если случится война, в Египте и где бы то ни было не останется камня на камне?
— Но ты же знаешь, что тот, кто выбирает войну, подобен оракулу, толкнувшему Крёза разрушить великое царство, в то время как Кинеас словом покорил Пирру больше городов, чем тот — силой оружия, — тоном строгого ритора, отчитывавшего нерадивого ученика, произнёс Добрый Странник. — Ты же знаешь, что нет никакого особого смысла в таком расточительном деле, как война, когда достичь желаемого можно «искусством правителя», умом и отвагой верных людей и превзойти Кинеаса, без войны обретя все богатства мира и безграничную власть…
— В обмен на жирный кусок от «всех богатств мира и власти»?
— Думай, как хочешь, — усмехнулся ханнаанец. — Но Святой Ложе от тебя нужно лишь одно: чтобы легионы, отправленные в Египет, были отозваны. Только и всего. Взамен она протягивает тебе руку помощи, которая незамедлительно будет оказана…
— Словом, предлагается сделка. Суть её — благополучие квиритов, цена — привилегии египетских храмов, — рассудил Принцепс.
— Дело есть дело, — поддакнул Прокулей. — И поспеши, ибо время не ждёт!
— Но ведь я могу не принять подобных условий!
— Конечно, можешь. Но разумно ли так поступать?.. Сейчас я не могу тебе всего объяснить, нет у меня таких полномочий. Есть только полномочия передать караван из двухсот навис онерариев с пшеницей в дар римскому народу от третьих стран — плата Ложи в счёт снижения доходов эрария, если условия будут приняты. (Этого хлеба должно хватить до нового урожая.) Кроме того, велено сообщить, что на государственных складах (horrea) некие твои недоброжелатели, скажем так, утаивают ещё столько же…
— О, мои подозрения, — вскричал Принцепс, — ведь это же заговор!.. Я введу в Рим войска и сам проведу расследование. Похоже, за моей спиной совершаются мерзкие преступления. Виновные будут подвергнуты жестокой каре!
— Не спеши карать врагов. Для начала научись понимать их. А до тех пор всё же отзови легионы и реши, куда их перенаправить. Нужно сделать это публичным эдиктом, чтобы ни у кого не осталось ни тени сомнения в твоих благих намерениях!
— А если я не сделаю этого, ведь они уже в пути? — осведомился Принцепс.
Прокулей вновь лишь плечами пожал:
— В таком случае кормчим приказано затопить корабли, — бесстрастно сообщил он.
Принцепс сделал вид, что засомневался:
— Мне нужны гарантии более веские — имён богов мало будет…
— Часть кораблей уже стоит на остийском рейде, остальные должны подойти со дня на день. Что касается купчих и прочих документов, то твои фискалы их получат по первому требованию.
Таким известиям стоило бы порадоваться, однако наученный горьким опытом Принцепс с сомнением покачал головой:
— Дело в том, что я со своей стороны не могу дать никаких гарантий, — предупредил он.
Ханнанец его успокоил:
— Что касается Ложи, то во всех храмах будут молиться, чтобы ты с лёгким сердцем исполнил просимое и протянутой руки не отверг.
— Подслушал бы кто, о чём здесь идёт торг! — усмехнулся Октавиан под конец и красноречиво провёл рукой поперёк горла.
— На слугах богов — их благоволение, — повторил тот.
— И проклятье! — подытожил Принцепс. Впрочем, тут же поправился: — Полагаю, следовать твоим советам целесообразно… А ты, дорогой, пока дело не разрешится, будь моим гостем!
Прокулей ответил улыбкой, которую можно было истолковать как благодарность или как понимание необходимости, если что-то пойдёт не так, жертвы…
IV.
К тому времени Нума — герой Нума, двудушный, двуличный, как бог Янус — уже был известен как искусный военный деятель, прирождённый оратор, а больше как буян и гуляка. Как военачальник он прославился в Александрийской войне, когда со своим Морским корпусом (X легионом Проливов) прорвался к городу через Пелусий. Его запомнили по отчаянно смелому налёту на Царский дворец. Говорили, что якобы тогда, убив первого своего соотечественника, он сломал меч, бросил его в Мареотиду и произнёс крылатую фразу: — «Каждому — своё!». Это, однако, было неправдой, ибо на самом деле первое своё убийство он совершил не где-нибудь, а в родном Риме, во время проскрипций, когда подвизался в качестве ночного карателя и мастера заплечных дел. Тогда, преследуя вредных на взгляд триумвиров людей, он совершил много поистине страшных дел, но уже тогда ему хватило здравого смысла не сопровождать свои (зло)-деяния громкой фразой или каким-либо иным образом афишировать их, что позволило не преступить черту, за которой иных впоследствии ждало изгнание либо смерть.
Именно пресловутый здравый смысл не позволял ему и теперь до поры возглавить толпы своих сторонников, тем паче, на что надеялись заговорщики, провозгласить себя спасителем отечества. Тем не менее город был взбудоражен, а о намерениях его ходили самые невероятные слухи…
День между тем догорал, а люди (главным образом, пролетарии), несмотря ни на что, всё прибывали. И, как водится, почти все были вооружены и готовы к самым решительным действиям. С каждым часом накал страстей только нарастал, так как в толпе всё больше становилось таких, для кого всякая смута — мать родная. Некоторые приносили вино, пили сами и щедро наливали всякому, кто пожелает, заботливо обходя ряды сотоварищей:
— Пейте, пейте, квириты! — раздавались призывы. — Ведь у кого вдоволь вина, тот не нуждается в хлебе!
— Чего сидим, чего ждём? — возмущались иные. — Вот, пора бы уже показать ворам, кто в Риме настоящий хозяин!
А кое-кто, уже изрядно набравшись, готов был достать припрятанное оружие и ринуться на штурм, чтобы в очередной раз спасти родину…
Когда, наконец, стали раздаваться требования открыть склады для народной ревизии и пересмотреть все дела, связанные со злоупотреблениями в ведомстве фрументаций, Нуме, дабы не допустить стихийности (грабежей и погромов) и не быть впоследствии обвинённым в их организации, поневоле пришлось подобное столпотворение возглавить. Но когда он, окружённый ветеранами и просто друзьями, появился у складов, люди, видя, как он со всеми обходителен и спокоен, нисколько не роняя достоинства, несколько поумерили пыл. Тем не менее побудить их просто сидеть и ждать неизвестно чего не в силах был даже он. Необходимо было всё-таки что-то предпринимать, выдвигать, требовать. И потому он для начала решил попытаться договориться со смотрителем — мрачным, видавшему виды человеком, ради пущей важности облачившимся в воинские доспехи:
— А вот, если не пропустишь нас, расследующих дело о преступлении против «величия…», в horrea, — по-доброму начал он, — худо тебе придётся: сорвут с тебя дурацкий твой панцирь, лишат донативы и привлекут к суду как соучастника — будешь знать, как препятствовать правосудию!
Однако тот оказался глух к уговорам:
— Я-то, хотя черты мои галльские — добрый гражданин, — с опаской, но всё-таки не без злорадства, грубо, ответствовал смотритель. А вот ты, сын волчицы, кто — как не вор, позарившийся на чужое? На каком основании требуешь прохода?.. Ведь нет у тебя никаких оснований, а значит, ты даже и не вор, а мятежник, презревший священное римское право! Тебя (не меня) ждут Гемонии — воистину достойная награда за беззаконие, которое вы творите!
Что делать дальше, Нума не знал сам, так как до конца не был уверен, что на складах укрыто такое огромное количество хлеба. Он ждал доказательств, которые должны были доставить верные ему Альбин и Мамерк, которых он накануне послал в Путеолы и Остию…
— Варвары, воронье мясо! — между тем принялись кричать осаждавшие и бросать в сторону horrea камни.
Это было уже всерьёз, так как штурмовать склады в планы его не входило, да и было оно делом почти безнадёжным, так как те представляли собой три огромных блокгауза, расположенных на прямоугольнике около 200 м длиной и 155 м шириной, обнесённом высокой стеной и рвом, наподобие военного лагеря, а многочисленные рабочие (operarii), грузчики (catabolenses), возчики (saccarii), служащие анноны, вольноотпущенники и рабы были организованы на военный лад, в три когорты, под главенством смотрителя.
Вот и пришлось ему волей-неволей, вспомнив свой боевой опыт, тоже разбить людей на десятки и сотни и строго-настрого наказать соблюдать дисциплину, которую, разумеется, долго соблюдать было вряд ли возможно…
Примерно за сутки до подобных событий тяжело гружёный обоз, нещадно скрипя, приближался к городским воротам. Разбуженные стражи терли спросонья глаза и ругались.
— Да поглотит их Тартар! — чертыхнулся старший — скрюченный одноглазый ветеран, облачённый в форму декана.
— Покоя нет! — вторил другой.
— Скрип такой, что по коже мурашки! — поёжился третий.
А где-то неподалёку, на Субуре, проснулись собаки и подняли такой лай, что старший поморщился, как от зубной боли:
— Теперь до утра не угомонятся, — посетовал он и, сложив ладони рупором, крикнул во тьму: — Стоять, слушать! Кто идёт?
Подводы остановились. Возница, что сидел на первой, спрыгнул наземь, приблизился к стражам и показал ночной пропуск.
— А, Публий, — узнал его одноглазый. — Можешь ехать спокойно!
— Так ведь не очень спокойно, Тит!
— Что ты имеешь в виду?
— Кто-то крадётся за нами от самой Остии.
— Ну и что?
— А то, что тебе, наверное, зря платят!
— Пока всё в порядке!
— Вот именно, что «пока», — проворчал Публий и снова взгромоздился на козлы. — Лучше бы предупредил претора!
Обоз, скрипя, двинулся дальше.
— Ладно, предупрежу! — крикнул тот вдогонку.
Рим между тем продолжал безмятежно дремать. Продолжал накрапывать дождь — мелкий, промозглый… осенний. И если бы не скрип, воцарившаяся опять тишина могла показаться тишиной старого кладбища, будто город вымер. Публий успел пожалеть, что не добился новых повозок от патрона, поскольку эти на самом деле скрипели нещадно.
— «Да что б тебе!..» — выругался он про себя. Ведь сколько ни просил, ни доказывал, эдил лишь отшучивался, говоря, что пусть народ «слышит», как он, Марк Эгнаций Руф, заботится о его благополучии…
Послышался какой-то сторонний звук — шагов, что ли? Он прислушался… Показалось? Квириты, накричавшись за день, спали беспробудным сном, собаки тоже умолкли, и он было уже успокоился, как вдруг из ночного сумрака выкристаллизовалась какая-то тень, какая-то серая сущность, хотя голос был вполне человеческий:
— Что везёте, квириты?
Лошади встали, как вкопанные…
Этот голос был звонок и даже весел, но было в нём нечто такое, что сон у обозников как рукой сняло.
— А тебе не всё ли равно? — отозвался Публий, нащупывая меч под туникой.
— Да так, хотел узнать…
— Проваливай!
— А может, покажете?
— А это ты видел? — меч он, наконец, обнажил и показал незнакомцу, но тот, похоже, не испугался, хотя сила была не на его стороне.
— Проваливай! — с угрозой повторил Публий.
В то же время, пока шла перебранка, от тёмной сырой стены инсулы, которая вплотную примыкала к дороге, отделилась ещё одна тень и метнулась к обозу.
— Вон ещё один! Держи! — крикнул кто-то.
Огромный молосский пёс, дремавший у ног Публия, с утробным рычанием спрыгнул с козел и бросился к незнакомцу, но тот, решив, что пора уносить ноги, нырнул под телегу, вылез с противоположной стороны, бросился в первый попавшийся переулок и был таков.
— Воры! — закричал Публий, надеясь, что на посту услышат.
— Держи! — подхватили обозники.
— К оружию! — раздался в ответ клич ночной стражи.
Ободрённый подоспевшей подмогой, Публий, потрясая мечом, кинулся на того, что продолжал удерживать лошадь. Но тот, выругавшись, видно, с досады, с привычной сноровкой отступил в сторону, а когда возница, как бешеный бык, проскочил мимо, коротким движением пнул его ногой в пах. Публий, корчась, рухнул наземь, как бык на бойне. Товарищи его в страхе попятились.
— Будете знать африканского ветерана! — произнёс незнакомец и, плюнув им под ноги, побежал в сторону Субуры.
Молосский пёс кинулся вдогонку. С десяток бродячих собак со всей округи, привлечённых его лаем и криками обозников, присоединились к погоне.
Несмотря на то, что незнакомец был крупным мужчиной, бегуном, видимо, тоже был неплохим, так как бежал, не расходуя сил понапрасну, не размахивая руками и соизмеряя дыхание. Бежал поначалу по изрытому вдоль и поперёк пустырю, откуда ещё со времён царей брали гравий для городских нужд, а после — по прямой, как стрела, мостовой, по одну сторону которой почти до самой Субуры тянулся высокий дощатый забор. Достигнув одному ему известного места, одним могучим ударом он выбил несколько сырых неструганых досок и попытался протиснуться в проделанную брешь, однако свирепый молосский пёс, одним прыжком преодолев разделявшее их расстояние, мёртвой хваткой вцепился ему в бок. Натасканный на людей, он должен был легко опрокинуть жертву, если бы беглец, изловчившись, не нанёс ему страшный удар по загривку. Раздался жалобный визг — незадачливый охотник распростёрся у ног того, кого принял за добычу, в то время как ею оказался он сам.
Наспех переведя дух, незнакомец протиснулся через пролом и обломками досок постарался прикрыть его, чтобы ввести в заблуждение ночных стражей.
— А говорили, тебя уже в живых нет… — раздался насмешливый голос.
Выдержка не изменила незнакомцу и на сей раз. Он спокойно поднял голову и бросил во тьму:
— Как видишь, жив пока, Прокулей!
— Вижу, — отвечал тот, неведомо как оказавшийся в такой час, в таком месте. Был он в длинном чёрном бурнусе, делавшим его почти неразличимым во тьме, и, улыбаясь, поглядывал на своего визави, известного в легионах под прозвищем Скиф и Альбанец. Поглядывал так, словно тот не был суровым, закалённым в боях ветераном, а озорником-мальчишкой, застигнутым за очередной проказой.
— Вижу, что пока… Бок-то перевяжи, а то прежде времени встретишься с Марой!
— Пустяки, — отмахнулся Альбин, в горячке не чувствуя боли, но совершенно недоумевая по поводу того, откуда взялся здесь Добрый Странник.
— Я в Риме тайно, — со вздохом, словно читая его мысли, изрёк тот. — Можешь донести претору — хорошо заплатят!
Альбин лишь плечами пожал:
— В иной раз донёс бы, а сейчас не досуг, сам видишь…
— Что так?
— Дело есть.
— Ну так поостерегись: нападать на казённый обоз, на котором в город продовольствие возят, по нынешним временам — преступление!
— Откуда возят? — насторожился Альбин.
— Из Остии, более неоткуда. И патрона своего предупреди: пусть тоже поостережётся — по краю ходит! Скажи также, что его выкормыш Руф в сговоре с Галлом и Муреной. И пусть не спешит лезть на рожон, так как от него только и ждут какой-нибудь дикой выходки…
Дробный топот между тем раздался совсем близко.
— А теперь поторопись, — прислушавшись, молвил ханнаанец, — с ночной стражей лучше не связываться!
— Подожди! — остановил было его Гай. — Как ему найти тебя, если что?
— Если что, я найду его сам. Ну, давай — ещё свидимся!..
Расставшись с Прокулеем, неведомо какими судьбами объявившимся в Риме, Альбин поспешил к Нуме, а ханнаанец будто специально замешкался, поджидая стражей, а когда те, бряцая оружием, приблизились, то увидели, как огромная летучая мышь бесшумно вспорхнула над грудами мусора и, шурша перепончатыми крыльями, вскарабкалась по отвесной стене, а после исчезла в ночном небе!
У воинов застыла кровь в жилах, смертельный ужас сковал члены.
— Уходим отсюда, – пробормотал Тит, — нам, смертным, здесь нечего делать!
И стражи поспешили ретироваться…
Великолепный Нума, когда оба соглядатая, наконец, предстали перед суровые очи его, расхаживал, словно рыкающей лев на арене, будто места ему не хватало не только под кровом гостеприимной таверны «У Мария», которую он превратил в свой штаб, но и в собственном теле, словно плоть, которая на самом деле была скроена столь прекрасно, обременяла его.
— Чудесненько! — произнёс он, едва дослушав до конца их доклад. — Повстречать человека, которого, быть может, нам послала сама судьба, и упустить — не преступная ли халатность, которая в военное время карается смертью?
— Была погоня, — смущённо объяснил Альбин, — мы едва унесли ноги…
— Но вы хотя бы проследили за ним? — осведомился он.
— Была погоня, — повторил Гай.
— Чудесненько! Не выяснить в точности, кто он на сей раз — друг или враг, каковы его цели, кто заодно с ним… Чудесно!
— Нельзя было поднимать шум, — вступился за Гая Мамерк. — К тому же, ты его знаешь, — напомнил он. — На Востоке он представлялся то публиканом, то жрецом и хвалился своей дружбой с Арием, но на самом деле интриговал против Принцепса. Где он находился и чем занимался все прошедшие годы, никому неизвестно. Никто ничего про него не знает. Одно ясно, что личность он — тёмная и в Риме объявился неспроста. Уверен, он и в нашем деле замешан!
— Это ты с чего взял? — насторожился Нума.
— Это так, — подтвердил Альбин. — Он сказал, что из Остии и Путеол в обозах не мусор, а хлеб возят…
На обычно бесстрастном лице Нумы на миг отобразилось невыразимое удивление:
— Быть такого не может! — в сердцах возгласил он.
Он недоумевал. Он был растерян, ибо что-то не складывалось в его понимании происходящих событий. Ведь весь до последнего модия италийский хлеб должен быть скуплен ещё в секстилии месяце и, по его данным, утаён до поры в horrea. Но, чтобы не возникло никаких подозрений, заговорщикам было совершенно необходимо представить дело так, что в нужное время хлеб взялся не вдруг, а предусмотрительно был ими закуплен за счёт собственных средств и преподнесён римскому народу как дар. Вот почему и транспорт, и обозы должны быть пустыми, а таможенные книги подделаны.
— В Остии мы проверили документы и допросили портиторов, — сообщил Марк Мамерк.
— И что же?
— Он не лжёт, — сказал Альбин, имея в виду Прокулея, и высыпал на ладонь Нумы горсть зерна. — Вот что; везли в Рим оттуда!
Тот некоторое время молчал, беря одно зерно за другим и пристально изучая. Это была египетская прошлогоднего урожая пшеница.
— До сих пор имелись две основные фигуры, замешенные в деле, — произнёс, наконец, он после продолжительной паузы, в течение которой справлялся с обуревавшими его «аффектами», и заключил: — Но, оказывается, это не так. Оказывается, есть ещё одна — некто третий, который неясно пока на чьей стороне. А коли так, то он, безусловно, осведомлен обо всём с самого начала!
— Очень даже может быть, — согласился Мамерк. — А посему необходимо как можно скорее сыскать его и порасспросить (хотя бы и с пристрастием).
— Этим ты и займись! — уже совсем иным, приказным, тоном произнёс Нума. — Ищи его в Риме, а если понадобится, хоть на краю Ойкумены! Ищи, ищи, ведь должен он где-то жить, что-то делать, спать, есть, наконец! А я тем временем разберусь с моим оппонентом…
Он повернулся к Альбину и нервно мотнул головой:
— Эх, мало времени!
— Всё будет в ажуре, — поспешил успокоить его Гай. — Все наши люди уже предупреждены и ждут только приказа.
Нума вздохнул:
— Все предупреждены? — И, удовлетворившись, наверное, его словами, произнёс как в горячке: — Чтобы без оружия. Быстро, грозно, молча!
Альбин поклонился.
— Вет прибыл? Пошли его ко мне. Я сам дам ему инструкции. С Руфом же ни на какие переговоры я не пойду, пусть знает…
Ничего более не прибавив, Нума зябко передёрнул плечами, поднялся и вышел наружу…
Дождь между тем продолжал идти — мелкий, промозглый… осенний. Было так сыро и холодно, что сторонники его мёрзли под всеми своими одеждами, теснились у костров, стараясь согреться, и ждали развязки. Время текло медленно, а возбуждение нарастало, пока где-то в Элийском порту не полыхнуло. Ветер быстро раздувал пламя, снопы искр и дыма поднялись высоко к небу. Пожар быстро перекинулся на жилые кварталы…
Отряды ночной стражи были подняты по тревоге, оцепили Авентин и разобрали пролёт акведука, неоконченного строительством, направив воду с Альбанских гор на охваченные огнём кварталы. В кратчайшие сроки пожар был потушен (иначе сгорело бы пол-Рима), но одновременно рухнуло несколько ветхих инсул, погибли люди. Спасти удалось немногих, так как внимание огнеборцев, как водится, большей частью было обращено на имущество погорельцев, которое только можно было «спасти». Начались повальные грабежи. И неизвестно ещё, чем бы всё кончилось, не приведи Вет из Капуи, Аримина и Гиппония несколько сот ветеранов, которых поставили во главе уже сформированных Нумой отрядов. И уже через час в районе horrea был наведён надлежащий порядок. Снаружи склады были окружены двойным кольцом тех, кто совсем недавно тщился их разграбить. Нескольких провокаторов, которые продолжали призывать к штурму, избили до полусмерти, а ночных стражей, пытавшихся приблизиться к складам с факелами, обезоружили и связали.
И вот тогда заговорщикам ничего не оставалось, как изменить тактику…
На Марсовом поле, где обычно проходили народные собрания, оппозиция под шумок собрала почти всех своих вооружённых сторонников, которые путём подкупа и угрозами предприняли попытку заручиться поддержкой народа. По иронии судьбы, собравшиеся там крестьяне из окрестных деревень, меньше, чем пролетарии, страдавшие от дороговизны, не смогли оказать должного противодействия, и враги отплатили за такую беспечность жестоким насилием. Пролилась кровь…
Нума рассвирепел. Понимая, что данное противостояние уже никак нельзя разрядить законным путём, речами или голосованием, он был готов ответить насилием тем же, но Претор своевременно прислал глашатая, который бросился перед комесом на колени и, целуя руки его, со слезами умолял остановиться. Тогда и тот, питая уважение к властям и закону, решил предоставить всё на их усмотрение …
V.
Суть происходящих событий Принцепс представлял себе ясно. Ясно было то, что оппозиция, потеряв страх, вознамерилась протолкнуть закон о досрочном прекращении его консульских полномочий. Но, видно, время её ещё не пришло (или было, скорее, упущено) — город под шумок наводняли его ветераны, а пролетарии по какому странному стечению судеб превращались в самых надёжных блюстителей порядка. Тем не менее исход противостояния был пока не ясен…
С какой-то подспудной надеждой он рассеянно выслушивал то Агриппу, предлагавшего, подобно Скофре, применить силу и показать «черни и лавочникам, кто в Риме настоящий хозяин», то Мессалу, уверявшего, что его влияния достаточно, чтобы вновь заручиться поддержкой в Сенате, то Мецената, предлагавшего обратиться к народу. Тревога никак не покидала его, и напрасно соратники рассказывали, что на вчерашнем жертвоприношении Юпитеру Всеблагому и Величайшему печень овцы оказалась раздвоенной книзу (что, как известно, сулило удачу).
— Фокусы пройдох-гаруспиков мне известны, — заметил он, — хотя, возможно, они теперь и не лгут…
— Ещё будто ворон прокаркал с Тарпейской скалы, что всё «будет ужо хорошо», — сообщил Мессала.
Кабы так, подумал Принцепс и вздохнул. Накануне от восточных легатов пришли ещё два недобрых известия, что, во-первых, сабейцы двинулись на Петру, а во-вторых, что парфяне будто бы готовятся форсировать Евфрат (доносили, что костров в их лагере на том берегу с каждым днём становится всё больше).
Второй консул Республики Марк Випсаний Агриппа предложил оба сирийских легиона срочно двинуть на Фраата, который непременно испугается и отведёт свои войска, а с сабейцами чтобы разобрался царь Ободы.
Такое предложение Принцепс выслушал с видимым неудовольствием и напомнил, несколько охладив боевой пыл одного из лучших своих полководцев, что Рим ещё не оправился от прошлых войн, а парфяне сильны, как никогда. Что, напротив, необходимо дать им понять, что легионы не сделают вперёд ни шагу, но свои рубежи будут оборонять до последнего.
— Не Парфия сейчас — наша головная боль, — пояснил он, — но Рим, в котором толпы мародёров под предводительством шалопая и волокиты (Нумы) хозяйничают, как во вражеском лагере, грабя граждан и поджигая их дома!
— Обеспечить в Риме должный порядок — наш долг, — согласился Агриппа. — К поджигателям и мародёрам необходимо применить самые суровые меры, и пусть кровь сограждан будет на их совести!
Принцепс воздел руки кверху, якобы апеллируя к богам (в них он не очень-то верил), и провозгласил гневным тоном:
— Пусть будет так!
Гнев его мог показаться нешуточным, если бы его соратникам не было доподлинно известно, что так называемый «шалопай и волокита» — вовсе не враг, поскольку не только не призывал к беспорядкам, но и самым решительным образом противостоял им, да и к поджогам ни он, ни тем паче люди его не причастны.
Тем не менее беспорядки охватили уже пол-Рима. Дошло до того, что вместо требования «хлеба и зрелищ» пролетарии на Марсовом поле стали требовать досрочных консульских выборов, а ночная стража бездействовала, не желая или не имея возможности что-либо предпринять. Опасность была налицо, и, оценивая перспективы, Принцепс понимал, что в настоящий момент можно рассчитывать только на прибывавших в город ветеранов и силу оружия, которую никак нельзя применять…
Напряжение последних дней между тем исчерпало его силы, мысли пришли в беспорядок. Вот и решил он, расставшись с соратниками, дать себе несколько часов передышки.
Он вышел в сад и вздохнул полной грудью. К аромату цветов примешивался стойкий запах гари — почти всё Левобережье было охвачено огнём. Там десятки людей горели заживо, а рыжее пламя, озаряя небосклон багряными сполохами, пожирало их имущество и, наверное, тысячи литров пшеницы в horrea, столь остро необходимой Риму!
И всё же расстояние, отделявшее Палатин от западного склона Авентинского холма, было достаточно велико, так что зловещий гул пламени, треск объятых им инсул и отчаянные крики людей ушей его не достигали. Тут, в садах Палатина, царила безмятежность, как от начала времён: безмятежно спали деревья и священные источники, спали живущие в них дриады, и нимфа Эгерия спала тоже. Лишь в той части, что примыкала к старому дому Гортензия, опираясь на смертоносные пилумы и негромко переговариваясь, бодрствовали преторианцы в полном вооружении…
До рассвета оставалось ещё какое-то время, и он, устроившись в беседке, сооружённой наподобие расположенного внизу храма Весты, как-то незаметно для себя задремал…
Он — сын Божественного, повелитель Рима — полагал, что уснул и снится ему странный сон…
Будто священный огонь на алтаре Весты затрепетал как от ветра, а потом полыхнул так, как если бы на него плеснули горючего масла, и… погас. Однако сияние не исчезло: оно росло, ширилось, распространяясь вокруг и поглощая не только тьму, но саму суть находящихся здесь предметов, прогоняя их душу и одновременно само становясь некоей подспудной душой — всеобъемлющей, всепроникающей и непостижимой. Оно становилось всё ярче, пока, наконец, не полыхнул пен, не сгинули статуи и оно, вырвавшись на свободу, не пролилось серебром на какую-то огромную всхолмленную равнину…
Оказалось, что находится он уж невесть где — внутри открытой всем ветрам колоннады, на капителях которой покоилось высокое густо-синее небо, отражавшееся россыпями незнакомых крупных, как монеты, звёзд в полированной чаше высокого подиума. Поодаль, за колоннами, серебрились гребни барханов, порывы ветра кружили песок над безвестными руинами, а над ними маячили силуэты четырёх чёрных ступенчатых башен, напоминавших собой зиккураты Двуречья и казавшихся невероятно огромными на фоне пламеневшего со всех сторон небосклона!
Наверное, там, на равнине, ветер действительно был нешуточный, но здесь, внутри колоннады, не ощущалось ни малейшего дуновения. Он ощущал шелковистые, почти невесомые прикосновения, слышал ни то отдалённый птичий грай, ни то шум прибоя и негромкие голоса, так что казалось, будто оказался он пусть в большом по размерам, но всё же замкнутом зале, наполненном неким подспудным присутствием.
Это самое присутствие, едва только зажглись огни на вершинах четырёх «зиккуратов», персонифицировалось в группе облачённых в сияющие одежды фигур, восседавших на поднимавшихся амфитеатром скамьях. Мерцание света, отражавшееся в вогнутой наподобие чаши поверхности подиума, препятствовало разглядеть их более детально, но даже в самой величавой их неподвижности было нечто совершенно непостижимое, но… необходимое, что должно было иметь место и проистекать. На то, видно, и сон!..
Он продолжал думать, что спит и снятся ему оппозиционеры-сенаторы, с которыми приходилось считаться до тех пор, пока видимость Республики, столпами которой они считались, требовалось сохранять. (А полемизировать с ними ему было не привыкать!)
В конце концов не то что бы услышал, так как ни слова произнесено не было, но осознал заданный ему вопрос:
— «Ты, возымевший цель переустроить весь мир, ясно ли осознаёшь путь к ней?»
— Цель моя, досточтимые отцы, — как наяву, он не счёл нужным скрывать злую иронию, — есть, как известно вам, «общее благо».
— Если твоя цель — БЛАГО, то что есть оно, когда погублено столько людей, столько их согнано с насиженных мест и лишено крова, а худшее ещё предстоит?
Будучи уверен, что спит, Принцепс всё же ощутил едва ли не радость: еще бы, иметь возможность ответить продуманной меткой фразой!
— А «общее благо» не всегда есть благо для отдельно взятого индивидуума и не является простой суммой благ для народа, в большинстве своём склонённого к земле и покорного чреву, — ответствовал он. — Лишь приоритет его как единого целого является необходимым условием процветания всех и каждого.
— Так что же есть оно, с твоей точки зрения?
— БЕССМЕРТИЕ — как единственный способ СОХРАНИТЬ и ПРОДЛИТЬ жизнь!
— Для кого и зачем?
— Для ВСЕХ и КАЖДОГО как народа, конечно.
— Высокая цель, для достижения которой, по-твоему, оправданы любые средства, в том числе пренебрежение правами того самого народа, включая право на жизнь! — будто издалека и одновременно в самом его сознании констатировал поразительный Голос, будто бы говорящий на языке его мыслей. Мог ли кто из сенаторов так изъясняться, он даже представить не мог. Но всё равно…
— Проскрипции, как вы понимаете, были вынужденной мерой всего лишь, — догадавшись, что; имелось в виду, заявил он. — Существует великое множество лишних людей: бездельников, пьяниц, беспросветных тупиц, пекущихся лишь о собственном чреве, подлых завистников, явных и тайных врагов, наконец, вовсе не помышляющих об «общем деле (благе)». Временами необходимо подсокращать их число. Ещё есть рабы, варвары…
— Но они все — люди!
— Нет. По крайней мере, не все.
— А ты… ты-то помогаешь им стать таковыми?
— Необходимо построить новый Рим — новый мир (Augustus Pax), — который породит Римлянина с большой буквы, сверхчеловека, если хотите, зверя совершенно иной породы, обладающего сверхчеловеческой силой, беспримерным мужеством и бессмертного, как боги!
— Каким же образом ты намерен построить такой Augustus Pax?
— Прежде всего уничтожив роскошь и безнравственность, погубившие прежние римские добродетели. Всех вредных и нерадивых, всех, кто воспротивится принести себя в жертву новому миру, должен буду я пережить. Пусть путь мой к нему станет концом всех, кто сам себя отравил, от кого устала земля. Пусть исчезнут они!
— Кто же останется? — осведомился Голос.
— Все патриоты, герои — новые Сцеволы, новые Гракхи и Кориоланы. Именно они и явятся надёжной основой и первым шагом к сверхчеловеку!
— Патриоты, герои… — повторил Голос, — в то самое время, как граждане, привыкшие к честному образу жизни, исчезнут в течение краткого времени, погибнут в междоусобицах или попросту будут истреблены, оставив широко расходящиеся в будущее клинья своих нерождённых потомков, а оставшиеся будут вынуждены представляться «настоящими» людьми, в то самое время, как некомпетентность и леность явятся характерной чертой пришедших на смену им поколений! Бесчестные, каковыми они станут, как смогут они построить целый мир и наполнить его содержанием, тем самым продлив жизнь себе, тебе и самому Риму?
Принцепс снисходительно усмехнулся, поскольку приходилось вновь объяснять тупицам-сенаторам столь очевидные вещи:
— Необходимо подчинить их устремления государству, поскольку лишь одно оно, имея в виду целое, призвано обеспечить благо не отдельному индивидууму, а народу в целом. Это и есть основное условие перехода к сверхчеловеку. Его родитель, если хотите, и повитуха!
— Пытаться силой (а что она есть, как не государство!) изменить порочную человеческую природу, «в большинстве своём, склонённых к земле и покорных чреву» — всё равно, что тащить за собой конец веревки повешенного. Погибнут ещё десятки и сотни тысяч, и, быть может, в конце концов не останется никого, кто будет достоин жить в твоём мире и называться сверхчеловеком.
— Иного нет, — стараясь быть убедительным, заявил Принцепс, — потому что римский народ подобен Гидре с тысячами жаждущих ртов, с тысячами устремлений, жалких и своекорыстных, по своей сути. Он подвержен аффектам, самонадеян, груб, жесток и коварен; он не помнит прошлого, не заботится о будущем, кровавое настоящее — его удел. Так что его, возомнившего, что лишь он один достоин «другие народы властью вести», «налагать обычаи мира, подчиненных щадить и завоевывать гордых», можно изменить только силой!
— Для чего, собственно, и нужна строгая иерархия сверху донизу? — вкрадчиво так осведомился Голос.
— Иначе буйно помешанному уподобится то, что до сих пор называлось Республикой, — подтвердил он.
— Если уж и использовать власть, сознавая отсутствие иного способа для изменения индивидуума, то лишь помогая ему отделить «тонкое от грубого, осторожно и с большим искусством, чтобы рассеялась всякая тьма».
— Как, по-вашему, «отделить тонкое от грубого», да ещё «с большим искусством»? —осведомился Принцепс, начиная осознавать, что такие вопросы заводят его в тупик.
— Подобно тому, как все вещи произошли от Единого и через посредство Единого, — сообщил Голос, — так и все люди родились от единой сущности через приспособление, а значит, в каждом изначально заложено зерно сверхчеловека. Необходимо только, чтобы человек, наконец, осознал, что страдает, осознал причины страдания и поверил, что есть путь освобождения от него. И тогда он воспримет славу обоих миров!
— Так вы хотите, отцы, чтобы я именно из таковых, «умирающих и… себя отравивши(х), от которых устала земля», понаделал богочеловеков?
— Нет, так как это невозможно прежде всего из-за длительности процесса. Но ты можешь использовать силу власти для просвещения, создания библиотек, школ, театров, гимнасиев (примеры тому есть), для упрочения веры, распространения знания, созидания прекрасного. Иначе, какой в ней смысл?
— Веры во что? В богов, в которых никто уже давно не верит?
— Веры в здоровую человеческую натуру, благородство цели и духа лучших Сынов человеческих, являющейся «одной из возможных и вечных движущих сил»!
— Посмешище и позор! Лишь единственная вера заслуживает того, чтобы верить — вера в сверхчеловека!
— Человек, даже возобладавший сверхчеловеческой силой, но не поднявшийся до уровня богонравственности — химера, дитя, которое обречено умереть во младенчестве. Да и возможно ли создать сверхчеловека, не зная, что есть он сам!
— Человек есть мера всех вещей, которыми он обладает, — перефразировав Протагора, ответствовал Принцепс.
— То есть, по-твоему, чем больше имеешь, тем более ты человек?
— Именно так.
— Тогда как преодолеть смерть, продлить жизнь (что, собственно, есть твоя сокровенная цель), коль скоро смерть разрушает тело и покрывает прахом алтари предков, храмы, богатство и саму власть, наконец?
— Бессмертие моё — мой Augustus Pax! До тех пор, пока он будет стоять нерушимо, являясь телом, душой и судьбой Рима, я буду жив.
— Выходит, ты намерен создать мир как храм себя, — констатировал Голос, — в котором народ будет твоим телом (Нейт), Сенат — разумом (Птахом), политики — устами (Тотом) и всё будет иметь раз и навсегда заведённый порядок (Маат). Однако такой «храм», каким ты его мыслишь, неизбежно окажется всего лишь прибежищем потерянных и убогих душ, разбивающих лбы об алтарь лже-кумира…
Голос на некоторое время умолк, и проникнутая скрытой экспрессией тишина была тем единственным, что царило кругом безраздельно.
— Такой храм может быть только жертвенником, — вновь прозвучал Голос, — на который ради вечной сущности-«идеи» будет принесено всё богатство человеческих душ. Хорошо ещё, если верховным жрецом в нём пребудет такой человек, как ты. Хорошо — потому что ты, несомненно, обладаешь «искусством правителя» — опытом, терпением и великодушием…
— Важно, — возразил Принцепс, — чтобы сам народ выдвигал на роль таковых людей достойных, осознающих идеалы добра и справедливости и способных их осуществлять.
— Прийти к власти можно путём тайных интриг или убийства. Но если даже предположить, что удастся обеспечить её преемственность, что это, в конце концов, даст? Покорность рабов, льстивых восхвалений в свой адрес и поклонения живому богу в твоём лице? Где же сверхчеловек, тот самый великий Римлянин, который обустроит Augustus Pax?!.. Прими в качестве предупреждения без каких-либо объяснений, что такой мир погубит политика без принципов, знание без осознания, богатство без меры, молитва без покаяния и война!
Принцепс задумался, в душу закралось сомнение. Говорить подобным образом никто из его оппонентов не мог в принципе.
— А вы… Вы-то кто? — вскричал он, осознав, наконец, что всё время, пусть во сне, разговаривал вовсе не с ними.
— Мы — ДОБРЫЕ ЛЮДИ, обитаем на земле и не на ней и не владеем ничем, кроме всего сущего, — был ответ.
Он было засомневался, но Голос сообщил ему кое-какие подробности его личной жизни, которые, впрочем (если он спал), могли быть его собственным знанием.
— Кем же вы считаете себя? — для верности задал он первостепенный вопрос всей греческой философии.
— БОГАМИ. Потому что мы познали себя.
Принцепс лишь руками развёл, так как, судя по всему, такой ответ несколько уронил в его глазах представшие перед ним сущности. И тотчас, словно по волшебному умыслу, разом погасли огни на ступенчатых башнях, так что лишь пламенеющий закат (восход?) продолжал рассеивать тьму над равниной. В тот же момент ему почудился… нет, он ясно услышал звук лёгких, почти невесомых шагов и… шум дождя. Какое-то пламенное облачко, какой-то слабо мерцающий фантом взметнулся над бархатно-чёрной поверхностью подиума и превратился в полупрозрачную, как кисея, но живую и стройную женскую фигурку. Шаги замерли.
— Ливия! — полагая, что спит, позвал он и, ещё не видя её лица, почувствовал, что она улыбнулась.
— Время ещё не пришло, и на границе миров смешиваются явления Света и Тьмы, — отозвалась та, указывая на пламеневший со всех четырёх сторон небосклон. — Но ориентиры указаны…
Потом свет померк окончательно. Растворились во тьме контуры зиккуратов, и лишь одинокая фигурка, словно лепесток пламени, не поддавалась ещё какое-то время окончательной победе мрака, но вряд ли она была Ливией…
Октавиан поднял голову…
Солнце вставало. Первые длинные лучи его, как пилумы, прочертили небо от края до края, а величественно-гордый восход озарил город. Он раскрасил храмы, базилики и статуи в радостные терракотовые тона, в то время как небосклон на востоке продолжал полыхать зловещим багрянцем, пока… крыло яркого света не смахнуло призрачный мир, как видение сна, и новый день не прогнал его последние призраки. И Принцепс, встречая его, улыбнулся жрецам, воскурявшим фимиам, первым паломникам, спешащим припасть к стопам кумиров, и торговцам, открывающим лавки на Форуме.
Перед ним в прохладном, чуть подрагивавшем мареве возвышались настоящие храмы и суетились настоящие, живые, люди… Хвала богам, он проснулся!
VI.
Напряжение последних дней понемногу спадало, пожары, наконец, прекратились, но дождь продолжал моросить… по-осеннему, мелкий, промозглый…
Пролетарии, успокоенные твёрдым обещанием властей возобновить раздачи, разошлись по домам, оппозиции же продолжать противостояние один на один с властями тоже не улыбалось, и страсти на улицах понемногу поутихли. В Риме вновь установилось некое подобие спокойствия…
Дождь между тем моросил не переставая, так что Юлий Прокулей, пока крался по тёмным улочкам Эсквилина, промок до нитки. Впрочем, ориентируясь на лай собак, он довольно быстро отыскал нужный переулок и вскоре оказался перед высокой стеной, в которой была лишь одна калитка. Убедившись для верности, что перед ним то, что нужно, он постучался условным стуком. Дверь тотчас же отворилась, словно за ней только того и ждали, и одноглазый привратник, прикованный цепью за ногу, без лишних слов впустил его внутрь. В остии же дородный, благовоспитанный виллик встретил его с подчёркнутым почтением:
— Сухую одежду! Омыть ноги и умастить благовониями! — приказал он рабам, однако гость жестом пресёк его.
— Избавь меня от излишних забот, Пилад, лучше скорее проводи к господину, — потребовал он.
Виллик повиновался и длинными коридорами через роскошный атрий, таблин, через криптопортик, где в полумраке дремали коринфские статуи, препроводил его в тепидарий, где среди белоснежного мрамора и длинноногих нимф блаженствовал Марк Эгнаций Руф, собственной персоной. Он полулежал на ступенях имплувия, одной рукой держа серебряный кубок, а другой обнимая пышногрудую девицу, в то время как две другие умащали его благовониями. Судя по всему, он был навеселе.
— А, Юлий! — едва завидев вошедшего, вскричал он. — Юлий Прокулей, Добрый Странник, Николай Дамаскин или как там тебя ещё! Что, вернулся из изгнания и решил навестить старого друга?
— Да покровительствуют боги твоему дому! — вместо приветствия провозгласил тот, чуть склонив голову.
— В Эреб всех богов! Давай возольем в честь Обмана, ибо он — единственное божество, которое царствует в граде Ромула!
— Не время пить! — предупредил Прокулей, но Руф отмахнулся.
— Это ещё почему? — осведомился он. — Ты насквозь промок, и я опасаюсь за твоё здоровье… Да сними же ты, наконец, свои лохмотья и иди сюда, ведь горячая вода, вино и женская ласка исцелят любые недуги!
— Ага, вижу, как ты исцеляешься…
— А почему нет? — изобразив на лице искреннее удивление, изрёк тот.
Он залпом осушил кубок и, опрокинув над одной из девиц так, что вино, как кровь, растеклось по её обнаженной груди, с философской миной на лице заметил:
— Согласно Эпикуру, цель жизни есть СЧАСТЬЕ, поскольку жизнь коротка, а там, за порогом её, нет ничего ровным счётом: ни счастья, ни несчастья, ни самой жизни. Мрак там и небытие! Так что… «наполни весельем всякий день, о государь (как призывают египтяне), ибо немного их дано тебе. Окружи себя благоуханием и воскури фимиам, венками лотоса укрась стан подруги, что, держа в руках твоё сердце, сидит рядом с тобой. Пусть играют и поют в вашу честь! Отринь заботы и предайся веселью, ибо внезапно наступит день, когда и ты уйдёшь в страну молчания!»
— А я говорю: не время предаваться веселью, не то такой день наступит намного раньше, чем ты полагаешь! — предупредил Прокулей.
— А что, собственно, стряслось? — Руф как-то сразу обидно протрезвел.
— Только то, что дело ваше погибло и что тебе вскоре понадобится убежище, понадёжнее этого, — Добрый Странник красноречивым жестом обвёл его дом, имея, однако, в виду и Рим тоже.
— Это что же, ворон прокаркал с Тарпейской скалы?
— Ворон прокаркает, когда мёртвое тело твоё спустят с Гемоний. Так что, если ты ещё не окончательно лишился рассудка, выбирайся из воды и выслушай меня!
— Но, Юлий, ведь я и так могу тебя выслушать, — возразил тот.
— Ну, тогда я ухожу, — Прокулей сделал вид, что направился к выходу, и с эдила в миг слетела напускная блажь. Оттолкнув от себя голую девицу, он поспешно выбрался из бассейна, а услужливый виллик набросил на него белоснежную тунику, удалил посторонних и удалился сам. Как и пожелал Прокулей, они остались одни.
— Ты лишаешь меня приятного общества, — прогнусавил Руф, всем своим видом излучая неудовольствие. Указав гостю на кресло, уселся сам, собственноручно наполнил мурринские чаши, одну из которых взял сам, а другую передал ханнаанцу.
— Итак, за Обман! — предложил он.
— Не время пить! — повторил Прокулей.
— А я пью всякий раз, когда выдаётся возможность.
— Ну-ка, скажи, дорогой, давно ли ты её обрел? С каких доходов или, вернее, благодаря какому богу у тебя дом, сад, рабы? — с напускным смирением осведомился ханнаанец.
— Что ты имеешь в виду? — насторожился Руф.
— А то, что, если ваш заговор будет раскрыт, всё твоё имущество будет конфисковано, — просто объяснил тот и усмехнулся. — Нет-нет, я не донесу на вас претору. Тем паче, что не за тем я пришёл. Я пришёл напомнить, что договор наш исчерпан, и получить расчёт.
— Гонорар? — губы эдила презрительно скривились.
— Дело сделано. Свыше пятидесяти кораблей с хлебом из третьих стран я снарядил и привёл к италийским берегам…
— Так, так, — Руф потёр руки. — Гонорар ты получишь. Большой гонорар! Но, чтоб ты знал, каверны судов, которые были тобой упомянуты, пусты (у нас везде свои люди!). Так-то вот. Получается, что ты, дорогой — соучастник!
Прокулей вновь усмехнулся…
Чрезмерная самонадеянность Марка Эгнация Руфа (но план его был и вправду хорош) вновь сыграла с ним злую шутку. Он посчитал, был уверен, что у него везде свои люди, главным среди коих был нынешний префект Египта Гай Корнелий Галл, чья неуёмная гордыня давно сделалась притчей во языцах, и что, разумеется, было отлично известно ханнаанцу. Но надо признать, что, во-первых, посредством махинаций с поставками, сговора с публиканами и привлечения средств эрария, им удалось-таки скупить почти весь хлеб в Италии и тайно укрыть в horrea, во-вторых — свести на нет его импорт из Африки, чем обречь Рим на голод, и в-третьих — заручиться поддержкой в Сенате, чтобы провести законопроект об учреждении особой коллегии с чрезвычайными полномочиями. На крайний случай, было подготовлено даже вооружённое выступление, сигналом к которому должно было послужить прибытие пустого каравана из третьих стран, чтобы припрятанный до поры хлеб выдать как закупленный на собственные средства…
Но предположить, что именно в Александрии, городе, где, собственно, план и родился, он будет сведён на нет, никто из заговорщиков не мог даже в страшном сне.
Однако именно так и случилось, поскольку в дело вмешалась некая могущественная сила, которая изначально не бралась в расчёт. Объявился некий человек, человечишко, который нашёл средства (баснословные, надо сказать) и снарядил корабли, загрузив их каверны не мраморной крошкой, как было задумано, а 60 миллионами литров отборной пшеницы. И таким человеком был Прокулей…
— Я бы хотел получить свои деньги, — повторил тот.
— Нужно немного подождать. Пускай цены поднимутся выше 12 ассов за модий.
— Они не поднимутся, — голос ханнаанца прозвучал с неумолимостью смертного приговора. — Я лично с утра наблюдал, как открываются лавки хлебные лавки и как зерно от имени государства раздаётся совершенно бесплатно.
— Популистская акция! — осклабился Руф. Однако Прокулей донельзя его огорчил, словно холодной водой окатив.
— Также я наблюдал обозы на Соляной дороге. Тяжело, надо сказать, гружёные. И видел, как их разгружали. Говорю, что хлеб в них самый что ни есть настоящий! Очевидно, что-то не срослось в ваших планах…
— Что ты знаешь о наших планах! Что ты вообще знаешь? — возопил Руф, однако почувствовал, как где-то в глубине души рождается страх.
Рушилась заранее выстроенная логика событий. Откуда, как не из Египта, хлеб мог попасть в Рим? Ведь там царил хаос, урожай не был собран!
Откуда же ему было знать, что некая серая, на первый взгляд, личность, серая моль, но имевшая, как ни странно, незримую власть над событиями, решила всё так, а не иначе, и что личность эта — его гость, Прокулей…
А тот между тем лишь плечами пожал, как будто бы был не при чём:
— Всякое тайное непременно становится явным, — сказал он. — А знаю я, например, то, что ты не раз грубо нарушал jus civilicii, прибегая к услугам воровских коллегий. Что именно ты приказал тайно поджечь склады и убить Нуму… Что, продолжать дальше или довольно?.. Да, в самом деле, для обвинения в суде децемвиров и этого будет с лихвой, а каковы приговоры подобных судов, ты знаешь…
— Плевать на суды, плевать на Гемонии! Чего ты хочешь?
— Пострадало слишком много людей, — заметил ханнаанец. — Свыше шести миллионов литров пшеницы сгорело дотла…
— Не было хлеба в Элийском порту, не могло быть! — вскричал Руф. — Это всё досужие выдумки Нумы и присных его!
— Ну, ну, — покачал головой Прокулей. — Но там сгорело не всё. Около трёх миллионов литров всё же удалось уберечь. Это — неопровержимое доказательство, что хлеб утаивался намеренно, и повод для серьёзного разбирательства, чего, собственно, он и добивался…
— Плевать на Нуму! Плевать на Сенат!
— Ты святотатствуешь!
— Хуже не будет!
— Как знать. Возможно, я бы и взялся избавить тебя от Гемоний в обмен… ну, скажем, на клятву…
— Какую? — заинтересованно вдруг осведомился Руф.
— Ты поклянешься никогда (никогда, слышишь!) не занимать государственной должности выше квесторской и не покушаться на Нуму, или ты — уже мертвец! Но… имей в виду, что поклясться придётся на трёх алтарях: в Туллиануме — богам царства душ умерших, на цирковой арене — толпе, а также в оракуле Сива — Амону. И если останешься жив, то, скорее всего, проживёшь долго…
Варрон Мурена видел из своей лектики отряды ветеранов, марширующих по улицам, как один человек, и слышал приветственные крики плебеев, сопровождавших их шествие. И подобно тому, как перед лесным пожаром бежит впереди удушливый дым, так и впереди марширующих в строгом порядке колонн распространялся удручающий, парализующий страх, прогоняя из голов оппозиции саму мысль о противодействии.
— Всё кончено, Марк! — сообщил он.
Руф не промолвил ни слова, лишь в очередной раз приложившись к чаше с фалернским.
— Мы проиграли. Консулы вводят войска. Прольётся кровь. Снова будут объявлены проскрипции. Мы все погибли. Теперь и навеки.
— Нужно срочно плыть к Галлу, в Египет. Начать переговоры с Фраатом, — наконец, произнёс уже экс-эдил.
Варрон безжалостно отсёк:
— Последнюю искру надежды погасил со своими ветеранами Вет…
— Мне уже сообщили, — с усилием отозвался тот.
— Как ты намерен теперь поступить?
— Отберу несколько верных людей и убью Нуму!
— Хорошо, — Варрон кивнул. Помолчал немного, а потом сообщил: — А я затаюсь до поры. Гораздо мучительнее будет жить, дожидаясь нового благоприятного случая. Но иного нет…
Облачившись в чёрный бурнус, как прибывавшие в Рим ветераны, и спрятав под туникой меч, Руф уверенно вышел на улицу. По Этрусскому переулку, по которому мутные ручьи несли вниз, к Тибру, всякий мусор, он спустился к Бычьему рынку, откуда по мосту перебрался на Марсово поле, где уже яблоку упасть было негде: пёстрое людское скопище шумело и волновалось, как море в грозу, вскипая несусветной белизной одежд «Рима сынов, владык земли, одетых в тоги» (главным образом, представителей патрицианских и всаднических родов), далее, вглубь, всё более темнея, удаляясь от пенной полосы прибоя, а в конце вздымаясь и опадая уж совсем грязно-серыми волнами — одеянием всех прочих потомков Ромула, облачённых порой в лохмотья, но, тем не менее, числившихся в трибутных списках как римские граждане, а потому всегда готовых, как и те, первые, вскричать: «Руки прочь, ибо мы — римляне!» (рабов-то и иноземцев на подобные сборища не допускали). У самих «Оград», где рядом с жертвенником находились наиболее почтенные граждане и жрецы, ночные стражи в присущей им манере, не церемонясь, разгоняли толпы возбуждённых пролетариев, которые, тем не менее, собирались опять.
Пока не появились должностные лица, квириты были предоставлены самим себе и коротали время, главным образом, сплетничая, негодуя, ругаясь, требуя, угрожая, а кое-кто под шумок зарился на чужое.
— Не понимаю я подобной спешки, — говорил один в центре одной из групп. — Надо бы дождаться очередных выборов, как бы плохи действующие власти ни были, а не устраивать столпотворение и посмешище. Подумать только, что из-за существующих разногласий может опять случиться большая беда!
— В том-то и дело, — перебил другой, — что разногласия — одно дело, а нехватка продовольствия — совсем иное! Власти обрекли Рим на голод…
— Ты что же, не в курсе? — сердито нахмурился первый. — Хлеб уже выдаётся сполна!
— Неужели за все месяцы?
— Сполна, сполна, — подтвердил первый.
— Тсс! — приложил палец к губам старый, согнутый возрастом римлянин. Он казался намного старше импульсивной молодёжи. — Там, — он поднял взор кверху, — ещё ничего не решили…
Разговоры прекратились, как только на подиуме в сопровождении свиты показался старший гаруспик. Он омыл водой руки и подал знак — помощник вывел украшенную гирляндами из цветов белую овцу. Животное шло поначалу спокойно, но всего в паре шагов от жертвенника внезапно остановилось, и никакие силы её уже не могли сдвинуть с места.
— Богам неугодно! — раздался истошный крик.
Толпа заволновалась, становясь всё шумней и развязней и, лишь когда перед очами собравшихся предстал народный трибун Фанний Цепион, поутихла немного.
— Уняли б галдёж, граждане, — призвал тот, — великому делу не даёте начаться!
— Оно и не должно начаться, поскольку богам неугодно! — раздалось сразу несколько голосов.
— К воронам, давай распускай вече! — стали кричать ему.
— Время придёт — распущу, — уклончиво пообещал Цепион и обратил свой взор на гаруспика, который с жертвенной овцой всё никак не мог сладить. Лицо жреца побагровело, брови сошлись, а глаза сверкали досадой и злобой.
— Распускай! Чего стоять понапрасну!
— Не уйдём! — загалдели сторонники заговорщиков.
Гвалт поднялся такой, что уже ничего нельзя было разобрать. Цепион было простёр над толпой руку, но она вдруг сама опустилась, будто без сил: на майдан с трёх разных сторон вливалась отряды ветеранов Х легиона, один из которых вёл Вет, второй — Мамерк, а впереди третьего, самого большого и грозного, шёл сам Нума, с насмешкой глядя вперёд, на него.
Цепион мельком взглянул на патрициев, на жрецов и своих сторонников, сгрудившихся у помоста, и по их растерянным лицам, по смятению и страху, отразившемуся на их лицах, понял, что просчитался…
Толпа между тем широко расступилась, и Нума взошёл на подиум вместе со своими офицерами.
— Простите нас, граждане, что мы припозднились, — сказал он на всю площадь и повернулся к трибуну. — А ты тут зачем? В консулы метишь?
— Фанний Цепион — посол от народа, а не абы кто! — пролепетал один из гаруспиков.
Нума плечом оттеснил его.
— Эдил Руф от народа послов шлёт, — усмехнулся он, — а сам с правителями третьих стран торговаться про тот самый народ мыслит!
— Не верю своим ушам! — пролепетал растерявшийся трибун. — О каком торге ты говоришь?
Нума рассмеялся ему в лицо:
— Я говорю о хлебе, который находится в horrea. Если ты, трибун, о нём не слыхал, спроси у своего патрона. А если и он забыл, что ж, пусть справится у портиторов в Остии. Вот она, великая ваша тайна!
— Я не знаю, — пробормотал Цепион, — из какого источника ты черпаешь подобные сведения, но желал бы, чтобы он был столь же надёжен и чист, как моё сердце.
Между тем один из приверженцев Нумы, с трудом протиснувшись через толпу, сообщил, что его враги решили пойти на крайнее средство и убить его, для чего у них наготове некоторое число вооружённых исполнителей. Когда же близ стоящим стало известно об угрозе их кумиру, они тут же стали разламывать скамейки и, вооружившись обломками, готовиться к защите. Опять поднялся страшный шум. Нума же предпринял попытку сообщить всем, что происходит, но голос его не был слышен. Тогда он, как Гракх, коснулся рукой головы, желая дать тем понять, что жизни его угрожает смертельная опасность. Враги же его истолковали подобный жест, как положено: будто он показывает на свою голову в знак того, что она должна быть увенчана царской короной.
— Спасайте Республику, граждане! — раздался клич.
Вооружённые дубинами, палками, обломками скамеек и ещё бог-весть чем, квириты бросились друг на друга. Началась свалка. Кто-то Нуму схватил за одежду — тот поскользнулся, упал на катавшихся в грязи людей, а когда поднялся, один из врагов нанёс ему скамейкой удар по голове. Он снова упал, и тогда кто-то ударил его ножом под лопатку. Это был смертельный удар, если бы комес был настолько беспечен, чтобы позволить вот так запросто себя зарезать — надетый под тунику панцирь удержал предательское остриё, так как, конечно, не за тем он, прозванный за храбрость Хеттяниным, возвысился в минувшей войне, чтобы, подобно Пирру, пасть в уличной драке. Он снова остался цел и невредим, но более ста римских граждан было убито и покалечено.
Эти события произвели сильное впечатление. Сам Нума был также встревожен. Он дал понять своим сторонникам, что, участвуя в открытом противостоянии, они таки дали врагам лишний шанс. И неизвестно ещё, что произошло бы в дальнейшем, не явись вовремя посланник Сената. Уговорами и угрозами он добился того, что обе враждующие стороны до времени разошлись, к тому же пошёл такой сильный дождь, что находиться под открытым небом не улыбалось…
Во время потасовки Руфу так и не удалось протиснуться к своему врагу, и он решил исполнить свой замысел в другом месте. Медленно потягивая дрянно;е вино в таверне «У Мария», которую Нума избрал своим штабом, он ловил обрывки фраз, которые постепенно складывались в ясную картину:
— Чего ждём? Вот сам придёт… А того изловили? Прикончили? Эх, зря время теряем!
— Эй, ты! Чего скучаешь? Иди сюда! — окликнул его распоряжавшийся здесь человек с нашитой на бурнусе серебряной птицей, лицо которого показалось ему знакомым. — Да, верно: я приказал тебе стоять тут! Не спи и смотри в оба — отвечаешь, как по уставу военного времени!
Руф подчинился, встал, где было указано, и какое-то время смотрел на бледное, начавшее проясняться небо и ждал.
Нума появился, как всегда, неожиданно, в окружении друзей и телохранителей, так что незаметно приблизиться к нему было почти невозможно.
— Отправьте к horrea ещё сотни две-три — пусть охраняют получше, так, чтобы и муха не залетела! Четыре сотни послать в Остию, остальные пусть сопровождают обозы!
Ощущение отвратительного, непристойного унижения внезапно захлестнуло Руфа целиком. Сомнений не оставалось. Он явственно осознал, что хочет рубить наотмашь, кромсать, рвать, грызть зубами, низвергнуть его с пьедестала. Он заскрежетал зубами и выхватил меч.
— А ну, расступись! — рявкнул он. Но развернуться ему не позволили: телохранители среагировали мгновенно, окружив его со всех сторон. Было их человек десять — люди все отлично вооружённые и опытные. Его оттеснили и прижали к стенке.
Из-за их спин прозвучал короткий приказ:
— Брать живьём негодяя!
Плохо дело, рассудил Руф. Сейчас обезоружат, будут, наверное, издеваться, бить…
— Назад! — грозно выкрикнул он.
— Марк Руф? Это ты?.. Сложи оружие!
Руф в ответ оскорбительно рассмеялся:
— Попробуй сам взять!
— Нападайте! — приказал старший.
Охранники накатились и… откатились. На полу осталось двое: один прижимал к животу руки, пытаясь отползти в сторону, второй лежал неподвижно. (Руф слыл искусным бойцом и сражаться был готов не понарошку, а всерьёз.)
— Сунетесь ещё раз — будет хуже. Вы меня знаете…
Его знали. Его знали, прежде всего, как мастера рукопашной, который на войне нередко сам бросался вперёд и неизменно выходил победителем. Так что ни один из окруживших его до поры более не двинулся с места, несмотря на понукания старшего.
— Эй, герой, может быть, хоть ты со мной сразишься: у твоих людей, видно, мужества ни на грош! — бросил он Нуме, который невозмутимо наблюдал за происходящим.
— На ловца и зверь бежит, — сказал он Мамерку. — Но драться с ним я не буду и людей своих терять не хочу. Побейте его камнями!
Подобное наказание римским правом не предусматривалось, а если и производилось, то лишь в качестве самосуда. В таком качестве оно и было произведено безо всяких лишних церемоний: несколько ветеранов, разобрав черепицу с крыши, так как камней для пращи под рукой не нашлось, стали бросать её в Руфа до тех пор, пока тот не упал замертво. Но и после того, когда тот пал, никто не решался к нему подступиться, опасаясь, что он вскочит и бросится в бой…
А Руф, когда снова открыл глаза, через забранную решёткой узкую горловину увидел, как сочится сверху тусклый свет. Он быстро пришёл в себя и обнаружил, что лежит на подстилке из примятой соломы посреди обширного каменного мешка. Туман в голове быстро рассеялся, уступив место пронзительной ясности и чёткости восприятия, хотя во рту ещё ощущался солоноватый привкус крови…
Самым почитаемым местом в Риме, конечно же, был Капитолий, самым страшным — Мамертинская тюрьма…
С неведомой целью этруски, населявшие Лаций задолго до римлян, прорыли в чреве Капитолийского холма систему одна над другой расположенных камер и лучами расходящихся коридоров, которую впоследствии прагматичные преемники их превратили отчасти в Большую клоаку, а отчасти — в государственную тюрьму, где содержали, морили голодом и умерщвляли наиболее непримиримых врагов Рима: царей, жрецов, вождей племён. Самый нижний ярус её, в напоминание о прошлом, назывался Туллиевой темницей, или Туллианумом, из мрачного чрева которой узкая каменная лестница, или Гемонии, вела наверх и была последним, земным, путём осуждённых…
В ту пору о Туллиануме ходили недобрые слухи. Говорили, что её вечно сырые и тёмные коридоры не оканчивались под Капитолийским холмом, а вели прямо в царство душ умерших, откуда, неприкаянные, они вырывались в мир живых, чтобы губить их. Говорили, что осуждённые томились там даже не месяцы — годы, и ужаснее была даже не смерть, приходящая как избавление, а её ожидание — тягостное безвременье, когда лишь звонкая капель да удары собственного сердца отсчитывали ни то мгновения, ни то поступь столетий. Говорили также, что узников казнили ночами и что именно так был казнён Югурта, Персей, Верцинжеториг, Юба и десятки иных, оставшихся безымянными. Что именно так были умерщвлены катилинарии-римляне: Цетег, Лентул, Габиний, а также многие жертвы проскрипций…
Наверное, именно так — ночью — должны были казнить и Марка Эгнация Руфа…
Но в Туллиануме всегда ночь — сырая всепоглощающая тьма здесь царит круглосуточно. Она подменяет собой пространство и время, лишая жизнь опоры и поглощая её прежде, нежели смерть. Вот почему, когда тусклый свет пробился в царство сырого, незыблемого мрака, он воспринял его как её предвестие, если был ещё жив, либо чудесного воскрешения, если был уже мёртв…
Свет между тем понемногу усиливался, пока, наконец, не пролился через семь зарешёченных проёмов, за которыми досель царил только мрак, проблеском хмурого, но, тем не менее, показавшегося ему ослепительным дня. Одновременно родилось ощущение некоего нового пространства, а когда он вновь обрёл остроту зрения, то, как наяву, осознал себя нём — каменистой сумеречной долине, упиравшейся в некие невероятные ступенчатые сооружения, подпиравшие багряные небеса…
До тех пор, пока человек жив, он надеется. Но… был ли он жив — вот в чём вопрос, так как тело своё, словно следуя непостижимому замыслу Птицы Феникс, он перестал ощущать, целиком превратившись в некое чистое осознание, ясное и безмятежное, как у новорожденного, и потому у него даже мысли такой не возникло, что представший перед взором пейзаж мог быть Аидом — царством душ умерших, которых на самом деле напоминали похожие на его обитателей копошащиеся то тут, то там люди. То тут, то там, как рёбра громадных скелетов, выступали из песка какие-то полуразрушенные конструкции, а величественные П-образные врата, близ которых он оказался, могли быть порталом между мирами, входом в обитель богов, где обреталось бессмертие. Их поверхность была ровной и гладкой, покрытой чем-то вроде бурого стекла, над проёмом красовалось изображение некоего загадочного существа, сочетавшего признаки человека и животного, а по обе стороны высились два искусно изваянных истукана, державших резные каменные чаши, куда поодиночке и группами подходившие к ним люди-тени бросали какие-то чёрные камешки, которые с превеликим трудом искали и находили, и следовали дальше, к тем четырём безраздельно довлевшим над окружавшим ландшафтом сооружениям, подобным зиккуратам Двуречья.
В скрещении длинных теней, что отбрасывали наземь те врата, дрожал воздух, рождались, роились и гасли какие-то радужные фантомы, пока в одночасье, согласно всё тому же волшебному умыслу, не выкристаллизовалась из них трепетная женская фигурка, в которой в призрачном свете пламенеющего со всех сторон небосклона ему почудился какой-то знак, какой-то намёк на что-то знакомое!
— «Клавдия?» — подумал было он.
Невысокая, хрупкая до полупрозрачности, она на сей раз не казалась красавицей, но каждое её движение, будь то шаг или плавный изгиб тела, удивительным образом сочеталось с всплеском или внезапным угасанием скрытых жизненных сил. Гибель, новое рождение и саму жизнь, то торжествующую, то сковываемую дыханием смерти, даже не олицетворяли, а воплощали её стремительные и непредсказуемые па, которые он уже некогда лицезрел в каппадокийской Комане…
— «Не бойся! — прозвучал не извне, а внутри него её глас, в то время как губы её даже не шевельнулись. — Ничего худого с тобой приключиться не может, потому что тела из плоти и крови здесь у тебя нет. Сейчас ты обладаешь воображаемым телом неосознанных желаний, которые есть всего лишь твои проявления, и всё, что ты видишь, даже если оно представляется сверхъестественным, существует для тебя до поры лишь как свет и образы, хотя в то же время более чем реально…»
Он догадался, что оказался в мире, первозданной природой которого, без центра и границ, являлось то, что жрецы Кемт называли «исходной Яркостью бога РА», так что единственно возможным представлялось лишь взирать и взирать кругом бездыханно. И… он взирал, как паломник на явление божества, как блудный сын на родителя, как молящийся на явление благодати, и… будто нисходил от жизни к смерти. Дрожали и курились кромки песчаных дюн, и мрачные истуканы, как живые, выстраивались шпалерами по обе стороны полузанесённой песками дороги, по которой шествовали к вратам люди-тени…
Обводя взором безрадостный сей ландшафт, он вдруг разглядел человека, прикованного к вратам, который истово что-то толок в каменной ступе, и собрался было спросить, зачем он здесь и почему прикован, как ответ незнакомки предупредил его:
— Это ты… вернее, то, что тебя может ожидать по завершении жизни в том, твоём, мире, причём, не самое страшное… Но мы знаем, что делаем. Во сто крат телесных страданий горше болезнь души, исцеление от которой есть спасение. Причём дважды: и телом, и духом…
— Кто «мы» — боги?
— ДОБРЫЕ ЛЮДИ…
Что было, что будет — смешалось, и он безо всякого интереса наблюдал, как непрерывной чередой проходили мимо него всё те же люди, как бросали они в чаши найденные в песке чёрные камешки и как далее над величественными вершинами «зиккуратов» вспархивали стаи чёрных же птиц, которые после долго кружились над ними, описывая широкие круги, временами круто снижаясь и опять взмывая, а после улетали невесть-куда, быстро махая крыльями…
Он долго следил за ними, кружащимися и взмывавшими, но в конце концов не преминул поинтересоваться:
— Эти, что же — уже спасённые?
— Это души тех, которые не умерли своей смертью и не получили успокоения. Они возвращаются в тот, твой, мир, чтобы продолжить своё существование и до конца исполнить положенное…
— А я зачем здесь?
— Ты, явивший перед нами своё лицо, призван узнать последнюю сокровенную тайну, которую тебе узнать надлежит и которая есть откровение Душ Великих: познай свою суть до конца, чтобы не умножать суммы страданий в том, твоём, мире, ибо страдание — зло, и оно наказуемо. Укрепи Дух свой и, вновь обретя тело и приняв в нём свой облик, «в меру радуйся удаче, в меру в бедствиях горюй», а главное, если даже жизнь заставит тебя страдать, не способствуй страданиям других, а, если придётся, стань сам жертвой, ведь в конце концов и ты не останешься внакладе, поскольку обретёшь спасение за ошибки горького опыта жизни!
— Если удастся…
Тем временем с ним поравнялась группа мужчин и женщин, которые выглядели вроде как римляне.
— Эй, ты чего здесь сидишь? Идём с нами! — крикнул ему один из них, но… в его голосе и особенно в том, как грубо он позвал Руфа, было что-то не так.
— Присоединяйся к нам, — стали предлагать прочие, — мы опустим за тебя талисман!
— Нужно спешить, — поторопил его ещё кто-то, — Чтобы добраться до (прозвучало незнакомое слово), потребуется несколько дней. Иначе останешься здесь навсегда, ибо никто, кроме нас, не даст за тебя выкуп!
Все они указывали в том направлении, куда двигались сами…
Двое других подошедших вроде бы узнали его, но, тем не менее, остановившись чуть поодаль, даже не попытались с ним заговорить, хотя разговор завели конкретно о нём:
— Это кто? — задался вопросом один (П), зябко кутаясь в рваный плащ.
— Эдил, кажется. Бывший, — предположил второй (В), — в речах которого, помнится, было много чего про воров, которым сочувствуют и плебеи, и власть, и про то, что «она сегодня не представляется созидающей», а также про «быдло», которое «покорилось бесноватым ворюгам», а в жизни возжелавший все удовольствия мира и одну из весталок.
П: — Похоже, он самый, провозглашавший, что всякое несовершенство сосредоточено именно в людях и что так жить нельзя, и так нельзя. И сволочей вокруг — тьма: трудиться не мыслят, родину предали, во власть изо всех сил лезут. Словом, недоумки и быдло. И дальше в том же духе…
В: — Только не добился ничего, так как стремился достичь всего и всея, даже вопреки обстоятельствам. К тому же, в нём оказалось чересчур много такого, что оскверняло им же провозглашённое совершенство.
— Да, дерьма в нём было полно, вот в чём дело, — подтвердил П. — Помнится, как красноречиво вещал, что, мол, главная цель жизни — счастье. А чтобы все были счастливы, с пелёнок «детей надо отнимать от родителей» и впоследствии воспитывать как можно проще, прежде всего избавляя от сравнений, что кто-то живёт лучше, кто-то талантливее, кто-то богаче, кто-то могущественнее.
— Ага, — поддакнул В, — чтобы каждый радовался тому, что имеет или что ему дано свыше, а именно, что солнце светит, что тепло, что в определённый срок, что бы ни случилось, он обретёт, для чего рождён: победу ли на войне, почести, богатство или женщину. И таким образом будет счастлив. (Разумеется, при условии, что будет прилежно исполнять предначертанное.)
П: — Прилежно он своё исполнял — без малого год утверждал смертные приговоры, причём никаких угрызений совести не испытывал! Скольких приговорил — скажет, что не считал. Скажет, что приговоры исполнял не он…
В: — Ага. Он — провозглашавший главным источником всех тревог страх смерти и в утешение повторявший слова Эпикура, что «пока мы есть, смерти ещё нет, а когда она наступает, нас уже нет»!
П: — Потому и не был готов умереть, чтобы не лишиться удовольствий жизни…
В: — О чём только думал!
П: — Наверное, о том, как воссядет у полных котлов в компании прекраснейших женщин!
— А теперь вынужден каяться, — подытожил В, — он — один из многих, кто тщился иметь всё и вся, чтобы жить безмятежно и счастливо!
П: — А в итоге уже много лет сидит во прахе и изо всех сил толчёт в порошок кости своих предков. Прошлое не хочет его отпускать…
В: — Теперь ему не то что умереть — существовать в тягость. Лучше было б покончить собой, да кто ж ему позволит! Без устали просит прощения у Высших и очень надеется, что простят…
Эти двое, опустив в чаши свои чёрные камни, миновали врата и направились к ближайшему «зиккурату», от подножия которого широкая лестница несколькими пролётами была переброшена наверх, на головокружительную высоту, где, едва не касаясь дна опрокинутой небесной чаши, могли находиться лишь чертоги богов и откуда из узких окон-бойниц исходили во все сторонам яркие пучки света, казавшиеся пульсом и дыханием подспудно ощущаемой и скрытой до поры жизни…
Руф собрался было окликнуть их, но не выдававшая до поры своего присутствия незнакомка сделала предостерегающий жест:
— Остановись! До поры тебе не по пути с ними, — пояснила она.
Пришлось подчиниться.
Повинуясь едва заметному взмаху её руки, внезапно раскатисто и тревожно, почти угрожающе прозвучало четыре колокольных удара, и тотчас всё кругом стало погружаться во мрак. Этот мир исчезал, и последним его проявлением явилось напутствие:
— Укрепи Дух свой и возвращайся, ибо твоё время ещё не настало!
И он возвратился, будто вынырнув с большой глубины, и… даже не удивился, когда понял, что ещё жив и способен дышать полной грудью. Однако не ведал того, не догадывался, что на самом деле не надежда, не пресловутая воля к жизни поддержала в нём её саму, а небольшой чёрный камешек, который неведомым образом оказался в его руке…
Четыре чёрных островерхих силуэта чётко обозначились на просветлевшем фоне, как если б распахнулись двери темницы. Он ощутил свежесть ночи и слабый свет Луны и… улыбнулся, а потом почувствовал прикосновения грубых рук. Его подняли и понесли, и, пока несли, он продолжал улыбаться, а свет становился всё ярче. Хлебнув, наконец, как живой воды, свежего воздуха, он окончательно пришёл в себя…
Как же упоительно пахла, звучала и дышала она — эта ночь! И как непохожа была она на страшную тьму Туллианума:
Внизу в рассеянном, льющимся из-под туч свете поблескивал Тибр. В Эмпории мелькали огни факелов, раздавались голоса, удары помп, лязг металла. Ветер трепал кроны платанов, а в кустах акаций заливисто стрекотали цикады…
ЖИЗНЬ!
Капля за каплей она наполняла его, и… вновь чудились ему её удовольствия и соблазны, в то время как тени циклопических ступенчатых сооружений как отблески Потустороннего мира промелькнули в сознании и исчезли, и… он увидел склонившееся над ним лицо. Оно показалось ему поразительно знакомым. Он даже уловил запах благовоний, исходящий от незнакомца…
— Ну что, ещё не издох, Марк? — услышал он и не удивился, узнав голос Принцепса.
Это точно был он.
— Жив, как видишь… Почему же ты меня не казнил? — едва слышно осведомился Руф. Но тот, склонившись над ним и рассматривая в упор, будто видел впервые, расслышал и усмехнулся недобро:
— Благодари не меня, а Клавдию-весталку! — произнёс он. —Это она за тебя поручилась. Однако всё равно… вину придётся искупить: тебе предстоит выступить в Цирке. Потом, если, конечно, Фортуна будет к тебе благосклонна, выполнишь важное поручение, ну а дальше… посмотрим, как с тобой быть. Может, будешь прощён окончательно, чтобы вновь злоумышлять против меня, мутить воду и соперничать с Нумой из-за Клавдии, а может, получишь назначение в войска, которые будут направлены, к примеру, в Счастливую Арабию…
— Я могу пасть на арене…
— Конечно. А ты как хотел? Чтобы я простил тебя просто так? — с нарочитым возмущением осведомился Принцепс. — Бескорыстно прощать свойственно лишь богам, — будто себе самому, тихо произнёс он. — Но боги НИКОГДА не несут ответственность за последствия своих деяний. Я же — не бог, а потому предупреждаю: берегись! Берегись и помни, что мне легче убить тебя, нежели сохранить жизнь!
Будто в подтверждение его слов, «островерхие балахоны» (палачи Туллианума) выволокли из чёрного чрева темницы очередной труп. Преторианский центурион Буйвол посветил факелом…
— Кто такой? — коротко осведомился Принцепс.
— Пизон. Один из явных твоих врагов, — был ответ.
Руф с усилием приподнял голову. Тело слушалось плохо, мышцы одеревенели. Он увидел, как палачи сорвали с казнённого тунику, срезали верёвки, которыми были связаны руки, и, протащив волоком к краю Гемоний, сбросили вниз. Сознание его вновь качнулось от жизни к смерти…
— Из всех моих врагов, надо сказать, он был наименее мощным, — деловито прокомментировал Принцепс, — и в том, что за ним стоял ты, согласись, его личной вины не было. Однако карать невинных и щадить виновных, — в назидание он поднял кверху палец, — главный секрет власти. Так что, если не заберёшь его с собой в могилу, будешь мне благодарен!
Руф промолчал — он был подавлен.
— Будем считать, что он тебя искупил, — словно издалека, достиг его ушей голос Принцепса. — Вот почему лично от тебя никакой искупительной жертвы не требуется. Предоставляю тебе шанс посрамить Нуму с его непоколебимой верой в судьбу. Но свою судьбу ты изберёшь сам.
Он ещё раз в упор посмотрел на Руфа, прикрыл рукой нос и поморщился. Потом приказал Скофре:
— Элий, видишь его? Подкормить, ну там омыть, умастить и… стеречь, чтобы не убежал… от своей собственной судьбы, вернее, чтобы благодарные граждане Рима не расправились с ним раньше времени!
VII.
Когда Прокулей вернулся на Палатин, дождь, наконец, прекратился…
Привычным внутренним усилием одев себя в императорский полудамент и придав себе соответствующий облик, важным размеренным шагом он прошествовал мимо охранявших дом преторианцев. Те без слов пропустили его и даже отсалютовали, как положено. Миновав таким образом ещё один караул, уже в остии, он поднялся в свою комнатёнку, умылся и, похоже, собрался молиться, как внезапно раздались негромкие шаги — вошёл Принцепс, собственной персоной. С любопытством, которое он не счёл нужным скрывать, оглядел помещение, будто увидел впервые, остановил взгляд на сфере из чистейшего хрусталя, в которой чудесным образом умещалось ясное звёздное небо и крыша соседнего флигеля со спящей на её коньке птицей, и покачал головой:
— Гаданием занимаешься? — вместо приветствия осведомился он.
— Я был в Городе, — сообщил тот.
О том, что ханнаанец не раз нарушал строжайший запрет, покидая его дом, Принцепсу аккуратно доносили соглядатаи, в то время как домочадцы сообщали, что из отведённых ему покоев тот не выходил. Это трудно было понять, не впадая в мистику, но в то, что ему на самом деле была дана власть над происходящим, можно было не сомневаться. И Принцепс верил, в особенности теперь, что вовсе не он, сын Божественного, а именно сей невзрачный на вид человек, подобно Клото, плетёт нити судеб, используя Рим как подмостки некоего одному ему известного театрального действа, а его самого и квиритов — как актёров. Временами он ощущал, что играет не им самим придуманную роль. Но уж коли так, дабы не навредить себе во мнении окружающих, целесообразно было играть прилежно!
— Итак, хотя риск был велик, всё сложилось, как нельзя лучше, — доложил Прокулей.
Что ж, риск, рассудил Принцепс, был на самом деле велик, но старый лис, как всегда, всё просчитал наперёд, и теперь, когда дело было сделано, можно было оценить, сколь мастерски, виртуозно и расчётливо он разыграл роли. Впрочем, и своим «гостеприимцем» ханнаанец тоже мог быть доволен, поскольку тот, преодолев себя, всё-таки выполнил поставленное условие — отозвал войска, посланные на подавление взбунтовавшихся лаой.
— В добрый час! — сказал Принцепс, и нужно было иметь недюжинную проницательность, чтобы понять, как он рад. У него, действительно, будто гора с плеч свалилась.
Впрочем, Прокулей поспешил несколько охладить его радость, намекнув, что сделано ещё далеко не всё и успех может оказаться эфемерным. Он сказал, что ко всему уже сделанному совершенно необходимо заручиться поддержкой Сената и, главное, стяжать народной любви, что вызвало у Принцепса искреннее возмущение:
— Презираю и прочь гоню невежественную толпу! — с брезгливой гримасой возгласил тот.
— Однако именно она является фундаментом государственности и твоего Augustus Pax, как бы ты её ни презирал. Так одари же и её, как одаривал всех своих присных!
— Чтобы её одарить должным образом, нужны все богатства мира и безграничная власть, которых, как ты знаешь, у меня нет, — проворчал Принцепс. — Я ведь не бог!
Прокулей многозначительно поджал губы:
— Никто не мешает тебе стать им, — изрёк он, вторя небезызвестному в легионах центуриону.
Принцепс насторожился:
— Ты же знаешь, — напомнил он, — что в Риме любая претензия на божественность вызывает ярое неприятие плебса, а я не хочу раньше времени стать богом, благополучно преставившись, как мой Божественный отец…
— Не богохульствуй! — предостерёг Прокулей. — Я сказал, что никто не мешает. Что вовсе не означает, что подобная претензия должна быть заявлена немедленно. Сама идея тождественности власти с началом божественным и непостижимым должна созреть. Однако сделать первый шаг можно и нужно уже сейчас…
— Что ты предлагаешь?
— Возобнови государственное дотирование малоимущих, — призвал он, – и в будущем не скупись на раздачи. И ещё… Верни в Рим гладиаторов, гистрионов и прочих потешающих почтенную публику персон. Подари народу Плебейские игры, и пусть он отпразднует их так, как никогда раньше, с размахом, ведь народ римский как царь над всеми иными народами достоин и веселиться по-царски!
— Что ещё?
— И ещё… Святая Ложа надеется, что ты выразишь почтение Богу в одном или нескольких именах сущих в Ойкумене богов, и тогда, может статься, что предвечный Отец наш, Амон, признает тебя своим сыном и богом и самые уважаемые жрецы поклонятся ему в твоём лице!
Принцепс понял, что ханнаанец предлагает некую новую сделку, суть которой — богосыновство, а цена прежняя — привилегии египетских святош. Но какова конечная её цель, он мог лишь догадываться.
— Это беспрецедентно! Квириты взбунтуются!
— Прецедент есть. Великий Александр перед своим беспрецедентным походом против персов посетил оракул в Сива и поклонился Амону, Владыке Обеих земель, как и Божественный отец твой, пребывая в Египте, поклонился Апису и Мневису.
— Не могу же я, в самом деле, оставить Рим на произвол судьбы, отправиться в Египет и припасть к стопам египетского бога, будь он хоть трижды Амоном! — вскричал Принцепс.
Прокулей хитро прищурился:
— Имея в виду ревность квиритов к «отеческим законам», — разъяснил он, — необходимости твоего личного присутствия в подобном священнодействии нет. Оставайся в Риме, а в оракул пошли верных тебе людей, способных в точности исполнить порученное и сохранить дело в тайне. Таким человеком может быть, например, тот же Нума, которому в Риме теперь быть не с руки. Пусть он от твоего имени принесёт дары, а уж тамошние жрецы в твоей точной копии не преминут признать черты Бога и сына Бога живого, возлюбленного Пта и Изиды!
В глазах Принцепса проявилось понимание, но выражение лица он, тем не менее, не изменил, продолжая сохранять видимость возмущения:
— Поручить столь важную миссию человеку, чьё неуёмное честолюбие и чрезмерный патриотизм едва не привели к крайне пагубным последствиям?.. Нет, нет и нет!
Прокулей покачал головой: Нуму он знал хорошо и о его «подвигах» был также наслышан, и потому использовать столь ревностного исполнителя чужой воли представлялось ему весьма целесообразным.
— До сих пор он неплохо справлялся с самыми щекотливыми поручениями и тайны твои сумел сохранить, — напомнил он, — а учитывая его фанатичную веру в судьбу и в тебя как её вершителя, он, по сути, единственный, кто переступит через все мылимые и немыслимые границы. Ну, а когда миссия будет благополучно завершена, можно будет легко убрать его с глаз долой, назначив, к примеру, легатом в одну из отдалённых провинций, то есть так далеко, чтобы само его имя забылось.
— А как поступить с Руфом? Его тоже нужно простить и возвысить, — не без злой иронии осведомился Принцепс, — коль скоро ты призываешь не карать врагов, прощать их всех и закрывать глаза на их злодеяния?
— Правосудие должно свершиться, — заключил Прокулей. — Но если преступник искупит вину, то будет полезней живой, нежели мёртвый. Только ради собственной безопасности потрудись, чтобы они с Нумой по-прежнему делили одну женщину, одну должность и одну войну!
С лицом Принцепса произошла перемена. Оно внезапно застыло, губы сжались в прямую линию, взгляд стал холодным, колючим:
— Ну, коли так, тогда подскажи, как ради моей безопасности поступить с тобой? — пристально глядя в глаза ханнаанца, осведомился он. — Ведь, говорят, ты тоже мой тайный враг?
Тот скромно потупился, будто речь шла не о нём: Принцепса он, равно как и всех власть имущих, видел насквозь, а потому был спокоен.
— Кто я такой, чтобы советовать консулу Рима! — самоуничижённо ответствовал он. И, ткнув себя в грудь, добавил: — Вот я весь перед тобой: живу в твоём доме, ем с твоего стола, укрываюсь твоим одеялом. Я — жалкий червь, изгнанник, лишённый «огня и воды»!
— Ты лицемеришь! — нахмурился Принцепс. — Не принижай себя и ответь, как подобает римскому гражданину (хотя бы опальному)!
— Дело есть дело, — ответствовал тот, — но полагаю, что ещё не однажды пригодится тебе мой совет. А пока… займись устройством Игр и иных важных дел и о дальнейшем не беспокойся! Важно лишь, чтобы миссия состоялась не позднее календ февраля, потому что уже в марте пустыня превращается в сущее пекло.
Принцепсу такой ответ понравился:
— Что ж, когда всё будет готово, отправишься вместе с Нумой, а по возвращении… я, возможно, найду для тебя достойное место. Как знать, возможно и Сенат решит назначить тебя претором Сицилии, — произнёс он с усмешкой и, не попрощавшись, покинул таблин…
Тем временем стало светать — утро приходило на смену ночи…
Наступал час молитвы — время, когда он, Добрый Странник, обращался к своему богу, который не принадлежал к сонму божеств, прославленных Гомером и Гесиодом. Не был его бог и грозным неумолимым господином, который создал всех своими рабами, но был творцом всякого совершенства во Вселенной, тем, кто «отделил землю от огня, тонкое от грубого осторожно и с большим искусством» и «всё расположил мерой, числом и весом», кто был силой всяческой силы и наполнял собой всякую твёрдую вещь. А потому и молитва его была ни на что не похожа…
Через месяц Плебейские игры справлялись с помпезной торжественностью. Правда, с приснопамятными Акцийскими они не шли ни в какое сравнение: им не хватало размаха, что ли. Даже в Большом цирке, откуда преторианские когорты были спешно передислоцированы в район Коллинских ворот, выступали малоизвестные атлеты, возницы так себе да гладиаторы из осужденных на скорую руку преступников. Профессионалы же, те, что прошли изнурительные тренировки в гладиаторских школах и привыкли сражаться на смерть, за годы запрета разбрелись по городам и весям и не могли одномоментно вернуться в Рим. Понятно, что и сами зрелища, на которые плебс, тем не менее, валил валом, были посредственны. Не сделал погоду даже заезд колесниц, в котором приняли участие представители знатных семей. И только театральные представления, являвшиеся неотъемлемой частью празднеств, были, как ни странно, красочны и великолепны.
— Лучше побольше вина, да поменьше таких зрелищ! — ворчали квириты, впрочем, не очень-то рьяно, довольные уже тем, что их вообще разрешили…
В самый разгар празднеств, Принцепс, следуя совету ханнаанца, объявил о своей внезапной болезни. Омрачая всеобщее ликование и подрывая окрепшую было надежду на благополучный исход, то есть МИР, СВОБОДУ, СПРАВЕДЛИВОСТЬ и ИЗОБИЛИЕ, эхом горного обвала прокатился по Риму слух, что он, всеобщий благодетель и милостивец, находится при смерти, а чтобы сомнений ни у кого не возникло, на Палатин были призваны влиятельные сенаторы, магистраты, трибуны, а в Табулярий возвращены государственные книги. Кроме того, сроки трибутных комиций особым консультом были перенесены на более ранние, чтобы выборные определились, пока он находился в сознании и сохранял возможность влиять на них, дабы государство не пришло в окончательное расстройство. Поговаривали также, что на крайний случай наготове был специально назначенный совет, в который вошли оба главных претора, городской префект, четыре квестора, великий понтифик, по одному народному трибуну от каждой трибы, а также пятнадцать самых влиятельных сенаторов. Также специальным эдиктом приостанавливалась деятельность судов, исполнение смертных приговоров и преследование по недоимкам. А тем временем из Остии непрерывной чредой продолжали тянуться тяжелогружёные обозы с хлебом, причём в таком количестве, что его оказалось даже с избытком…
Глубоко символично, что даже не хлеб, а именно такое прискорбное известие, как ни странно, утихомирило буянов и изрядно поубавило недовольных…
Прокулей рассчитал верно: плебс как-то сразу проникся.
Пока Принцепс был в добром здравии и крепко держал кормило власти, пока отвечал за курс, которым шло государство, можно было срамить его на все лады, вменяя ему любые грехи, истинные и выдуманные. Иначе говоря, пока был тот, кто всё за всех решал и нёс бремя ответственности, на кого можно было списать собственную рабскую покорность, недомыслие, лень и злокозненность, можно было буянить, громить, жечь, препятствуя любым мерам в поддержание порядка. Однако же внезапно обретённая возможность самим принимать решения и отвечать за их последствия, то есть за хаос и неминуемое кровопролитие, никому не улыбалась.
Что получалось? Что квириты, обуянные страхом и покорные лишь чреву, оболгали, оплевали и презрели мужа, единственно обладавшего государственным мышлением и не за страх, а за совесть радевшего об «общем (то есть их) благе»! Что они не признали своего благодетеля, а стало быть, оказались неблагодарными!
И вот уже раздались голоса, совсем недавно призывавшие лишить его консульских фасций, а теперь требовавшие предоставить ему пожизненное диктаторство и титул отца отечества. Отрезвление пришло, как всегда, поздно…
Между тем отменить Игры устроители сочли неприемлемым, и сценические постановки пьес греческих и римских авторов продолжали сменяться, завершаясь массовыми угощениями на несколько тысяч столов. Настежь распахивались двери складов и таверн, и вино текло рекой совершенно бесплатно, помощники квесторов отсчитывали каждому по несколько сотен сестерциев в руки, а на Палатине устроен особый приём для сенаторов и магистратов…
Часам к восьми пополудни завершились состязания колесниц, а после перерыва ожидались травли зверей в Большом цирке, против которых бестиарии должны были выходить с мечом или трезубцем. В консульской ложе Первый Главный претор Луций Атей Капитон, поведя взглядом по полупустым трибунам, хмуро заметил сидевшему неподалёку Варрону, которому должен был уступить свою должность в наступавшем году:
— Эти Игры — худшие из тех, что мне только доводилось возглавить. Гладиаторы — сплошь осужденные преступники, не способные веселить публику, возницы тоже не из лучших. Остроты нет. Были бы женщины, да им вход в Цирк заказан. Тьфу! Смотреть не на что.
— Смотри на весталок, — ответствовал тот, — видишь, они в преторской ложе сидят.
— Да там, кроме Клавдии, и смотреть не на кого! Легко, верно, им блюсти непорочность, когда на неё никто не зарится! — хохотнул Цепион.
— Осторожно, — предостерег Претор, — это уже похоже на оскорбление «величия»!
Пока суд да дело, трижды пропели букцины, открывая новое действо:
на арену вышли бестиарии, раздался рык львов, и тотчас же, как по команде, недовольный ропот, наконец, поутих, а заинтересованные граждане стали возвращаться на свои места…
А из преторской ложи красавица Клавдия неотрывно смотрела на арену, где к тому времени уже пролилась кровь. Прямо-таки с детским восторгом она наблюдала, как изголодавшие хищники рвут на части тела мужчин. Её чувственные губы подрагивали от удовольствия, огромные изумрудные глаза сияли, а у виска, там, где иссиня-чёрная прядь выпросталась из-под головного покрывала, пульсировала синяя жилка.
— Смотри, какая! — игриво подтолкнул Цепион Претора, который, даже в мелочах следовавший великим республиканцам, притворился бесстрастным.
— Как ты, — не преминул выразить своё неудовольствие тот, поддержавший в своё время законопроект о запрете осуждения римлян на смерть, — можешь восхищаться женщиной, когда пусть даже бывшие граждане расстаются с жизнью толпе на потеху!
— Смерть на арене оскорбляет их честь, — поддакнул оказавшийся неподалёку молодой Лабиен. — Только подумать… арена! Она отбирает у людей хлеб. Они предаются веселью тогда, когда нужно убирать урожай!
— Ничего не поделаешь, если римскому гражданину нравится, когда льётся кровь, — заметил Варрон. — Коль скоро он вдосталь проливал свою, то почему же должны жалеть чужую? У неё, кстати, красивый цвет…
— Но на сей раз льётся не чужая кровь, — возразил Лабиен.
— Как бы то ни было, dura lex, sed lex, — напомнил тот, — что ты, досточтимый знаток права, должен знать лучше нас!
— Что касается злополучного экс-эдила Марка Руфа, то он по закону обвинён не был, а следовательно, невиновен. К тому же, было объявлено, что казней больше не будет.
— Что касается Марка Руфа, — в тон ему уточнил Капитон, — то его вина уже в том, что он всё спешил сделать сам: спешил превзойти Нуму, добиться благосклонности Клавдии и покорить Рим. Он — жертва собственной инициативы!
— Ага, он хотел превзойти всех, — поддакнул Цепион, — а потому и угодил на арену. Ему воздалось, так о чём сожалеть? Он добивался внимания Клавдии, и, уверен, его получит. Вот, поглядите, с каким нетерпением она ждёт его выхода!
Вид красотки, действительно, был великолепен. Она была весела, свирепо весела, как волчица при виде добычи, взирая на арену не отрываясь.
А на арене тем временем показался огромный лев с чёрной гривой. Яркий солнечный свет увеличивал его размеры, а глаза, устремлённые на людей, были злобно прищурены. Высматривая среди них жертву, он яростно хлестал себя по бокам хвостом, и на несчастье поблизости оказались двое вооружённых только короткими копьями. Устрашённые львиным рыком, они почти одновременно метнули их и… промахнулись. Одним прыжком покрыв разделявшее их расстояние, зверь яростно обрушился на них: одному ударом могучей лапы с ходу снёс голову, другого подмял под себя и принялся терзать, как тряпичную куклу. Среди публики раздался смех, в котором захлебнулся одинокий крик ужаса. Несколько бестиариев окружило зверя, одна сеть опутала голову, две другие охватили задние лапы. Грозное рычание перешло в протяжный стон, когда низкорослый, но ловкий смельчак подкрался с левого бока и дважды вонзил долон ему под лопатку и тотчас же, обагрённый дымящейся кровью, отскочил. На трибунах воцарилось недолгое молчание, через минуту прерванное всеобщим ликованием, когда победитель в растерянности замер посреди арены, а красавица Клавдия вырывала цветы у соседок и бросала ему под ноги.
— Нет, вы только посмотрите, как ликует сия непорочная, когда лицезреет мучения и смерть! — возгласил Цепион, показывая на жрицу.
— Посмотрим, как она встретит смерть самого упорного из своих почитателей, к тому же, едва не обрёкшего ради неё Рим на голод!
— Как бы то ни было, — с напускным пафосом подытожил Варрон, — в его лице мы лишимся весьма преданного «общему делу» соратника и противника… гм, режима…
Претор поморщился:
— Преданного «общему делу»… — с горьким сарказмом протянул он. — Это при том, что он едва не сжёг пол-Рима и, к тому же, в действительности, едва не обрёк его на голод!
— Своими кознями, — поддакнул Цепион, — он принёс больше вреда, нежели пользы, и ему ещё сильно повезло, что вовремя подоспевшие преторианцы вырвали его из лап головорезов Лакона… — Он умолк на полуслове, так как увидел того, приближавшегося к ним собственной персоной.
Обвинённый в покушении на казённое имущество, в поджогах и грабежах, он успел аппелировать к Принцепсу и теперь ожидал его решения. Тем не менее, верный себе, он всё же не отказал себе в удовольствии явиться в Цирк и предстать перед плебсом в качестве спасителя и победителя, пожелавшего насладиться унижением поверженного врага. И всё-таки радость его была неполной, ведь не он заставил того скрежетать зубами, выть от отчаяния и величайшего позора, какой только может пасть на голову римского гражданина. Что ж, пусть погибнет, издохнет на потеху толпе, и всё-таки лучше было бы ему принять смерть от его руки. Лучше для него, в том числе.
— Предполагаю, вы говорили о Руфе, — без обиняков заявил он.
— Мы говорили лишь о том, что зрелища становятся раз от разу всё хуже, — поправил его Цепион.
— Это смотря какие, — изрёк тот. — Вот, к примеру, в театре Марцелла заезжая труппа «Вакханок» Эврипида поставила. Надо сказать, ничего подобного я в жизни не видел.
Капитон поморщился, уверенный, что такой мужлан и солдафон вряд ли мог предпочесть войне и гладиаторским боям столь возвышенное искусство, как театр. И был прав, потому что Нума во время всего представления скучал и оживился лишь тогда, когда на сцену вынесли голову растерзанного вакханками Орфея (он живо представил вместо неё голову Руфа и от души улыбнулся). В театре ему, тем не менее, приходилось бывать — происхождение, как говорится, обязывало.
— В Эреб «Вакханок» и всю труппу! Кому нужен мим, когда в Цирке идут травли зверей и бои гладиаторов! — подразнил его Варрон, и тот, вопреки обыкновению, не стал возражать — бои он на самом деле любил…
Между тем на арене подвигам двух десятков бестиариев подходил конец. Рабы убирали трупы и разравнивали песок, а к выходу готовились те, что должны были драться попарно, как настоящие гладиаторы. Они выходили с мрачными, какими-то отрешёнными лицами, не обращаясь к публике с традиционным приветствием, как профессиональные бойцы. Это были, тем не менее, сильные, мужественные люди, двое или трое из которых ранее служившие в легионах. Но если раньше каждый из них хоть однажды наблюдал, как на арене сражаются и умирают другие, то теперь их самих ожидала подобная участь.
Их появление народ встретил овацией.
— Это другое дело! — воодушевился Варрон. — Не могу смотреть, как звери терзают почти безоружных людей… Бррр!
— Больно их мало. Что, всего-то шесть пар? — с неудовольствием осведомился Нума.
— А что я мог? — развёл руками Капитон. — Всё было оговорено заранее: столько-то овса лошадям, столько мяса зверям, столько бойцов на потеху…
— Если так и дальше пойдёт, — прервал его воздыхания герой, — то скоро нам станут назначать время, когда посещать нужник.
— А ты как хотел — такова судьба! — хохотнул Варрон, намекая на его кредо…
Чтобы «подогреть» публику, по знаку Претора появились разносчики вина и подарков, что, впрочем, было излишним, так как в следующую минуту пропели букцины, и… бои начались. Наконец-то, зрелище обещало оправдать ожидания! И… действительно, через короткое время трое участников уже корчились на песке, а разгорячённые зрители, повскакивав с мест, неистово рукоплескали… Впрочем, и Капитон, и Варрон, и Нума наблюдали за всем этим без особого энтузиазма, как если бы перед ними разыгрывался мим с известным сценарием, а игра актёров оставляла желать лучшего.
Варрон бился с Нумой об заклад:
— Ставлю десять тысяч на фракийца, что в синей тунике, — предлагал он. — Ставишь против?
— Подобные ставки достойны только пьяниц с Субуры! — Лакон недовольно поморщился и, в свою очередь, предложил: — Ставишь тридцать?
— Разорить меня хочешь? Дай соображу, ведь такая сумма — почти целое состояние…
Прочие зрители тоже заключали пари, а после свистели, рукоплескали и горланили что было мочи, подбадривая «своих». Это всё, впрочем, лишь отдалённо напоминало прежние времена, ибо трудности, переживаемые страной, отрицательно повлияли как на настроения собственно плебса, так и на размах действа.
Бой пары, на которую поставили Нума с Варроном, закончился быстро, и Нума, конечно, выиграл. А после лорарии вытолкнули на арену ещё две.
— Погляди, какой вашему дружку слабосильный достался! — шепнул тот Варрону и указал на соперника Руфа, который, на самом деле, в сравнении с крепко сложенным экс-эдилом выглядел подростком. — Ставлю на этого, немощного. Желаешь отыграться?
— По рукам! — охотно согласился Варрон, на сей раз будучи уверен в выигрыше, так как поединщиком Руф слыл непревзойденным. Однако на сей раз его словно подменили: и движения его были скованы, и удар был не тот. Видно, травмы, полученные в последнем столкновении, и пребывание в Туллиануме давали о себе знать (допустить, что противник мог оказаться более искусным и опытным, он не мог).
Таким образом, исход боя для Руфа мог бы вполне оказаться фатальным, не дай Претор сигнал к остановке, так как некий неприметный человек, человечишко, сидевший двумя рядами выше (который, конечно же, был Прокулеем), бесцеремонно растолкав бравых преторианцев и прикрывая лицо полой грязной тоги, передал тому свиток, ядовито багровевший печатями Табулярия. Прочитав документ, Капитон просветлел даже. Со значением он поднялся и, выпрямившись во весь свой немаленький рост, торжественно провозгласил:
— Именем Юпитера Всеблагого и Величайшего Сенат объявляет амнистию всем преступникам, осужденным на смерть, и приостанавливает деятельность судейских коллегий вплоть до следующего решения!
На сей раз как-то жалобно пропели букцины, и народ, лишь несколько минут назад готовый приветствовать смерть своих соотечественников, приветствовал их помилование как победу в кровавой схватке. Однако такое решение вовсе не означало автоматическое восстановление в правах. В таких случаях наказание лишь заменялась изгнанием, которое для римских граждан порой было горше смерти, так что, в любом случае, правосудие не страдало.
— Вот она — справедливость! — подвёл черту Лабиен.
На лицах Варрона и Нумы отразились попеременно недоверие и разочарование.
— Ты много выиграл, — заметил Варрон. — Сегодня же вечером мой казначей принесёт тебе деньги. И всё-таки ты проиграл!
Нума, действительно, счёл себя обманутым, однако, как человек, подавлявший в себе аффекты, виду не подал. Лишь поклонился Варрону. А публика продолжала неистово рукоплескать, но у тех, кто в той или иной мере был знаком с делом экс-эдила, впечатление осталось двоякое.
— Что, видал? — спросил Цепион.
— Не могу понять логики, — отозвался Варрон. — Могу сказать лишь одно, что здесь что-то не так…
И пока внизу, на арене, цирковые служители разравнивали песок, засыпая лужи крови и готовя место для нового действа, Клавдия поднялась и в сопровождении воздыхателей, следовавших за ней по пятам, вышла на улицу. Нума проводил её задумчивым взглядом.
— Не горюй! — посочувствовал ему Цепион. — Сегодня ты столько выиграл, что сможешь купить всех гетер в Риме с матронами и весталками вдобавок. А уж если тебе столь дорога эта смоковница, которой не суждено плодоносить, то закажи себе её мраморный бюст и целуй, сколько влезет! — не без издёвки посоветовал он.
Тем временем внизу, у ворот, её приветствовали преторианцы, командовал которыми бравый на вид светловолосый центурион со шрамом от виска до подбородка, воззрившийся на неё с таким неподдельным восхищением, что она улыбнулась и улыбка её озарила полмира. Она подошла и провела оливковой ветвью по его щеке:
— Назови своё имя! — сказала.
— Альбин, — произнёс он.
Клавдия была разочарована. Она полагала себя в высшей степени проницательной и на самом деле могла читать по лицам, как по написанному (что ей было в своё время преподано). Однако на сей раз проницательность ей изменила — вместо обычной ауры она лицезрела лишь какое-то тёмное пятно, которое не могло принадлежать живому человеку, но тот-то был жив! — Она его не узнала.
Это был римлянин, родом из далёкой Тавриды, из тех гиперборейских пределов, где лишь и рождаются такие мужчины — статные, могучие, вот с таким звериным разрезом глаз, голубых, как безоблачное италийское небо, которые как рабы высоко ценились на невольничьих рынках, а уж как воинам им не было равных.
— Как ты здесь оказался? — привычным усилием воли сдержав мимолётный порыв, осведомилась она.
— Служу, как видишь, — ответствовал тот, чуть смутившись.
На лице красавицы отобразилось неудовольствие, но теперь уже она, пока рослые рабы-каппадокийцы готовили лектику, а обступившие граждане осыпали её комплиментами, беззастенчиво разглядывала его (сан позволял), вытянувшегося перед ней, подобно новобранцу перед центурионом.
— Не ожидала увидеть тебя в Риме, — в конце концов изрекла она, а через минуту, брезгливо скривив губы, поправилась: — Впрочем, ведь и ты — его гражданин, как все мы…
Тот собрался что-то ей объяснить, но как раз в это самое время двое солдат вывели Руфа. Тот шёл, низко опустив голову и ни на кого не глядя (напускное величие давно слетело с него, как шелуха), а зеваки, сопровождавшие его чуть поодаль, плевали и кричали вслед:
— Слава Руфу-гладиатору! Потешь нас, пока тебя не повесили!
— Эй, мошенник, готовь медяки для Харона!
Альбин попридержал наиболее рьяных и приказал замешкавшимся было солдатам вести его скорее, однако Клавдия величественным жестом остановила их:
— Именем богов-покровителей Рима, — провозгласила она совсем иным, приказным, тоном, не терпящим возражений, — призываю освободить его! Этот человек отныне свободен и волен идти, куда вздумается…
Альбин поначалу не поверил собственным ушам и в растерянности оглянулся, словно ища поддержки у окружающих. Но, похоже, ошеломлены были все, в том числе и зеваки, ибо слова весталки прозвучали, как гром с ясного неба. А та между тем, как сошедшее с небес божество, своей оливковой ветвью коснулась плеча экс-эдила и громко, чтобы все слышали, провозгласила ещё раз:
— Он свободен! — И тихо, обращаясь уже только к Альбину, добавила: — Не сомневайся: на то есть сенатский консульт и распоряжение консулов!
Пришлось подчиниться.
Откуда невесть объявился кузнец с инструментом. Кандалы были сняты, и Руф, наконец, обрёл свободу…
Вет, которому Альбин доложил о происшествии, поднял к потолку указательный палец и веско так заявил, что там, наверху, знают, что делают. (Лишь много позже мудрец Прокулей объяснил суть произошедшего. Вернее, то, что счёл нужным объяснить.)
Тем временем Плебейские игры продолжали справляться с помпезной торжественностью…
А квириты, с новой силой обуянные страхом перед смутным грядущим и мучимые пробудившейся совестью (на сей раз без вмешательства войск и угрозы репрессий), толпами валили на Форум, где актуарии, сменяя друг друга, каждый час сообщали о здоровье Первого гражданина Республики. Во всех римских храмах непрерывно совершались молебствия, приносились обильные жертвы, а гадатели всех мастей в дыму благовонных курений по полёту птиц или по внутренностям животных пытались проследить его судьбу. Множество граждан, мужчин и женщин, рыдало навзрыд — как же, ведь, возможно, именно они сократили число дней, отмеренных ему богами, а кое-кто, дабы искупить грех, предлагал собственную жизнь в обмен на его выздоровление!
Рим приутих в ожидании — что теперь будет?
— «Будет ужо хорошо!» — будто бы ворон прокаркал с Тарпейской скалы.
— «Что теперь будет?» — вопрошал сам себя герой Нума, которого нежданно-негаданно пригласили на Палатин, что для него могло плохо закончиться. Но, тем не менее, в отличие от своих оппонентов, которые проводили дни в страхе и неуверенности, он был спокоен, так как, имея внушительный список заслуг, вёл себя почти безупречно, то есть стоически, в полной мере следуя обстоятельствам.
— «Время человеческой жизни — миг, сущность её — переход и уничтожение, — рассуждал он, интерпретируя таким образом прописные стоические догмы, — орудием и игрушкой являются ощущения и ум, которыми верховодит судьба. В человеческом теле живёт она, она же, по сути, и есть… большой разум, множество с одним сознанием, война и мир, стадо и пастырь, а душа — игрушка, маленькое орудие некоего большого разума»…
Поднимаясь на Палатин, он ясно осознавал, что являлся орудием этого самого «большего разума», судьбы, или чего-то ещё там…
Он знал, что хлеб третьих стран, так кстати им обнаруженный, принадлежал ни кому-то иному, а самому Принцепсу, что новые преторианские части создал тоже он, что именно он возобновил раздачи и организовал Игры и что, наконец, врага его, Марка Эгнация Руфа, пощадил тоже он. Он знал также, что во всех подобных делах ему помогла некая серая, но весьма энергичная личность, наверное, та самая, что некогда выхватывала у него из-под носа и укрывала самых важных, самых ярых и последовательных врагов, внесённых в проскрипционные списки.
Как опытный интриган, он подозревал, что поучаствовал в некоей опасной игре, такой же опасной, как проскрипции, если только она не была их продолжением всего лишь. Эта игра представлялась ему тем более опасной, что он до сих пор не знал её целей и правил, так что приходилось по-прежнему полагаться лишь на благосклонность Судьбы, до сих пор избавлявшей его от серьёзных последствий.
Впрочем, подобное неравнодушие к своей персоне столь своенравной богини он оценивал весьма стоически, полагая, что нельзя быть ни в чём уверенным и впредь, а потому и полученное от Принцепса предписание воспринял соответствующим образом. Чему быть, того не миновать, рассудил он и, следуя строгой военной привычке, прибыл на Палатин в срок…
Дожди к тому времени прекратились, но ночи оставались прохладными. Тем не менее, несмотря ни на что, сострадательные граждане мёрзли на холодном ветру, жадно ловя последние известия о здоровье кумира, которые время от времени сообщал появлявшийся на Форуме актуарий:
— «… почувствовав облегчение, — зачитывал он, — совершил прогулку в садах в сопровождении врача Музы и собственной жены. Потом посетил тепидарий и поужинал сушёными фруктами, стеблями латука и пшеничной булкой, запив всё это лёгким рецийским. После непродолжительного отдыха в своей «мастеровушке» вновь принимал должностных лиц, стараясь быть в курсе всех дел…» — последняя фраза потонула в радостных возгласах, поскольку вселяла надежду на его скорое выздоровление.
— Не по душе мне подобное непостоянство, — заявил, указывая на собравшихся, вновь избранный Первый Главный претор Варрон Мурена своему предшественнику. — Не пошли ему боги столько невесть откуда взявшегося хлеба, чтобы набить брюхо квиритам, смерть его приветствовалась бы ими столь же единодушно, как нынешнее выздоровление!
— Презираю и прочь гоню невежественную толпу! — с неприкрытым раздражением отозвался тот. — Не по душе и мне, как не по душе поспешно принятые последние нововведения! Удивлён также тем, что лагерь преторианцев разбит в черте померия, а люди, входящие в его ближайшее окружение, вдруг оказались на должностях, не подконтрольных Сенату… А с Руфом что? Вроде бы он прощён, но ведь не было ни обвинения, ни приговора! Получается, ничего не было!
— Поразительно, насколько легко и бесстыдно нарушено священное римское право и закон, что прежде вызвало бы смуту и даже войну! — поддакнул Варрон.
Нуму же подобные разговоры не волновали…
Оказавшись в Палатинских садах, в свете горящих факелов, он без труда различил расположившихся то тут, то там, группами и поодиночке, преторианцев в полном вооружении, многих из которых он знал лично, а также лектики и тоги высокопоставленных лиц. И намётанным взглядом подметил, что караулы расставлены по всем правилам, а солдат больше, чем требовалось по уставу…
Перед самым домом Гортензия, что теперь занимал Принцепс с семьёй, дорогу преградил могучий опцион Элий Скофра и, узнав своего бывшего командира, приветливо улыбнулся:
— Слава и Честь! — прозвучал из его уст девиз Х легиона.
— Слава и Честь, Буйвол! — ответствовал тот. — Вижу, ты ныне в фаворе…
— Пустяки! Меч мой ржавеет, дела настоящего нет. Скука!
— А что патрон? Как он?
— Благодаря богам и неусыпной опеке кудесника нашего Музы, идёт на поправку и уже принимает соратников. Он… ждёт и тебя!
По его приказу молодой легионер, не промолвив ни слова, провёл Нуму через остий и вестибюль в атрий, где всё носило будто следы разгрома. Именно здесь он и увидел своего патрона, даже мимолетного взгляда на которого было достаточно, чтобы заметить, что недуг наложил на него не то что бы отпечаток страдания, но оттенок некоей трагичности. Он исхудал, кожа пошла складками, руки подрагивали, но, едва приметив вошедшего, лицо его просветлело:
— Вот кто нас рассудит! — распахивая объятия, возгласил он.
От такого радушия Нума даже опешил: ведь друзьями они никогда не были, тем паче, что одно время между ними будто чёрная кошка (Клавдия) пробежала. Но сейчас будто всё было забыто.
— Мы говорим о формах правления, — пояснил тот. — Вот он, — палец Принцепса указал на Агриппу, — советует принять диктатуру, которую мне предлагает народ, а он, — указал на Мессалу, — призывает сохранить республику…
— «Не удивляйся, о Цезарь, — подтвердил Марк Валерий Мессала, спикер Сената, — что советую тебе отказаться от единовластия, хотя лично я и извлёк из него множество благ, пока ты им обладал. Но считаю, что пришло время подумать не о личном благе, о котором я не забочусь, а об общем!»
— Что, обстоятельства вынуждают? — со скрытым сарказмом осведомился Агриппа, командующий всеми легионами Республики.
Но Мессала стоял на своём:
— «Быть рабом обстоятельств, не умея владеть собой, не умея использовать во благо дары счастья — хуже некуда, — заявил он. — Ведь одни люди часто под (их) влиянием бывают вынуждены совершать несправедливости ради своей выгоды, но вопреки своей воле, а иные, не владеющие собой, жаждут совершить зло, в результате чего оказывается, что они поступают вопреки своей выгоде».
— Что скажешь, дорогой? — Принцепс с вялой улыбкой обернулся к Нуме, который всем видом своим выражал готовность, если понадобится, принести в жертву себя, Рим, весь мир, наконец.
Однако Принцепс видел героя насквозь, ибо знал его слабости и достоинства: спартанец по образу жизни, ярый приверженец стоических ценностей, он в то же самое время был двудушен и непостоянен, как морские течения, зачастую бросаясь из одной крайности в другую (но, надо сказать, в отличие от соперника своего, Марка Эгнация Руфа, никудышного интригана и тщеславного властолюбца, как правило, добивался успеха). Но на сей раз Октавиан мог им гордиться: как умело тот разжёг страсти, являясь ярым противником страстей (аффектов), с какой неуклонностью преследовал оппонентов, полагая, что подчиняется обстоятельствам, и как, наверное, им будет легко управлять, создавая необходимые обстоятельства!
Комес почтительно поклонился:
— Прежде всего, разреши воздать хвалу богам (в особенности, Асклепию) за счастье видеть тебя выздоравливающим! — произнёс он. — Что касается твоего вопроса, скажу, что не каждый, о Цезарь, обладает достаточным мужеством (разум здесь не при чём) признать над собой власть Судьбы, ибо люди в своём большинстве склонны обманываться, полагая, что от их воли что-то зависит, а между тем всё в мире предопределено. Так, если народ Рима требует, а Сенат одобряет диктатуру, то она должна восприниматься как непреложность рока, а следовательно, так тому и быть!
— Я мог бы и не согласиться с тобой, — заявил Мессала.
— Нельзя забывать, что «желающих судьба ведёт, а нежелающих влачит»! — напомнил ему герой.
— И он прав! — подал голос Агриппа. — Поскольку, как утверждает наш друг Вергилий:
Ты же народы вести, о Римлянин, властью помни —
Вот искусства твои: налагать обычаи мира,
Подчиненных щадить и завоевывать гордых.
Один мир — один правитель, — изрёк он. — Ибо нельзя допускать, чтобы игрушкой в руках толпы (Случая) становилась судьба государства!
— С диктатурой, — произнёс Принцепс, — я не могу согласиться. Полагаю, что она крайне опасна, так как лишает народ свободы выбора и превращает его в тупое безответное стадо, то есть толпу. К тому же, она опасна и для самой власти. А вот опереться на авторитет, устанавливая свободу, которую народ Рима заслуживает, как никто, будет целесообразно. И, поскольку она, как дал понять мой друг Нума, есть осознанная необходимость, наша задача в том, чтобы грядущий Римлянин её осознал. В полной мере осознал!
— Истину изрёк ты, о Цезарь, — подхватил Нума. — Нужно, чтобы он принял её как глубокое душевное равновесие, которое, собственно, и дарует бессмертие. Лишь безумцы, отрицающие непреложность Судьбы, могут идти на поводу собственных устремлений и тем самым наносить вред себе и государству!
Мессала скептически усмехнулся:
— Тогда, может, скажешь, зачем приобретать знания, сомневаться, тревожиться? — осведомился он. — Прочь аффекты, всё прочь… и да здравствует то, что и так должно произойти!
— Большинству людей знания, разумеется, ни к чему, — изрёк тот, — ибо ни к чему простым смертным знать, что движет звёздами и что должно быть доступно лишь для немногих особых людей: героев, аскетов-философов и… для тебя, о Цезарь!
— Ну что ты, разве ж я — бог! — тот воздел руки к небу
— Ты, безусловно, происхождения божественного, — в один голос заявили присутствующие.
Принцепс изобразил на лице кислую мину:
— Я в действительности, едва не стал богом… на радость врагов и вечно недовольного плебса…
— Нет-нет, — вскричал Нума, — народ боготворит тебя! По дороге я видел сотни людей, лишённых сна из-за тревоги о твоём здоровье, и знаю, что весь Рим молится сейчас о твоём скорейшем выздоровлении. Все помнят, кто на самом деле положил конец гражданским войнам, восстановил попранные обычаи предков, освободил моря от пиратов… О ветеранах я и не говорю — на смерть пойдём, только прикажи!
Принцепс, казалось, был искренне тронут выражением преданности одного из популярнейших римских граждан.
— Благодарю и надеюсь, что твои слова не расходятся с истинным положением дел!
— На смерть пойдем! — повторил тот и ударил себя кулаком в грудь.
Принцепс взял его под руку:
— Успеешь ещё умереть… А ну-ка, пойдем! — Он увлёк комеса в дальний конец дома и вывел на экседру, откуда открывался великолепный вид на лежащий перед ним Рим, который простёрся, как спящий титан — огромный, могучий, полный скрытой экспрессии.
— Вот, перед тобой город, который подпирает весь прочий мир, как колосс, — с неприкрытым восторгом произнёс он. — Наши предки сделали его великим и непобедимым, таким, каким я его принял. Но… принял кирпичным, в то время как он — центр мира — должен быть мраморным! Должно обезопасить его рубежи на севере и востоке, умиротворить врагов, осушить Помптинские болота, прорыть Истм, обеспечить надёжное снабжение…
— Да воздадут тебе боги за то, что ты радеешь о его благополучии! — не сдержался герой.
— А между тем дел невпроворот, — продолжал Принцепс, — и верных людей ой как не хватает: многие пали в двух последних войнах, многие погрязли в распутстве, дележе добычи, ссорах и раздорах, а иные возомнили о себе невесть что и мыслят лишь о том, как бы занять магистратуру повыше, чтобы обделывать грязные свои делишки! Эти опаснее явных врагов, поскольку действуют исподволь, используя возможности власти…
— У тебя есть право карать их! — сказал Нума.
— Некоторые, такие как Руф, младший Лепид, Пизон, уже понесли наказание. Но я милосерд, так как, после того как были пролиты реки крови, мне ненавистно кровопролитие. Я дорожу каждой жизнью и не стану отнимать её даже у тех, вина которых доказана…
— Великодушие твоё всем известно, о Цезарь!
— Да, я помиловал Руфа и даже не лишил его «огня и воды». Пусть остаётся римлянином, но… пусть задумается, что есть Рим. И пусть такая мера тебя не удивляет. Лет пять-шесть он проведёт в одиночестве, в уединенном оазисе, что в Ливийской пустыне. А чтобы не сбежал по дороге и не вернулся домой раньше времени, ты, дорогой, препроводишь его туда под надёжной охраной и передашь из рук в руки тамошним жрецам, дабы они поучили его благочестию, которого ему так не хватает!
— Воля твоя да будет исполнена! — не зная пока, что за всем этим стоит, но, тем не менее, не раздумывая, сказал Нума.
Принцепс признательно улыбнулся, но, имея в виду их с Руфом давнюю вражду, счёл нужным предупредить:
— Поскольку дорога туда весьма опасна, береги его, как зеницу ока, и не пытайся свести с ним счёты… по крайней мере до тех пор, пока не будет приказано!
— Воля твоя будет исполнена! — повторил тот.
— Отлично, — лицо властителя Рима излучило признательность. — Выбери помощников, каких сам пожелаешь, возьми денег, припасов, сколько потребуется, и моего друга (старого твоего знакомца) Юлия Прокулея, который передаст тамошним жрецам от меня подарки. Излишне говорить, что их также следует охранять, как ты до сих пор не охранял что-либо.
— Будет исполнено, — Нума был в некоторой растерянности, так как не понимал ровным счётом ничего.
— А ты что, думал, я прикажу с титанами биться? — заметив его недоумение, осведомился Принцепс.
— Я благодарен Судьбе уже за то, что ты не забыл обо мне! — отпарировал комес.
— Нет-нет, не ты, а я должен благодарить! Пойдём-ка… Пойдём! Поскольку консул римского народа и карать, и благодарить может только от его имени, я хочу, чтобы благодарность ты услышал из иных уст…
Ливии между тем не спалось…
Накануне она, как обычно, с удовольствием занималась с сестрой мужа и его родной дочерью домашними делами, потом её ожидал поздний прандиум, но… есть не хотелось, и, лишь пригубив чашу с фалернским, она уединилась в своем кубикуле, где попыталась уснуть, однако и сон не приходил никак, виной чему было, наверное, присутствие в доме большого числа посторонних: сенаторов, городских магистратов, клиентов и прочих, прочих, которые с толком и без толку толклись в комнатах, переговариваясь и ожидая чего-то, хотя произойти ровным счётом уже ничего не могло, поскольку муж её уже был в безопасности, продовольствия было в избытке, а порядок в городе, наконец, восстановлен. Ожидала невесть-чего и она, хотя природа её ожидания была иной — предчувствие некоего начала, что ли…
НАЧАЛА?.. Сердце дрогнуло. Что ещё не сбылось, что должно было произойти, чтобы мятущаяся душа её обрела покой?..
Она была замужем за Первым гражданином Республики, была любима им и детьми, которых он почитал как своих. И была столь же популярна в народе, как и пресловутая Клавдия, её бывшая соперница. О чём ещё можно было мечтать, когда был достигнут верх самых потаённых её мечтаний?..
И всё-таки, сидя за прялкой или шитьём, стирая, проводя время в заботах о муже, она продолжала мечтать. Мечтала стать… нет, даже просто ощутить себя ПЕРВОЙ — госпожой, повелительницей, милосердной и беспощадной!
Она подошла к зеркалу и, ленивым движением освободившись от туники, взглянула на своё отражение, как если бы видела впервые…
По римским меркам, она была уж не так молода: ей исполнилось тридцать, у неё было двое детей, старший из которых, Тиберий, уже достиг совершеннолетия… И всё-таки, разглядывая себя как бы со стороны, она могла быть довольна. Да, в конце концов, ведь не только за редкостный ум полюбил её Принцепс, полюбил и… отнял у первого мужа, знаменитого полководца и консуляра, а уж выбор у него в ту пору был поистине неисчерпаем!
Она, действительно, была хороша. Фигура её, словно отлитая из светлой меди, была стройна, как у девушки, и в то же самое время движения её были преисполнены достоинства и изящно сдержаны, как и подобало знатной матроне, густые русые волосы, когда не были собраны под головным покрывалом, волнами ниспадали на скульптурные плечи, а глаза, карие, искрящиеся, отображавшие, казалось, малейшие движение её души, почти всегда были скромно потуплены. Почти… Но, когда требовалось добиться уступки или принятия нужного решения, в них появлялся непостижимый, чарующий блеск, растапливающий мужские сердца!
Удивительно, но — факт, что в ней уживались скромность и чувственность, покорность и непомерное властолюбие, которое, впрочем, она умела искусно скрывать, обращая, как и прочие свои недостатки, себе же во благо. Ей и самой импонировало быть разной: раскрепощённой и чуть порочной на ложе любви, строгой и скромной — в быту. Вот только жаль, что быт тот был ограничен стенами старого дома Гортензия…
Внезапно она вспомнила что-то и хлопнула в ладоши. Явились рабыни, прекрасные и вышколенные, как скаковые лошади.
— Эй, Немея, — обратилась она к старшей, — помоги-ка мне! — И гречанка, по-видимому уже зная, что делать, открыла заветный сундучок и извлекла из него драгоценные уборы, украшения, священные талисманы, которые, наверное, когда-то носили цари… Да, дар Клавдии был поистине великолепен! Он был дорог ей не только как таковой, но и потому что некогда являлся подарком её мужа сопернице и, стало быть, представлял собой её законную добычу! Ах, как ей шёл этот царский наряд!
Облачившись, Ливия не узнала себя: кто же она, наконец — царица, богиня?..
Она сама была прямо-таки заворожена мощной магией, исходящей от собственного отражения, одновременно ощущая, как некие скрытые внутри силы пронизывают каждую частицу её тела, каждый волосок на голове. Ей казалось, что открылись пространства, откуда она могла прозревать будущее и одновременно скрытую суть вещей. Казалось, она обретала не только возможность их прозревать, но и управлять ими…
— «Я — Изида, владычица всякой страны, — гласило её существо, — я — старшая дочь Кроноса, воспитанная Гермесом… жена и сестра царя Озириса. Я — звезда, восходящая в созвездии божественного Пса. Я — та, которую у женщин называют богиней…».
Но Ливия не была бы сама собой, если бы не умела хранить свои тайны:
— Снять!
— А жаль… — в голосе Принцепса угадывалось едва скрытое восхищение.
— Ты разглядывал меня? — кокетливо спросила она, тем не менее потупив взор.
— Не только я… А ну, подойди-ка!
Склонившись было перед мужем, Ливия тотчас же выпрямилась, поскольку перед чужим мужчиной унижаться не стоило. Однако, узнав Нуму, прониклась нескрываемым интересом:
— Так вот он какой — пресловутый Нума, — негромко, но задушевно так произнесла она, — опора правосудия, возмутитель спокойствия, подобно новому Парису оспаривающий у своего патрона не только военную славу, но и женщину! (Имелась в виду некогда нашумевшая история, когда Нума в женской одежде проник в его дом в праздник Доброй Богини.)
— Если ты имеешь в виду Клавдию, то я на него не сержусь, — изрёк Принцепс, — поскольку, не случись той истории, я никогда не был бы счастлив. Что до славы, то её больше достоин тот, кого она сама находит, а ведь он, как известно — любимец Фортуны!
— Преклоняюсь перед тобой, прекраснейшая из Харит! — горячо приветствовал её несколько обескураженный герой, впрочем, довольно косноязычно, так как не предполагал лицезреть жену патрона в такой час, в таком виде (что Ливия не преминула истолковать как аффект).
— «Тоже мне… герой!» — мысленно усмехнулась она, догадавшись, что и ему, презиравшему проявления любых человеческих чувств, ничто человеческое не чуждо. Догадалась с удовлетворением, так как втайне до сих пор благоволила к нему. Что это было за чувство, она и сама не могла разобрать, но, тем не менее, когда он пребывал в Туллиануме и адресовал патрону покаянные письма, она, стоявшая за каждым важным политическим решением своего мужа, добилась для него помилования и возвращения в круг ближайших его сподвижников…
Набросив на плечи легкий паллий (но прежде позволив гостю себя оценить), она подняла на него лучистый взор свой и с иронией осведомилась:
— А разве ты забыл, дорогой, что первой красавицей в Риме до;лжно назвать Клавдию, которая, посвятив себя Весте (Роме), олицетворяет собой благочестие и непорочность всех римских женщин?
Этого Нума, разумеется, не забыл, как не забыл и того, что они были соперницы. А потому, чтобы не впасть в немилость, а также умея льстить, когда нужно, ответствовал так:
— Посвятив себя Весте, она, следовательно, являет собой всего лишь прекрасный, но запретный плод, который всяк может лицезреть, но не вправе вкусить. Ты же, о божественная, посвятила себя мужу и детям, а стало быть, Миневре и Гестии, то есть двум богиням вместо одной. Что до красоты, то я бы, не в пример Парису, поостерёгся быть судьёй между вами, ибо, во-первых, не враг собственному государству, а во-вторых — потому что муж твой приостановил деятельность судей!
Ливия выслушала его с одобрением:
— Сколько слышала о тебе, — улыбка её стала ещё искромётней, — ты всегда был забиякой и бабником!
— И одним из верных моих соратников, — вставил Принцепс.
— Ты удачливый вкладчик, — заметила та, — так как муж мой оплачивает долги по самым высоким процентам.
— Превозношу твой ум и красоту, и да берегут лары домашний очаг ваш!
— От тебя сбережёшь, пожалуй! — подразнил его Принцепс, в то время как Ливия вновь наградила его улыбкой, — но, тем не менее, благодарю тебя за добрые слова и дела! Поблагодари его за меня и ты, дорогая, — обратился он к той, — потому что, быть может, счастьем видеть меня живым и здоровым ты обязана его твёрдости и верности долгу!
— Неужели опасность была столь велика? — Ливия простодушно взглянула на мужа, но, то ли по странному выражению её глаз, то ли благодаря собственной интуиции, он понял, что она в курсе всего.
— Она была больше, чем могло показаться, — изрёк Принцепс, — поскольку, помимо всего прочего, имел место сговор с целью ниспровержения отеческого строя. На счастье, планы заговорщиков раскрыл наш герой и, в конце концов, полностью их расстроил. По сути, он спас не только меня, но Республику.
— Поистине, он достоин награды, — заключила та.
— И он непременно её получит, но… позже. В качестве моего доверенного лица и абсолютно надёжного человека ему надлежит прежде убыть в Египет, чтобы на месте разобраться в тамошних делах, так как донесениям Галла с некоторых пор я не верю. А вот после… как знать, возможно, вскоре место префекта окажется вакантным!
— Ты отправляешь его на войну?
— Вовсе нет: на него возлагается миссия, где не столько меч, сколько ум и выносливость потребуются. А вот по возвращении лично я буду ходатайствовать перед Сенатом похвалы и оваций для него…
— Лучше походатайствуй, чтобы ему отдали Клавдию, — предложила Ливия, — и пусть у них будут красивые дети, ведь они достойны счастья!
— Но, дорогая… Клавдия — весталка, — напомнил Принцепс.
— Дорогой, давно известно, что в Риме ни одно дерево не растёт до небес, — отозвалась та. — И если на то будет воля богов (то есть твоя воля), срок её службы можно будет сократить.
— Всё в руках богов! — возгласил Нума, но, судя по всему, такая «награда» его мало прельщала.
— Что касается богов, — усмехнулся Принцепс, — то уверен, что ты — их любимец и, стоит лишь пожелать, всё устроится. А пока… не теряй времени и собирайся в дорогу. Я лично дам последние инструкции.
— В добрый час! — напутствовала Ливия.
VIII.
Струи фонтана искрились в ярком солнечном свете, отчего вечно прекрасная Афродита казалась окружённой сверкающим золотым ореолом. Правда, при таком освещении лики всех прочих богов и богинь не столь впечатляли, как в сумраке, однако… Альбин всё равно узнавал их и был рад видеть теперь как родных. А перед ларарием, распространяя аромат мирры и ладана, горели чеканные бронзовые лампады. Душистый дымок поднимался к комплувию, откуда глядело на них пенно-голубое италийское небо, а в благоухании цветов и вечерней свежести ощущалась такая же невыразимая благодать, как на Кипре. От волос же и одеяния Клавдии также исходил тонкий и неповторимый аромат, который, как манера её поведения или причёска, подчёркивал неповторимость очарования и выражал саму суть её естества, являясь, по сути, единственной из доступных для её воздыхателей простых радостей.
Эту радость (ощущение сопричастности к ней, что ли) испытывал Альбин в полной мере…
Рассказывая об Александрийской войне, он старался не смотреть ей в глаза, которые то светлели до зелёных, то снова темнели до индигово-синих, как море на глубине, но, рассказывая, он, пожалуй, увлёкся и будто вновь оказался на той самой войне и вновь переживал стремительный рейд Х легиона, когда их в ночи высадили с кораблей и они, пройдя много миль по безводной пустыне, с ходу взяли пограничный Пелусий, а уже через двое суток были в Александрии. Город оборонял III Киренаикский легион, который был разбит на отряды, защищавшие отдельные кварталы. С восточной стороны, у Ворот Изиды, их было совсем немного, так как Антоний главный удар ожидал со стороны моря. Быстро сломив вялое сопротивление, благо, что враг сдавался под честное слово, узнав, кто; командует нападавшими, они проникли в иудейский квартал как раз накануне Восьмого Тевета. Вот когда Нума вспомнил о своём должке! И запылали дома, квартал наполнился рёвом атакующих солдат и воплями избиваемых ими защитников. О том, что случилось потом, он не любил вспоминать, тем паче рассказывать кому бы то ни было, но ходили слухи, что ещё несколько дней кряду из клоак и уличных стоков, которых в городе оказалось не счесть, выносило обезображенные трупы мужчин и женщин, а на улицах лежало столько, что Октавиану пришлось отрядить специальные команды для захоронения. — «Я устроил им добрый ташлих!» — ни то хвастался, ни то оправдывался потом комес, и опять ему всё сошло с рук.
В отличие от Нумы, Гай не был искусным рассказчиком, а потому говорил медленно, стараясь опускать особо неприглядные моменты и упоминая о себе в третьем лице, как Юлий Цезарь в своих «записках», а Клавдия поначалу лишь притворялась, что внемлет ему с интересом, искусно чередуя на лице тревогу, соучастие и порыв (уроки Нарциссы Лонги не прошли даром!), но в конце концов увлеклась и даже попыталась представить себе горящие городские кварталы, Мусейон, Гипподром и кровь, кровь и трупы на набережной, и ей стало не по себе…
— Не могу представить себе сей град в дыму пожарищ, — посетовала она, — то есть когда по улицам псы едят трупы и в Эвностосе трупы лежат, и на Фаросе. Нет, отныне я туда… ни ногой!
— Что ж, на то и война! — криво усмехнулся Альбин.
— Война дикарей! С ума посходили и воины, и их полководцы, коль скоро сотворили такое, чего не смели и варвары. И Нума твой — негодяй! Негодяй и убийца! Он утопил бы в крови весь Рим, был бы приказ сверху! — Она зло рассмеялась. — И ты, наверное, такой же…
Альбин лишь плечами пожал…
Рабыни в полупрозрачных хитонах принесли первую смену яств. Однако Клавдия, не спуская с него по-особенному сияющих глаз, отослала их прочь, так как не до чревоугодия было обоим. По её приказу виночерпий налил вина, и она, взор которой искрился, как пенящееся в кубках фалернское, предложила в знак дружбы:
— Давай, возольём в честь него (Нумы), дорогой, ну и в честь Принцепса, который сделал меня непорочной!
— Как так? — удивился Альбин.
— А так. — Она рассказала о своей подобной падающей звезде любви и несостоявшемся замужестве. Её голос звучал размерено и бесстрастно, почти так же, как повествовал досель он, её гость, как падали капли в бронзовую раковину бога Тритона, который, изнывая от жары, нежился рядом с мраморной Афродитой. (А ему между тем под впечатлением такой двойной трагедии она показалась ещё недоступнее и… желаннее, нежели в своих жреческих одеяниях перед алтарём Ромы.)
— Так он, заботясь о благочестии нации, женил своего племянника на Юлии, сам взял в жёны Друзиллу, а мне приказал стать весталкой, — закончила она своё повествование.
— Чудесненько! — не смог скрыть иронии Гай. — Главный радетель сам женился вторым браком на женщине, которую развёл с прежним мужем, когда та уже имела ребёнка и была беременна вторым, а ты, которую, чтобы сделать жрицей, специальным сенатским консультом обязали отречься от простых человеческих чувств, согласилась! — Он, которому вечное девичество Клавдии, конечно же, не улыбалось, был огорчён.
— А что было делать!
— В Скифии таких, как ты, привязывают к хвостам лошадей и пускают в Степь…
Клавдия усмехнулась…
Рабыни тем временем сновали, как тени, разбрызгивая благовония и разбрасывая по полу лепестки роз, а из распахнутых настежь дверей триклиния доносилась музыка — гимн красоте и глубине человеческих чувств. Яства были изысканы, вино превосходно, как, впрочем, всё в её доме: штучные полы и потолки, статуи, фрески, колонны, рабы и, конечно же, она сама.
— Это такая страна, где, как говорят, мужчины пьют скисшее кобылье молоко, которое делает их безумными, а женщины не могут выйти замуж до тех пор, пока не предъявят хотя бы один скальп убитого ими врага?
— Говорят, — поддакнул Альбин. — Говорят, они — бесподобные лучницы и почти поголовно колдуньи, которые раз в год, надевая волчьи шкуры и танцуя вокруг костров, превращаются в настоящих волчиц для отпугивания врагов и злых духов. Что, кстати, я сам наблюдал не однажды…
— Ах, Гай, какой же ты всё-таки варвар! — улыбнулась весталка. Она извлекла его меч из ножен и долго любовалась, глядя, как пылает и искрится в мятущемся свете смертоносный орихалк. — У нас делать таких не умеют, — сказала, а потом с несомненным превосходством добавила: — Но я могла бы убить тебя и голыми руками…
— Это несложно, — с напускным равнодушием, как некогда Лаидик, сказал он. — Но, на мой взгляд, женщина не должна быть воином. Не женское дело — убивать или быть убитой. На то есть мужчина.
— При условии, что он способен её защитить. В противном случае, она сама становится «зверем, познавшим молитвы… зверем, сожравшим отраву любви», ибо гораздо злее и хитрее его и способна поставить его на место, будь он хоть сам Принцепс. (Она повторила то самое, что он уже слышал когда-то и что не мыслил услышать здесь, в сердце посчитавшей себя великой цивилизации.)
Он покачал головой: разумеется, подобные речи он не мог воспринять всерьёз от женщины, насквозь проникнутой духом, а точнее, гордыней «высокой цивилизованности». И, видно, такая его реакция её рассердила:
— А что ты насчёт неё скажешь? — с вызовом осведомилась она и дотронулась до заветной его косицы, куда была вплетена золотистая девичья прядь, принадлежность которой у неё сомнений не вызвала. — Ведь она, я уверена, могла убивать и, скорее всего, убивала. Так, может, и я ей под стать смогу быть — отважной воительницей и… страстной любовницей?
Это, конечно, была блажь.
— Как она выглядела? Была ли красивой? — внезапно поинтересовалась Клавдия. Как всякая женщина, привыкшая к безусловному успеху у мужчин, она ревностно относилась даже к гипотетической сопернице. — Говорят, у степных женщин кривые ноги, так как они обучаются ездить верхом раньше, чем ходить…
Альбин задумался.
— Как она выглядела?.. — повторил он и долго молчал, вспоминая. Но вспомнить не мог. Смутные картины рождались перед его мысленным взором, но… образ не возникал. Ему казалось, что он часто видел её во сне, но лишь во сне.
— Не можешь… не хочешь сказать? — Не дождавшись ответа, Клавдия произнесла скороговоркой: — Сколько лет минуло? Десять, пятнадцать?.. Всё равно! Женщины варваров рано взрослеют. И стареют тоже. Она, твоя амазонка — уже давно старуха!
— Скорее всего, её нет в живых — воины в степях не живут долго, — возразил он, давая понять, что если человек мёртв, то и говорить не о чем.
Клавдия вспомнила огромный, фантастический, как мираж, насыпной курган на священной горе Нимруд, лиловое небо над ним и… принуждённо улыбнулась.
— Тебе, в конце концов, повезло, — заключила она. — Всё-таки ты обрёл новую родину и новое имя. Что касается той, чью прядь ты так верно хранишь, то я не стану гадать, была ли она посвящённой, просто стервой или судьба так распорядилась (такое тоже случается и называется роковой любовью). Если бы увидела её своими глазами, то сказала наверняка.
— Скорее всего, её нет в живых, — повторил Альбин…
А предыстория была такова…
В 706 году от основания Рима походный князь аорсов Спадин повёл за Танаис почти 50-тысячное сарматское войско, но вовсе не для того, чтобы оказать помощь претендующему на лавры Митридата VI Эвпатора его сыну Фарнаку, а чтобы пограбить богатые причерноморские полисы. Предоставив Фарнаку двадцать тысяч воинов и возможность самому разбираться с конкурентом Асандром, сарматы огнём и мечом пронеслись по Тавриде, так что сама земля застонала и вздрогнула, изрытая копытами степных лошадей, и небо нахмурилось пыльными тучами, поднятыми войском и заслонившими солнце и звёзды. И тогда не только доведённые до отчаяния защитники Танаиса видели оскаленные пасти драконов — боевые знамёна, с которыми шли в бой степняки — их видели в Фанагории и Пантикапее. Они летели впереди сарматских орд, указывая им путь к богатству и славе.
Тем временем, в их собственных землях становилось всё пустыннее, ибо, пока основные силы таяли в боях (ведь не только воздух рассекали своими мечами защитники полисов!), под стены древнего Пантикапея грозно подступала сарматская молодёжь. Жаждущие славы юнцы собирались в многочисленные ватаги и на резвых степных лошадях уносились по проторённым отцами дорогам. (В Риме за всеми событиями зорко следили, но не были склонны драматизировать их и советовали Асандру заключить со Спадиным мир.) Дело дошло до того, что в становищах остались лишь увечные старики, которым не выпала честь пасть в бою, да женщины, на которых легло бремя заботы о несметных табунах и отарах. На порубежье всё чаще стали встречать чужаков, которые до поры не нападали, но крали скот. И продолжаться так долго, разумеется, не могло, а поскольку основные силы аорсов возвращаться не спешили, старики, посовещавшись, решились на беспрецедентный шаг — обратиться к великому князю, чтобы прислал на подмогу воинов для охраны кочевий и становищ. Тот незамедлительно прислал отряд альвов (светлых), с которым в Степи объявился Скилур (Альбин). Однако неласково тогда она его встретила…
Старики-то решили, но юноши их рассудили по-своему: нечего им, гордым аорсам, наследникам вящей славы отцов своих, кормить чужаков, если они и сами могут за себя постоять. И вот поползли слухи, что альвы те посланы вовсе не в помощь, а прибрать к рукам кочевья, табуны и отары аорсов и взять в жёны лучших их дев. А девы их были на самом деле особенно хороши: высокие, крутобокие, голубоглазые — они обладали куда большей свободой, нежели женщины альвов, и даже могли принимать участие в общих трапезах. Впрочем, тем не менее, вели себя строго. Среди них была и Лаидик, которая держалась особняком и поначалу не произвела на него особого впечатления, как та же Степь — бескрайняя, безлесная от края до края равнина, пересечённая буераками и уже начавшая серебриться от подсыхающего типчака и перистого ковыля. И он быстро привык на дарёном полудиком коньке-трёхлетке носиться без устали по бурьянам, по балкам и солончакам, возвращаясь к стану лишь когда наступала ночь, когда огни костров казались путеводными ориентирами, указующими путь к домашнему очагу и сулящими отдых, который однажды был нарушен самым неожиданным и трагическим образом — произошло событие, определившее в дальнейшем его судьбу…
Расстегнув перевязь, чтобы меч лёг не под бок, он уже задремал, когда услышал тихий такой разговор молодых аорсов:
— Что мы! — говорил один, у которого в правом ухе красовалась золотая серьга в виде вертикальной стрелы, пересекавшей С-видный завиток (тамга князя Спадина). — С тех самых пор, как царь Прототий водил за Борисфен скифские тьмы, воды утекло немало и люди в степях уж не те.
— Среди нас становится всё больше чужих, — поддакнул второй, — а мы лишь распыляем силы, посылая воинов сражаться в Тавриду вместо того, чтобы охранять свои собственные кочевья!
— Хуже того, — подхватил третий, — мы забываем обычаи. Тесно общаясь с греками, мы сами всё больше похожи на торгашей, чем на воинов, и ныне в фаворе не тот, у кого больше скальпов на сбруе, а тот, у кого больше дорогих одежд и украшений, кто носит греческую хламиду и говорит по-гречески, а ведь в былые времена за отступничество мы карали даже царей!
— Правда, правда! — соглашались аорсы, а тот, что говорил первым, указал на мирно дремавшего поодаль Скилура.
— И вот тому подтверждение — среди нас грек, который хоть и пьёт кумыс, как мы, и носит наши одежды, но, несомненно, наш тайный враг!
Гул возмущения был ответом.
— То, что сказал Абеак, верно, — вмешалась в разговор Лаидик (что в её возрасте было позволено). — Но верно лишь отчасти. Так ли уж повинны во всём греки? Не мы ли сами перенимаем их тягу к роскоши? И при чём здесь Скилур, который не грек вовсе, а римлянин, да и то наполовину, и которого нельзя не уважать за отвагу и скромность!
— Что греки, что римляне — всё одно, ибо считают всех, в том числе и нас с вами, своими рабами! — раздалось сразу несколько голосов.
— Он меньше иных, — заметила та, — живущих в Ольвии или Танаисе, похож на грека или римлянина…
— Доказательства! Доказательства! — взорвался хор голосов.
— То, чему урождённый аорс обучается за месяц, ему не даётся и за три, — подлил масла в огонь тот, третий, Абеак, и усмехнулся. — А кое-чему ему не научиться и вовек. Как он стреляет из лука, а как сидит на коне! Тьфу, даже девки смеются! Но, главное, он не приносит жертв предкам, потому что боится крови!
— Он боится крови! — подхватило сразу несколько голосов.
— Он не боится… — вновь попыталась вступиться за него Лаидик. Но напрасно.
— А вот мы сейчас проверим, — предложил Абеак. — Пусть сразиться с любым из нас, хотя бы со мной!..
Итак, решено. Они будут биться. Девушки прервали свой танец, а юноши образовали широкий полукруг, освободив место для боя…
Это было странное зрелище. На берегах Эвксинского Понта процветали города, пережившие не один век своей истории, а здесь огромные лохматые псы, больше похожие на волков, грызлись среди костров из-за обглоданной кости, а мужчины были готовы сцепиться из-за добычи или женщины.
Что случилось потом, сам Скилур помнил смутно. А случилось то, что он обнажил свой меч и принялся описывать им круги и восьмёрки, оградившись ими как стеной. Когда же его меч взлетал вверх, рукава задирались, обнажая предплечья, и тогда открывались вытатуированные на них волчьи пасти. Двое-трое аорсов, смекнув, что к чему, предприняли попытку прекратить поединок:
— Это волхв! — прозвучал предостерегающий возглас.
— Это воин Семаргла! — прозвучал второй.
Но Абеака уже невозможно было унять:
— Я узнал тебя, — возопил тот. — Ты — римский лазутчик, посланный убить пресветлого князя нашего! — и, замахнувшись мечом, ринулся было в атаку, но… Разящим ударом Скилур в конце концов рассёк его самого. Фонтаном брызнула кровь, аорсы вскочили, берясь за оружие. Обратным движением меч его вновь взлетел вверх: войдя в раж (боевую Форму) парень был готов обрушить его на голову всякого, кто приблизится.
— «Смерть не страшна!» — явилась на ум формула кудесника Мадия.
Произошло то, к чему подводил его волхв — то ли ему удалось самому остановить мир, то ли мир сам остановился. Снизошло озарение, что ли. Оно пришло изнутри, но быстро излилось вовне, перекраивая окружающий мир, как холстину: в самых неожиданных позах замерли люди, птицы в полёте и дым костров, и он тоже замер…
Когда же угас боевой пыл и он увидел изогнувшееся в жестокой агонии тело, ему стало не по себе, так как уже наяву была и пролитая им кровь, и по-настоящему убитый им человек…
Клик! Клик! — Уархаг тщетно пытался извлечь из ножен свой меч. Ещё трое уже были готовы кинуться на Скилура.
— Назад! — грозный окрик Лаидик побудил их остановиться, потому что в руках у неё был гуннский (боевой) лук, а за плечами — тул, полный стрел. Как побитые псы, отступили они, так как знали, что повторять та не станет, а уж стреляла (что все тоже знали), как никто.
— Он нарушил закон! — раздались возмущённые голоса.
— Он пролил кровь!
— Он не рос!..
Произошла перемена. Молодые аорсы роптали, старики делали вид, что ничего не случилось, а на совете, где собрались, долго решали его судьбу. А пока суд да дело, Лаидик в целях безопасности сопроводила его к волхву, которого никто без крайней необходимости не рисковал беспокоить. Впрочем, такая предосторожность оказалась явно излишней, о чём тот не преминул сказать:
— В прежние времена тебя живым зарыли бы вместе с убитым, — вместо приветствия изрёк тот, — а как поступят теперь, я не знаю, но до вынесения приговора никто в степи тебя не тронет, — и добавил: — Как бы то ни было, у тебя здесь нет будущего, так как убийство есть убийство, если нет войны. В лучшем случае, тебя провозгласят изгоем и нарекут Потерявшим лицо, так что ни у одного очага ты не сможешь найти пристанище…
Произошла перемена, и Скилур в одночасье погрузился в странное оцепенение, перестав узнавать Степь, Лаидик и самого кудесника, а потом, когда оно схлынуло, явилось ощущение невосполнимой утраты, будто только что он лишился всего, чем дорожил и что привязывало его к роду-племени, самого будущего, наконец, так что единственной точкой опоры во всём мире, которая ещё оставалась, был его дядя, живший за белыми стенами града, что у самого Понта Эвксинского.
— Как поутихнут страсти, уходи в Херсонес, — посоветовал Мадий.
Много ещё чего было сказано, но, как бы то ни было, такое решение было единственно верным. С тоской, камнем лежавшей на душе, Скилур стал готовиться к отъезду, когда на дороге на взмыленном вороном жеребце показался всадник — глашатай совета. С нарастающим чувством отчаяния, приготовился он выслушать самый суровый приговор и если уж принять смерть, то будучи альвом. Однако, вопреки ожиданиям, глашатай возвестил, что он будет прощён, если отправится в Междуземье и принесёт Великой Матери, Владычице Нижней Бездны (Маре), искупительные жертвы. Был назван и день, когда к сокрытому в самом сердце степей святилищу выедет конный отряд во главе со жрицей, которая должна будет засвидетельствовать, приняла ли богиня его жертву или нет.
От злых языков Скилур уже был наслышан, что немало людей, в том числе славных воинов, замыслив заручиться поддержкой Мары, или просто случайно заблудшие исчезали там без следа и слова, а посланные на их розыски не возвращались.
— Мне всё одно: лишь бы кровь смыть и место своё вернуть в мире божьем! — заявил он, давая понять, что ровным счётом ничего не боится, в том числе самой смерти, и намерен жизнь пройти там, где прошли его предки.
— Я бы на твоём месте не ездил, — предостерёг волхв и поведал о давней традиции отсылать Богине в служители молодых людей, обрекая их на тяжкую судьбу.
— Какие такие служители, отче? — осведомился Скилур.
— А такие… неведомо где живут и никто их не видит… Что Богине понадобится, то они и творят. Случалось тебе, к примеру, хоть однажды видеть трираны-гробницы и дороги, что ведут в никуда? Их работа! Им ведь что — они Цветок Каменный видели!
Как услышал парень про тот цветок, давай расспрашивать. А волхв лишь отнекивался:
— Не знаю, милый сын. Слыхивал только, что есть такой. Видеть его дано лишь тому, кто испытание прошёл, назначенное Богиней, и жив остался, потому что сокровенные знания он хранит!..
Нума мог произвести впечатление на кого угодно, и на Альбина он его произвёл, когда впервые сошёл с корабля в Бухте Символов…
Он был тогда командиром Х легиона Проливов (Морского корпуса), который, правда, только предстояло создать. Не зная усталости, он занимался вербовкой, проводил учения, отдавал распоряжения и вникал во все мелочи боевой подготовки, будто бы жизнь его самого зависела от формируемого подразделения. Он завербовал немало нужных ему людей, одновременно предоставив им соответствующие должности вкупе с достойным гонораром. Предоставил и Альбину, который был внесён в соответствующие списки, получил боевое крещение и в течение долгого времени не за страх, а за совесть служил под его началом, участвуя во всех перипетиях, в которых участвовал тот по чужой воле или по собственной прихоти.
Участвовал Гай и в приснопамятной Александрийской войне, а после, когда Х легион был распущен и его ветераны сменили мечи на орала, пытался порвать с Нумой, но… не смог, так как банальная невозможность свести концы с концами, не занимаясь грабежом или попрошайничеством, обусловила прочность их связи. Вдвоём с Мамерком они собрались было отправиться к народному трибуну, чтобы принести клятву, что их можно «жечь, вязать, сечь и казнить мечом», то есть стать гладиаторами и, одновременно, объектом возмущения, упрёков и насмешек сограждан (даже на общественных кладбищах таковых не хоронили), и непременно стали бы, кабы, не своевременное вмешательство патрона.
В странноприимном доме, где коротали свой век бродяги и инвалиды, а также никому не нужные ветераны, он вроде бы случайно повстречал их и сделал предложение, от которого Гай отказаться не смог:
— Что ты, здесь сидишь и худеешь? Не жалеешь ли, что я когда-то вытащил тебя из дыры, что Херсонесом зовётся? — с притворной укоризной осведомился он.
— Не жалею, — ответствовал тот, — хотя… сердце иной раз болит.
— Не горюй, дружище! — Не обратив на его реплику никакого внимания, Нума перебрал чётки, которыми обзавёлся у египетских жрецов, и тронул его за плечо: — Не всё потеряно. Власти намерены восстановить Морской корпус, где и для тебя достойное место найдётся. Полагаю, грядёт большая война со скифами…
— Ты неверно понял, — перебил его Гай. — Мне больно потому, что в грядущей войне я не смогу быть со своим народом.
— Ты раскис, — с неудовольствием предположил Нума, — и, наверное забыл, что твой народ — я и все те, с которыми ты сражался бок о бок! А потому подымайся, и идём — родина зовёт тебя!..
Не прошло и декады после того разговора, как Альбин вновь обрёл ламинарный доспех, форменный плащ, калиги и жалование младшего центуриона — командира одного из двух крыльев (ал) X легиона Проливов.
— Я не порицаю тебя, что ты принял такое решение, — при встрече сказал ему Прокулей, узрев на его груди серебряный медальон с широко распластавшим крылья орлом — символом военной мощи Рима. — Но неужели, нося такой атрибут, ты посчитал себя истинным римлянином, в то время как на самом деле ты — скиф, альв, рос?
Альбин лишь плечами пожал. Уже привыкший к манере Прокулея задавать самые неожиданные вопросы, он не удивился такому, но недоумевал, отчего тот так озаботился его судьбой.
— Жить как-то надо, — просто ответствовал он.
— «Этот Прокулей — вовсе и не Прокулей, то есть не тот, за кого себя выдаёт, — сообщил ему Марк Мамерк. — Это у нас, в Риме, он известен как таковой, но уже на Востоке его знают под многими именами. Уверен, что настоящего имени у него вообще нет. Но… даже если волк и надевает овечью шкуру, то не перестает быть волком, а сей Прокулей — большой конспиратор, и кабы не тавро на предплечье (маленькая такая змейка в короне), то никто бы и не догадался, что он — член некоей тайной секты, секты, надо думать, могущественной, коль скоро к сильным мира сего легко вхож!» — На что ханнаанец всякий раз, когда у кого-то, как, например, у того же Альбина, возникало сомнение, заявлял:
— Я — добрый странник всего лишь. Странствую в мире внутреннего огня и учу людей мудрости, потому что многое открыто мне в их сердцах. А вот ты, ты кто такой?
Гай извлёк из чистой тряпицы пучок полыни, вздохнул ещё сохранившийся дух степных трав и показал ханнаанцу. Тот с сочувствием посмотрел на него, читая в его душе, как в открытой книге:
— Что, всё ещё её встретить надеешься? — осведомился он, указав на вплетённую в его косицу золотистую прядь. — Или Её? — коснулся его предплечья, где были вытатуированные оскаленные волчьи пасти: — Но кто знает, какой Образ Она для встречи такой изберёт!
— Кто знает! — согласился Альбин. — У меня никогда на сей счёт даже мысли не возникало. — Он вздохнул, взгляд стал невидящ: — Может, тебе известны они, Её Образы?
Прокулей, ничуть не смутившись, поведал:
— Образы — как имена (египетск. рен), которые присущи и людям, и богам. У каждого человека их может быть несколько. У богов же ещё больше, и тому, которому они будут открыты, откроется тайна пространств и он станет им равен по силе!
— Открой же хотя бы одно Её имя!
— У Неё много имён, но главное — Имя Женщины. Камень Её — изумруд, символ — звезда Тара!
— А та… ну, Лаидик, что, тоже богиня?
— Боги в наш мир являются редко, — пространно объяснил ханнаанец, — но всё же являются и вселяются в человеческие тела, обретая в них свой Образ… Впрочем, люди тоже могут иметь не только несколько имён, но и душ, одна из которых — своя, человеческая (горе, когда её нет!). Если такой знает заклинания и ритуалы, то способен менять свои образы, как одежды…
— На моей родине такие известны как оборотни, — вспомнил Гай.
— Это те, что живя среди людей и внешне выглядя, как они, отличаются своим мироощущением всего лишь. Наличие же нескольких душ позволяет обращаться в кого угодно, равно как летать по воздуху или становиться невидимым. Всё дело в том, что на самом деле никто ни в кого не обращается, а всегда остаётся самим собой, даже обретая чужую внешность и судьбу. Вот как ты, например…
Это на самом деле было так, поскольку, став наёмником, он жил лишь одним днём, не вспоминая ни о какой иной истории, кроме своей службы Риму. И лишь некие бессвязные картины как воспоминания о какой-то иной, несбывшейся или утраченной жизни, являлись перед его мысленным взором в часы, когда тревожное ожидание или усталость овладевали им безраздельно.
— Но почему ты, отец, так не хочешь, чтобы я продолжал служить Риму?
— Потому что в Риме хотят или делают вид, что хотят, служить все. Но, когда большинство римских граждан станут солдатами, а честная и напряжённая работа — уделом рабов, какое будущее может его ожидать? Кто будет кормить, одевать, исцелять и учить людей? Те же рабы или вы, воины, что ли?..
— Да, ведь по воздуху я летать не могу! — съязвил Гай.
— Римляне, — изрёк Прокулей, — как и твой патрон, чересчур приземлены и щепетильны к собственной судьбе (ведь не зря же у них такой внушительный список гадателей всех мастей: фециалов, авгуров, арвальских братьев, гаруспиков и прочих!), а ты столь к ней пренебрежителен! Это по меньшей мере странно. Неужели никогда не задумывался, для чего на твоих руках подобные знаки–символы и откуда женская прядь в косице?
— Наверное, просто повода не было, — сказал Альбин, понимая, конечно, что слова его мало что значат, но… Прокулей всё понимал и без слов.
— Вот как? В таком случае Нума должен быть благодарен судьбе за столь щедрый подарок, — заявил он и под конец, серьёзно так взглянув на Альбина, предупредил: — Прими, дорогой, мой совет: держись-ка от него и ещё от одной известной персоны подальше, поскольку… нет-нет, не скажу!
— Я присягал не какой-то конкретной персоне, а Риму и буду служить лишь ему, — с неколебимой уверенностью, которую вряд ли можно было от него ожидать, заявил Гай.
— Всё равно под его началом, — констатировал Прокулей, тем самым давая понять, что разницы никакой нет…
Наутро герой Нума призвал их обоих…
На территории ещё недостроенных «Оград», где, собственно, временно дислоцировался легион, две алы всадников и преторская когорта были выстроены в полном вооружении, так как Принцепс лично решил проинспектировать его.
— Рад тебя видеть! — как ни в чём не бывало, приветствовал Нума представшего перед ним Альбина. — Я тебя ждал. И тебя тоже, — кивнул он Мамерку.
Откуда невесть появился и Прокулей, собственной персоной.
— Наш походный лекарь, — представил его комес, — и мой военный советник.
— Я ведь предупредил тебя, — отведя Гая в сторону, сказал тот и вновь с укоризной покачал головой.
— Я присягнул Риму, — напомнил Альбин.
И тут раздались приветственные крики, а в следующую минуту через парадные врата в сопровождении весталок, Агриппы, Антистия Вета и телохранителей вошёл Принцепс (уже совсем скоро Император Цезарь Август, сын Божественного). Нума подал команду, и легионеры троекратно ударили ножнами гладиусов в свои скутумы.
— Ну что ж, хороши! — хриплый голос его прозвучал достаточно громко, чтобы быть услышанным сопровождавшими его людьми.
Впрочем, на Гая он произвел тогда вполне благоприятное впечатление:
Ему было немногим за тридцать, но из-за невысокого роста и, скорее, хрупкого, нежели крепкого телосложения выглядел несколько моложе. Двигался он медленно и вяло, как человек, лишь недавно переживший тяжёлый недуг, который оставил на его лице печать ни то усталости, ни то грусти. Тем не менее несомненного величия он лишён не был, гордой осанкой напоминая великих героев Эллады, а голос звучал хоть и хрипло, но внушительно…
Между тем по команде Нумы преторская когорта, тяжело ступая и поднимая тучи пыли, грозно продефилировала перед ним под одобрительные возгласы свиты. Однако обе конные алы, вооружённые и обученные на парфянский манер, особого впечатления, похоже, не произвели.
— Фракийские всадники, — отрекомендовал их комес и пояснил: — Я сформировал их сразу после миссии к Спадину и вооружил, как степняков. Чтобы было что противопоставить Фраату.
— Не понял, — пожал плечами Агриппа.
— Некогда я в действительности посылал его к варварам, живущим в войлочных шатрах, — подтвердил Принцепс, — и удовлетворён, что он сделал такие, скажем, практические выводы.
— Это противоречит уставу! — возмутился Агриппа, и не напрасно.
Это, судя по виду, уже не была обычная легковооружённая кавалерия легиона, которой поручался разгром застрельщиков и преследование уже сломленного врага, но… группа всадников, способная разбивать строй тяжеловооружённой пехоты как таран и в то же время, рассредоточиваясь, действовать на свой страх и риск. Облачены они были в качественные чешуйчатые доспехи, а вооружены длинными копьями (lancea), луками и мечами (spatha), смертоносными в умелых руках.
— Вооружены они, конечно, не по уставу, — согласился Принцепс, внимательно оглядев строй, — но, по-моему, ясно, что в современной войне одной тяжёлой пехотой не победить. Что касается устава, то его можно и переписать.
Несколько полуманипул пехоты по выбору продемонстрировали построение в боевой порядок, перестроение в «черепаху» и прорыв линии вражеской обороны.
— Ну что ж, хороши! — повторил Принцепс, адресуя свою похвалу не столько Нуме, сколько Агриппе, который смотрел на столь искусно срежессированное действо взором искушённого вояки и… кривился.
— Вижу, что у пехоты мечи в ножнах не заржавели, — в конце концов изрёк тот, — но как обстоят дела с теми, кого ты посадил на коней? А ну-ка, дорогой, покажи, чего они стоят!
Лицо комеса озарилось улыбкой. Как же! показать плоды своих трудов столь высокой комиссии было отрадно (ведь именно он, помимо всего прочего, поставил обучение своей кавалерии приёмам и тактике боя, которые в римской армии досель не применялись), для чего препроводил Принцепса со товарищи в дальний конец «Оград», где оба вновь испечённых центуриона, Альбин и Мамерк, возглавляли своих изготовившихся к бою всадников.
— Всех сразу показать не могу — места мало, — извиняющимся тоном предупредил герой, — но одного запросто, поскольку, что может один, могут все! — и обратился к Альбину: — Ну что, вижу, ты вооружен должным образом. Так, покажи мастерство конного лучника, а Рим пусть удивляется и рукоплещет!
— Ты так уверен в моём мастерстве? — осведомился тот.
— Делай, как велят! — приказал Нума.
— Давай, — одними губами произнесла Клавдия (но он понял), — или я сама, клянусь поясом Ипполиты, сяду верхом!
И тогда Гай, следуя подспудному порыву, сунул под успевшие отрасти пшеничные свои усы два пальца и свистнул так, что у Принцепса зазвенело в ушах. В ответ коротко всхрапнул мышастый степной жеребец, которого Нума сберёг, привёз в Рим и вернул Альбину. Конь подбежал к хозяину, как преданная собака. (Это был удивительный конь — невысокий, с изящной, словно точёной головой, плоской шеей, со стройными крепкими ногами, мышастый и злой. При виде его Прокулей и Клавдия, знавшие в лошадях толк, понимающе переглянулись.)
— Эй, Марк, стань вон туда… подними щит вот так… да смотри, не опускай и не двигайся, если жизнь дорога! — приказал он Мамерку. И пока тот шёл к месту, которое было указано, Гай не спеша потянул из горита длинный составной лук с четверным изгибом, потрогал тетиву, а после зубами достал из колчана четыре стрелы.
— Готов! — наконец, крикнул Мамерк, и бронзовый умбон поднятого скутума, который он «позаимствовал» у какого-то пехотинца, как звезда, сверкнул на солнце. Тогда и Гай, кивком поблагодарив патрона за возможность продемонстрировать своё умение, что ли, легко, безо всякого видимого усилия, словно несколько грузное тело его в одночасье обрело крылья, вскочил на коня, который тотчас понёсся по плацу удивительно лёгкой размашистой рысью…
— Эй, Скилур, покажи-ка, что и ты — скиф! — потягивая из золочёного черепа-чаши пенный кумыс, подзадоривал Мадий, а парень, задерживая дыхание, пускал уже не первую длинную стрелу в установленный на ко;злах в сотне шагов от него плетёный щит.
— Не так! — комментировал волхв, придирчиво окидывая взглядом ладную, крепко скроенную фигуру его. — Тело слишком напряжено. Расслабься!
И Альбин-Скилур снова — в который уж раз! — поднимал тяжёлый составной лук и натягивал до уха упругую тетиву…
— Не так! — вновь прокомментировал кудесник, когда очередная стрела, не поразив цели, воткнулась в землю в нескольких шагах от неё, и… вновь резким, неуловимым каким-то движением толкнул подвешенное между двумя тополями бревно, так что Скилур, лишь какое-то мгновение пробалансировав на нём, безуспешно пытаясь сохранить равновесие, повалился в уже изрядно примятую им траву.
— Не так! — повторил Мадий.
— А как? — в конце концов утратив терпение, осведомился тот. — Покажи сам, если можешь!
Усмехнулся кудесник. Принял из его рук лук и стрелы, осмотрел тетиву.
— Когда целишься, врага нужно зреть не глазами, а сердцем, — объяснил он. — Нужно просто им стань на миг. Причём, целиться долго нельзя: почувствовал биение его сердца на кончике стрелы — стреляй, иначе промахнешься! — Он легко, будто тело его утратило вес, взлетел на бревно, которое даже не покачнулось. — Стреляй, когда все четыре копыта коня в воздухе!
Парень наблюдал за кудесником с замиранием сердца.
— Толкай! — приказал тот. И когда бревно набрало амплитуду, кудесник пустил стрелу, как показалось Скилуру, даже не целясь, а потом повторил ещё дважды, каждый раз плавно, но почти молниеносно доставая из горита очередную, накладывая на цевьё, поднимая лук, натягивая тетиву и опуская. Разумеется, все три поразили цель.
— Мне повезло с учителями, — пояснил он. — Эти мудрые, высокого знания люди когда-то сумели разглядеть в слабосильном юнце кое-какие способности. Но мне кажется, если бы даже вышло по-иному, я всё равно смог бы постичь суть учения, так как вовремя понял: себя нужно превзойти! — Безо всяких видимых усилий он спрыгнул наземь и вернул Скилуру оружие, а после преподал то, что тот запомнил на всю свою жизнь:
— Если ты намерен постичь знания нашего толка, не поддавайся слабости! То, что казалось невозможным вчера, станет лёгким сегодня, если ты будешь бороться с собой шаг за шагом. Тренировка умения происходит как бы помимо тебя. Со временем учиться станет легко, а само учение будет неотличимо от обычной жизни. Соплеменники начнут с уважением к тебе относиться, а ты будешь лишь удивляться: что такого в тебе нашли особенного!
Однако кудесник ошибся. Соплеменники не приняли его как равного. Но, как ни странно, принял Рим…
Раздувая дрожащие ноздри навстречу ветру, жеребец ускакал в дальний конец «Оград», потом круто повернул и, сменив рысь на галоп, помчался, огибая Нуму с компанией по широкому кругу. Он скакал всё резвее и резвее, пока умозрительный круг не замкнулся, а седок, не доезжая шагов полтораста до места, где, прикрывшись щитом, стоял Мамерк, бросил поводья, поднял лук и, сидя уже как-то боком и почти навалившись на холку коня, одну за другой выпустил три стрелы… Трижды прогрохотал щит — стрелы воткнулись вокруг умбона, как павлиний хвост. А конь продолжал мчаться дальше, в то время как тот уже не сидел, а лежал на его спине, откинувшись назад, как убитый, последнюю стрелу выпустив, уже не целясь…
— Слава и Честь! — первым поприветствовал его ханнаанец и, обращаясь к Принцепсу, заметил: — Говорят, что гиксосы, на столетие покорившие Кемт, были вот такими же превосходными конниками…
— Что гиксосы! — в восторге воскликнула Клавдия. — Полчища Кира и Дария были разгромлены степной конницей! Именно она громила фалангу Александра и легионы злополучного Красса! — Прежде она даже представить себе не могла, что можно поразить (не один раз!) такую мишень с такого расстояния, со спины стремительно несущегося коня, когда мир зыбок, как морская пучина.
Принцепс, наверное, тоже такого не мог себе вообразить, а потому сделал выводы:
— Что ж, — подытожил он, — пусть наш герой создаёт конницу на манер парфянской, истинные возможности которой мы непременно оценим в предстоящей войне!
Далее под вновь отлитым серебряным орлом Х легиона состоялся импровизированный военный совет, в котором принял участие он сам, Агриппа, Нума и Прокулей, его новоиспечённый тайный советник, который был обречён оставаться в тени, однако воля которого будет отныне руководить всеми событиями. На правах главнокомандующего Агриппа извлёк из-за пазухи свиток, снабжённый печатями, и вручил комесу:
— Согласно воле Сената и народа римского, тебе предписано собрать в единый кулак наши войска, разбросанные по гарнизонам в Кемт, и переправить их в Левке-Коме, — сообщил он. — Более подробные инструкции будут даны в Мемфисе.
— Теперь самое время готовиться к отъезду, так как море скоро закроется. Самый лучший корабль уже ждёт тебя, — подтвердил Принцепс.
Нума расправил могучие плечи. Новое назначение представилось ему в совершенно радужном свете: одним махом он становился наместником самой богатой провинции — житницы Рима, а участие в предстоящей войне стяжает ему великую славу. В конце концов он обретёт лавры героя и… долгожданное бессмертие. Дело осталось за малым — выполнить тайное поручение патрона и одержать победу в Счастливой Арабии. Он встал и принялся было истово благодарить патрона, но тот одним жестом пресёк его:
— Не мы сами идём, но судьба ведёт нас, — молвил он. — И коль скоро она назначена римскому народу самими богами, так следуй же ей и ты, доблестный Нума, поднимаясь всё выше и выше!..
Когда Принцепс со свитой покинул «Ограды», а простые зеваки стали расходиться, красавица Клавдия, улучив момент, незаметно, словно невзначай, приблизилась к Альбину:
— Война неизбежна, мой Гай, — тихо сказала она. — Но есть ещё одно…
— У тебя прекрасное настроение, о Amata! Однако ты могла бы выражаться яснее.
— Взбунтовались сабейцы, — сообщила та, — и, похоже, владыка Рима намеревается послать на них легионы во главе с твоим патроном. Но прежде придётся посетить одно тайное место в Египте…
— Ну и что! — удивился тот. Ему показалось, что весталка хочет его предостеречь. От чего?
— А то, что ты можешь оттуда и не вернуться!
Альбин лишь плечами пожал:
— Мой долг — умереть за Рим, если нужно!
— Лучше бы ты был готов умереть за меня, если нужно! — Во взгляде её отобразилась какая-то тень — нечто такое, что он как мужчина мог воспринять как тревогу за себя.
— Почему ты говоришь так?
— Потому что ты, на мой взгляд, способен на чувства, причём искренние. Ни Принцепс, ни Нума на них не способны. Это свыше их сил. — Она коснулась большим и указательным пальцами его косички, в которую была вплетена девичья прядь. — Для них карьера или политика значат больше, чем любовь. Потому они и не могут рассчитывать на взаимность. Ты можешь…
— Но ты же весталка! — напомнил Альбин.
— Не век же мне ею быть! — парировала та. — Мне зачли в стаж десять лет, так что осталось не так много. Возьмёшь меня в жёны, если что? Что скажешь, герой? Поедем на Кипр или в Коману и будем жить там долго и счастливо…
Гай с удивлением посмотрел на неё — уж не насмехается ли она? Однако лицо её и голос были серьёзны.
— Нет-нет, — поспешила заверить она, — я не шучу. Я на самом деле хочу, чтобы ты был моим первым мужчиной! Но… предстоит важная миссия, а потом непременно начнётся война. Вернёшься живым — будешь счастлив!
Она повернулась и, как всемогущее, но недоступное божество прошествовала мимо истово приветствовавших её солдат.
— Да уж, с тобой будешь, пожалуй… — с сомнением покачал головой Альбин, глядя ей вслед. В качестве жены или любовницы представить её себе он не мог…
IX.
Целую ночь яростные порывы вздыбливали огромные иссиня-чёрные валы и с ужасающей силой обрушивали их на стонущую земную твердь.
Целую ночь игрушкой во власти стихии была одинокая римская трирема, над которой Сирены, витая во мраке, оглушительно кричали и выли на все голоса…
Целую ночь противостоял непогоде бог Посейдон с ликом великого героя Ионии, Македонии и Эллады, с высоты маяка указуя заблудшему судну путь к причалу. И как равный ему, как сам-бог, отважно противостоял ей герой куда более скромного масштаба — войсковой трибун Нума, несмотря на то, что к утру паруса были сорваны, вёсла сломаны, а в каверне обнаружилась течь, отчего оно всё сильнее клонилось на один борт. Так что в том, что, когда поутих ветер и успокоилось море, оно оставалось на плаву, а люди живы, была и его личная заслуга… Впрочем, живы остались не все: проревса ещё накануне убило сорвавшимся реем, от непосильного труда, не выпуская из рук кормила, умер кинеас, троих гребцов смыло за борт, ещё троих не досчитался сам Нума, да и оставшиеся были скорее мертвы, нежели живы. Так что продолжать борьбу было попросту некому…
— Ну и пусть, — покорившись неумолимому року, во всеуслышание заявил Марк Эгнаций Руф, за минувшую ночь явно поиздержавшийся мужеством. — Принесём божествам моря искупительные жертвы и доверимся волнам. Пусть боги сами изъявят свою волю! — уже в виду пенной полосы прибоя, отмечавшей негостеприимные африканские берега, предложил тот.
— В Эреб! — прозвучал краткий ответ Нумы. Подобно Тана;ту, он, как всегда неожиданно, появился на палубе и под мрачным, полным фанатичной решимости взглядом его Руф со товарищи скромно потупился, словно провинившийся ученик перед строгим ритором.
— Не для того, — пояснил комес, — мы проделали столь долгий и опасный путь, чтобы под конец вверить судьбы свои ветрам и ненадёжным божествам моря!.. А что; ты скажешь, почтеннейший? — осведомился он у Прокулея, хорошо знавшего Александрийский рейд.
Тот некоторое время молчал, вглядываясь в пенную полосу прибоя и соизмеряя расстояние между берегом и волнорезами порта.
— Добро ещё, что мне случалось ходить здесь под парусами и на вёслах, — словно самому себе, негромко произнёс ханнаанец и покачал головой: — Вот только не осталось у нас ни парусов, ни весёл… Но, погляди (он толкнул Нуму в бок), нас снесло сильно к западу, почти к самому Канопскому устью (вот оно, видишь!), так что, если удастся привести судно к течению, которое здесь, кстати, очень сильное, нас вынесет прямо к Эвностосу, и тогда мы спасены!
Альбин, имевший в навигации кое-какой опыт, с группой матросов, у которых ещё оставались силы, предпринял попытку совершить необходимый маневр, что, впрочем, удалось не прежде, нежели Нума, обнажив меч, отрубил кисти мёртвому кинеасу и освободил кормило. Далее, следуя указаниям Прокулея, был осуществлён разворот, и судно, обогнув оскалившийся острыми валунами мыс и подхваченное мощным канопским течением, было вынесено прямо к открытым настежь вратам Эвностоса.
Оно ещё продолжало скользить по зеркальной воде, черпая бортом воду и всё круче забирая вправо, однако люди уже воспрянули от смерти к жизни…
День, окончательно прогнавший предрассветную мглу, между тем уже наступил и предстал перед ними алым сиянием небосклона. Это сияние, отделяясь от тверди земной, всё более уподоблялось гигантской птице, широко, в полнеба, распахнувшей свои радужные крылья и устремившейся им навстречу. А после … словно из груди её возник и расцвёл красный цветок с колышущимися лепестками вокруг огненного диска, и тотчас же, словно знаменуя его появление, раздался пронзительный крик ибиса — мир проснулся!
— С благополучным прибытием! — приветствовал Прокулей то ли внезапно родившийся день, то ли донельзя измученных спутников своих, только сейчас начинавших осознавать, что смерти удалось избежать.
Судно между тем само по себе, словно ведомое незримым кормчим, входило во внешнюю гавань, являвшуюся уже частью Александрии — жемчужины Ойкумены, представавшей перед изумлёнными взорами вновь прибывших, как мираж, как огромное розовое фламинго, обнявшее Фарос крыльями своих волнорезов. Умытая дождём, озарённая нежным сиянием утра, она казалась городом-птицей, городом-мечтой, являвшим им, как во сне, свой неповторимый облик. Этот город словно олицетворял молодость, творческий порыв и мечту своего основателя и, как лучший из храмов Эллады, был просторным и прекрасным, распахнутым настежь всем и каждому, всем вероучениям, всем языкам и наречиям, всем направлениям человеческой мысли. Это был город, где было собрано всё, «всё, что может (только) существовать или случаться на земле: богатство, спорт, власть, голубое небо, слава, зрелища, философы, золото, прекрасные юноши, храмы богов-адельфов… Мусей, вино — всё хорошее, что только можно пожелать, и женщины, столько женщин!» И вовсе не местные боги, но светлый гений Эллады царил над ним безраздельно!
— Воистину прекрасно явление его, — с воодушевлением возгласил Прокулей, когда трирема, наконец, привалилась к причалу, были отданы швартовы и сброшены понсы, — и утра, которое мы могли бы и не увидеть! Вот, посмотрите: только что минула смерть (лишь холодком от неё потянуло), а спутники наши, словно глотнув воды Леты, уже забыли о ночном кошмаре, о тяжкой борьбе со стихией и, как рабы, радуются жизни (какой бы постылой она ни была!), чудом вырванной из лап смерти! И я тоже, как тот раб, приветствую наступившее утро и прекрасный сей град, потому что именно в такие минуты ощущаешь себя бессмертным… Радуйся и ты, Гай, и да будет благословенна жизнь как победа над смертью!
— Что до меня, то я, — произнёс оказавшийся неподалеку герой, — не внял бы такому совету, поскольку смерть всегда одерживает верх. И никакая временная победа не является окончательной, коль скоро городу или миру всё равно суждено погибнуть! — и улыбнулся такой лучезарной улыбкой, что можно было подумать, будто восторг ханнаанца он разделяет всецело и искренне.
До поры даже Альбин верил в его искренность, пока не изучил его досконально. И тогда ему показалось, что у того и души-то нет. Но, тем не менее, она была — неуёмная, хитрая, ненасытная, стремящаяся (ни много, ни мало!) к БЕССМЕРТИЮ, то есть к десятитысячелетнему блаженству в соседстве с душами всех прочих великих героев, вплоть до очередного мирового пожара и начала нового цикла. (Эту цель он как истинный стоик предполагал достичь, неуклонно следуя судьбе, отрицая любые «аффекты», такие, как страх, любовь, жалость, даже не подозревая, что подобная неуклонность сама по себе являлась аффектом.)
— Гордый дух, — вслед ему произнёс Прокулей, — саму безнадёжность, которой в его понимании является жизнь под спудом судьбы, превращающий в почти безграничную внутреннюю свободу… хм, в свободу узника, блуждающего по бесконечному Лабиринту и под конец мужественно встречающего смерть! Но… разве город, город-космополит, который предстал перед тобой, где всё, что ты видишь, решительно всё, исполнено с точным расчётом, чтобы всякий человек, будь то грек, римлянин или варвар, не ощущал себя иноземцем и иноверцем, не есть удавшаяся попытка ПРЕОДОЛЕТЬ СМЕРТЬ?! А сама Кемт (Египет)?.. Вон там, — он указал на юг, — лежит она, Чёрная земля, где каждый камень хранит память о величии, могуществе и бессмертии человека! Да, и о бессмертии… ибо чем иным, как не подтверждением его, являются даже не пресловутые пирамиды, но великие знания, что века и тысячелетия хранятся в святая святых её храмов, в которых сами боги явили нам свой духовный облик! — взор его затуманился, словно он воочию представил те бесчисленные века и тысячелетия…
— Эта земля, — под конец сообщил он, — помнит немало «героев», пожелавших увидеть её «в руинах и дыму пожарищ», но, как видишь, жива до сих пор и даже сохранила свой неповторимый облик!
Сказав так, он, конечно, имел в виду только Кемт, а не прекрасный, как сама Афродита, город, который и сейчас, когда вся остальная страна сотрясалась от бунтов и неповиновения черни, продолжал жить своей особенной, суетной и разгульной, жизнью. Так, в Мусейоне, как ни в чём не бывало, продолжали трудиться учёные, в театрах ставились пьесы греческих авторов, в Гипподроме происходили бега, а гимнасии и лупанары были переполнены, как обычно. Ничто не напоминало о происходящем уже в соседних номах, не ощущалось ни намека на хаос и смуту (разве что легионеров стало больше да римские триремы в Эвностосе были подготовлены к немедленному отплытию), так что только человек искушённый мог заподозрить неладное…
Прокулей же, как человек искушенный, подмечал всё и вся. И растерянность, царившая среди чиновников и царедворцев префекта, тоже не укрылась от его глаз. Впрочем, сам Галл, в подражание фараонам, олицетворял своим видом незыблемость и непоколебимость, как будто ничего особенного на самом деле в его стране и не происходило…
Приглядевшись, Альбин поразился, насколько он — невысокий, с мятущимся взором и насморком, но, тем не менее, вознесённый по прихоти Случая на вершину власти, — не соответствовал той роли, которую тщился играть, а введённый церемониал и атрибутика (полудамент, трон, диадема с уреем, пышная свита и красочные штандарты) напоминали театральное действо. На самом же деле, он не только казался, но и был комедиантом до мозга костей, хотя и имевшим под началом около трёх легионов и до сотни боевых кораблей.
Впрочем, комеса со товарищи он принял запросто, как бы давая понять, что они — не его подчинённые и, таким образом, власть его на них не распространяется. Тем не менее, в его поведении и словах чувствовалась настороженность…
— Что побудило тебя, — осведомился он, когда приветственные слова были сказаны, а положенный церемониал соблюдён, — преодолеть «закрытое» море и прибыть к нам в столь неспокойное время?
Нума же не счёл нужным лукавить перед столь непопулярным в армии человеком, каким был префект, и без обиняков объяснил, что прибыл с чрезвычайной миссией, о цели которой с ним говорить не намерен, а также что с ним прибыл Юлий Прокулей — человек небезызвестный и опытный, чья помощь в управлении, несомненно, окажется бесценной.
Услышав такой ответ, префект изменился в лице — всё его напускное величие как рукой сняло:
— Так ли я понял, — изменившимся тоном осведомился он, — что именно с ним мне предписано обсуждать меры и принимать решения по наведению порядка в стране, сбору недоимок и отпору кочевникам, в одночасье объявившимся на наших восточных границах?
— Обсуждать — да, — подтвердил Нума и уточнил: — Но принимать решения и нести ответственность перед Сенатом и народом Рима обязан лично ты, как и ранее, а Прокулей позаботится о том, чтобы не допустить прежних просчётов и своевременно информировать обо всём кого нужно.
— Он что, прислан ко мне соглядатаем? — вскричал Галл, захлебнувшись от негодования.
Нума лишь плечами пожал:
— Это уж как угодно. А ещё велено напомнить тебе, дорогой, как начинал Марк Антоний и как он закончил! — Это прозвучало уже как неприкрытая угроза. Однако и Галл, как бы ничтожен он не был, оказался на высоте.
Овладев собой, он заявил, что всегда руководствовался лишь заботой об «общем благе», так что советы даже такого известного всем мудреца, как ханнаанец, не принесут пользы, ибо будут исходить от человека, хоть и умудрённого опытом, но совершенно чуждого интересам того самого «блага» как иноземца и иноверца. А под конец аудиенции ответил угрозой на угрозу:
— Что касается тебя, комес, — предупредил он, — то в Египте теперь неспокойно, а посему задерживаться здесь не резон…
Но угрожать великолепному Нуме было делом и вовсе неблагодарным. Он покидал дворец триумфатором, узнаваемый и приветствуемый не только бывшими своими однополчанами, которых у Галла служило немало, но и чиновниками, желавшими видеть его на месте опостылевшего префекта. Этим надеждам, впрочем, было не суждено сбыться, ибо у патрона, чтобы он там ни говорил, не было намерения дать ему столь высокую должность, да и сам комес не стремился её занять, так что у Галла не было причин враждовать с ним, что он и высказал Руфу, когда оказался с ним с глазу на глаз:
— До наперстника солдатни мне нет дела. Иная напасть налицо — Прокулей, — заявил он и, по-видимому, был такому обстоятельству рад, ибо иметь врагом пусть мудрого и хитрого, но всё-таки презренного самаритянина, иудея, представлялось более предпочтительным, нежели такого человека, как Нума. — До сих пор он был нам известен не то как философ, не то как учёный жрец. Известно также, что он был близок с Арием, который вымолил ему пощаду, но суд децемвиров всё-таки лишил его «огня и воды», — сообщил префект, морща лоб и пытаясь вспомнить всё, что было известно ему о столь незначительной, на его взгляд, личности. Понять, почему такой вновь оказался в фаворе, Галл никак не мог.
Недоумевал и Руф…
Как человек в высшей мере заносчивый, он был бы и рад полагать, что ханнаанец — личность в действительности малозначительная. Однако, будучи не лишён интуиции, догадывался, что в расстроенных планах, в несбывшихся мечтах, в том, наконец, что сам он подпал под удар, был осужден, выжил и даже обрёл свободу, был в какой-то степени замешан и тот — всеведущий, вездесущий и непостижимый, по сути, как Гермес.
— Вынашивая планы покорения всего остального мира (а каковы могут быть у него ещё планы!), Октавий… ах, извини, уже Август, — под конец сказал Руф, — безусловно, нуждается в человеке, знающем Восток, как и Рим, и в то же время безусловно преданном ему лично, — предположил экс-эдил. — Так что если Прокулей на самом деле такой человек, то он крайне опасен. Не лучше ли привлечь его на нашу сторону?
— Никогда! — возопил Галл, выплескивая сдерживаемый досель гнев наружу. — Никогда! — повторил он. — Позволить Октавиану через какого-то безродного горемыки диктовать нам свою волю — издевательство, поражение во сто крат позорнее, нежели то, которое мы потерпели бы, спасовав перед ним самим! (Того, что за таким человеком может стоять сила более мощная, нежели чиновники или армия, он, конечно, не допускал.)
— Тсс! — приложив к губам палец, предостерёг Руф и напомнил: — Всё же когда в Фиваиде растерзали двоих наших, власти в Риме не промедлили с отмщением, а Прокулей нынче — их глаза и уши…
— Вот и нужно избавиться от таких глаз и ушей! — подхватил Галл. — Случалось, что здесь и более важные люди пропадали без следа и слова, когда было угодно богам. Их искали, конечно, но не находили…
— Ну, тому, что угодно богам, невозможно препятствовать, — подвёл черту Руф, — но помни, что я тебя предупредил.
— Уж будь уверен! – заверил его Галл. — А что надлежит делать дальше, решим, когда вернёшься из Сива…
Следующие несколько дней Прокулей то пропадал, то вновь объявлялся, занимаясь поиском надёжных проводников и свидетельств, причём ему, как всегда, удавалось оказываться одновременно в нескольких местах, то есть рыться в манускриптах Мусейона, совещаться со жрецами всех вер и даже пьянствовать с Нумой. Также его видели в банях и на ипподроме, где он ставил на кон и выигрывал. Как бы то ни было, необходимые карты он нашёл, а проводников пообещал ему предоставить мемфисский храм Птаха.
Нума же ранее высказанную в свой адрес угрозу мимо ушей не пропустил и всё время безотлучно провёл во дворце, буяня и пьянствуя, как когда-то в Ракотисе, однако держа под рукой (днём и ночью) телохранителей с Мамерком и Альбином во главе и ещё до полусотни головорезов. Он и ел из общего котла, хотя вина потреблял без меры.
— Выпей с нами и ты! — всякий раз предлагал он, когда Прокулей его навещал, и, вперив в него налитые кровью глаза, доливал уже до краёв полный кубок. Всякий раз, ссылаясь на веру, ханнаанец отказывался и исподволь предпринимал очередную попытку предупредить его о превратностях предстоящего пути.
— Мемфиса мы достигнем легко, — объяснял он, — здесь отдохнём и наберёмся сил, а тамошние жрецы дадут проводников. Далее около трёхсот миль (но кто их считал!) строго на запад. Солнце и пустыня — нешуточные враги, и, если Старшие со своих башен нас не углядят и не помогут, быть беде!
— А без них не обойтись?
— Без благословения Душ Великих, благих сердцем и умудрённых опытом, знаков таинств не углядеть и места святого нипочём не достичь! — Под тяжёлым, испытующим взглядом комеса даже Альбину, лишь притворявшемуся, что тоже пьёт, делалось не по себе, однако Прокулей ни разу не отвёл взгляда.
— Кто они? Где живут? — пытался выяснить Нума.
— Это ТЕ, что, скрывая свой лик, творят чудеса наяву и приходят на помощь, когда помощь нужна. Дом же их есть обитель ИСТИНЫ. — И Прокулей рассказал, что с незапамятных времён сохранились таинственные сведения о неких загадочных местах, расположенных в разных частях Ойкумены. Местные жители видят там странные туманные миражи, изображающие невиданную местность, а иногда даже незнакомые города. Эти картинки очень реалистичны. Иногда даже можно услышать необычные, ни на что не похожие звуки. Это — словно непривычная человеческому уху музыка, то леденящая душу, то услаждающая слух и вводящая в транс. Раньше, сообщил он, находились смельчаки, которые отваживались разузнать о тех таинственных местах подробнее. Но они либо бесследно исчезали, как заблудившийся скот, либо возвращались в странном болезненном состоянии, ничего не рассказывая и очень быстро умирая.
Эти речи Нума оставлял без внимания, полный решимости следовать путем Александра, дабы стяжать его славы и в конце концов обрести своё место в сонме бессмертных, а до поры бражничал, развлекался с гетерами и докучал Галлу. Так что тот, когда все необходимые приготовления были закончены и пришло время выступать, вздохнул с облегчением.
— Чтоб тебя Сет поглотил! — напутствовал он героя.
А тот ранним утром в канун февральских календ, уладив все дела и взяв с собой две отборные конные центурии и небольшой обоз, двинулся вдоль Канопского рукава вверх, держа курс на Мемфис…
Поначалу двигались наезженным трактом, оставляя в стороне древние города Навкратис и Тернутис. Однако чем дальше, тем становилось теснее, ибо всё чаще попадались толпы беженцев из охваченных смутой районов, всё чаще дорогу преграждали тяжелогружёные повозки, запряжённые одной или двумя парами быков, гурты скота, включая длиннорогих ониксов, которых римляне видели впервые, и всё чаще вся масса их, многолюдная, кричащая и мычащая, останавливалась и выходила из берегов, как река в своём течении, так что приходилось подолгу ждать, когда она вновь сдвинется с места, а на дороге воцарится хоть какой-то порядок. К тесноте и сутолоке примешивалась еще одна напасть — пыль, стоявшая над дорогой, как полог, как туман, как упавшее с неба облако, непроницаемая даже для ярких солнечных лучей. Она забивалась в глаза, в рот, нос, хрустела на зубах, как если бы путники оказались во власти тифона — ужаса пустыни. Но пустыня лежала в нескольких схенах на запад, и воздух над ней был сухим и прозрачным. И тогда комес, посоветовавшись с Прокулеем, приказал свернуть от Латополя на древний тракт, проложенный вдоль безжизненной каменной гряды, венчавшей собой край пустыни и тянувшейся далеко на юг.
Эта древняя дорога царских гонцов и порученцев, несмотря на прошедшие века, находилась в отменном состоянии и лишь в редких местах была занесена песками. По выветренной, отшлифованной поверхности её можно было мчаться во весь опор, и Нума, не жалея коней, подгонял спутников. Однако вскоре ландшафт изменился…
Пока они не свернули на Царский тракт, он казался прекрасным и радостным, представая широкой полосой плодородной земли — знаменитым египетским чернозёмом, который дал стране имя «кеме», «кемт» (чёрная), сплошь возделанной, покрытой садами и рощами на широких террасах, переходящей в заливные луга и далее спускавшейся к густо-синему и величественно спокойному Нилу. Но уже за невысокой каменной грядой, отделявшей нильскую долину от Ливийской пустыни, царство Амона от царства Сета, обитель живых от прибежища мёртвых, простерлась, собственно, она — пустыня — удручающе безжизненное, ржаво-красное плато;, местами желтоватое, с белёсыми проплешинами высохших соляных озёр и рябью застывших барханов, над которым блуждали песчаные смерчи…
И римляне, двигавшиеся теперь без помех, были глубоко поражены мрачным величием открывшегося им пейзажа и ехали молча, скрывая безотчётный страх перед сокрытой в нём силой, пока, уже ближе к вечеру, не увидели нечто уж совсем немыслимое — рукотворные горы, сложенные из миллионов неподъёмных, но, тем не менее, с непостижимым искусством подогнанных каменных глыб, отражавшие своими гранями, подобно щитам богов, сполохи вечерней зари и оттого казавшиеся пылавшими в полнеба кострами. Даже отсюда, с расстояния в несколько схен, они выглядели нереально огромными, незыблемыми, являя собой дерзкий вызов богам (если не были созданы самими богами) и самому Времени Всемогущему неповторимую попытку преодолеть смерть, продлить жизнь!
— Какой непревзойденный пример непререкаемой воли, целеустремлённости и гордыни владык прошлого, а также беспрекословной исполнительности и бесполезности затраченных усилий! — только и смог сказать Нума, найдя, что сказать. Конь его остановился, как вкопанный. — Есть мнение…
— … мнение людей, живущих несколько тысячелетий спустя и не удосужившихся постичь простых истин! — перебил Прокулей. И предостерёг: — Не суди второпях, дорогой, ведь никто не выяснил в точности, кто и с какой целью их воздвиг, а посему необоснованно укорять безвестных строителей в бесполезности затраченных усилий! Почём ты знаешь, для чего они были созданы, если даже местные жрецы теряются в догадках?
— Так, может быть, ты знаешь? — с вызовом осведомился тот.
Прокулей лишь плечами пожал — жест, который можно было трактовать, как угодно.
— Есть тайны, которые ни при каких условиях не могут быть разглашены, — ответствовал он. — И я — не исключение. Одно могу сказать, что где-то в глубинах одного из таких сооружений, на золотом ложе, пребывает неизвестное существо, называвшееся Инициатором, или Предиктором, которое держит в руках семь ключей Вечности. Это жрец с лицом льва, мастер мастеров, которого не видел ни один человек, за исключением тех, кто прошёл через Врата Очищения. Он один хранит тайны прошлого, настоящего и будущего, ибо все прочие не хотят ничего знать о мире и самих себе, а молитвенные гимны больше не звучат в приглушённых тонах, никто больше не проходит через Врата и не блуждает среди семи звёзд.
Теперь, поведал ханнаанец, Высочайшее Место Богов и («бен-бен») находятся где-то в гиперборейских пределах. Тамошние хранители, в отличие от хранителей здешних, хранят реально существующие знания, только не ведают что хранят…
Огибая каменистое плато с пирамидами, тракт между тем вновь повернул к Нилу, но пейзаж стал ещё более безрадостен, чем до того, ибо всё чаще стали встречаться некрополи, которые в конце концов слились в один единственный огромный и величественный — т.н. Город мертвых (Саккара), являвшийся уже окраиной Мемфиса.
Сам же Мемфис — некогда Инебу-хедж, или Белая Стена, прежняя столица Кемт — стоял на западном берегу Нила, со всех сторон обрамлённый некрополями, поскольку с изначальных времён (др.-египетск. zp-tpj) жизнь и смерть здесь шли рука об руку, зачастую не имея чёткой границы — ну не разделяли египтяне бытие и небытие, живых и мёртвых, так как смерть в их понимании была лишь переходом в иной мир, в инобытие, где жизнь в основных своих чертах продолжалась. Да и сам город, собственно, городом одних живых не был, так как целые кварталы занимали хранилища бесчисленных мумий священных тварей и, наконец, заупокойные храмы, что соседствовали с жилыми кварталами, а грандиозный Апийон лишь немного уступал храму местного кирия Птаха и богини Хатхор, Владычицы Южной Сикоморы…
Храм Птаха с пристроенным при Рамсесе II роскошным «залом празднеств» произвёл на римлян неизгладимое впечатление. Когда они переправились через широкий канал, отделявший, собственно, святилище от многочисленных пристроек, гостиниц и казарм прислуги, лучезарный Ра-Амон стал Ра-Атумом и начал своё путешествие по Нилу-подземному, отчего громада его на фоне багряно-лилового небосвода показалась им почти чёрной, а потому зловещей и угрожающей. А когда под предводительством ханнаанца они проехали по аллее сфинксов между двумя напоминавшими плечи гиганта пилонами и оказались на его территории, подобное впечатление только усилилось при виде угловатых бритоголовых жрецов с лицами закоренелых фанатиков. Впрочем, лица их прояснились, едва Прокулей спешился и коснулся лбом истоптанной и нагретой за день земли, произнеся несколько слов, очевидно, на тайном их языке.
Выступивший вперёд старший жрец, через плечо которого была перекинута шкура пантеры, благосклонно поприветствовал ханнаанца:
— Рады видеть того, чьё прибытие было предсказано! — на отличном греческом провозгласил он.
Прокулей поклонился ещё раз. Жрецы расступились, пропуская его, Нуму и Альбина, остальные были препровождены в пристройку, предназначенную для паломников.
Миновав пустынный, без единого деревца двор, Нума со товарищи оказался в зале, в котором среди гигантских, в форме стеблей папируса колонн можно было затеряться, как в дремучем лесу. Они в действительности ощутили себя заблудшими душами, вторгшимися в запретные пределы (храмы Кемт на самом деле не предназначались для чужеземцев), так что ощущение приниженности, ничтожности, если не страх, подспудно владело ими, пока они находились в душной, проникнутой ароматом благовонных курений его тьме…
— Эта тьма хранит многие тайны мира от его рождения! — тихо произнёс Прокулей, однако голос его отзвуком прокатился по незримым галереям и переходам.
Тьма в самом деле казалась незыблемой, и только время от времени, ничуть не разрежая её, вспыхивал указующий огонёк, который тотчас угасал, стоило к нему приблизиться. И казалось, они шли без конца, словно плутая по какому-то бесконечному лабиринту, придавленному сверху тяжёлыми перекрытиями, однако Прокулей, судя по всему, отлично ориентировался и уверенно вёл за собой своих спутников.
Внезапно аромат благовонных курений стал явственнее, крыло показавшегося ослепительным света смахнуло душную тьму, и… тотчас же до слуха римлян донеслось вдохновенное:
— «… Слава тебе, владыка правды! Я пришёл к тебе. Ты призвал меня, чтобы созерцать твои красоты. Я узнаю тебя. Я знаю имена сорока двух богов, которые с тобой в зале обоюдной правды, которые живут, подстерегая злых и питаясь их кровью, в день их отчёта об образе жизни перед ликом Всеблагого. Вот, я пришёл к тебе! Я принёс к тебе правду и возбраняю лжи доступ к тебе. Я не творил неправды среди людей, не знал ничего недостойного и не творил зла… Я чист, чист, чист чистотой Феникса великого, обитающего в Ираклеополе!.. Да не будет и против меня зла в чертоге правды, ибо я знаю имена богов, находящихся в ней, составляющих свиту великого бога!» — громкий, ровный хор голосов, достигавший глубин души и заставлявший её отзываться самыми страстными и возвышенными позывами.
— Возможно ли, чтобы светильник правды угас и навеки сомкнулись уста Прекрасноликого, мощного быка Птаха? — вслушавшись в слова гимна, возгласил Прокулей.
— Увы, — сообщил сопровождавший их старший жрец, — ушёл самый достойный из нас, величайший из всех мастеров Всеблагого!
— «… Ты взошёл на небеса, ты в свите Ра, — между тем продолжал звучать хор, — ты соединился со звёздами и месяцем. Ты находишься в Дуате, подобно тем, которые пребывают там рядом с Онуфрием, владыкой веков, — подхватил женский хор. — Твои руки простираются к Атуму на небе и на земле, как у неподвижных и незаходящих звёзд, когда ты сам пребываешь на Барке миллионов лет…»
— Я молюсь о дыхании его ноздрей, я чту силу и имя его многократно! — с чувством неподдельной скорби произнёс ханнаанец.
— «… И да получит он дары, выходящие перед ним, — отозвался жрец, — и да обоняет он благовонные мирры, подобно Эннеаде! И да помазуют его главу лучи Ра ежедневно, а душа созерцает его утро заутра! Исполни же ты, Всеблагой и Величайший, желание сердца моего, ибо он был полезен твоему духу, когда пребывал на земле!..»
(Тот же, о ком говорилось всё такое, неподвижный и бездыханный, покоился на смертном одре в кругу богов мемфисской Эннеады и священнослужителей, похожих друг на друга, как один человек.)
— Умер верховный жрец Птаха, — пояснил Прокулей своим спутникам, — пресеклась их династия в Мемфисе, что является большой утратой. Происходит то, что было предсказано: лучшие уходят, не оставляя преемников, и великие знания становятся недоступны для страждущих, — лицо его омрачилось. — Но то, что нам позволено почтить его как Озириса, добрый знак. Так что препятствий для миссии, думаю, не возникнет…
X.
Исключительно по воле великих богов — истинных владык Кемт — династия верховных жрецов Птаха в Мемфисе угасла почти одновременно с царской династией в Александрии…
В тайном подземелье храма, в котором Прокулей реально бывал не впервые, царил полумрак, позволявший, однако, разглядеть выстроившиеся, как один человек, колонны и овальные стены с неглубокими нишами, изогнутые так, что любой, помещённый в любую из них, мог лицезреть остальные. (А было их числом девять.) В центре зала на каменном троне восседал искусно изваянный из цельного куска темно-зелёного, почти чёрного, мрамора с белыми прожилками истукан с телом человека и головой зухоса, вопреки привычному канону державший в руках удивительно прозрачный шар, с которым даже горный хрусталь не мог соперничать по чистоте. Он почти не отражал и не преломлял свет, а потому казался почти чёрным, ничем не отличавшимся от материала самой статуи, но, едва ханнаанец вошёл, раздался мелодичный стеклянный звон, а после из тёмной его глубины распространилось сияние, которое росло, ширилось, распространяясь вокруг и прогоняя не только тьму, но, казалось, саму душу находившихся здесь предметов, одновременно само становясь некоей единой душой в пяти живых сущностях в пяти же из девяти нишах, являя собой единый вихрь их взаиморождения. Потом свет чуть померк, тона стали глуше, но всё же не настолько, чтобы обычным зрением нельзя было признать их за обыкновенных людей, правда, чересчур похожих. (Разгадка же заключалась в том, что они, образующие т.н. Большой кенбет (египетск. биоти), лишь своим явным обликом ничем от них не отличались, в то время как по сути — целеполаганием и способностями — радикально. Всё необходимое творили они через образы, а потому, прибегая, когда нужно, к мысли коллективной, не тратили время на сборы в одном месте, ну, а коль скоро на сей раз собрались, то по из ряда вон выходящей причине — чтобы, отвечая ударом на удар своим извечным врагам (египетск. сутени) от начала времён (египетск. зеп тепи), исправить ранее допущенные просчёты и принять судьбоносные решения.
Так, во-первых, с утратой возможности воздействия на общественное сознание населявших Ойкумену народов посредством «бен-бен(ов)» (пирамидионов) со «священных высот» (пирамид), оставалось использовать лишь старые, проверенные и коварные приёмы, такие, как подкуп, подмена понятий в устоях и верованиях, «культурное сотрудничество и торговлю», которые, тем не менее, быстрого результата дать не могли. А во-вторых — колоссальные усилия, приложенные ими для образования мировой державы канули в Лету с крахом её самой. Грандиозная попытка военной силой объединить в нечто единое множество разноплемённых народов под лозунгом «гомонойи» (др.-греч.) не увенчалась успехом. Терпели неудачи также и попытки направить в нужное русло всё набиравших силу пассионариев республиканского Рима…
Вот потому и собрались они, вершители судеб мира, в тайном подземелье храма Птаха, наверняка зная, что где-то в ином месте в то же самое время собрались иные вершители, сутени, готовые должным образом им ответить…
У каждого из пяти было своё мнение по поводу предполагаемых мер (а трое вообще не сочли нужным прибыть), и старший «хем нечер» (египетск. слуга бога) (ХН), в ауре которого преобладал фиолетовый цвет, выразил его первым:
— Предыдущее наше решение создать мировую державу, сделав ставку поначалу на мощных пассионариев типа македонян, а после на римлян, было, похоже, ошибочно. — (Если бы он озвучил себя так, как было принято у обыкновенных людей, то проникновенным таким, переливающимся, будто с клироса, прозвучал бы его голос.) — Похоже, силой объединять разные народы, чтобы добиться нужного нам их образа мышления — всё равно, что тащить за собой конец верёвки повешенного…
— А разве существует иной способ объединить и возглавить их — «умирающих и себя отравивших» — как не силой? — осведомился Второй (В), в ауре которого перемежались струйки и облачка синего и лилового цветов, иногда переходящие в тёмно-серый.
Глобальные войны, по его разумению, были не трагическими ошибками, а запланированными шагами на пути к формированию мирового порядка, в результате чего мир каждый раз выходил бы более централизованным, контролируемым и… морально обессиленным, то есть более управляемым
— … в то время как в войнах гибнет немалое их число, — поддакнул Третий (Т) Первому, — в связи с чем изрядно страдает поддерживаемый исключительно их молитвами Эгрегор, и может настать день, когда он попросту иссякнет, и тогда в мире воцарится хаос!
— Между тем есть такой способ, — в пику Второму заявил Четвёртый (Ч). — Это человеческий разум, который, по сути, является единственным рычагом глобального контроля и управления. Подчинить его целиком — наша задача…
— … в то время как один из «бен-бен(ов)» попал в руки сутеней и успешно блокирует излучения нашего не только на физическом уровне, но и временном, — подражая Третьему, с неприкрытым сарказмом осведомился Пятый (П), — а те на широком фронте одерживают победу за победой?
Известно было, что вдохновляемые ими скифо-сарматские войска русов положили конец проримским намерениям царей Понта и Фракии, а союзные им парфяне нанесли сокрушительное поражение римским легионам при Каррах, так что, кабы не помощь Большого кенбета, их тяжёлая конница, кто знает, могла оказаться у стен Рима, с которым связывались — а что ещё оставалось! — особые их, биотей, надежды.
ХН: — Но именно наши т.н. «действенные» усилия, включая развязанные войны, привели в конце концов к краху империи сначала персов, а после и македонян. Как страна классической иерархии перестала существовать наша Кемт. А пассионарность римлян до сих пор толчётся на жалком клочке земли и чаще приводит к досадным поражениям, нежели к окончательной и безусловной победе.
— Скверное дело, — изрёк Прокулей, — причём весьма многотрудное!
— Это так, — согласился Четвёртый, но указал, что, тем не менее, политика крупномасштабных завоеваний без формирования у покорённых народов единого образа мышления и ценностей как основы нового мирового порядка (мировой державы) сама по себе к желаемому результату не приведёт.
П: — Это потому, что ведущие пассионарии в конце концов переставали соответствовать отводимой им роли!
— Экие неблагодарные, — с саркастической усмешкой возгласил Прокулей и картинно развёл руки, — пользы своей никак не уразумеют!
— А не потому ли, что формирование потребного образа мышления — проект долговременный, невозможный в рамках войскового наскока? что реально ощутимых плодов из-за длительности процесса нельзя узреть сразу?.. — поинтересовался Четвёртый с намёком у Пятого, а после посетовал, что не все из них оценили силу культурного сотрудничества и торговли, а зачастую вообще ими пренебрегали, в то время как они, Третий и Четвёртый, достаточно долгое время терпеливо побуждали местных торговцев финансировать постройку храмов в разных землях, а жрецов — проводить в них обряды во славу неких «изначальных богов», истинные имена и суть которых, естественно, подменялись, чтобы те в конце концов вытеснили прежних и образовали новую веру (Эгрегор) как основу грядущей мировой державы/власти. — Что мы не без успеха делаем и поныне, — сообщил он и в качестве примера привёл финикийцев и карфагенян, опутавших в своё время своими торгово-денежными сетями весь мир.
— Где теперь Финикия! где Карфаген вкупе с Понтом! — возгласил Второй. — А я так скажу, что торговля порождает лишь несметное число тех, для которых бог есть барыш и которые даже защитить себя и свои интересы без войска не могут… — Он не стал озвучивать то, что все и так знали. Что для объединения мира такой инструмент сам по себе не годился, так как только во время т.н. «Эфесской вечерни» в римской провинции Азия было вырезано свыше ста тысяч торговавших с Востоком римских граждан, и лишь вмешательство Рима защитило всех прочих.
Т: — Да, торговцы не создают армии и храмы тоже не строят, но… они финансируют все созидательные процессы. Если и во власть не идут, то финансируют тех, кто будет наиболее приемлем…
В: — Очень может быть. Однако в данном случае процесс происходит без прорывов и коренных сдвигов — медленно, бесхитростно, тупо, подобно повозке, периодически вязнущей в грязи, тогда как единственно действенным инструментом для достижения глобальной цели остаётся насилие в сочетании с жесткой бюрократией, военной дисциплиной, культурной и духовной унификацией…
Вдобавок, он мог бы кардинально возразить Третьему, что финансирование того же карфагенского флота производилось большей частью ими, Большим кенбетом, в режиме наибольшего благоприятствования, а когда Ганнибал затеялся воевать с Римом и даже разгромил его в ряде сражений — предоставили Риму возможность собрать, вооружить и обучить новые легионы. Что именно они, биоти, поспособствовали созданию римского флота с нуля, причём не хуже карфагенского, чтобы именно он, Рим, и никто иной, единственно мог и намеревался встретить своё будущее как мировая держава (хотя время от времени и терпел сокрушительные поражения, сотрясался от гражданских войн и внутренней нестабильности)!
Таким образом, он верил и был убеждён даже, что для достижения цели — глобальной же власти над всеми народами — необходимо силой завладеть территориями и далее контролировать их ресурсы посредством организации строгой иерархии. Однако контроль над их сознанием и образом мышления как наиболее действенной формы контроля, в противовес провозглашавшему обратное Четвёртому, не рассматривался им как главный. Будучи уверен в своей правоте, он искал, находил и всячески возвеличивал наиболее перспективных с подобной точки зрения персонажей и… всякий раз терпел неудачу, так как те, как заметил Пятый, либо не соответствовали отводимой им роли, либо обстоятельства, причину которых он полагал в противодействии сутеней, оказывались сильнее.
— А между тем, чтобы обратить своё поражение в победу, необходимо просто сменить приоритеты, — между тем заявил Прокулей, — и, не нарушая национальных суверенитетов, формировать новую веру как источник, из которого можно испить, огонь, который воспламенит изнутри и изменит сам образ мышления людей до понимания ими своей сверхзадачи, в особенности населяющих близкие по географии к нашим врагам территории.
Второй усмехнулся бы, кабы мог:
— Изменить образ мышления… — протянул он. — Как, каким образом, если силой не нарушать «национальные суверенитеты» тех самых «людей», склонённых долу и покорных чреву?.. Их сверхзадача состоит лишь в том, чтобы соответствовать отведённой им роли повиноваться и трепетать! трепетать и повиноваться!
— Для решения такой задачи в основе их веры должен быть страх, — подхватил Пятый. — Страх перед могуществом и непостижимостью. Чтобы покорно подставляли себя под удар меча или плети, а когда нужно, были готовы беспрекословно исполнить любой ниспосланный свыше приказ. Только такая вера для нас приемлема!..
Воцарилась долгая пауза. Все понимали, что власть только тогда будет чего-либо стоить, когда станет единой, как, собственно, и вера, которая, в отличие от Кемт, должна быть простой, доступной и… парадоксальной, чтобы не только прижиться в одной отдельно взятой стране, но распространиться по всей Ойкумене:
— Единый бог, пусть и сущий во множестве, соответственно единая вера как страх и непреложная истина для всех и каждого, а также единая власть… Просто, тупо, легко, — подытожил ханнаанец. — Однако затратно и хлопотно…
— Вряд ли кто из нас возразит, — согласился с ним Пятый, — что по-прежнему тратить столько ресурсов только на подготовку под посев социальной среды мы не можем. Проблему нужно решать кардинально, так как время не ждёт!
Все понимали, что простая замена старых богов на новых не приведёт к рождению новой веры как основы грядущей мировой державы, да и последняя как строгая иерархия сверху донизу, как было известно, испытанием времени не выдержала. Но что было делать в нынешних условиях, кто бы наверняка знал? Нужен был иной путь, иной способ…
А был необходим, что опять-таки было понятно, вождь-герой, военачальник, если шла речь о великих завоеваниях, способный «обеспечить существование захваченных территорий путём, во-первых, осуществления естественного соотношения между численностью и ростом их населения, а во-вторых — величиной и их качеством», либо, если шла речь о культурном сотрудничестве и торговле — политик, способный в столь непростых обстоятельствах «налагать обычаи мира, подчинённых щадить и подчинять непокорных», к тому же обладающий безусловной духовной харизмой. В связи с чем, Второй искал и находил, а после всячески пестовал наиболее перспективных, на его взгляд, персонажей с задатками военных вождей типа великого Александра, Ганнибала либо Митридата и… раз от разу терпел неудачи, так как последние, как заметил Пятый, либо не соответствовали отводимой им роли, либо обстоятельства, причину которых он полагал в противодействии сутеней, оказывались сильнее их. Тем не менее надежды он не утрачивал, и в конце концов взгляд его пал на молодого, перспективного в плане пассионарности героя (Нуму), который был известен в легионах и мог возглавить процесс, в то время как Прокулей вкупе с Третьим и Четвёртым искали лидера иного толка…
— Может быть, когда-нибудь и объявится на земле человек, кто заявит, что спасёт всех заблудших и укажет прямой путь страждущим, — предположил хем нечер, — и многие уверуют в него как в единого бога и станут ему подчиняться. Но… людям должно верить во что-то уже сейчас, а стало быть, смерть старых богов пока неприемлема…
Прокулей: — А между тем человек такой уже есть — не бог, разумеется, но, тем не менее, который, как бог, как один из Высших, все наши проблемы решит…
Всем было понятно, кто имелся в виду.
В: — Не будет ли очередной ошибкой делать ставку на одного смертного?
Прокулей объяснил вкратце, что столь неоднозначного кандидата он решил предложить вовсе не в качестве творца и демиурга, который изначально «всё расположит мерой, числом и весом» и, тем паче, не в качестве победоносного полководца, который готов завоевать хоть весь мир, а как политика, лидера государства, сумевшего потушить гражданские войны, покарать врагов, поддержать самые широкие народные массы в тяжелейшие времена и, самое главное, не потребовать за все свои благодеяния никаких привилегий, как персону, которой сам народ по доброй воле вручит кормило власти и в дальнейшем безоговорочно будет следовать его воле!
— Мы можем сделать его даже бессмертным, — с одобрением изрёк хем нечер, — наконец, хоть самим богом — был бы результат!
— Кто может гарантировать результат при таком раскладе? — осведомился Пятый и выразительно взглянул на ханнаанца. Однако тот лишь плечами пожал.
Это прозвучало как укор. Да, ошибки случались… У всех и у каждого. И у него в том числе. (Так, он без особого удовольствия вспомнил, как Клавдия, на которую была потрачена уйма средств, надежд не оправдала, поддавшись житейским соблазнам. А незадолго до его прибытия в Рим герой Нума… Впрочем, он не считал последнего ни своим учеником, ни даже просто адептом — слишком неподконтрольный, норовистый был типаж. Но зато какой!) Но на сей раз он был уверен. То, как решительно действовал Гай Октавий в восстановлении наследства своего отца, заключая и расторгая союзы, преследуя врагов, а порой рискуя собственной жизнью, а потом осторожно, как судно, ведомое искусным кормчим, лавируя между Сциллой и Харибдой римского политического бомонда — Народным собранием и Сенатом — обнадёживало и внушало оптимизм.
Тем не менее ханнаанец ответил не тотчас, не сразу, понимая, что заданный вопрос и стоял во главе столь серьёзного диспута, ради которого они, собственно, собрались.
— Чтобы достичь сердца, не обременённого силой заслуг добродетели, — ответствовал он, прервав паузу, — нужно время. Лишь бы призыв был громок и настойчив.
— А был ли он громок и настойчив? — осведомился уже Третий.
— Был, — твёрдо ответствовал тот. — Важно только, чтобы отныне он звучал непрерывно. Чтобы в ропоте толпы и даже ночном безмолвии он продолжал звучать. Но, — ханнаанец сослался на судьбу Александра, — избранник наш ещё слишком малоопытен, идёт по жизни на ощупь, а потому порой совершает ошибки, от которых его можно и нужно предостеречь…
Да, кое-кто из присутствующих был склонен возложить на Принцепса ответственность за восстание лаой в Кемт и воцарившийся следом хаос. Что, собственно, ошибкой его не было, а виной тому было, прежде всего, неуёмное честолюбие назначенного прежде префекта и, как ни странно, недальновидность самого Большого кенбета, то есть их самих. Так что опасения были излишни.
— Мы его не накажем, — изрёк хем нечер. — Мало того — возвеличим в оракуле, чтобы наверняка повысить его авторитет, а потом… Там видно будет.
— Кабы сразу провозгласить его богом и владыкой мира, результат был бы намного значительнее и получен без лишних проволочек! — не без злой иронии заметил Пятый.
— Что для него — верная смерть, — сказал Прокулей и мысленно поморщился, представив на минуту незавидную судьбу своего протеже в таком случае. — В Риме ещё сильны республиканские пережитки.
Впрочем, было ясно, что на такой риск никто не пойдёт. И дело было даже не в Принцепсе и иных подающих надежды персонах, сколько в том, что под угрозу в таком случае ставилось бы всё уже достигнутое ценой неимоверных трудов, жертв, крови, а проигрыш означал бы очередную победу сутеней…
В принципе, остальные были с такой постановкой согласны, только Второй не преминул предостеречь:
— Всё равно риск велик.
— Что имеется в виду?
— Что нужен потенциально равный нашему избраннику человек или даже несколько, которые, в случае чего, его же заменят. Если хотя бы найдётся один такой — что может быть лучше!
— И такой уже есть, — заявил Прокулей и кивнул Второму, словно сбрасывая с плеч непосильную ношу.
Все пятеро поняли, о ком речь.
— Этот храмов строить не будет, — заметил хем нечер, также выразительно взглянув на Второго, — ничьи души врачевать не возьмётся и добро из дерьма тоже делать не станет, а уж про то, чтобы закопать зло под порогом, речи не заведёт НИКОГДА! — Это было от души сказано и вряд ли не имело под собой оснований, ибо герой в недавнем прошлом, ещё не располагая всей полнотой власти, без зазрения совести применял её даже вопреки здравому смыслу, и можно было предположить, что точно так же, без зазрения совести, будет поступать и в дальнейшем, лишь бы явилась уверенность, что подобные (зло)деяния не подтвердятся никакими достоверными свидетельствами!
— Остаётся риск самой процедуры, — выразил озабоченность Пятый, — ведь есть вероятность, что он разделит злую судьбу своих предшественников, либо создаст-таки такой мир, в котором для нас не окажется места! Я «предвижу (такое): как бы он не одолел всех нас»!
— Пусть его. Пусть. Лишь бы помнил, что для того, на кого пал наш выбор, возврат к прежней жизни невозможен, — изрёк Второй. — Что помимо сил, ему известных, есть некие иные, исходящие не от людей, но несоизмеримо более могущественные, сосуществовать с которыми можно лишь беззаветно служа им и безоговорочно подчиняясь. Только тогда предназначение своё он исполнит, и жизнь свою продлит, как мечтает…
— Итак, — подытожил хем нечер, и слова его гулко прозвучали под сводом потаённого зала, — сложилось всё, как и предрёк Прекрасноликий, великий искусствами. Мы позволим во всех храмах, где бы они ни находились, приветствовать в качестве Бога и сына Бога того, кто, собственно, явился причиной всех беззаконий и поругания наших святынь, и подвергнем инициации второго, который, если что, сможет заставить звёзды вращаться вокруг себя!..
Уж так получилось, что именно последние мероприятия Принцепса с лёгкой руки ханнаанца произвели самое благоприятное впечатление на членов Большого кенбета и явились весомым аргументом в его пользу. Этими действиями он фактически простил народу Кемт то, что ему самому следовало бы простить. Но жест был какой! Этим самым жестом он не только располагал к себе в том числе жрецов Кемт (ведь к Амону, а не к какому-то Яхве или иному он обращался, рискуя попасть в немилость собственного народа!), но и обретал некую духовную санкцию на свои притязания, за должное оформление которых так истово ратовал Прокулей.
Что получится в результате, никто, разумеется, в точности предсказать не мог. Но в итоге из-за Нумы ему пришлось-таки изрядно поволноваться прежде чем из Оракула пришёл благоприятный ответ. А вышло так…
Пока препарированное по всем правилам древнего искусства тело Пшерени-Птаха пребывало в содовой ванне, герой Нума изнывал и томился от вынужденного бездействия, а когда терпение иссякло, с головой окунулся в дела нома. Он, как вихрь, прошёлся по всему аппарату: сам проверял бухгалтерские книги, особое внимание уделяя тому, как выдавалось жалование рабочим, как начислялись налоги и исправно ли они поступали в казну. Он лично измерял глубины каналов и высоты дамб, оценивая, какой урожай был собран и какой в грядущем году соберут. Быстрый на ногу, поспевал всюду, словно кто-то в нетерпении ожидал от него отчёта. А в Александрии только диву давались такой расторопности, но… мешать не мешали. До поры.
А тем временем, прослышав, что в Мемфисе находится столь известный муж, славный своими геройствами, к нему обратился стратег нома с просьбой помочь усмирить бунт рабочих некрополя, невыносимое положение которых, по слухам, побуждало их грабить захоронения и брать всё необходимое, чего они не имели, а также пополнять контингент воровских шаек, подвизавшихся там в столь смутное время. Положение осложнялось враждой между чиновниками. Мемфисский полицмейстер был во вражде с начальником работ. Узнав, что там происходят хищения, первый быстро сфабриковал документы и послал донос стратегу нома, однако ранее направил тому жалобу начальник работ, пеняя на произвол полицейских. В конце концов было назначено следствие по делу. Рабочие были арестованы и под пыткой сознались, что вскрывали саркофаги, а с почтенных мумий срывали погребальные пелены, бесценные амулеты и украшения. После чего виновных предали суду и назначили наказание. Однако начальник работ опротестовал выводы следствия. Преступников вновь препроводили в некрополь, где они не смогли указать на якобы ограбленные ими гробницы. Было проведено новое дознание, и… всё к великой радости начальника работ оказалось в порядке. Полицмейстер же, решив, что дознание проводилась недобросовестно, воззвал к стратегу нома:
— Отвращение! Совершённые преступления столь страшны, что невозможно о них умолчать. Я напишу Императору Цезарю Августу, чтобы он покарал-таки всех виновных!
Стратег не на шутку испугался и решил апеллировать к комесу, человеку в подобных делах, как ему донесли, сведущему и, к тому же, имперскому любимцу. И тот, всегда готовый «брать быка за рога», взялся за дело с присущим ему рвением и, просмотрев отчётность за последние месяцы, нашёл там много подчисток и приписок и вновь взял под стражу нескольких рабочих. Но на сей раз он арестовал и начальника работ, состоявшего, как он предположил, с ними в сговоре. Эти действия привели к тому, что остальные рабочие, безропотные, бессловесные и забитые, в общем-то, люди, взбунтовались. Пришлось прибегнуть к помощи полиции. И напрасно…
Лаой поразил Нуму полным безразличием к голоду, унижениям и побоям. Он убедился, что таких людей вряд ли могли подтолкнуть к бунту нещадные поборы, налоги или мздоимство власть имущих. Но случайно раздавленная чужеземцем кошка, о чём в своё время префект сообщал Принцепсу, — вот что, как ни странно, могло возмутить их!
— Я тоже напишу Императору Цезарю Августу, моему господину, — пригрозил начальник работ, — чтобы он прислал верного человека, который разобрался бы в нашем деле!
Нума невозмутимо схватил его за горло одной рукой, другой приставил к его паху свой меч и внушительно, так, что у бедняги сразу затряслись поджилки, изрёк:
— Вот он я — такой человек! — И пока тот приходил в себя, приказал своим присным хватать из толпы наиболее рьяных. Толпа, среди которой было несколько мелких чиновников и даже жрецов, зароптала, подалась вперёд, охватывая Нуму и спутников его живым полукольцом. Несколько увесистых камней было брошено в его сторону. Тогда он не замедлил приказать своим легионерам построиться в каре; и изготовиться к бою.
Толпа, увидев перед собой вышколенных, как один человек, солдат и догадавшись, что неминуем жёсткий отпор, рассыпалась и несколькими группами втянулась в переулки между мастабами, но, тем не менее, упорная то ли в гневе своём, то ли в страхе. Подоспевшие ещё два десятка солдат и до полусотни полицейских блокировали бунтовщиков в пределах квартала, где они укрылись. А те продолжали бросать камни и кричать, что они голодны уже восемнадцатый день. Несколько человек, попытавшихся прорваться через проломы в кладбищенской ограде, были заколоты копьями. Ещё двоих, от отчаяния кинувшихся на Нуму, зарубили его телохранители.
Начальник работ принялся валяться у его ног и рыдать, в то время как комес методично, даже лениво разбил ему лицо в кровь и под конец, наверное, убил бы — не подоспей Прокулей. Он появился внезапно, словно выкристаллизовавшись из сгущающейся тьмы, с ног до головы задрапированный в чёрный гимитий, и, быстро смекнув, что к чему, попытался разрядить обстановку, объявив, что все задержанные будут отпущены, а неуплаченное жалование выплачено сполна. Однако рабочие, против обыкновения, не разошлись…
Ночная тьма чёрным крылом накрыла мастабы. Накрыла как-то исподволь, сразу. От приземистых пилонов ограды и обелисков легли наземь неправдоподобно густые тени. А когда стало совсем темно, выяснилось, что полицейские во главе с начальником убрались восвояси, и Нума остался лицом к лицу с бунтарями лишь с горсткой своих солдат. Тем не менее, зная обострённый страх египтян перед мёртвыми, он предположил, что до утра ничего не случится, и отдал приказ располагаться на ночлег. Те же, однако, узрев, что римлян немного, и, видимо, подстрекаемые кем-то, опять стали собираться группами, готовясь напасть. Что было, по-видимому, уже всерьёз, так как лица их были свирепы. Ощерившись чёрными дырами кричащих ртов, изрыгая проклятия и вооружённые камнями и палками, они представляли для небольшого отряда серьёзную опасность.
— Да, нехорошее дельце, — оценив обстановку, изрёк Прокулей. — Обычно они не осмеливаются угрожать. Обычно. Но сегодня, похоже, осмелились и… Эй, берегись! — В следующее мгновение, предваряя его громкий окрик, Нума инстинктивно пригнулся, и над его головой просвистел град камней. Мимо. Лишь один достиг цели — один из солдат вскрикнул и упал навзничь. Торжествующий рёв вырвался из сотен зловонных глоток…
Разъярённая толпа вновь ринулась вперёд, готовая сокрушить, разметать, раздавить чужеземцев. Однако… почти сразу была остановлена некой незримой преградой. Никто, разумеется, поначалу не понял, в чём дело, в то время как Прокулей, поднявшись из пыли и произнося молитвы, извлёк из-за пазухи свой пантакль в виде крылатого солнечного диска и выставил перед собой, как щит. Произошла давка: те, что находились сзади, ещё продолжали напирать на передних, в то время как передние уже пали ниц, сбитые с ног незримой, но мощной ударной волной. С воплями и стонами они пытались отползти прочь, подметая телами пыльные плиты, однако вторая незримая волна накатилась на их растерзанное скопище и, расходясь от ханнаанца к краям майдана, повергла ниц, опрокинула тех, кто ещё сохранял равновесие. Мгновенно всё пространство кругом покрылось ковром полунагих, изъеденных болезнями и давно немытых тел…
— Что случилось? — осведомился Нума, чувствуя, что грудь его сдавило, а рассудок мутится.
— Это Высшие нас спасли, — Прокулей показал комесу свой талисман и, перехватив его недоверчивый взгляд, рассказал о подобных предметах и связанных с ними силах. Эти предметы: столб Джед, крест Анх, Уаджет, скарабей и иные, очень много иных — комес видел повсюду, они встречались во всех без исключения египетских храмах, на священных статуях и предметах, а в качестве амулетов имелись у всех правоверных. Однако, как вскоре поведал ему Прокулей, не просто изображали то, что изображали, но, подобно тому, как уста правогласных отверзали сердца богов, могли отверзать врата силам могущественным и непостижимым, которые в узком кругу посвящённых именовались как Высшие.
— Неужели подобные вещицы могут быть столь опасны и значимы? — недоверчиво осведомился комес, поражённый до глубины души.
— Ты мало знаешь о мире, в котором живёшь, — покачал головой Прокулей, будто дивясь вопиющей его неосведомлённости. — Сами вещи никакой опасности не несут. Имеет значение обращённая к соответствующим силам-стихиям молитва, порыв, который идёт из самой глубины души. Впрочем, истинный правогласный может обойтись и без них…
Ханнаанец не стал объяснять комесу, что управлять природными процессами можно и посредством слов так, что каждое слово, произнесённое в состоянии транса человеком, имеющим хотя бы искру дара, способно изменять мощности вселенских потоков. Это работало, но работало на уровне бездумного повторения заклинаний, что, в свою очередь, неизбежно приводило к оккультизму и интенсивной деградации сознания…
Не стал он объяснить ему также и то, что возможности человека, столь поражающие невежд, совершенно естественны для людей, знакомых с практикой тайных знаний, позволяющей видеть и слышать всё происходящее в мире, становиться невидимым, ходить по воде, летать по воздуху, принимать любые обличья (что, впрочем, не является главным). Этому комес поверить не мог по сути и принять тоже. Но, тем не менее, два тела, распростёртые в придорожной пыли, являлись несомненным и загадочным напоминанием о случившемся.
— Это нужно расследовать! — заключил Нума.
— Никакое расследование ни к чему не приведёт, — объяснил Прокулей, — равно как все предыдущие. Египет — особая страна, где всё свершается по воле богов, которыми и было, собственно, предотвращено покушение.
— Я хочу знать, кому оно выгодно!
Прокулей усмехнулся:
— Ты прямолинеен, комес, как лезвие твоего меча, — заметил он, — и не отдаёшь отчёт в том, что опутан интригами, а Корнелий Галл — старый интриган. Надо полагать, я показался ему и Ко слишком опасным… впрочем, не настолько, чтобы воздержаться от столь незамысловатого способа убийства…
— Убийства? Так ты полагаешь, что именно тебя собирались убить?
— Именно так, ведь ты, дорогой, для них интереса не представляешь!
— Это почему? — с неподдельным сожалением осведомился Нума.
— Иначе ты был бы уже мёртв, — был ответ.
Судя по всему, Нума хотел еще что-то узнать, но ханнаанец предупредил его жестом:
— Теперь мы можем уйти беспрепятственно. Никто нас даже пальцем не тронет. К тому же, следует поторопиться, так как сроки исполнились и путь открыт: нас в оракуле уже ждут…
— А подстрекатели и убийцы? — недоверчиво осведомился комес.
— Так вот они все! — сказал Прокулей и кивком головы указал на два неподвижных тела…
Когда Прекрасноликого после того, как мастера-хоахиты придали ему «высшее совершенство», оплакали плакальщицы, отпели жрецы и упокоили в саркофаге из белого с розовыми прослойками оникса, в котором он, уже Озирис-имярек, должен был пребывать вечно, славному Нуме было предписано покинуть гостеприимный храм Птаха и выдвигаться навстречу судьбе…
XI.
Так уж случилось, что накануне их прибытия в Кемт отошёл к предвечному Отцу своему верховный жрец Птаха, и, хотя вскоре должен быть избран новый, пошатнулись устои не только духовной, но и светской власти в Египте, а Прокулей в его лице на какое-то время лишился опоры, ибо именно он олицетворял при жизни то незримое и огромное, что подпирало его значимость в Большом кенбете, как колосс.
Однажды, проснувшись, он, отключив внутренний диалог, различил в ночном сумраке свои сложенные на груди руки и вызвал в уме его Образ. Тотчас вновь негромкий звон раздался со стороны шара, сопровождаемый сполохами оранжевых и багряных тонов. В центре расцвёл бледно-лиловый цветок с колышущимися лепестками вокруг полупрозрачной, как кисея, мужской фигуры, которая в конце концов обрела содержание…
Спускавшаяся по древним, как само время, ступеням, она будто нисходила из высших сфер, где, собственно, обитал Разум Вселенский, к низшим — границам яростного и грубого мира, в котором обитал и действовал он, Прокулей, член и противник Большого кенбета (биотей) в одном лице, а также одновременно противник сутеней. С каждым шагом Прекрасноликого всё громче звучал уже даже не реквием Времени Всемогущего, а непостижимо-мучительный, бездумный и протяжный рёв того мира, и когда он стал уж совсем нетерпимым, тот со свойственной ему быстротой и готовностью воздвиг защиту, и… тотчас же грубый тот мир отступил, отдалился…
Тени набегали и расходились, и контуры его лица расплывались, но, тем не менее, различить знакомые черты Прокулей всё же мог. Это было замечательное лицо, с массивным высоким лбом и тяжёлыми надбровными дугами, с крупным с горбинкой носом и твёрдым раздвоенным подбородком. Очень остро, с поистине человеческим ощущением безнадёжности, он ощутил невосполнимость утраты, поскольку перед лицом грядущих напастей не стало рядом того, кто всегда, если что, был готов протянуть руку помощи (что у членов Большого кенбета было не принято).
Он мысленно поклонился, как если бы сами Высшие взирали на него глазами Прекрасноликого. Взирали сочувственно.
— Что так озаботило Святую Ложу? — раздался, наконец, негромкий, слышный, наверное, лишь сердцем, его голос, хотя ответ ему наверняка был известен.
— Они хотят активизировать усилия. Следовательно, нужно ждать новых войн, так как культурного сотрудничества они не приемлют.
— А ты? Пытаешься воспрепятствовать им как самой природе инферно? — осведомился тот, но на сей раз безо всякой иронии, что иногда допускал при общении с ним. — Не отчаивайся, ведь вряд ли удастся скоро узреть тот или иной результат из-за длительности процесса!
— Тем хуже…
— Ты полагаешь, что некомпетентность, ненависть и ложь, на которых столь густо замешена жизнь Явного мира, обернётся реакцией вырождения и он как таковой погибнет?
— В общем, да…
— Но ведь давным-давно было предсказано, что по исходу владычества Яров за горами Святыми падёт звезда Марабель, и сотрясутся те горы, и разверзнутся пропасти, и реки потекут вспять, как при конце света! — Прекрасноликий заверил, что имеет самые точные сведения насчёт грядущего катаклизма, но спасать мир — не его, Прокулея, забота. — Этот мир спасали не раз, — изрёк он. — Наверняка спасут ещё и ещё раз, если понадобиться, потому что мир без людей перестанет нуждаться в опеке…
— Уж не хочешь ли ты сказать, что Явный мир без людей перестанет нуждаться и в нас?
— Увы, очень может быть!
— Почему же «увы»?
— Потому что, если принять на веру, что уготованной гибели можно избежать, трудно будет существовать, не имея реальной возможности являться в Явный мир в ипостаси всемогущих богов! Да и зачем?
— То есть ты хочешь сказать…
— Вот именно. Необходимо хранить Явный мир как ИХ, людей, мир… от них самих, только и всего.
— Только и всего… — повторил Прокулей.
— Чтобы лучше понять их, нужно испытывать боль не только от реальных, но и от воображаемых страданий, страдать, зная об их страданиях. Нужно быть терпеливым в подготовке проводников/спутников, способных, если необходимо, стать ЖЕРТВОЙ именно в их понимании, согласно их вере. А если кому-либо из них удастся стать личностью в ИХ мире, то и ты не остаёшься внакладе. Разве не так?
— Лучше являться в их мир в ипостаси карающего бога, ибо вне воздействия высших охранных структур они сами лепят их по своему образу и подобию! Велика ли польза от иных миссий?
— Это не так. В то время как забота высших охранных структур проявляется, скорее, в виде силы вовсе не всеблагой, не всегда милосердной и, понятно, не вполне избирательной, если не сказать, слепой, равнодушной к личностным страданиям, проводники выступают в качестве побудителей лучших человеческих проявлений, в особенности, если удаётся избежать ошибок непонимания и сделать контакт сугубо добровольным.
— А если нет?
— В таком случае, они несут смерть…
— Ты судишь о них с высоты своих собственных требований, — изрёк Прокулей, — и либо очень хочешь, чтобы они им соответствовали, либо ничего о них знать не хочешь. Их внутренний мир для тебя совершенно чужой!
— Так сделай так, чтобы они взглянули на окружающий мир твоими глазами!..
Это было весьма мудро, дальновидно и соответствовало его, Прокулея, логике. Но очень непросто. Тем не менее, не считая необходимым скрываться за толстыми стенами дворцов или храмов, он с рвением брался за дело в качестве миссионера, воспитателя и проповедника, благо, что мог почти мгновенно заявляться в то или иное место в любом обличье, а обличья свои мог легко изменять, внушая его по потребности. Все свои уникальные способности, изобретательность, хитрость, свой и чужой опыт, а также золото Большого кенбета (возможности поистине неограниченные) использовал он для своих целей. И не то заставляло его порой опускать руки, что люди с упорством фанатиков держались за привнесённую ранее веру, а то, что они ничего не желали глубоко понять в ней, в лучшем случае сводя к ритуалу. Вот потому-то первоочередным для себя определил он необходимость результативной борьбы с обрядоверием, то есть за проповедь против службы, за догму против ритуала.
Он даже вознамерился изложить свои мысли подробнее, но лик Пшерени-Птаха стал расплываться, пока не исчез совсем. Тогда он, не поднимаясь, сделал несколько глубоких вдохов и выдохов и коснулся ладонями гладкой поверхности чудесной сферы — она угасала, источая прохладу высокогорья…
Прекрасноликий призвал особое внимание уделять неофитам, чтобы от них «отошла всякая темнота», в особенности тем из них, которых прочили в проводники/спутники. По мере своих сил, Прокулей этому и следовал, но приемлемый результат получал не всегда. Не всегда из податливого, как глина, материала получалось вылепить достойного, способного не только следовать его воле, но и предназначению. И даже инициация не всегда могла гарантировать успех. Таким образом, держа в своих руках нити судеб и, как искусный ткач, переплетая их, он не всегда получал нужный узор на картине мира.
Но что делать! ведь не всё в нём зависело исключительно от него…
Пребывая в одиночестве, он в очередной раз восстанавливал перед мысленным взором образы людей, с которыми так или иначе был связан в последнее время, и они проносились перед ним: одни — не задерживаясь, чтобы после опять затеряться в лабиринтах его поистине необъятной памяти, иные представали со всей своей подноготной, чувствами и тайными помыслами, и он мог рассматривать их в деталях во всех ракурсах, поворачивая так или иначе, как предмет. Вот, например, герой Нума…
Прав был хем нечер, изрекший, что этот храмов строить не будет, а займётся обустройством своего Pax Romana, где, наконец, уничтожит роскошь и частную собственность, погубившие, на его взгляд, прежние добродетели, а всю землю, включая италийские муниципии и территории римских провинций, передаст в общее пользование. Где дети будут изыматься и воспитываться государством, причём ни родители не будут их знать, ни они — родителей. Что касается самих граждан, то он обяжет их заниматься лишь самовоспитанием, управлением и военным делом, а торговлю и ремёсла препоручит чужеземцам, причём всякий будет желать принести себя в жертву, когда потребуется. (— «Вот так! — посмеялся про себя ханнаанец. — Такое вот государство — стадо без пастыря, где все будут пьют яд из одной чаши, а массовое самоубийство называется героизмом, где все равны, а смерть по приказу — наивысшая добродетель (поистине, сердечная услуга Танату)!»)
Прокулей видел его насквозь и знал, что именно им движет: Рим и Италия его мало устраивали — с чистого листа начать нужно было ему позарез. Что подобную цель свою он лелеет, как самое дорогое, и будет идти, ползти к ней, скрадывая, как хищник добычу. О ней будут все мысли его, от которых поседеет рано, как лунь, так что неузнаваем станет, но… предназначение своё не исполнит и жизнь не продлит, как ни тщится.
Оттого-то, на его взгляд, как альтернатива Октавиану он не годился, а его инициация могла пробудить монстра, у которого лишь обличье человеческое. И благом будет ещё, если удастся обратить его против русов/сутеней. Но, так или иначе, приказ Большого кенбета прозвучал недвусмысленно, и необходимо было его исполнять…
Руф для подобной цели тоже навряд ли годился.
— «Время человеческой жизни — миг, суть его — непрестанная борьба и странствие по чужбине, — полагал он. — Ощущения — смутны, тело — бренно, душа — неустойчива, судьба — неизвестна. И лишь текущее благополучие — опора и преддверие истинного бессмертия!»
Тем не менее было ясно, что слава Нумы тому не давала покоя. Но если комес добивался её ради бессмертия души, то он, не веря в таковое, усердно тщился стяжать её ради достижения собственного благополучия. Он не предполагал создавать новый мир, но, как и Нума, из кожи вон лез, стремясь разрушить старый, чтобы можно было безрассудно и без помех тратить отпущенное ему время на мародёрство и собирание красивых ощущений, предаваться сильнейшим переживаниям по поводу того, что иные считали прозой жизни, в то время как он, ханнаанец, был озабочен обустройством нового мира…
Он предпринимал поистине титанические усилия, чтобы взрастить младенца, который, возмужав, примет в свои руки оружие победы, для чего именно он, Прокулей, исполняя последнее желание Прекрасноликого, стремился приумножать число неофитов.
И именно поэтому мысленный взор его обратился к Альбину…
Предоставив Нуме на свой страх и риск разбираться со злоупотреблениями номархов, он вплотную занялся Гаем. Однако и тут его ожидало разочарование: память парня была заблокирована напрочь, так что никакие его ухищрения не могли вскрыть её (видно, всерьёз поработал над ним неведомый скифский маг). Тем не менее, от него исходил некий незримый внутренний свет, источник которой, судя по спектру, на земле находиться не мог. Словом, не человеком, по сути, тот был, а загадкой (а уж загадок, которых бы Прокулей не мог разгадать, в мире было не так много)!
— В тебе чересчур много силы, но нет осторожности, — однажды при встрече сказал он, — и ты слишком подвержен порыву. Так что, дай тебе волю, пойдёшь башки; сечь, как траву (если прежде сам главы не лишишься). Однако по-прежнему полагаю, что и без тебя найдётся тот, кто верно Нуме и Риму служить будет, а тебе будущее своё создавать надо, понеже дороги нужно не выбирать, а строить! К тому же, ты кое-кому задолжал…
Альбин вспомнил женщину… девушку, с бездонными, как омут, глазами, которая поманила его за собой, он пошёл и… потерял всё: родину, имя, саму память, к тому же, едва не погиб. И теперь всё, что было, было смутно, а грядущее — призрачно. Но… ведь Река Жизни не имела конца…
— Я хотел бы понять тебя, отче, — сказал он.
— Мы ещё многого не поняли в мире, — пространно стал объяснять тот. — Прежде чем воскреснуть к новой жизни, усопший пребывает между мирами сорок дней, а иному живому, чтобы обрести изначальную событийность, и нескольких лет мало будет. Между тем стоит лишь захотеть, как память вернётся и знакомый пейзаж появится словно ниоткуда. Нужно очень захотеть только.
— Всего-то! — невесело усмехнулся Альбин.
Прокулей покачал головой и с осуждением, как показалось, взглянул на него:
— Похоже, только Клавдия может вернуть тебя в человеческий облик, — предположил он, — что весьма опасно. Прежде всего, для тебя. Уж лучше забудь про неё и не возвращайся в Рим, где велик риск получить яд в вине, кинжал в спину или смертельное прикосновение в качестве особой милости, как одну из тех милых штучек, которыми она, безусловно, владеет! И помни, что я тебя предупреждал, причём дважды!
— Ты что ж, насмехаешься? — возмутился Гай.
— И не думал. Просто показалось, что сражаясь за Рим, ты не за него бьёшься. Не так, что ли?
Это было так. Прокулей попал в точку. Созерцая своё, как казалось ему, весьма смутное прошлое, он не находил в нём ничего примечательного. Почти не находил, пока не встретил её, Клавдию. Она предстала перед ним в образе несравненной, притягательной женщины, весталки, которую он, несмотря ни на что, надеялся обрести… пока пусть в мечтах. А его собственное прошлое представлялось ему всего лишь историей кратких встреч с ней. Получалось, что именно она явилась самым ценным и единственным подарком судьбы, что бы там не твердил ханаанец о якобы исходящей от неё угрозе. Но на что мог надеяться он? Что по прошествии времени она, освободившись от бремени службы, сохранит к нему своё чувство, если оно было искренним, и красота её не увянет? Но… у него не было такой надежды! Единственное, на что мог он надеяться, что время невероятных чудес не прошло.
— Я хочу понять тебя, — повторил он.
Прокулей всегда оставался загадкой, потому что всегда говорил загадками. Однако на сей раз едва ли не впервые, как показалось ему, высказался вполне откровенно:
— Несомненным твоим достоинством, сын мой, — изрёк, — и одновременно недостатком является ощущение бесконечности времени и возможностей, отпущенных тебе богами, что, безусловно, от избытка сил. Тебе кажется, что ты совершенно неуязвим перед обстоятельствами. Посмотри, как ты живешь! Днём служишь Риму, а ночами шляешься по злачным местам и ищешь приключений, несмотря на большой риск. Особенно теперь…
— А почему, отче, особенно теперь?
— Потому что, ты не ведаешь, что; или кто тобой рулит, и какая событийность тебя ждёт. В случае безвременной кончины героя, мир, скорее всего, вздохнёт с облегчением, избавившись от столь беспокойного и опасного деятеля, но, что касается тебя, могу предположить, что ты исчезнешь безо всякого следа.
— И что из того? — невозмутимо, будто речь шла не о нём, осведомился тот.
— Лучше тебе принять постриг и остаться при храме. Я смог бы устроить…
— Я присягнул Риму, и отныне я — прежде всего, солдат, а не жрец!
— В основе твоего выбора лежит либо гордыня, либо поразительное незнание простых вещей, поскольку знание ослабило бы такое слепое стремление служить!
— Кроме службы я ничего не умею и ни о чём не хочу знать, — заявил Альбин.
— Служить можно и богам!
Прокулей взял его за руку и с непонятной настойчивостью стал водить по бесконечным коридорам и комнатам, показывая старинные манускрипты, испещрённые таинственными значками и при неосторожном прикосновении обращавшиеся в прах, бесчисленные мумии священных животных, изваяния богов и жрецов. Он стал свидетелем некоторых малопонятных обрядов и даже поприсутствовал на занятиях молодых жрецов тайной борьбой, а ханнаанец временами зачитывал ему наизусть целые разделы из священных книг и объяснял их смысл. В конце концов всё смешалось перед глазами: храмовые колонны, уединённые кельи, письмена, статуи, лица жрецов и самого Прокулея, а в ушах всё настойчивей звучал монотонный, как рокот прибоя, глас возносящего молитву:
— «Слава тебе Ра, владыка правды, сокровенный в своём святилище! Ты изрёк слово, и получили бытие боги… Сокровенно имя твоё перед детьми, ибо имя твоё — Амон! Боги преклоняются перед твоим величеством, создавшим их. Они восклицают тебе: — «Привет, отец отцов всех богов, повесивший небо и попирающий землю! Слава тебе, создатель всего, владыка правды… единый, единственный, которому нет подобного… живущий правдой… царь единый среди богов, имеющий множество имён, число которых неведомо!»
Под конец, совсем обессиленный, он прислонился к одной из колонн, а Прокулей предусмотрительно пресёк поток своего красноречия, понимающе усмехнулся и картинно скривил губы, в точности так, как Нума, когда ему что-то не нравилось:
— Ох уж те «храмы, — проворчал он, подражая трибуну, — сумрачные, стиснутые толстыми стенами, чащей массивных колонн, исписанных и исчерченных множеством рисунков и знаков», с тесными и унылыми кельями, в пыльной духоте которых гололобые жрецы взывают к своим звероподобным богам! — и, выдержав недолгую паузу, возгласил: — Но разве так? Разве храм Нейт или священный Апийон производят подобное впечатление? Разве в них так уж тесно? — Он буквально подхватил Альбина и вывел его на пилон храма. С высоты сорока локтей открывался широкий и прекрасный вид.
Страна богов лежала перед ними, как на ладони!
Южнее комплекса Птаха, также на берегу Нила, лежал торговый район Перу нефер, или «Добрые пути», известный своими корабельными верфями. К нему примыкал квартал иноземцев, внутри которого стояли храмы сиро-палестинских божеств Баала и Ашторет. Чуть западнее, неподалеку от старого центра города, находился район Анх-тауи — «Жизнь Обеих земель», с поминальными храмами царей. Северная окраина города была посвящена Нейт, где располагался её храм «К северу от Стен». Там же находился меньший храм Птаха и мастерские, производившие фаянс. Севернее храма Птаха находилась возвышенность с разрушенным дворцом Априеса, откуда хорошо просматривался некрополь и пирамиды Саккары…
— Всё, что ты видишь, — с воодушевлением изрёк Прокулей, — есть Кемт — благословенная и вечная земля богов, где даже камни говорят об их присутствии. Когда они здесь пребывали, — поведал он далее, — то воздвигли высоты в разных местах долины, чтобы те определили ориентацию всех прочих сооружений, которые ещё предстояло возвести. Жаль только, что мы пока не знаем подлинных их имён, — посетовал он, — ибо тайна пространств открылась бы вместе с ними…
— Я был во многих храмах, но никакой тайны в них не увидел, — сказал Гай. — Открытость всем ветрам, красота — да, а ещё… дерзновенный взмах крыльев!
— Ты был во многих греческих храмах, — подчеркнул ханнаанец. — Сама вера их (и римлян тоже), скорее, сродни искусству, в котором они превзошли даже египтян. Тем не менее они — всего лишь ученики низших жреческих школ. Они, как нетерпеливые дети, постигли то, что блистало, но то, что было сокрыто более глубоко, не привлекло их внимания. Тайные знания остались для них недоступны.
— О каких знаниях ты говоришь? — осведомился Альбин.
— О числах ipwt и wnt из «хранилища свитков», — сообщил тот, — что были обретены в те далекие времена, когда боги, с целью их сохранения на все времена, воплотили их в геометрии строений, которые были возведены такими, что пережили все прошедшие века и тысячелетия. На первый взгляд, может показаться, что они лишены какого бы то ни было смысла, но так задумали боги, а для чего — тайна…
— Тебе неведомая?
— Есть тайны, — ответил тот, не задумываясь, — которые не дано знать даже жрецам!
— Какой непревзойденный пример непререкаемой воли богов, а также непостижимости их замысла! – только и сказал Альбин, по сути, доподлинно повторяя слова Нумы.
Прокулей лишь плечами пожал:
— Ответ прост: боги придумали — стало быть, так было надо. Много они здесь понастроили, а для чего — тайна. Как и сам человек…
Внимая ханнаанцу, Гай никак не мог взять в толк что ему от него нужно. Но то, что такой интерес был, понимал точно.
— Вот посмотри, — говорил между тем Прокулей, — боги создали сей мир, а все мы, кто населяет досель землю, храним их наследство… вот только не ведаем что храним! Не ведаешь и ты…
(Истинно без всякой лжи, искать сокровенные знания он, один из немногих посвящённых) счёл своей исключительной прерогативой. Скрупулёзно, с поистине нечеловеческим рвением, собирал он старинные книги, разбросанные во времени (в минувших веках и тысячелетиях) и пространстве (от Геркулесовых столпов до берегов х’Арийского моря), и многое, очень многое ему удалось найти, собрать воедино и сохранить. Клинописные дощечки Ниневии и Вавилона, папирусные свитки Кемт, Сидона, Тира и Карфагена и, конечно же, Александрийского Мусейона, с необыкновенным искусством вырезанные на камне магические тексты и формулы царских гробниц Кемт и даже заключённые в кельтскую рунику заклинания на сторожевых и священных камнях… — фактически всё, что можно было изъять или скопировать, находили, изымали и копировали его присные, которым не было числа по всей Ойкумене. Изымали и копировали когда за деньги, когда по уговору, но чаще изымали из горящих и разграбленных библиотек, что можно было сделать без особого труда. А когда в том или ином граде или местности обнаруживалось нечто представлявшее интерес, а предварительные переговоры ни к чему не привели, он ловил себя на мысли, что неплохо было бы увидеть их в руинах и огне пожаров! Но, главное, ненасытных в жажде знаний людей, стремившихся постичь тайные смыслы, управлявшие судьбами государств и людей, умел убедить он, что все подобные скрытые истины как бы и не существуют. Действуя так, он вроде бы имел цель уберечь те или иные народы от взаимной вражды и непонимания, упростив их предысторию и мировоззрения до самых примитивных.
Казалось, ужасы последней глобальной войны произвели на него столь сильное впечатление, что он вознамерился сделать всё, чтобы ум и знания людей никогда не смогли быть направлены на уничтожение, и в один прекрасный день (месяц, год) предполагал так или иначе засекретить науку о природе Вселенной. Как бы то ни было, именно он, как никто, стремился уничтожить на корню либо взять под неусыпный контроль любые исследования, начиная от строения материи до техники коллективной мысли, но вовсе не для того, чтобы сведения о каких-либо важных средствах уничтожения попали в недостойные руки. Но для того, чтобы не овладели ими ненавистные маги Атара (сутени), для чего требовалось всё больше рядовых исполнителей, не только занимающих видное положение в своих общинах, но и обладающих определёнными способностями, лучше всего боголепных. Именно таковых он искал и находил, и обращал в свою веру. Однако их всё равно не хватало, так как нередко их сажали на кол, сдирали кожу, сжигали живьём, они гибли в войнах или в борьбе за власть. «Цивилизуемые» иной раз забавлялись, придумывая самые изощрённые виды казней.)
Альбин, как он знал, такими «определёнными» способностями обладал и, безусловно, мог занять видное место в римской военной иерархии. Кроме того, он был близок к Нуме, подле которого, помимо всего прочего, необходимо было иметь свои глаза и уши. Правда, имелось сомнение: во-первых, он не стремился быть ни жрецом, ни учёным, а во-вторых — что-то в нём было не так. Он был целиком подчинён комесу, который сам подчинялся Судьбе, определяемой для него Августом. И причина, по-видимому, крылась в изначальной установке, которую вложил в него неведомый ему маг. Он, скорее, представлял собой взведённую катапульту, которая могла выстрелить по команде в неведомой ханнаанцу момент, в неизвестном направлении, а что за цель будет избрана, он также не знал.
Почти всегда ему удавалось унифицировать мысли и чувства нужных ему людей, однако на сей раз все его усилия разбивались, как о стену. Разумеется, он мог поставить Альбина во главе группы, партии или целого войска вместо Нумы, но придать ему изначальное движение в нужном направлении было равносильно тому, чтобы заставить звёзды вращаться вокруг себя. Возможно, потому что у Альбина, похоже, веры не было никакой, и невозможно было взять в толк, что им двигало. Привязанность к Нуме? Любовь к Риму, к Клавдии или, наконец, к жизни?.. Навряд ли.
Тем не менее он продолжал прилагать усилия и даже пошёл на крайность, чего никогда не использовал, чтобы расположить к себе кого бы то ни было. Он решился на частичную откровенность, чего практически не использовал ни разу.
Он повёл его тёмными душными коридорами куда-то вниз. Он вёл его так долго, пока они, наконец, не оказались перед дверьми, покрытыми позолотой и вязью иероглифов. Но на сей раз ханнаанец не стал их читать (за что Гай был ему благодарен), а трижды, так, что эхо пошло гулять по явным и тайным пустотам храма, ударил в них. Раздался звон отворяемых засовов, и тяжёлые створы раздвинулись. Они вошли в небольшую комнатушку, ступенчатые своды которой смыкались над головой, выдавливая свободное пространство. Ручные голуби ворковали на высоком насесте, а из пустыни доносился хохот гиен, вой шакалов и протяжный рык льва. Было здесь чересчур тесно, и, возможно, оттого голос жреца, проникавший через отдушины, проникал в саму душу:
— «… не надо воздевать руки к небу, не надо просить жреца, чтоб он допустил… к уху бога, как будто тот лучше услышит: бог близко от тебя, с тобой, он в тебе».
— Вот, слышишь — бог в тебе, — воодушевленно подхватил Прокулей, — он говорит с тобой на языке твоего сердца!
— Ничего я не слышу, — ответствовал, прислушавшись, Гай.
Прокулей понимающе улыбнулся:
— Чтобы слышать голос Безмолвия, — объяснил он, — нужно прозреть духовно и пройти особым путем. Пройти медленно, шаг за шагом. Иного нет.
Он собрался уже уходить, когда Альбин, могучим усилием воли стряхнув с себя магнетизм слов гимна, старинных стен и, конечно, его самого, спросил:
— Как долго мне здесь оставаться?
— Пока догоревшее солнце не упадёт с небес, — последовал ответ. — Я отдал необходимые распоряжения, чтобы тебя никто не потревожил. Воду будут приносить, а от еды придётся воздержаться, — и, усмехнувшись, добавил: — Попостишься до поры. Дверь я не запру, но не пытайся выйти сам — здесь слишком много ловушек.
Альбин молча кивнул.
Тяжёлые створки захлопнулись с отрывистым звуком, похожим на громовой раскат, и «последний удар разнёсся во мраке подземелий времён, равно скрывающих грядущее и ушедшее». И потекли долгие часы, если не века, одиночества, когда ничто: ни краски великолепных закатов Та-Мери, ни звуки священных гимнов — не нарушало монотонного течения мыслей, которое было подобно речному потоку, текущему по долине… даже не мыслей, а жизни, которую он проживал в мире Образов…
Чувства его обострились. Он ощущал шелковистые, почти невесомые прикосновения, ему чудился ни то отдалённый птичий грай, ни то рокот прибоя и многоголосый ропот, как если бы находился он в большом помещении, наполненном присутствием многих людей. И словно по какому-то волшебному мановению, давно забытое явилось перед ним безо всяких усилий и помех…
— «Клянусь богами и богинями олимпийскими, героями, владеющими городом, территорией и форпостами херсонесцев! Я буду единомышлен о спасении и свободе государства и граждан и не предам Херсонеса, Керкинитиды, Прекрасной гавани и прочих форпостов из прочей территории, которой херсонесцы управляют или управляли, ничего и никому, но буду оберегать для херсонесского народа. Я не буду…» — звонко и торжественно звучал под сводами храма Девы голос помощницы базилевса, а он, запинаясь от смущения, неуверенно повторял вслед за ней слова присяги.
Грубый голос его — некая смесь греческого и варварского (каковым он, разумеется, свой родной язык не считал) — казался кощунственным здесь, в храме, воздвигнутом в лучших традициях коринфского ордера, среди стройных колонн, в царстве света и чистого воздуха, перед прекрасным, спокойным и величественным ликом богини, дарующей мир и благополучие Городу. Свежий фраский свободно проникал сюда через открытый портик и широкий проём комплувия, прогоняя прочь суетные помыслы и настраивая душу на мажорный лад. Сама же Дева — воплощение женской красоты, но, вместе с тем, вполне доступная для смертных богиня, взирала лукаво. Да и как же иначе, если она сыздавна покровительствовала ворам и нечистым на руку торговцам!
Лукаво взирали на Гая — степняка-полукровку, альва по матери и римлянина по отцу, наследника старинного латинского рода, поселившегося на берегах Понта Эвксинского со времён Помпея Великого — глаза девушки-жрицы, которая ему, проведшему детство в скифских степях, казалась сошедшей с подиума богиней. Она готова была рассмеяться и… рассмеялась, наверное, если б не присутствие базилевса.
Он и сам, лишённый привычного оружия, коротко стриженный, облачённый в непривычную тогу и жёсткие котурны, которые уже успели натереть ноги, остро ощущал несуразность происходящего. И единственным теперь, что напоминало о прежней жизни и придавало ему уверенности, была золотая прядка волос, вплетённая в его косичку…
Косноязычно пробормотав последнюю фразу, он вздохнул с облегчением — долг был исполнен, и обрадованный дядя его, влиятельный херсонесский стратег Цимисхий, вывел его наружу.
— Ну вот, — с воодушевлением, которое Гай не разделял, возгласил тот, — отныне ты по-настоящему наш — гражданин Херсонеса, наследник славного Рода, по неопытности и незаслуженно презретого тобой! И я рад, что Дева-заступница, наконец, тебя вразумила, и ты своей очистительной клятвой вернул себя в его лоно!
Стратег испытующе взглянул на него и с проницательностью, свойственной людям немолодым, много повидавшим, догадался, что творится в его душе…
Он был стар. Его некогда курчавые волосы густо посеребрила седина, а в гордой стати уже угадывалась старческая немощь. Тягостные мысли его, как потревоженные пчёлы, роились у могил тех, кого он пережил, вокруг закромов, полных великолепной таврской пшеницы, вокруг пузатых глиняных пифосов, до краёв полных тёмного вина и драгоценного оливкового масла, возле цистерн с солёной хамсой, а также благодатных клеров, выкупленных им или принадлежавших ему по праву наследования. Стоя у края могилы, он мысленно обращался к тому, что было мило и дорого сердцу, и терзался сомнением, сможет ли этот внезапно обретшийся племянник, этот юноша-галактофаг, по сути, варвар, но одновременно и последний мужчина в роду сберечь и приумножить богатства и славу Рода? Какой бог, какая молитва могли вернуть отцу (пусть покойному) сына, а ему — наследника?..
Между тем жаждущая покоя душа его уединилась с милыми сердцу тенями под успокаивающий шум моря. Последний корабль (римский военный либурн) слабо трепеща парусом, медленно входил в Гавань Символов. Команды гортратора, голоса гребцов и матросов и портовы;х грузчиков доносились до слуха его, напоминая о делах живых. У Парфения зажёгся маяк, и почти тотчас же из святилища Девы послышалось вдохновенное пение, и старик, услышав его, улыбнулся племяннику. Он положил на его плечо руку, большую и некогда сильную, не чуравшуюся тяжкого труда, а теперь иссохшую и вялую, с одобрением ощутив крепость его мышц. Да, племянник, с раннего детства воспитывавшийся на вольных ветрах да на кумысе, был силён, как строгач — степной конь-трёхлеток.
— Мужской путь всегда прям, если только он есть, — медленно изрёк он, и слова его тяжело пали на сердце Альбина. — И, если он дороже всех земных благ, избравший его никогда не свернёт в сторону… даже ради женщины (именно таких они, кстати, и любят). Так что предстоит выбрать: остаться при мне и заняться хозяйством либо, как твой отец, пойти обучаться в мореходную школу.
Кусты лавра, розмарина, шалфея, тимьяна и майорана источали пьянящий аромат, а порывы легкого бриза с моря разносили его по окраине.
— Почему ты так говоришь, дядя? — спросил Гай.
— Потому что ты там насквозь пропах конским потом! — Цимисхий повёл головой в сторону Степи. — Ты стал варваром до мозга костей и забыл наши обычаи, — он потеребил в руках его косицу. — Это что? Оберег?
— Не знаю, — замялся Альбин, не сочтя нужным раскрывать свою тайну.
— Что с тобой? Ты будто сегодня родился — не помнишь очевидных вещей, хотя… помнишь дом, Город и истинное имя своё ещё не забыл!
На самом деле вроде всё было так, да не так. Он не вполне узнавал мир, будто приходил в себя после тяжкой болезни, тем не менее, будучи здоровым и полным сил.
— Как бы то ни было, хвала Деве, что она тебя в конце концов вразумила! — сказал старец и взял его за руки. — Эти самые тогда ещё совсем маленькие ручки, которыми ты тянул в рот всё, что видел, я помню… А это что?
На предплечьях Альбина, будто искусный орнамент, багровели плавные линии, складывавшиеся в рисунок — оскаленные волчьи пасти.
— Не помню, — виновато ответствовал тот.
Цимисхий в упор взглянул на него, глаза в глаза:
— Ну, хорошо. Допустим, ты не хочешь говорить. Но конь-то такой откуда? Это поистине дьявольский конь! Мало того, что он лучше всех, каких я когда-либо видел, так он вдобавок ничего не ест и не подыхает!..
Стратег был стар и мудр. Он догадывался, чем занято сердце племянника, и, чтобы отвлечь определил его в мореходку. И вот целыми днями тот, дочерна загоревший, обветренный, ходил под парусом на тяжёлой корбите, учился обращаться с веслом и кормилом, изучал периплы и конструкции кораблей, включая римские триремы и пентаконтеры. Он оказался хорошим учеником и быстро постигал морские науки, но жизнь, которую то ли в действительности прожил в степях, то ли она ему просто приснилась, то и дело будоражила память подспудной тоской и неясными, расплывчатыми картинами, которые временами проносились перед его мысленным взором непрерывной чередой. А когда тоска становилась особенно тягостной, он садился на своего волшебного жеребца и на несколько дней уезжал в Степь, где напрасно искал что-то, ибо та была та, да не та, и курганы, и каменные батыры…
И вновь, словно перенесённый некоей неведомой силой, он вернулся из своих грёз в мемфисский храм Птаха и опять слышал всё тот же проникновенный голос неизвестного жреца, возносившего молитву. Он звучал на незнакомом языке, однако в сердце его отзывался словами херсонесской присяги и, как тогда, шумом волн Эвксинского Понта…
XII.
Наконец-то, нашёлся выход героическим устремлением Нумы — он шёл путём Александра! Только вот чересчур тяжёлым он оказался…
От Мемфиса они двинулись строго на запад и уже на следующий день оказались в царстве Сета. Далеко позади остались пирамиды, Нил, омывающий своими водами широкие ступени храма Птаха, сам храм, священный Апийон, спящий в тени старых сикомор, а также редкие оазисы, где хоть и с трудом, но всё же можно было укрыться от солнца и найти горьковатую, но годную для питья воду. Сама жизнь осталась там, позади, и теперь лишь безбрежное песчаное море простиралось на многие мили окрест да жаркий хамсин дул и дул, не переставая. Высокие, увенчанные верблюжьей колючкой барханы перемежались с проплешинами ржаво-красной, испепелённой в прах почвы да очертания далёких, белых, причудливых форм скал дрожали и расплывались в раскалённом, как из печи, воздухе. И над всем — блёкло-синее, без облачка, небо и солнце — яркое, беспощадное солнце-убийца, — и ни капли воды, ни единого освежающего дуновения!
К исходу третьего дня, неотличимого, впрочем, из-за трудов и усталости от предыдущих, пятеро всадников, отделившись от основного отряда, подъехали к краю огромного, тянущегося на многие мили плато, по которому они до сих пор и торили свой путь. Дальше начинался довольно крутой спуск на низменность. Трое передовых (сам Нума, Руф и Альбин) спешились, а двое других, что везли на скифский манер шестого, остановились чуть поодаль. Комес подошёл, присел рядом и со знанием дела предпринял попытку нащупать пульс — тщетно!
Умер, — жестом показал он и поднялся. На исхудавшем, почерневшем лице его не дрогнул ни один мускул, ничего не отразилось в неподвижном, будто потухшем, взгляде.
— Жаль, — сказал он. Однако вовсе не скорбь об умершем товарище, а глубокое разочарование в связи с утратой веры в свою исключительность (а как же иначе, ведь, вопреки ожиданиям, ему не было явлено никаких чудес, как Александру, никаких знамений, будто вовсе не он — герой Нума, Нума-любимец Фортуны — шёл его путём!) было тем единственным, что переполняло его. Боги, если они только и были здесь, своего благоволения пока никак не изъявили.
— Жаль, что мы сбились с пути, — уточнил он.
Альбин из осторожности, дабы не всколыхнуть опасной, бездонной, как омут, души его, промолчал, однако Марк Руф на сей раз не сдержался:
— Да что там! — возгласил он. — Из-за своей самонадеянности он уже погубил троих человек! Теперь что, пришёл наш черёд?
— В Эреб! — огрызнулся Лакон и обернулся к Альбину. — Не стоит отчаиваться, ведь если есть Оракул, то и путь к нему тоже есть…
— Да он сумасшедший! — вскричал Руф.
Целеустремлённость комеса на самом деле была сродни одержимости. Похоже, он и дальше намеревался испытывать судьбу, не считаясь ни с какими потерями, будучи уверен, что в конце концов достигнет цели, а потому и спутникам своим не оставлял иного выбора, как следовать далее с ним либо умереть здесь, на месте. Словом, выбора у них не было, равно как и дороги… да что там — хотя бы какой-нибудь козьей тропки! Оставалось идти напролом, по совершенно безводной местности, доверяя уже не чутью, а упрямству своего предводителя…
Отправив к основному отряду, который вёл Марк Мамерк, обоих солдат с покойником, он стал первым спускаться и вскоре натолкнулся на полузанесённую мелким щебнем дорогу, которая брала начало невесть где и вела невесть куда…
А пустыня между тем приходила в движение. И пока далеко на востоке росла и ширилась чёрно-бурая колышущаяся бахрома, здесь усиливался ветер, оживали барханы и начинал течь песок, заметая следы и погребая всякую надежду на благополучное возвращение. В небе одно за другим вспыхивали новые солнца и полыхали с каким-то поистине победным остервенением …
— Нужно возвращаться! — с ужасом глядя на чернеющий, как в грозу, небосклон, вскричал Руф, но… Нума лишь головой покачал.
— Не успеем. Нужно укрыться! — Прищурив левый глаз, Альбин посмотрел на восток через небольшое закопчённое стёклышко, которым снабдил его Прокулей и научил пользоваться. — По всем приметам, грядёт тифон, буря — ужас пустыни, — предупредил он.
— Это что за приметы? — осведомился комес. — Пустыня коварна: здесь ни за что нельзя поручиться, а любые приметы — всего лишь бред разума.
— Это говорит человек, который жаждал примет, выспрашивал о них у кого не лень и, наконец, отослав проводников, надеялся по ним найти верный путь! — съязвил Руф.
— В Эреб! — вновь выругался трибун и обратился к Альбину: — Вот дорога. Мы пойдём по ней, и, уверен, она приведёт нас в Оракул, потому что любая дорога не может никуда не вести!
— Нельзя идти, — возразил тот. — Посмотри: даже насекомые спешат укрыться! — И действительно: чёрный жук-скарабей, быстро двигаясь в поисках укрытия, упёрся в его калигу, остановился, присел, шевеля усиками, и, найдя обходной путь, побежал дальше, а юркая пустынная ящерка, чертя по песку хвостиком, проскочила вслед за ним.
Нума на минуту-другую словно дар речи утратил, наблюдая, как быстро песок заметает следы, брошенное оружие и, наконец, его собственные ноги. Едва ли не впервые он не знал, что предпринять…
А после, ведя коней на поводу, они втроём шли ещё какое-то время и в конце концов окончательно заблудились. Дорога исчезла (похоже, она все-таки никуда не вела!), укрытия не было, а впереди уже вырастала клубящаяся бурая стена — вал песка вперемешку со щебнем и ветром, сквозь который размытым пятном проглядывало солнце. Он стремительно приближался. Стало ещё жарче, замерцали зарницы, будто разразилась гроза без дождя, с неясными вспышками без грома, а тяжёлое дыхание пустыни, напоминавшее рыдания женщин, покинутых и обречённых на смерть, вскоре выродилось в долгий, непрекращающийся и однообразный вопль умирающей земли. Никогда в жизни своей никто из них не слышал ничего более выразительного, нежели подобная песня песков, которая могла предвещать лишь погибель, так что, наверное, каждый (даже Нума) испытал приступ безотчётного ужаса.
Мрак между тем сгустился. Почва под ногами лихорадочно задрожала, последовали короткие толчки, один сильнее другого.
— Песок поёт, земля трясётся, — констатировал Гай. — Это не к добру…
Внезапный вопль заставил его вздрогнуть. Руф, тоже едва не впервые поддавшись порыву отчаяния, выхватил меч и согнул его о колено:
— Ну всё! Конец! — возопил он, далеко отбросив оружие, потом подчерпнул горсть песка и швырнул ею в Нуму. Лицо его исказилось и стало почти неузнаваемым, не похожим на прежнее, человеческое. Страх, жалость к самому себе, жажда мести стёрли всякие следы интеллекта.
— Я бы собственноручно прикончил тебя, — отозвался трибун. — Но зачем? Лучше почувствуй, как кровь твоя и мозги высыхают на солнышке!
— Ааа, — протянул Руф, — подохнешь и ты!
Подошёл Альбин, оттолкнул Руфа:
— Всё-таки что будем делать? — осведомился он.
— Идти! — был ответ.
— Но куда?
— Дальше.
— Дальше некуда. Если уж идти, то, пожалуй, назад, в Мемфис, пока песок не замёл следы. Но лучше переждать непогоду.
— Поступай, как считаешь нужным, — в конце концов заявил комес.
Решать, по сути, было нечего, идти некуда. Оставалось укрыться и ждать. Так и поступили: стреножили лошадей, с подветренной стороны выступавшего из песка гребня скалы соорудили укрытие и стали дожидаться бури, покорясь, наконец, року.
А буря налетела стремительно…
В один миг всё утонуло в её смертельных объятиях, тонко запели раскалённые камни, и ветер набрал полную силу. Стало темно, как если бы наступила ночь, и нечем дышать, так как сам воздух превратился в мятущийся песчаный улей, рот и гортань пересохли, мутилось сознание, а сердце билось, как в предсмертных конвульсиях. Казалось, будто на самом деле ожило легендарное страшилище пустыни, порождение Тартара и Геи, и простерло над ними свои огненные крылья…
— Это тифон, — не отрывая край плаща ото рта, пояснил Альбин. — Старики говорили, молиться нужно! — Он перекатился на живот и встал на колени. Порывшись за пазухой, извлёк золотой амулет (Анх), вручённый ему Прокулеем, и зашептал что-то, шевеля губами и воздев его к небу.
В одночасье поразительная картина открылась им, ещё сохранившим способность воспринимать окружающее. Величаво колышущийся перед ними коричневато-золотистый занавес пересёк плавно расширявшийся вправо тусклый золотистый луч, разделивший мир как бы надвое, а на его верхней границе будто выросли невысокие сикоморы, над которыми замаячили тёмные громады каких-то ступенчатых сооружений…
Нума посмотрел на неё, как на явление заветной мечты:
— Вот оно! — произнёс он, едва шевеля опухшими губами, и по обожжённому солнцем лицу его потекли слёзы.
— Что? Оракул? — осведомился Гай. Но тот не ответил.
— Это боги смеются над нами! — протянул Руф, который, похоже, был уже на грани истерики: то посмеивался, то скрежетал зубами и перекатывался с боку на бок. К ночи затих…
К ночи поутихла и стихия, будто бы тот, к кому обращался Гай, внял-таки его молитве: ветер ещё продолжал завывать в небесах, но был уже не так силён, и жара спала. Однако на смену ей пришёл пронизывающий холод, такой, что пробирал до костей, причём не спасали ни плащи, ни одежды. Жара не в силах была растопить рыбью кровь Нумы, но от холода он страдал даже сильнее. И не было ни огня, ни тёплой одежды, чтобы согреться…
К ночи вызвездило. Руф не подавал признаков жизни, но уже и сам комес начал сдавать. Он уже не мечтал об огне, подле которого можно было согреться, о крыше над головой, о воде, чтобы утолить жажду. С невыразимым ужасом взирал он на то, как позёмка погребала его обессилевшие члены, и не находил сил, чтобы стряхнуть песок. Поначалу окоченели ноги, так что он перестал ощущать их, потом руки. Холод подбирался к самому сердцу. Мертвенный свет звёзд длинными острыми лучами пронзал грудь, и он стал впадать в забытье…
До тех пор, пока в таком человеке, как он, брезжит хоть капля надежды, он верит в исключительность собственной судьбы…
Однако к ночи, хотя вовсе не крылья Таната, а порывы холодного ветра шумели над его головой, поубавилось веры. Так что, пожалуй, совсем не она, а лишь горечь разочарования была тем единственным, что переполняло его, пока и она не растворилась в безмерной глубине покоя и мрака. А уж потом не было совсем ничего — ни пространства, ибо исчезли границы, чтобы вместить его, ни времени, ибо ничего в безмерной глубине покоя и мрака не происходило… пока не распустились четыре бело-голубых цветка с четырьмя треугольными лепестками каждый, предвечным сиянием озарив новое пространство, и не обрелось зрение, чтобы лицезреть его, а именно: не похожие ни на что небеса — опрокинутую густо-лиловую чашу с невиданным обилием ярких звёзд, с прозрачным, низко висящим облаком Млечного Пути, перекинувшимся дугой от края земли до края, — и, конечно же, саму землю — сумеречную долину, холодную и неприветливую даже на вид.
А после обрелось и время. Но уже не прежнее — иное. Оно текло подобно медленным, но величественным аккордам, как если бы их извлекал искусный рапсод, ударяя по струнам своей сладкозвучной кифары, а сердце в унисон отсчитывало ни то мгновения, ни то поступь гулких столетий…
Тем не менее он вновь ощутил себя здесь и сейчас. Пустыня — жажда и холод — не убила его, а значит, судьба по-прежнему оставалась к нему благосклонной. И, как бы то ни было, он понял: свершилось! То, куда шёл он, преодолевая препятствия и тяготы пути, куда направляла его непререкаемая воля патрона, впрочем, ничтожная перед величием открывшегося ему мира — купели всеобъемлющих чувств и вселенского разума — и, как он полагал, его собственная судьба, осиянная примером героя куда более крупного, нежели он, масштаба, было достигнуто. Вернее, оно само непостижимым образом нашло его, вырвав из цепких лап смерти, и теперь довлело над ним с неким подспудным торжеством…
Он предпринял попытку подняться, но… перестал ощущать тело, целиком обратившись в некое чистое осознание, ясное и свободное, как у ребёнка, и потому стоило лишь захотеть, как тотчас оказывался в любом зримом месте окружавшего его мира и мог лицезреть его бездыханно.
— Не бойся: всё, что ты видишь — всего лишь образы! — прозвучал Голос, в то время как ничьи уста не изрекли ни слова.
Оракул! — У него даже мысли иной не возникло, что представший перед взором пейзаж мог им и не быть. Смущало лишь то, что — странное дело! — не было нигде видно торжественных процессий, не звучали священные гимны, прославлявшие владыку Обоих миров, никто не встречал и, наверное, не ждал его здесь, в царстве песка, камней и пламеневшего со всех сторон небосклона!
Неожиданно взору предстало нечто настолько невообразимое, что у него даже дыхание перехватило и сердце учащённо забилось:
Строго в центре представлявшего собой нерукотворную мастабу плато, на скрещении незримых диагоналей, высился вроде бы храм и… не храм, по периметру окружённый стеной с четырьмя ступенчатыми, безраздельно довлевшими над окружающим ландшафтом сооружениями по углам, напоминавшими собой зиккураты Двуречья…
Однако не они, а непосредственно сам храм с первого взгляда производил сильнейшее впечатление, каждый камень которого, каждая колонна, каждая капитель была выполнена с поразительным мастерством. Внутри же, где, даже несмотря на отсутствие окон, так как свет проникал лишь через окуляр в центре купола, можно было разглядеть детали интерьера, которыми, помимо целого сонма больших и малых статуй, составлявших сцены битв или иных, неведомых ему, действ, являлись составлявшие настенные геометрические орнаменты письмена, выполненные с филигранной же правильностью.
Этот храм высился, как холм «бен-бен» в водах хаоса (Нуна), и если снаружи порывы довольно сильного ветра кружили над барханами песчаные смерчи, то здесь, внутри, в сочетании с изысканным скульптурным убранством и цветом царили гармония и… непостижимость, как и полагалось для обители богов.
Он поднял голову, и оказалось, что находится уже не снаружи, а внутри, в просторном зале со стоявшими вкруг девятью истуканами, образующими своеобразную колоннаду, причём лики четырёх, с чудесным искусством изваянные, не были похожи на человеческие (ящероподобные какие-то!). Они бесстрастно взирали поверх его головы инкрустированными горным хрусталём змеиными глазами, а девятый, с телом обыкновенного мужчины, но головой ибиса, с длинным посохом в руке, глядел на него в упор, как живой. А в падавшем через окуляр подобном дымчатому столбу свете в одночасье, словно по волшебному мановению, выкристаллизовалась трепетная женская фигурка!
Комес было тряхнул головой, будто в надежде проснуться, но услышал шаги… мягкие, тихие. Ростом невысокая, с серебряной диадемой поверх расшитого вязью клафта, который отчасти скрывал лицо, оставляя сиять лишь смотрящие будто сквозь него глаза, искрящиеся, как зимняя наледь, и неподвижные, как остановившееся время. Платье на ней было лиловое, с переливом, а поверх лёгкий, ниспадавший изящными складками плащ был накинут, который она поддерживала левой рукой, а правой опиралась на посох с изогнутым клевцом на конце. И всё-таки что-то в ней было не так, словно она была формой — таким вот прекрасным, но пустым сосудом, который мог быть наполнен любым содержанием. Тем не менее он бездыханно взирал на неё, как зачарованный…
— Эти четверо — служители Сета, биоти, как их в Кемт называют, в коих воплотились души пришедших с небес, — пояснила она. — Четверо — служители Гора, сутени. Девятый — сам Тот, так как всегда кто-то из Высших должен пребывать на земле, чтобы равновесие не нарушалось и род людской не угас. Если пожелаешь, он даст тебе знания, которые позволят сохранить и продлить жизнь.
Комес не нашёл, что ответить…
Потом пол задрожал, а после раздался звук, от которого у него мурашки пробежали по коже, и он, бледный и трепещущий, ещё более жалкий от желания сохранить остатки гордости, рухнул ниц, вверяя себя в распоряжение вечно живущих богов…
— Не бойся и не возвышай голос, — скорее угадал, чем услышал он, — ибо ты в обители Излучающих Свет! Но… не ищи забвения в мягком белом свете её, не увлекайся, ибо, если она увлечёт тебя, никогда не обретёшь Явный свой мир и не построишь свой Pax Romana!
— Не выпустишь обратно?
— Почему же? Дорога открыта, да только, скорее, сюда же вернёшься…
Он, не смея поднять глаз, воззвал к ней, не зная имени:
— О Сияющая, я иду путём «великого искусствами» Александра, но… мы заблудились. Укажи мне его!
Однако та, похоже, засомневалась:
— Указать-то легко, да только зачем повторять путь лже-кумира, если известен его конец?
— Обретя бессмертную славу, он ещё при жизни был провозглашён Богом! — изрёк комес, понимая, о ком речь.
— Сыном бога и богом его провозгласили в Оракуле… Но что значит для бога, даже если он стал им, слава земных деяний!.. И почём ты знаешь, что накануне смерти, измученный и опустошённый, он, величайший герой Эллады, не искал утешения в призраках прошлого и не пожалел, что столько жизней, включая свою, положил на то, чтобы границей Ойкумены сделать начертанную на земле самими богами?.. И как бы ты сам поступил, если бы мог заглянуть в будущее и увидеть себя бесславно почившим и забытым в своём Pax Romana? — осведомилась она.
— Иного нет, — ответствовал он, но уже без излишней уверенности.
— Ну что ж, ты сам решил… — и тотчас, будто повинуясь едва заметному взмаху её руки, раскатисто и тревожно вновь прозвучал в тишине тот же звук, от которого, как круги по воде, разошлись по воздуху вполне осязаемые вихри. Он перестал обладать какой-либо природой вообще, и лишь ощущение непричастного к происходящему «я» было единственным проявлением сознания…
Это, правда, было уже чересчур. Тяжело было выдержать такое, и голос его прозвучал как крик ужаса:
— Иного нет…
Полночь. Что было, что будет — смешалось, а сквозь дырявый покров облаков, озаряя скупым светом горные долины, проливался сверху, как дождь, холодный мертвенный свет…
А где-то в уединенном урочище, где высился воздвигнутый им трофей, сидел крупный зверь с мокрой от дождя и почти совсем белой шерстью и, запрокинув кверху морду, выл протяжно и жалобно, а по дорогам, меняя коней, неслись в Рим контуберналы, чтобы донести известие о его кончине. Он видел бесконечные лесные массивы, свои легионы, построенные в траурные каре, и, конечно же, варваров, которые, воспользовавшись благоприятным моментом, вновь собирались в сотни и тысячи. А дождь шёл вперемешку со снегом, однако лица женщин — всех женщин провинции — были мокры не от дождя, а от слёз…
Перед взором его происходило грандиозное действо — над его смертным одром взметнулось рыжее пламя, хотя, казалось, под таким дождём ничто не могло гореть, и полыхало так ярко, так яростно, что далеко окрест было светло, как днём, а когда поутру угасло и дождь остудил раскалённые угли, от него самого, который намеревался жить вечно, остался лишь прах!
А что Рим? Где всеобщая безутешная скорбь и траурные молебствия?..
Трехдневный траур не утопил его в слезах, а горестные стенания и всеобщая скорбь в дни поминовения не потрясли его оснований. Минуло краткое время, и о нём, герое, поражавшем квиритов величием своих деяний, забыли. Ещё скорее забыли о его вдове. (Канула в Лету одна из самых прекрасных и модных легенд!)
— Вот, — пояснила она, — Рим не скорбит долго о том, чьё сердце уже не бьётся. Так стоит ли выбирать цель всей жизни такой, что предполагает подобный финал?
— Дело, наверное, не в том, какую избрать цель (она для всех людей, на мой взгляд, одинакова), — осторожно предположил он, — а в том, как достичь её.
— Вот-вот, — поддакнула Незнакомка, — важно, каким путём (способом) она будет достигнута. Важно в том смысле, что выбор того или иного пути может в конце концов привести к её утрате. Что, если такое случится с тобой, станет твоей личной трагедией…
— Иного нет, — в который раз (!) повторил он.
Тогда она ударила о пол своим посохом и указала клевцом на длинные столбцы затейливых значков на одной из стен.
— Эти знаки, — пояснила она, — в глазах невежды лишены всякого смысла, но в них сокрыты те самые знания, которых так жаждал заполучить твой кумир и ради чего он, собственно, и посетил Оракул.
— «Достоверно и в высшей степени истинно безо всякой лжи, — стала читать она нараспев, как стихи, в то время как комес, ловя каждое слово, почти не дышал, а сердце его билось, как пойманная птица, — то, что находится внизу, подобно тому, что находится вверху, а то, что вверху, подобно тому, что внизу, чтобы осуществить чудеса единой вещи. И подобно тому, как все вещи произошли от Единого через посредство Единого, так все вещи родились от единой сущности через приспособление. Солнце — её отец. Луна — её мать. Ветер носил её в своем чреве. Она — отец всякого совершенства во всей Вселенной. Сила её остаётся цельной, когда она превращается в землю. Ты отделишь землю от огня, тонкое от грубого осторожно и с большим искусством… Таким образом, ты воспримешь славу всего мира, после чего от тебя отойдёт всякая темнота. Эта вещь есть сила всяческой силы, ибо она победит всякую самую утончённую вещь и проникнет собою всякую твёрдую вещь. Так сотворён мир…»
— Как «отделить тонкое от грубого»?
— Тайна, тайна! Не каждому дано постичь её смысл. Думается, не постиг её и тот, путём которого ты намерен идти. Потому что, прежде всего, нужно постичь смысл таких, на первый взгляд, простых вещей, как, например, крест анх, уаджет, скарабей, ладья Ра… Только в таком случае можно услышать голос Безгласных!
— Этот текст был знаком ему?
— Не только. Ему даже было позволено скопировать его, ведь в доступе к нему никому не отказывают. Однако в глазах невежды, — повторила она, — он лишён смысла!
Да, истинно без всякой лжи, заключил комес. Эта вещь — ни что иное, как Рим золотой, его Рим — «отец всякого совершенства» в Ойкумене. Сила его останется цельной, когда он «наложит обычаи мира и будет подчинённых щадить и завоёвывать гордых». Рим есть сила всяческой силы. Именно ему и римлянам боги вменили в обязанность устанавливать миропорядок по собственному образцу, то есть «отделять землю от огня, тонкое от грубого, осторожно и с большим искусством». И он, комес Императора Августа, вместе с прочими установит подобный миропорядок, Pax Romana, водительствуемый его гением и самой судьбой! И именно тогда, когда идея Pax Romana обретёт плоть и кровь, когда «то, что внизу» воистину станет «подобно тому, что вверху», осуществятся «чудеса единой вещи», то есть мир станет единым: жители провинций и вновь завоёванных вплоть до Инда земель станут его гражданами, воспримут его ценности и культуру и «тогда… отойдёт всякая темнота». И не будет больше никаких войн! Никогда! А благодарное человечество будет благоденствовать под недремлющим оком Рима, который и «воспримет славу всего мира».
Так он рассудил, и от ощущения правильности своего заключения на душе стало весело. Свирепо весело. Но… вновь прозвучал грозный звук, словно открылась массивная медная дверь, и помещение озарилось всем объёмом, а стены будто растаяли в сумраке светлой ночи.
— Ну вот, путь открыт, — сказала она. — Следуй им, коли выбрал, а в Оракул не ходи, так как там тебе нечего делать! Да смотри, не рассказывай никому, что увидел, и на меня не оглядывайся — вперёд смотри! Понял, что ли? — А после ещё намекнула, что, когда исполнятся сроки, они встретятся, но тогда, быть может, худому быть.
— Я понял, — ответствовал комес. Поклонился он ей и пошёл прочь, но, сделав пару шагов, подумал: — «Пройду дальше, а она возьмёт да закроет меня. Как выбраться?» — и оглянулся, а там такая же стоит, смеётся и пальцем грозит:
— Что, нарушил своё обещание? Эх ты, герой!
Тем временем стал восходить Хепре, и, по мере того, как тот восходил, восходил к жизни и он — истинный герой, постигший теперь «чудеса единой вещи» и вдохновлённый отныне её орудием быть, чересчур грозным орудием, надо сказать, более могущественным и беспощадным, нежели закон, позволявшим карать и возвышать, разрушать и созидать, а зачастую проливать кровь, в качестве награды возжелавшим одного лишь БЕССМЕРТИЯ!..
Собрав последние силы, он с трудом сглотнул тягучую, клейкую слюну и приподнял налитые свинцом веки…
Дрожали и курились кромки песчаных дюн, и величественно-гордый восход озарил, наконец, бескрайнюю сумеречную равнину. Мир безмолвия и тишины, свободного ветра и песка, бесконечного единения вечной земли и вечно-синего неба проснулся. Прохладная густо-звёздная ночь сменялась тягуче-жарким полднем…
Юркая пустынная ящерка, шурша лапками, старательно карабкалась вверх по склону, где лежал Руф, а поодаль, завернувшись в дырявый бурнус и покачиваясь, сидел Альбин. Его светло-русые волосы грязными космами ниспадали с опущенной головы на могучие плечи, лица не было видно. На коленях его лежал его странный меч без ножен, в полированном металле которого играл и дробился пока ещё робкий солнечный свет, а в каком-нибудь стадии от них беззвучно и медленно, как во сне, двигался караван — настоящие верблюды и люди, хотя и казавшиеся нереально огромными в подрагивающем над барханами мареве…
Он попробовал закричать, но из пересохшего горла вырвался лишь какой-то протяжный глухой стон. Попытался привстать — не удалось…
Между тем Альбин с трудом поднял голову, потом посмотрел на комеса пустым, не выражавшим ничего взором. После в нём появилось нечто осознанное, а после… медленно-медленно, так, что казалось будто прошли века, повернул лицо в сторону приближающегося каравана. Увидел и понял…
Ещё миг — и пронзительный свист его достиг ушей караванщиков, который без сомнения был услышан, так как следующим его ощущением был вкус воды, которую он пил и пил бесконечно…
XIII.
До тех пор, пока человек жив, он надеется, и надежда противостоит смерти. И, хотя к ночи её почти не осталось, Альбин — скиф, альв, рус — был спокоен, потому что знал, что смерти нет. Он знал, что пусть бесплотная, но крылатая душа его, когда придёт час, перенесётся в родные кочевья и воссядет там у ночных костров, будучи не способной быть зримой, но способной ощущать, любить, слышать. Слышать разговоры речистых стариков-табунщиков, поучавших скифскую молодёжь, тяжёлый грохот копыт по иссушенной почве, ржание диких степных кобылиц и проникновенные песни рапсодов. Ощущать благоуханную теплоту степной ночи и… любовь златовласой сарматки…
Леденящее дыхание пустыни воскресило в памяти образы прошлого, и они проходили перед мысленным взором его непрерывной чередой. Ему грезились ковыльные скифские степи, табуны, табуны, обгонявшие ветер и величественные похороны мужей, снискавших в непрестанных войнах славу и почёт сородичей. Так что, как скиф, альв, воин, он не мог умереть просто так, поддавшись слепой стихии. Настоящий воин, полагал он, и в смерти своей обретает бессмертие…
К ночи разразилась гроза без дождя, с неясными вспышками без грома. Лишь изредка небо прорезали обычные молнии. Дрожали и курились кромки барханов, а над ними, одна в чёрном небе, сияла большая звезда, его звезда — Тара! И он, стряхнув с себя слой песка, стал молиться. Но кому, как не ей? Каким богам? Да и были ли они здесь вообще, боги?..
Вновь, как когда-то, словно издалека, прорвался к нему знакомый звук охотничьего рога, созывавшего воинов на облавную охоту…
От центрального стойбища отряд нескольких дней следовал по всхолмленной однообразной равнине, так что единственно, что он мог лицезреть со спины идущего на грунах трёхлетка, которого, буланого, потомка знаменитых нисейских скакунов, присмотрел в княжьих табунах волхв-кудесник, — волны серебристого ковыля, серо-зелёную полынь, временами садившихся на замшелые камни-валуны орлов-могильников, огромное знойное небо цвета блёклой бирюзы да стремительно проносившихся мимо сайгаков. И ниоткуда не тянуло ни дымком, ни жильём. Но… в один из дней, показавшихся ему нескончаемой чередой, на закате, возглавлявший передовой дозор Уарахаг вернулся обеспокоенный и рассказал о том, что ландшафт впереди изменился. И действительно, земля стала местами бестравной, буроватой, изрезанной руслами высохших рек и речушек, и самым поразительным были странные стреловидные знаки, которые из-за своих гигантских размеров опознать было можно либо с коня, став ногами на его спину, либо с возвышенности.
— Мы их называем араны, — пояснила ему Лаидик…
К вечеру, когда разбили стан, багряное полотнище вечерней зари распахнулось над ними, как полог, и Уарахаг, запрокинув голову и вскинув к небу руки, возгласил:
— Это кровь — добрый знак! Владычице угодно принять жертву!
Воины испустили громогласный воинственный клич и пустили в небо по нескольку стрел, наверное, чтобы спугнуть злых духов, которые могли воспрепятствовать встрече с Владычицей. Однако Лаидик поохладила их задор:
— Главное — назад вернуться! — Она со значением кинула взгляд на Скилура. — Вот там, — указала ему рукой на восток, — уже Междуземье — её земля и место, где ей приносят жертвы!
Действительно, там, за грядой т.н. Гор Дивовых, лежала священная и вечная земля, когда-то принадлежавшая богам, а теперь, по прошествии веков, покинутая ими, но, тем не менее, признанная заповедной, на которой нельзя кочевать и пасти табуны, а тем паче проливать кровь, пахать и сеять…
Ночная тьма, словно крыло божественной птицы Гаруды, к тому часу уже накрыла её от края до края. Однако она ещё дышала теплом, а в оцепеневшем воздухе держался стойкий аромат трав и перегретого чернозёма, в то время как из-за великой Итильской стены уже потянуло ночной прохладой, будто, предвосхищая час, когда явятся боги, она облегчённо вздохнула…
Вот и красавица Лаидик в одночасье представилась его взору как спустившаяся наземь богиня! Он вспомнил, как она, раскрасневшаяся от езды, с косами, выбившимися из-под кирбасия, стремительно вылетела на прекрасном, как сказка, мышастом своём коньке на берег Танаиса, и он, Скилур, скиф, альв, будто громом был поражён, а та, подняв коня на дыбы, рассмеялась так звонко и весело, что и лица её спутников озарили улыбки. Она была так чудесно хороша, что он невольно воскликнул:
— О, Артемис-Апутара, спаси — умираю! — А после спросил озадаченно: — Так ты что же, немного богиня?
— Богиней нельзя быть немного, — сказала она. — Мы — данки, дочери Тары, той, которая ярче всех звёзд сияет на небе, — вселясь в свои тела и обретая в них свой облик, призваны оберегать избранных нами в Обоих мирах, прежде всего от них самих!..
Однако теперь, когда, подчиняясь воле совета, он примкнул к отряду её конных воинов, чтобы поклониться богине Маре и вымолить для себя прощение, она выглядела совершенно иной — прошедшей через духовные искания и обретшей некую иную, отдалённую от мира сего сущность, что ли, и строгой не по годам…
Ночь между тем неспокойно прошла. Сильный порывистый ветер разорвал сплошной покров облаков, и в образовавшиеся бреши хлынул наземь серебряный, холодный, как дождь, свет — свет поистине непостижимой природы, как если бы в небе вспыхнул источник, подобный Луне (но было НОВОЛУНИЕ), отчего степь со всеми своими курганами стала похожа на старое кладбище в лунную ночь. Не спали ни люди, ни кони. Не спал мучимый неясной тревогой Скилур, не спали сопровождавшие их с Лаидик воины: кому-то чудились в столпах света гигантские полупрозрачные фигуры в белых одеждах, кто-то, возможно, перебрав крепкого кумыса, начинал приплясывать, уверяя потом, что под музыку, которую никто, кроме него, не слышал, а когда, наконец, проскакал всадник — сам белый, конь под ним белый, сбруя на коне тоже белая — и забрезжил рассвет, оказалось, что у его коня была напрочь располосована шея и вырван изрядный кусок мяса, ещё несколько были серьёзно покусаны. Однако волков никто не слышал и тревоги не поднял…
Наступившее утро успокоения не принесло. По мере того, как солнце вставало, небосвод становился кровавым, а людьми мало-помалу овладело уныние и обречённость.
— Мара, или Владычица Нижней Бездны, — шепнула Скилуру на ухо Лаидик, словно опасаясь, что некто всемогущий, если услышит, прогневается, — любит порой над людьми позабавиться, оттого худому с ней повстречаться — горе, да и доброму — счастья мало!
Глотнув из ходившей по кругу братины, она рассказала ему о том, что, хотя её сложно назвать милостивой, настоящей злодейкой она, без сомнения, не была, поскольку должна была исполнять предначертанное — сохранять в неприкосновенности т.н. Каменный Цветок. Таким образом, главное для неё — чтобы никто без серьёзной причины не предпринимал попыток его увидеть, а тем паче похитить. (Скорее всего, всех тех, кто пропал без вести, Мара попросту лишала памяти, после чего они без толку блуждали и гибли в степи.)
Скилур, как услышал про тот Цветок, давай расспрашивать. Но дева осекла его строго и конкретно для него повторила:
— Для тебя сейчас важно прощение получить и живым назад вернуться!
Однако тот, несмотря ни на что, произнёс:
— А я бы всё равно поглядел!
Данка на то ничего не сказала, только головой покачала, и, когда окончательно рассвело, оседлала своего жеребца и передала ему украшенные скальпами поводья:
— Дальше поедешь один, — изрекла таким тоном, который не допускал ни вопросов с его стороны, ни объяснений — с её, непререкаемым таким. — И ещё… — уже совсем иным тоном, сердечным, добавила: — Ты — неважный наездник, и добрый конь тебе как нельзя кстати придётся, тем паче твой пал! Вот, прими в дар моего и отправляйся туда, неведомо куда, где найдёшь то — неизвестно что, ну а верное направление тебе араны укажут. — Мышастый конёк её, которому равных не было во всей Скифии, потянулся к нему и коснулся губами щеки. Это нежное прикосновение он воспринял как её, Лаидик, знак приязни и последнее приветствие пылкой юности, прошумевшей в одночасье, как благоуханная ветвь, полная цветов и листьев. А та, между тем, отрезала прядь волос и вплела в его косичку, на что он ничего не сказал — сказать попросту было нечего…
Волчий вой раздался неподалёку…
Прислушалась данка и кивнула невесть-кому:
— Владычица торопит, — сказала. — Уж так назначено. У каждого из нас отныне свой путь. Но, может быть, пройдут годы, и… она захочет вернуть всё к началу, тогда и я буду ждать тебя здесь, так как дорога жизни не имеет конца!..
Скилур облизнул пересохшие губы…
Стан он покинул в мертвящем молчании: никто из аорсов не промолвил ни слова, не проводил его дружеским жестом — для них он уже зал;жным покойником стал…
А ландшафт на самом деле выглядел по-иному, и солнце, и небо тоже. Мало того, что отсутствовали радующие взор зелёные и голубые цвета, так ещё по соседству с аранами обнаружились выложенные камнями гигантские фигуры, одна из которых оказалась колоссальных размеров грифоном, так вдобавок в паре стадий от неё ещё какой-то монстр крылья свои распластал, а далее следующий клыкастую пасть обнажил… Фигуры были сориентированы на северо-восток, и в том же направлении тянулась дорога, также выложенная из битого камня и строго нацеленная, как они. По ней в конце концов Скилур и доехал до одного из двух рукавов, обтекавших идеально круглый в основании и приподнятый на десяток локтей над водой подиум из очень больших и искусно подогнанных монолитов, подогнанных столь искусно, что казалось, будто подиум тот образовался естественным путём, а не с помощью рук человеческих. Тем не менее, он, несомненно, был рукотворен…
Спешившись и ведя коня на поводу, он спустился к неглубокой мутной протоке, как тот внезапно закусил удила, заартачился:
— Стой ты, ражной! — Скилур с трудом удержал его.
Перейдя вброд протоку, он поднял голову: маленькие чёрные точки на светлом фоне неба, помеченного полосами низко стелившихся туч, наконец, привлекли его внимание. Их было довольно много. Птицы кружили, описывая плавные круги, потом круто снижались и тут же опять взмывали вверх, быстро махая крыльями…
Поднявшись по каменной лестнице, его взору предстало нечто глубоко его поразившее — квадратный в плане перистиль без крыши… вернее, то, что некогда было им. Высоченные (более 20,5 метра) четырёхгранные колонны, собственно, его образующие, окружали нечто, что потом оказалось гигантским ступенчатым колодцем, представлявшим собой перевёрнутую четырёхгранную же пирамиду и уходящим на пару десятков метров вглубь. Некоторые колонны были сорваны со своих баз, разбросаны и расколоты некоей чудовищной силой и лежали вперемешку с подобными же им истуканами без лиц.
Ничего подобного Скилур не только никогда не видел, но даже и представить себе не мог. Когда же приблизился к колоннаде вплотную, то смог, наконец, в полной мере оценить размеры сооружения и представил, каким беспомощным и ничтожным ощутил бы себя паломник, окажись рядом с ним. Впрочем, буйно разросшиеся здесь деревца, тянущие к небу, подобно рукам кающихся грешников, свои ветви, обрушенные колонны и обезображенные статуи означали, что давно люди, даже если изредка здесь и бывали, не занимались обустройством комплекса и не приносили здесь жертв. И, как он не прислушивался, ни звука не доносилось до слуха, как если бы во всём мире — от отрогов Рипейских гор до Геркулесовых столпов — не существовало ничего, кроме такой кладбищенской тишины, в то время как удары его собственного сердца отмечали каждый шаг, а само его присутствие здесь казалось чересчур громким. Но когда её (тишину) взорвало заливистое ржание дарёного коня, он оглянулся и увидел её — нечисть…
Существо напоминало присевшего на корточки человека в чёрном бурнусе, но поражали глаза — большие, незрячие. Тварь, похоже, дожидалась, когда он приблизится и страх лишит его воли. Однако он успел облечь себя боевой Формой, как учил волхв, и обнажить меч. В такие минуты он становился силён и отважен, как гладиатор.
Тварь между тем издала писк, от которого сразу заложило в ушах, и, распахнув перепончатые крылья, взмыла над капищем. Описав широкий полукруг, она, круто пикируя, стала стремительно приближаться, но потом, словно передумав, столь же стремительно взмыла вверх и унеслась в сторону, а он внезапно ощутил резкую боль в плече, отчего рука повисла, как мёртвая, меч воткнулся остриём в землю, в глазах потемнело…
Нетопырь, уже, наверное, торжествуя победу, низринулся на припавшего на колено парня, который, однако, перехватив меч здоровой рукой, успел ударить наотмашь раз и… ещё раз, причём последний удар пришёлся по твёрдому (скорее всего, по кости) — лезвие обломилось, хотя и тварь была повержена: ещё какое-то время она содрогалась в агонии, чёрная кровь била фонтаном, окропляя пробивавшиеся сквозь плиты кусты верещатника, а когтистые лапы скребли землю. Потом затихла…
Убедившись, что она мертва, Скилур поднял голову и присмотрелся, как птицы, казавшиеся прежде чёрными точками в небе, кружат над ним, пока не понял, что то и не птицы вовсе, а такие же твари, которую только что он убил. Так что умирала последняя надежда, и казалось, что если не произойдёт чуда, то он неминуемо будет растерзан, как давеча его конь, ибо помощи ждать было неоткуда...
Вой одинокой волчицы раздался совсем близко, и его будто кто в бок толкнул:
— Ты зачем, — прозвучал негромкий, грудной, но проникновенный такой голосок, — одного из моих стражей убил?
Поднял он взор и увидел перед собой Лаидик вроде, только выглядела она преображённой — взор её горел, лиловое с переливами платье возвышенно стан облекало, а серебряный обруч венчал чело как княжеская коруна. — «… И вселились боги в свои тела… и приняли в них свой облик!» — явилось на ум.
— Твой страж — вор! Повадился чужих коней портить, — с вызовом изрёк он, хотя по коруне и неземной красоте догадался, кто она есть на самом деле. От той же Лаидик слышал он накануне, что любит Богиня с людьми позабавиться, но, тем не менее, заробеть не успел, потому что насмешливо та на него посмотрела (хотя в глазах бушевало жёлтое пламя) и примирительно так изрекла:
— Это не дело, конечно, чужих коней портить. Но… давай, что ли, посчитаем, что ты мне его в жертву принёс (ведь ты для того сюда и явился), ладно?
Парень замялся, но всё же кивнул в знак согласия, принудив себя не робеть перед девой-богиней, уж чересчур небожественной она ему показалась.
— Ну давай, что ли, — ответствовал он и подумал, что, скорее всего, его похоронят без почестей.
— Вот и ладно, — вроде как обрадовалась та, а после, будто в шутку желая его приструнить, изрекла с напускной укоризной: — Эх ты, рубака! Обучился азам Джи к’Хай и уже воином себя возомнил, в то время как нужного опыта приобрести не сподобился, так что до поры нужно оберегать тебя в Обоих мирах, чтобы башку не сложил раньше времени, для чего у меня средство имеется…
— Неужели Цветок Каменный? — вспомнил парень, и сердце его учащённо забилось.
— Нет, обряд есть такой, в котором используются силы Живой воды. Слабым он возвращает силы, слепым — зрение, женщинам придаёт красоту и дарует лёгкие роды, а в исключительных случаях, если пройти его до конца, даёт долгую жизнь и славное потомство…
Однако зазорно ему стало, что жёнка, пусть богиня, за какого-то малохольного его принимает, и с невесть-откуда взявшейся твёрдостью заявил:
— Цветок покажи, прошу!
Нахмурилась в ответ та и даже попыталась его урезонить:
— Показать-то легко, да потом сожалеть будешь. Лучше не растрачивай сил понапрасну — иди своей дорогой, иначе в стражи мои попадёшь или, что ещё хуже, станешь одним из прислужников Ярости и Тьмы, как та же нечисть, к примеру!
— Не отпустишь от себя, что ль?
— Да нет — дорога открыта, однако сам потом вернёшься. Потому что тот, кто Цветок увидел, становится сверхчеловеком, по сути, и, приобретя такие способности, как, например, обходиться подолгу без сна, еды и питья, слышать, как червь точит землю, во тьме видеть, как днём, жить до ста или даже двухсот лет и даже воскресать из мёртвых, жить среди людей уже не сможет!
— Кто бы из смертных не хотел дожить до ста или двухсот лет, сохранив притом ясность ума, крепость тела и опыт пережитого! — возгласил Скилур.
— Как бы то ни было, такие живут не вечно, к тому же не могут вести нормальный, человеческий, образ жизни и «хранить опыт пережитого», то есть память, так как всё в прошлом остаётся. Вот и ты забудешь кем, с кем и где был ранее, и станешь живым мертвецом, которому жить в Явном мире тягостно. Потому и вернёшься…
— Всё одно покажи, — повторил парень, — потому что в Явном мире мне теперь всё равно жизни нет!
— Когда так, то пойдём, да только не оглядывайся — перед собой смотри! Понял, что ли? — сказала Владычица и указала рукой на представший перед его взором гигантский колодец, представлявший собой перевёрнутую четырёхгранную пирамиду глубиной около тридцати метров, стены которой были прорезаны складывавшимися в идеальные треугольные узоры лестницами, создававшими, ко всему, не один, а десятки путей ко дну. От лицезрения такого ступенчатого лабиринта у Скилура даже в глазах зарябило…
Этот ступенчатый спуск вёл через несколько уровней, будто от жизни к смерти проводил, как рассудил он, отсчитывая не ступени даже, но, как казалось, мгновения собственной жизни.
— Где же Цветок? — осведомился он, когда, наконец, достиг дна — небольшой, квадратной же в плане купели, паперть которой сплошь покрывали группы неких геометрических символов и барельефов, а на поверхности воды переливались и сплетались струйки лилового и голубого цветов, иногда переходившие в тёмно-синий, почти чёрный…
— Где? Где? — передразнила Владычица. — Да вот же он! Этот источник и есть он!
Скилур словно одеревенел даже и, не двигаясь с места, долго недоумевал, так как не мог ранее он даже представить себе, что именно так мог выглядеть пресловутый Цветок Каменный: его можно было лицезреть и им любоваться, но нельзя было взять и унести!
— Это — Мёртвая вода, мертвей которой не бывает, — пояснила Мара, подавая ему обтянутый кожей снаружи и вызолоченный изнутри череп-чашу. — Тот, кто выпьет её, возобладает сверхчеловеческой силой. Но я предупредила тебя…
Всё! Это могла быть его последняя чаша. На всякий случай он попытался вспомнить, не забыл ли чего-либо важного, если не вернётся назад. (Отца он даже не помнил, мать взял в жёны местный вождь и увёз в горы, а новая родня посчитала его за чужого. Так что терять и помнить ему, по сути, было НЕЧЕГО.) Оставалось осушить чашу…
Между тем цвет воды изменился. В конце концов она стала ярко выраженного фиолетового оттенка, а он… всё медлил, пытаясь заглушить в себе самый обыкновенный страх. Да, ему уже приходилось собой рисковать, но ни разу не приходила в голову мысль, что жизнь, свою или чужую, можно продлить глотком воды или умереть. Что скажут сверстники? Поймёт ли его Лаидик, что побудило его пойти на такой риск? Или скажут, что его погубила обыкновенная самонадеянность, и тогда… Что будет «тогда», он даже представить не мог.
Как бы то ни было, он почерпнул из купели и до дна осушил чашу. На вкус вода показалась ему солоноватой, но, тем не менее, ни на что не похожей. Пожалуй, она была даже не совсем водой…
Следующим ощущением, поразившим его своей определённостью, было осознание, что он не умер, а ещё через мгновение чередование разноцветных кругов помутило рассудок, и он зашатался, как пьяный. Владычица поддержала его, подвела к жертвеннику и бросила в едва теплящийся огонь щепотку какого-то порошка, так что взметнувшееся пламя на миг его ослепило, а когда угасло, показалось, что он продолжает смотреть сквозь навернувшуюся на глаза полупрозрачную пелену.
Он попытался протереть глаза, но единственное, что мог различить — две полупрозрачные, как кисея, фигуры, которые будто вообще его не замечали, тем не менее говорили о нём:
— Собираешься сделать из него одного из своих Крылатых Волков?
— Нет, просто хочу, чтобы он раньше времени не сложил свою голову, ибо второй раз никто: ни ты, ни я — не помогут! Пусть сначала приобретёт должный опыт… — Голос прервался, а он вспомнил о древней традиции, ритуале, страшном, как сама смерть, и мучительном, как роды, который даже избранные не все проходили, навек своего рода детьми оставаясь. — По сути, ведь и он — всего лишь ребёнок, который, чтобы обрёлся настоящий мужчина, должен умереть. Это для него — единственный способ найти себя в Явном мире, когда он сам избрал такой путь. Иного нет!
— А если обрести не случится, как быть?
— А никак, — был ответ. — Потому что к Истине он из всех путей самый горький выбрал. Так что, чтобы жизнь сохранить и продлить, пусть полагается на собственный опыт, честность стали и удачу, которая, как ты знаешь, обитает в самых гиблых местах, у Ручья Надежды!
— Так ведь у него даже оружия достойного нет…
— Я ему свой меч дам. И пусть идёт с миром, коль пришёл!..
Потом он будто проваливался куда-то или тонул. Пытаясь всплыть с большой глубины, задыхаясь, рвался вверх, к поверхности, а когда пришёл в себя, тело ломило, как после тяжёлой болезни, и сил не осталось почти никаких…
К стану он тогда вернулся в полуобморочном состоянии. Вернее, в таком доставил его мышастый жеребец Лаидик. Соратники встретили его в изумлении, а Уархаг осведомился:
— Где ты был? Мы дожидаемся тебя уже третий день!
— Устал я, — только и мог сказать он. — Странный сон мне приснился…
— Мог бы и совсем не проснуться, — изрёк тот и показал ему оперённую чёрную стрелу, почти до половины покрытую бурой коркой (его засохшей кровью). — Эвон что извлекла из тебя данка. Эти твари совсем страх потеряли. Врата Междумiрья закрыты давно, а они всё берутся откуда-невесть…
Скилур вновь нехорошо удивился — от ранений, которые наносила нечисть, лекарств, как известно, не было, и человек умирал в мучениях. Но, видно, Лаидик знала волшебное снадобье и не преминула им воспользоваться.
— А где ж она?
Уархаг неопределённо махнул рукой в направлении Гор Дивовых и передал ему длинный свёрток, в который был завёрнут плоский, с двумя долами однолезвийный клинок, почти прямой. Лезвие его было тёмным, мелкосетчатым, словно замороженное стекло, но без малейшего признака ржавчины или иного изъяна. Этот меч, похоже, был совершенством — в меру лёгкий, прекрасно сбалансированный, донельзя острый, чудно лежащий в руке. И, как оказалось впоследствии, не имея общих черт с хозяином, олицетворял его духовную волю, имя и силы, которые предоставлял помимо его собственных. Так что, когда было необходимо, он становится сильнее хозяина, который поистине чувствовал себя в такие минуты непобедимым.
Успокоился было он и задумался, а голос Владычицы, слышный, наверное, лишь сердцу, прозвучал вновь:
— Слышь-ка, в Херсонес возвращайся!
Встрепенулся Скилур… а уж нет никого! Это что же, шутка, что ли?.. Да кому же по силам шутить так! Крепко задумался он. Как быть? Стоит ли такой наказ выполнить?
— В одну реку нельзя ступить дважды, — вновь прозвучал Голос. — Так что к прежней жизни возврата нет, как если б ты умер. И от новой судьбы не уйдёшь, не излечишься…
Что было, что будет — в одночасье исчезло. И он, утратив таким образом всё, что было близким и привычным, и обернувшись к неведомому лицом и душой, всё понял. Что-то раскрылось в его душе, и он подумал о недавнем своём опыте как о прозвучавшей грозной прелюдии…
Позже в Степи стали ходить слухи, что с некоторых пор в Междуземье две Хозяйки, будто Владычица двоиться стала: одновременно двух дев в разных местах видели…
Мир безмолвия и царство неведомых ему стихий, единения вечной земли и неба, проснулся, даря всем живущим свежесть утра и радость пробуждения. И он, встречая его, улыбнулся миру и ей, как старым знакомым, ибо, похоже, сон его разума миновал…
Солнце вставало…
Юркая пустынная ящерка, чертя хвостом по песку и шурша лапками, старательно карабкалась вверх по склону, где лежал Нума. Комес лежал на спине, и глаза его были открыты, дальше на боку лежал Руф, а ещё дальше, всего лишь в нескольких стадиях от них, беззвучно и медленно, как во сне, двигался караван. Это был уже не сон. Двигался настоящий караван — настоящие люди и верблюды, хотя и казавшиеся нереально огромными в предрассветном, подрагивающем над барханами мареве…
Альбин поднял голову и обратил невидящий взор свой в ту сторону. Ещё миг — и он, сунув под пшеничные, отросшие за время похода усы грязные пальцы, свистнул так, как делал на облавной охоте, и свист его, надо думать, достиг ушей караванщиков, потому что следующим его ощущением была свежесть воды, которая вернула его к жизни…
Однако и в Александрии, куда они вскоре вернулись, и впоследствии, в течение долгих лет, Гай не мог в точности вспомнить, что именно произошло тогда с ними в сердце Ливийской пустыни, в оазисе Амона. И пока жизнь не пришла к повороту, а разрозненные воспоминания не сложились в единое целое, они, неясные и расплывчатые, как тени, тревожили его лишь во сне. Эти тени сгущались и исчезали, но образ не возникал почти никогда. Память жила в нём, но о чём — до некоторых пор он не догадывался…
XIV.
Оказалась ли, в конце концов, успешной миссия Нумы, в точности не знал никто. Поскольку её участники, которых, едва живых, случайно обнаружил неподалёку от оракула Амона снаряжённый Прокулеем отряд, а после целый месяц возвращали к жизни искусные египетские жрецы, рассказать толком ничего не могли.
Что же на самом деле произошло?
Нума, когда вновь обрёл дар речи, объявил, что миссия была благополучной, а тот, кто имеет иное мнение на сей счёт — враг Императора и его личный враг (иметь же врагом такого неуёмного персонажа никто, разумеется, не хотел). Альбин, и до того немногословный, помалкивал, Мамерк, по сути, пересказывал Арриана, а Руф, тяжелее всех перенёсший вояж, замкнулся в себе, так что даже лекари всерьёз опасались за его рассудок. Как бы то ни было, не было никем предъявлено ни благодарственных писем от жрецов Амона, ни каких-либо иных доказательств пребывания в оракуле его. Прошёл слух, что достичь святого места им всё-таки не удалось, а дары, предназначенные Амону, комес припрятал в надёжном месте. Однако Прокулей, к которому тот, как только оправился, явился, был вполне удовлетворён. Он имел тайную встречу с вновь избранным верховным жрецом, старым своим знакомцем, и передал ему под конец заветный ларчик в виде фасада Карнакского храма, который вместе со всем содержимым обрёл-таки прежнее место среди иных реликвий храма Птаха. А уж следом, словно в насмешку над здравым смыслом, явилось помпезное постановление могущественной жреческой касты — плод ни то сговора с ней заинтересованных власть имущих Рима, ни то тайной дипломатии пресловутого Прокулея:
— «В царствование молодого Цезаря — наследника Божественного отца своего, утвердившего в Ойкумене порядок, благочестивого в отношении богов, победителя над врагами, улучшившего жизнь людей, — верховные жрецы, пророки, священнослужители, собравшиеся из всех храмов страны в Мемфис, постановили:
1) Так как вечно живущий Император Цезарь Август, сын Божественного, возлюбленный Пта и Изиды, оказал многие благодеяния храмам и тем, кто в них находится, и всем, пребывающим под их властью; и
2) так как он является богом, происходя от бога и богини подобно Гору, сыну Изиды и Озириса, отомстившему за отца своего, и, будучи щедрым по отношению к богам, он пожертвовал доходы в храмы в виде денег и продовольствия и понёс большие издержки с тем, чтобы привести страну в спокойное состояние и воздвигнуть храмы; и
3) так как он приказал, кроме того, чтобы доходы храмов и пожертвования, которые ежегодно приносятся им в виде денег и продовольствия, а равным образом и дары, полагающиеся богам с виноградников, садов и других земель, которые принадлежали богам в царствование его Божественного отца, оставались на прежней основе; и
4) так как он приказал в отношении жрецов, чтобы они не платили при своём посвящении больше, чем прежде, и освободил членов священных коллегий от ежегодного плавания в Александрию; затем приказал не производить более сборов на флот, а количество льняных тканей, сдававшихся ранее в царскую казну, сократил на две трети; и
5) так как всё, остававшееся прежде в небрежении, он привел в надлежащий порядок, желая, чтобы то, что обычно совершается во имя богов, было правильно устроено; и
6) так как он приказал по справедливости, как трижды великий Гермес, чтобы туземные воины и другие лица, которые были враждебно настроены во время смуты, по возвращении остались бы во владении своей собственностью; и
7) так как он позаботился и о том, чтобы были посланы конные и пешие силы против врагов, шедших походом на Та–Мери, и понёс большие издержки деньгами и продовольствием, чтобы храмы и всё население её пребывали в безопасности; и
8) так как, далее, он отменил накопившиеся долги храмов, а ввиду того, что подъём нильских вод был очень высоким и, как обычно, река грозила затопить долину, он сдержал воды, закрыв во многих местах или расчистив, где надо, устья каналов, истратив на то немалое количество денег и выставив всадников и пеших воинов для их охраны; и
9) так как он сделал много подарков Апису и Мневису и другим священным животным, давая щедро и достойным образом всё необходимое для их погребения, а также средства в специально им посвящённые храмы, вместе с совершением жертвоприношений, отправлением празднеств и всего прочего, что полагается в таких случаях; и
10) так как привилегии храмов… он сохранил… и украсил Апийон великолепными сооружениями… и воздвиг новые храмы, святилища и алтари, а нуждающиеся в восстановлении восстановил, имея ко всему, что касается божеств, усердие благоденствующего бога;
I. Как можно более умножить почести, оказываемые вечно живущему Императору Цезарю Августу, сыну Божественного, возлюбленному Пта и Изиды, а равным образом и почести, оказываемые родителям его, богам, и предкам, богам.
II. Поместить на самом видном месте в каждом храме изображение в честь вечно живущего Императора Цезаря Августа, сына Божественного, заступника Та-Мери, которое должно занимать место самого главного бога в храме, держа в руках оружие победы, согласно принятым обычаям.
III. Жрецам трижды в день отправлять религиозную службу перед ними и одевать их в священные одежды и совершать все другие церемонии, которые полагаются при торжественном чествовании всех других богов.
Данный декрет записать на стеле из твёрдого камня священными письменами на местном и греческом наречии и выставить в каждом храме первого, второго и третьего разрядов перед изображением вечно живущего бога»!
Весной же 728-го года от основания Рима войсковой трибун Нума Корнелий Лакон Муциан, прозванный за храбрость Хеттяниным, был отозван с войны.
К тому времени странная та война, которая в канцелярии Императора Августа получила название Буря в пустыне, а в народе — Неизвестная война, догорала как бы сама собой:
Римские боевые либурны ещё барражировали на траверсе Адена, римская конница, организованная на манер парфянской, продолжала преследовать неуловимые отряды сабейских партизан, а легионы — цвет армии — понесшие, по сути, невосполнимые потери, уходили от стен так и не взятого ими Ма'риба в сторону Левке-Коме. Армия, поредевшая и уставшая, возвращалась на исходные рубежи, а комес Нума, и в такой, в целом неудачной, войне стяжав громкую славу, прибыл в Рим. Но, будто хлебнув из реки Леты, он не узнавал его.
Недобрыми известиями встречал его тот: так, Гай Корнелий Галл, переполнивший чашу терпения Августа, был осужден по Кальпурниеву закону и покончил собой; Марк Эгнаций Руф вновь сидел в Мамертинской тюрьме, а его самого, прославленного героя, заживо похоронили, о чём в канцелярии военного ведомства, куда он, как было предписано, не замедлил прибыть, сообщил ему пожилой, но молодящийся архивариус.
Кривя в торжествующей ухмылке рот, вольноотпущенник долго рассматривал предъявленный ему документ, будто стремясь отыскать между строк заранее известный, но скрытый подвох, а потом, смерив комеса недоверчивым, но, тем не менее, полным нескрываемого превосходства взглядом, вкрадчиво так осведомился:
— Получается, ты и есть бесподобный Нума Корнелий Лакон Муциан, войсковой трибун Х легиона, награждённый за храбрость гражданским венком? — И в ответ на утвердительный жест просветлел даже. — «А вот и нет, а вот и нет»! — словно хотел вскричать он, но сдержался и с видом сурового судьи, расследующего дело о преступлении против величия римского народа, порылся среди деловой переписки и вкрадчиво-быстрым, воровским каким-то движением извлёк на свет второй документ.
— Вот! — со значением заявил он, а после ещё с большим значением повторил: — Ну вот же! — и лишь после, выдержав приличествующую моменту паузу, достаточную, по его мнению, чтобы заронить в душе оппонента сомнение, пояснил: — Вот здесь ясно написано, что войсковой трибун Нума Корнелий Лакон Муциан пал под Ма'рибом ещё в прошлом году!
Нума не сразу нашёл, что ответить.
— Ну, что скажешь? — лицо чиновника лучилось счастьем. Он и взирал так, словно был благодарен трибуну за предоставленную возможность спасти родину от пагубы.
— Жив я, как видишь, — изрёк тот.
— А вот и нет, вот и нет! — возразил архивариус, впрочем, так как комес не выказал ни смущения, ни тревоги, уже не столь уверенно. Для верности он ещё раз, не роняя достоинства, потряс свитком. — Вот же, смерть твоя удостоверена легатами Гаем Петронием и Марком Випсанием Агриппой. Вот, если хочешь, посмотри сам: здесь их печати и подписи. Так что, кто ты такой, ещё предстоит выяснить!
— У тебя в руках мой мандат! — напомнил Нума.
— Всё равно, — был ответ. — Почём я знаю: может, ты — вор или паррицида, скрывающийся от возмездия?
— Так выясни!
— Не так-то скоро!
— А как?
— Видишь ли, Гай Петроний остался в Арабии, а Агриппа…
— Марк Випсаний Агриппа! — рявкнул трибун и, заключив, что здесь ничего не добиться, оставил в миг оторопевшего чиновника и вышел вон. Видно, пока он сражался в Арабии что-то, случилось в славном граде Ромула или он сам утратил ощущение реальности…
В своё время Марк Випсаний Агриппа, будучи городским магистратом, благодаря огромной военной добыче изрядно его благоустроил, так что впоследствии Август мог торжественно констатировать, что принял Рим кирпичным, а оставил мраморным. В его архитектуре появились новые типы сооружений: триумфальные арки, резные колонны, сводчатые храмы, а сам Рим, наконец, превзошел такие города-жемчужины, как Эфес, Милет, Антиохия, Александрия, и приобрёл вид столицы державы, претендующего на мировое господство…
Однако что это был за вид — пафос государственности, идея неприкрытого прагматизма, воплощенная в камне: всё во имя государства, во имя вящей славы его, во имя «общего дела (блага)»! Этот пафос не выражал ни торжества над врагами, ни даже необходимости борьбы с ними, как в прежние времена. Не выражал он и идею красоты, как у греков — красоты вечной, божественной, призванной спасти мир и людей от них самих. Это не был пафос утверждения торжества жизни над смертью, но… торжества одного человека, превратившего государство в собственный памятник, а сограждан — в многомиллионное его подножие! Это было, по сути, великодержавное единоличное устремление, замешанное на идее единобожия и мирового господства, хотя и являвшее собой дерзновенный взмах крыльев!
Подражая восточным владыкам, которым подобную идею удалось довести до абсолюта, ещё при жизни Август приступил к строительству собственной усыпальницы, а вдобавок затеялся воздвигнуть Алтарь мира — сооружение, которое должно было выражать основную идею его политики, то есть устремление к МИРУ, СВОБОДЕ, СПРАВЕДЛИВОСТИ и ИЗОБИЛИЮ… под личным патронажем.
Нуме же, отсутствовавшем в Риме два года, было ещё невдомёк, что с некоторых пор нужным и позволительным считалось здесь лишь то, что соответствовало такому положению вещей, будь то архитектура, поэзия, законы или даже личная жизнь. Однако… ощущение приниженности и непричастности ко всему, что его окружало, подспудно довлело над ним, пока он шёл от ростр далее, к храму Кастора. Шёл, как сомнамбула, не замечая ни толп своих речистых сограждан, приветствующих его восторженными возгласами, ни вновь возведённых портиков и базилик, которые выросли на месте недавно снесённых инсул. Не замечал он и выставленных вдоль Священной дороги статуй, изображавших богов-покровителей Юлиев, героев, политиков, с которыми Август был связан родством или которым оказывал покровительство. Не замечал и самой Священной дороги, что вела его мимо базилик Юлия и Эмилия, храма Кастора и Дома весталок, к подъёму на Палатин. Потому что видел перед собой другую дорогу, которую увидел на пути в оазис Амона. И казалось, что он шёл уже не по Священной дороге, но по той самой, иной. Однако… память коротка, а путь долог, и вот уже он, обернувшись к настоящему лицом и душой и торжествуя очередную победу над смертью, мысленно возразил надменному архивариусу:
— «А я жив! Жив!» — и, улыбнувшись безмятежному италийскому небу, миру и Городу, повернул направо и по старой Колечниковой лестнице стал подниматься на Палатин, где предполагал встретиться со своим патроном — самим Императором Цезарем Августом…
Но Палатин, как и Рим, стал иным. Теперь он больше был похож на афинский акрополь, где идея красоты и гармонии была заменена идеей государственности в лице её выразителя, Августа. Старая лестница, выходившая на Священную дорогу, была расширена и оканчивалась великолепным порталом, увенчанным огромным изображением Аполлона с ликом его патрона, правившим квадригой крылатых коней, олицетворявшей, без сомнения, государство — бесстрашный сын Юпитера крепко держал поводья власти и уверенно глядел в будущее…
Старый дом Гортензия, отделанный паросским мрамором и украшенный барельефами со сценами битвы при Навлохе и Акции, одновременно строгий и помпезный, представлял теперь одновременно дом-курию, дом-дворец, дом-храм, а роскошный криптопортик соединил его с храмом Аполлона, куда Август и члены его семьи могли попасть, не выходя наружу. (Герой ещё не знал, что и дом, и Палатин в целом, поскольку здесь проживала семья патрона, были провозглашены священными!) И лишь по-прежнему, как в дни смуты, когда ветераны Х легиона Проливов охраняли его, перед ларарием в атрии, распространяя аромат мирры и ладана, горели бронзовые лампады, хотя сам атрий, как и весь дом, словно по волшебному мановению, изменил свой вид.
С прошлым было покончено навсегда (так, во всяком случае, следовало полагать), и теперь даже камни служили единой цели-идее (Augustus Pax), которая, оправдывая потраченные на её достижение средства, была выражена не только в архитектуре, но и в скульптуре и в статуях, стоявших повсюду рядами, как воины, или укрывшихся в нишах стен. Им было несть числа — боги Олимпа, пенаты и лары, боги Маны, гении и юноны с ликами почивших членов рода и, наконец, самого Августа во всех ипостасях: Юпитера, бога-громовержца, бога-героя, верховного бога, просто бога, гения. Он, казалось, присутствовал здесь везде, будучи одновременно вне времени и пространства! Он царил во всех залах этого дома-дворца и подспудно довлел над его посетителями даже тогда, когда сам оригинал в нём отсутствовал!
Отсутствовал он и на сей раз (или приказал считать, что отсутствует). Но Нума был всё-таки принят…
Мажордом провёл его не в сам дворец (теперь так можно было называть сей дом), а во флигель, который, как оказалось, принадлежал Ливии, любимой его супруге и фактически соправительнице, и в то же время являл собой его часть. Внутренние покои были отделаны с утончённым вкусом. Великолепные настенные росписи изображали прекрасные сцены. Некоторые были исполнены столь искусно, что нельзя было отвести глаз. Как нельзя было отвести глаз от самой хозяйки, с годами ставшей только краше.
— Так вот каким ты стал, славный Нума! — вместо приветствия сказала она, пристально его разглядывая.
Он же без слов припал на колено и поцеловал край её столы. В прежние времена он позволил бы себе куда больше, однако теперь времена и законы стали иными, так что можно было и в тюрьму угодить по обвинению в прелюбодеянии. Да они и сами стали иными: он стяжал-таки лавры героя, а она прославилась как безупречная жена. И оба их имиджа разделили их с тех пор непреодолимо…
И всё-таки она позволила себе немыслимую в иной ситуации вольность — потрепала рукой его волосы:
— Ты совсем опустился — почернел, похудел, как Марк Руф!
— Как кто? — удивился трибун.
— Как Руф. Он тоже здесь, в Риме.
— Там, в Арабии, яркое солнце, — в оправдание сообщил он.
— Да, о той войне у нас мало кто знает. Вам не повезло — воистину то была неизвестная война.
— Скорее, бесполезная, — уточнил Нума.
Ливия нахмурилась:
— Только не скажи так ему, — она кивнула в сторону статуи мужа, который в парадных доспехах возвышался подле. Август был изваян как полководец. Неумолимый и победоносный. С огромной террасы дворца он простирал свой невидящий взор поверх распростёртого у ног его города, не замечая мельтешащих внизу, как на претории военного лагеря, сограждан.
— Видишь, каким изобразил он себя — повелителем! Когда ты вернёшься с очередной войны, ты его совсем не узнаешь. Если, конечно вернёшься…
— Как тебя понимать? — осведомился комес и посмотрел на Ливию, недоумевая. А с той, словно по волшебному мановению, мгновенно произошла метаморфоза какая-то — радушная и немного кокетливая хозяйка превратилась в сурового командира, наделённого правом судить, карать и миловать, награждать и наказывать своих присных.
— Ты совершил великие подвиги, — медленно, словно чеканя каждое слово, сказала она, — и сердце твоё крепче стали. Но ты вернулся с малой добычей, потерял много воинов, вёл войну слишком долго. Чем возвеличил ты божественное имя своего патрона в Счастливой Арабии и Та-Мери?
Нума низко склонил голову, почти касаясь подбородком груди, и почтительно внимал её словам. Он молчал. Сказать было нечего.
— Подвиги твои бесподобны. И ты сам — почти легенда. Но жить лишь легендой нельзя. Для пользы дела живые герои всегда хуже мёртвых, поскольку они стареют, спиваются, ропщут либо, что ещё хуже, восстают против всех и вся…
Всё стало ясно. Неясно было только одно: почему ему позволили прибыть в Рим, почему не расправились с ним раньше?..
Ливия встала и взяла его под руку. Он уловил исходящее от неё благоухание — аромат знаменитых аравийских благовоний, ради которых, собственно, и велась та неизвестная война, — и был готов схватить её, обнять, целовать, душить, рвать и кромсать на куски и… продолжать целовать. Это ли была не любовь?..
— Это аффекты всего лишь, — догадавшись, что происходит в душе комеса, произнесла она. — Для героя такого ранга, как ты, — непростительная слабость. Ты так и не научился подавлять их! — Эта женщина видела его насквозь. Но она же волновала его и возбуждала, как никакая иная. Потому он и тянулся к ней, как ни к какой иной.
— Будь на то моя воля, — сменив было суровость на милость, задушевно так, глядя глаза в глаза, поведала она, — я бы тотчас отдала приказ подготовить корабль с крепкой охраной и направить на Кипр или Родос. Через два-три дня пришло бы известие о кораблекрушении и твоей безвременной гибели, герой. И никаких проблем!
— Почему так?
— Потому что ты слишком много знаешь.
— Так за чем дело стало? — спросил он. Интуиция подсказала, что если до сего дня жизнь его висела на волоске, то теперь опасаться нечего.
— Я решила, что живой ты всё же полезней, нежели мёртвый. Видишь ли, у нас серьёзные затруднения на севере, откуда однажды может грянуть буря и достичь Рима. Вот почему вакантную пока должность легата должен занять абсолютно надёжный человек. Х легион Августа будет переименован в Х легион Всадников (опять! подумал Нума), ведь кавалерия в нём отменная. VIII легион Августа доверия не снискал, ибо командует им Фанний Цепион. Легат Августа. Какая честь! Однако он не дорожит ею. И у меня есть определённые подозрения по поводу него…
Нума насторожился — происходило нечто странное. Неслыханное. Эта женщина говорила как главнокомандующий, тоном холодным и жёстким — повелевающим. И он, привыкший подчиняться, послушно внимал ей, не перебивая. Но… она внезапно умолкла: в сопровождении писца и архивариуса появился Юлий Прокулей. («Откуда он взялся?» — подумал герой.)
Вместо приветствия ханнаанец покровительственно кивнул Нуме и обратился к нему без обиняков:
— Я бы хотел обсудить вопрос нашей внешней политики, являющейся главным инструментом обеспечения процветания и самого существования Augustus Pax, — со значением изрёк он и далее продолжал говорить, как будто читал заранее написанный текст: — Итак, боги поспособствовали нам установить государство целым и могущественным, чтобы мы, пожиная плоды такого свершения, почитались бы во всей Ойкумене как творцы наилучшего мироустройства и служили бы всем примером. Однако, утвердив, наконец, внутренний мир, мы не можем говорить об установлении МИРА навеки, ибо основной вопрос нашей внешней политики ещё не решён…
Нума силился понять, о чём идёт речь, но в ушах продолжал звучать голос Ливии. Он продолжал взирать на неё как паломник, ждущий знамения благодати, а Прокулей между тем продолжал говорить, будто читая по писанному:
— Если мы понимаем под внешней политикой процесс урегулирования отношений нашего народа со всем прочим миром, то необходимо понимать, что только достаточно большая территория обеспечит римскому народу свободу существования как одно из главных условий СВОБОДЫ как таковой, в то же время необходимо обеспечить неприкосновенность её границ. Таким образом, он может встретить своё будущее только как мировая держава, и никак не иначе!
Было ясно, что в подобных словах не было ни одной собственной мысли Августа, а непререкаемость и твёрдость — напускные, приличествующие исполняемой роли. Видно, и всё последующее было отрепетировано должным образом.
— Благодаря великим трудам, — напомнила Ливия, — удалось моря избавить от пиратов. В той войне, помнится, было потоплено или приведено в наши гавани немалое число их кораблей. Также было возвращено под длань Рима немалое число земель и городов, налоги с которых вновь стали поступать в распоряжение римского народа. Но, — она вскинула руку в предостерегающем жесте, — вряд ли нам в полной мере удалось даровать римскому народу мир, свободу, справедливость и изобилие!
— Свобода как беспрепятственное отправление всей полноты прав каждого римского гражданина по-прежнему остаётся недостижимым идеалом, как сказал бы наш знаменитый правовед Лабиен, — заметил архивариус.
— Огромные пустоши между Дунаем и Рейном и не поддающиеся никакому осмыслению гиперборейские пределы, — опустив глаза, чтобы свериться с документом, который тот держал перед ним, продолжил Прокулей, — а также Парфия и Арабия не только числом своего населения многократно превосходят римский народ, но, прежде всего, имеют величайшую опору своей прогрессирующей мощи в величине своих территорий…
(К таким территориям, безусловно, относилась Германия с Мёзией и Дакией главным образом потому, что, как кипящий котёл, то и дело выплескивали на границы Рима всё новые и новые тьмы.)
— … поскольку Рим ещё не стал мировой державой, — заключил Прокулей. — А посему величайшей задачей является консолидация всех имеющихся сил для похода по пути, который выведет нас из нынешней ограниченности жизненного пространства к новым территориальным владениям. Тем самым мы навсегда преодолеем опасность исчезнуть с лица земли либо стать народом-рабом, находящимся в услужении у кого бы то ни было. Необходимо понимать, что сами боги возложили на нас решение подобной задачи как на блюстителей высших качеств человеческого рода на земле! — Он обвёл присутствующих испытующим взглядом и, словно вновь узрев Нуму, одобряюще ему улыбнулся, будто ожидая услышать в ответ похвалу.
— Ясно и достаточно, — между тем сказал тот и, бросив взгляд в сторону Ливии, воздел руки к небу, как бы давая понять, что всё во власти богов.
— Тебе и твоим ветеранам, — произнесла Ливия, — положена почётная отставка. Но, друг мой, никто, кроме тебя, не справится с обрушившимся грузом проблем. Император, Сенат и народ взывают к тебе с надеждой. Кто, как не ты!
— Никто, тем не менее, не обязывает тебя, — предупредил Прокулей, — и, тем паче, не требует, чтобы именно ты, даже не поклонившись родным пенатам, возглавил легионы (известно ведь, что и герои нуждаются в отдыхе!). Ты сам должен принять решение. Но знай, легионы ждут тебя!..
— «Вот она благодарность!» — было подумал Нума. Император не стал убеждать его лично (что само по себе было дурным знаком), и, следовательно, в Риме ему не было места! В горле сразу же пересохло, и какое-то время он молчал, зябко кутаясь в тогу — порывы с Альбанских гор пробирали иной раз до костей, а после миссии в Оракул и похода в Арабию он стал мёрзнуть.
— Мой выбор — до конца служить «общему благу (делу)» и бессмертным богам, защищая мир, свободу, справедливость и изобилие! — ответствовал в конце концов он и… почувствовал едва ли не вздох облегчения, сорвавшийся одновременно с уст всех присутствующих. Он понял, что готовить корабль смерти для него не станут. Однако предупреждение прозвучало, с чем нужно было считаться…
— Что ж, решено, — подытожил ханнаанец. — Честь и слава тебе, Нума! Лично я уверен, что такой выбор устранит возникшие проблемы. В том числе, твои, личные.
— В твоё подчинение переходят два легиона — Х Всадников и VIII Августа, — сообщил уже готовый к такому исходу дела архивариус. — Ты назначаешься легатом на Дунае с пропреторскими полномочиями!
Краска навернулась на лицо комеса. Он, как до того перед отправкой в Египет, увидел преимущества нового назначения. Одним махом он избавлялся от козней Ливии (ведь не Август же на самом деле правил Римом!) и становился всевластным господином самой обширной провинции, которую, правда, ещё предстояло завоевать. У него будет огромная армия. Если нужно, он всегда сможет диктовать условия, угрожая самому Риму. Смущало одно: он будто возвращался к исходному пункту карьеры, ведь подобные поручение и полномочия уже ему давались. Судьба возвращалась на круги своя.
— Я подумала, что там, на севере, в этих чудовищных пустошах за Данубом, тебе понадобится верная жена, — будто вспомнила Ливия. — Всем известно о вашей любви с Клавдией. Так вот, ради вас, о Нума, Император готов добиться в Сенате и Верховной коллегии её досрочного освобождения от сана и восстановления в правах наследования. Полагаю, тебе не придётся долго быть одному…
Прокулей проводил его к выходу.
— Невелика награда — не будет и наказания! — изрёк он, стремясь, очевидно, подсластить ту горькую чашу, которую Август преподнёс комесу.
— Я достоин триумфа! — заявил тот, как только перестал ощущать на себе пристальный взгляд Ливии.
— Собирайся-ка поскорее в дорогу, — посоветовал Прокулей, — и возблагодари богов, что ещё жив и даже возвеличен!
— Как так?
— А так. Было объявлено, что ты погиб на войне, а Сенат как ни в чём не бывало присудил тебе, мёртвому, овации. Нет сомнения в том, что он даст разрешение и на ваш с Клавдией брак, потому что он — что воск в руках Императора. Так что в добрый час!
Нума сплюнул сквозь зубы, что свидетельствовало о крайней степени раздражения и повторил:
— Я достоин триумфа!
Прокулей покачал головой:
— Что, конечно, в твоём положении превыше всего, — ни то с иронией, ни то с участием произнёс тот. — По мне, ты достоин даже большего. Но, вот незадача, госпожа Рима распорядилась так, а не иначе. И благо ещё, что не слишком она тебя опасалась, иначе не сносить тебе головы!
— Ливия?
— Да, именно она надоумила Августа не покончить с тобой разом, а всего лишь выдворить под благовидным предлогом из Рима, и насчёт Клавдии тоже. Но… всё же поостерегись, ибо, живой, ты для той неудобен!
Однако герой Нума, в женские козни не верил. Он равнодушно смотрел в глаза Прокулея, лелея мечту о своём Pax Romana…
А Клавдия, поднимаясь на Палатин, ещё сдерживалась, но, едва приблизившись к дому Августа, выпрыгнула из лектики и, вихрем промчавшись мимо опешивших преторианцев, без предупреждения ворвалась в малый триклиний, где он завтракал с Ливией. Возникнув перед ним, как Немезида, и, не обращая внимания на супругу, принялась в сердцах выговаривать:
— Ты — негодяй! Негодяй и убийца! Снова взялся за старое? Я-то знаю, ты иначе не можешь. Ты весь Рим утопил бы в крови, дай только волю. Тебе наплевать на сограждан! — Клавдия зло рассмеялась. Два телохранителя бесшумно возникли у неё за спиной, ожидая только приказа. Но… Император молчал, позволяя ей выговориться.
Ливия попыталась вмешаться:
— Да знаешь ли ты, кому предъявляешь такие претензии!
— Я-то знаю, — с издёвкой заверила та и, совладав, наконец, с обуревавшими ею чувствами, осведомилась: — А ты-то знаешь? — и сама же заключила: — Ничуть! Ничего ты не знаешь! Ты бы на проскрипционные списки взглянула — скольких он вместе со своими подельниками отправил в Гадес! Пожары, бесчинства, горы трупов — дело его рук!.. А ты не задумывалась, почему он к своему комесу так снисходителен? Да потому, что тот всегда был и есть его орудие всего лишь, а ещё потому, что всегда готов браться за самые скверные делишки! Вот потому-то теперь твой муженёк и решил избавиться от своего верного Цербера.
— В чём, собственно, дело? — попыталась выяснить Ливия, не понимая (а скорее, делая вид), о чём (о ком) идёт речь.
— Я была в Табулярии, чтобы узнать про Нуму, — сообщила той Клавдия. — И там сказали, что ничего неизвестно и нужно ждать, пока он сам не объявится!
— Ничего пока сказать нельзя, — торопливо вмешавшись, подтвердил Прокулей.
Ливия посмотрела на него с укоризной:
— Уж не хочешь ли ты предупредить, о чём можно говорить, а о чём нет? Муж и тот никогда не даёт мне подобных советов!
Август только плечами пожал:
— Нума — не враг мне, — заявил он. — Подвиги и заслуги его всем известны. Но… обстоятельства требуют его присутствия в одной из наших отдалённых провинций, только и всего. — Он вдруг выпрямился, круто подбоченясь, отчего, благодаря некоей исходящей от него властной силе, стал похож сразу на всех окружавших его богов и героев. В выражении лица и в гордой позе, а в особенности в том, как он простёр перед собой правую руку, ей почудилось нечто такое, что на самом деле давало ему право распоряжаться судьбами мира. — Я так решил! — провозгласил он, как бы в подтверждение своих намерений.
Ливия, в качестве жеста доверия взяв поутихшую Клавдию за руку своей изящной, но удивительно сильной рукой, отвела её в свой кубикул, где на изящной тра****е тотчас появилась серебряная амфора с тёмно-красным рецийским вином, деревенский сыр, хлеб, оливки, а позади возникли слуги, готовые предупредить любое пожелание своей госпожи.
— Не таи на него зла, милочка, — сказала она уничижительным по отношению к всемогущему мужу и к ней, жрице Весты, тоном, впрочем, ей уже знакомым. Потом налила рецийского в дорогие мурринские чаши, заставила Клавдию пригубить и даже съесть кусочек сахарной дыни, а потом опять взяла её за руку и сказала веско, спокойно и значимо: — Нума послан в Германию, так что ты не увидишь его долго. Может быть, никогда. Лучше его и не жди. Совсем. Когда истечёт срок твоей службы, выходи замуж.
Клавдия поднялась и с плохо скрытым раздражением посмотрела на Ливию:
— Я выйду замуж только за Нуму! — негромко сказала она, но в голосе её прозвучал вызов.
Прокулей попытался вмешаться, но Ливия вновь резко осадила его, как в прошлый раз, сделав вид, что пропустила вызов мимо ушей. Потом сама проводила её к выходу, быстро поцеловала и сказала:
— Не думай про него — он навряд ли вернётся. Но… ты ещё будешь счастлива!
Трудно было смириться с тем, что её суженый — потерянный для Рима, а следовательно, и для неё человек. Но сомневаться теперь было бессмысленно, ведь она узнала о том из самого надёжного источника — от владычицы Рима!
Свидетельство о публикации №212032001008
С уважением-
Жарикова Эмма Семёновна 08.05.2014 03:04 Заявить о нарушении
С глубочайшим уважением
Юрий
Хохлов 08.05.2014 18:03 Заявить о нарушении