Таможенник 11-го маршрута
1.
Я живу в художественной школе. Вернее, на пришкольной веранде, прилепившейся диким пчелиным ульем к старенькому дому – бывшему детскому саду. Здесь моя мастерская.
Ивангородская «художка», в свою очередь, прилепилась к пустырю, а пустырь – к небу. Такая карусель.
Работа в школе меня захватила целиком. И я перестал после работы бегать домой – в Нарву. К тому же, по ночам я пишу живопись и всё такое. Так и повелось – где работаю, там и живу.
Пока есть силы – шустрю в школе. Силы иссякли – валюсь спать. Донельзя просто.
Любовь-морковь, выставки, друганы, семейные разборки – всё есть, но всему час. Обычное дело – жизнь.
Только спустя какое-то время, и вспомнить не о чем, кроме отдельных моментов.
Именно эти моменты, точно светлячки, освещают мой жизненный путь – мою реальность. Всё остальное – тонет в тумане. В небытии.
Живопись. Вот моя реальность. Даже не живопись, а моменты совпадений – это когда дыхание живописи сливается с дыханием света.
Сердце может не выдержать – разорваться от восторга, поймав ритм дыхания чего-то необъяснимого, что живёт помимо меня.
Лепота. Нирвана.
Я всё чаще делаю ходки в эту реальность. Иногда подумываю, а не переселиться ли туда насовсем.
Пустырь – другое дело.
Можно сказать, это точка открытости Бога, превратившаяся в мою персональную пустынь. Это территория моих интуитивных преобразований, где я становлюсь Идущим По Следу.
Чьему? Не знаю.
Просто мне хорошо, когда я брожу бесцельно по полям, исчирканным заячьими тропами и болотистыми канавами. Сколько себя помню, где бы я ни жил, у меня всегда появлялась такая территория, куда ноги сами ведут, где я с удовольствием выгуливаю интуиции тела и духа.
Короче, начиная с 1980-го года, когда я стал преподавать в художественной школе, территорией моих интуитивных преобразований стал близлежащий пустырь.
Я уже не могу без этих преобразований – они часть моего существа.
Да и природа, будто специально воспроизводит пядь земли, соответствующую географии моего внутреннего пространства – маргинального, дикого, вытесненного на задворки цивилизации.
Каким сознаю себя – таким и в природе отражаюсь.
Вот почему пустырь, начинающийся сразу за школой, для меня книга настольная, которую я читаю взахлёб.
Потому что там про меня написано – всё как есть.
До художественной школы, у меня была мастерская в здании бывшей таможни, чудом сохранившейся ещё с царских времён.
На самом-то деле, неприметный заброшенный домик красного кирпича, примостившийся сразу по выходе с моста, соединяющего Нарву с Ивангородом, был хранителем многих древних легенд.
Поскольку в бывшей таможне кроме меня и стайки котят, подброшенных мне одичавшей кошкой, никто не жил, то домовой – он же Таможенник – некоторые из легенд мне поведал.
Я не давал обещания хранить их в тайне, но и разбалтывать откровения Таможенника без особой нужды не считаю возможным. Таможенник сам выбирает кому довериться.
Напротив (царской) таможни, ставшей на какое-то время моей мастерской – средневековая крепость, воздвигнутая Иваном Грозным в пику ливонскому замку – Длинному Герману.
Безусловные шедевры крепостной архитектуры – что с той, что с этой стороны.
Так вот: Ивангородская крепость тоже была моей настольной книгой – до поры до времени.
Ночью, когда нормальных людей не встретишь, бродил я по крепости на краешке дыхания. В сопровождении местных приведений, в кромешной тьме взбирался по съеденным временем винтовым лестницам на сторожевые башни, сквозь амбразуры крепостных стен присматривался к Длинному Герману – вчитывался в страницы древних Нарвских хроник.
Да. Кто только не вовлечён в поиски пресловутой истинности, удовлетворяющей самым невероятным амбициям.
И у каждого свой способ примирения с бытиём – своё ощущение пяди земной.
Ибо блаженно движение души, подвластное танцу тождественности.
Я не могу внятно растолковать даже самому себе: в чём скрыт мой истинный интерес, когда я исхаживаю, преимущественно по ночам, окрестности Ивангорода и Нарвы?
Но как-то само выходит: по душе мне писать живопись и бродить дорогами медитативных перевоплощений в стороне от пресловутой мировой занятости.
Может, это и есть мой жизненный интерес?
2.
На небольшом пятачке предбанной площади, где кольцевая-конечная 11-го маршрута, рисует нолики автобус: один, другой, третий.
На пятом витке водитель автобуса нехотя тормознул, и стайка нетерпеливых пассажиров вывалилась из салона. Не разбирая слов, унеслись люди навстречу каким-то делам.
Кястус Можейка – мой корешок, тоже припустил мелкой трусцой в сторону пустыря – в «художку». Похоже, спешит убежать от повседневной текучки.
Но чтобы попасть ко мне в мастерскую, ему надо непременно пройти мимо бани – двухэтажного, вытянутого квадратной скобкой здания, пахнущего распаренными вениками и сырыми дровами.
Старая русская баня – невозмутима как человеческая совесть.
Отзывчива – как мировая тишина.
Играет она роль Таможенника 11-го маршрута. Непростая роль у бани.
Просто переселился Таможенник вместе со мной из старой заброшенной таможни поближе к пустырю. Но жить предпочёл в бане, невдалеке от художественной школы. Теперь мы соседи.
Теперь Таможенник со стороны приглядывает за мной и моим окружением – такая у него забота.
Так, проходя по площади вдоль окон бани, мои знакомцы, спешащие ко мне в гости, тотчас начинают испытывать доброе участие банного духа.
Ибо одним только духом высвобождает ивангородская баня людей из объятий житейской озабоченности. Очищает от всего наносного, неумного. Отмывает от скверны, тщательно скрываемой от людей, и от себя в первую голову.
Жар приговоров Таможенника-банщика выворачивает нутро – все изгибы души обращает наружу.
По-разному можно воспринимать работу Таможенника, освобождающего скрытые возможности человеческой души в сердечную милость. Но только почему-то исчезает у моих знакомцев на какой-то миг всегдашняя настороженность к жизни. Они даже могут забыть: куда и зачем только что шли.
Или наоборот, вспомнится вдруг о чём-то главном, отодвигаемом всегда на потом.
Поскольку в участии банного духа – прозрение благодарной души.
Так выходит: в какой-то момент подопечные Таможенника приобщаются к мировой совести, и кто-то из (приговорённых к досмотру) вдруг начинает исступлённо каяться перед банным духом за свою никчёмность, за серость жизни, почитаемой в обычное время за благо.
А что вы хотите: примирение души с телом требует самого всестороннего очищения.
Ибо согласие души и духа – озабоченность иного порядка.
Просто в самый подходящий момент, когда кому-то сносит маковку от раскалённых мыслей, обдаст Таможенник бедолагу ушатом студёной воды, от чего даже самые закалённые души расслабляются, и могут такое ляпнуть – хоть уши завязывай бантиком.
Что обычно и происходит с моими приятелями, у которых мысли набекрень.
Оказывается, на мысли раздолбанные, есть у Таможенника обжигающий спокойствием приговор.
И самые чуткие души (ни с того ни с сего) вдруг вспоминают о неотложном, и кланяются признательно духу русской бани, и поворачивают восвояси.
Да, кто только не пытался протащить контрабандой ко мне в мастерскую свои сокровенные чувства, но Таможенник 11-го маршрута всегда начеку. Тщательный досмотр – и не проскочит разорённая душа в мою обитель.
Тем же, кто в ладу с совестью Таможенника – дорога ко мне открыта – тем свет зелёный.
А если что и отвалится по дороге – так на облегчение.
Всё видит в окнах домов прохожих недремлющий страж.
Он и со мной строг: по расположению мыслей в моём созвездии, сразу принимает решение. И если у какой звезды знак мутный – тащит на разборку в баню.
Благо школа моя в двух шагах от совести банщика.
А я и не против.
3.
Знаю ли я о проделках Таможенника?
Знаю.
Потому-то и радуюсь неподдельно гостям.
А любовь к русской бане я никогда и не скрывал.
Баня для меня имеет значение культовое, сакральное.
Обычно я иду в баню к открытию. Чтобы снять первый парок. И честно, по 7-8 часов прохожу обстоятельный досмотр у Таможенника.
Я даже работу написал на этот случай.
Так и называется: «Таможенник 11-го маршрута».
В самом начале восьмидесятых я её выставил на «Чужой».
Памятная выставка.
Мы, художники Нарвы и Ивангорода, впервые, в пику нарвским музейщикам, играющим при властях роль псов-церберов, организовали выставку в Ивангородской художественной школе.
Мне удалось убедить Глебушку Рициуса (директора школы) в правоте нашего дела, и он, после долгих колебаний, всё же отдал нам «художку» на два дня.
Скрытно. Только для знакомых. Рискуя потерять работу, мы закатили «Чужую».
Почему «Чужую»?
Нарва для Эстонии всегда была чужим городом. Эти разборки носят исторический корень, ещё со времён Ливонского Ордена – может, и более ранние. Просто центр политической и культурной жизни Эстонии время от времени перемещался в Нарву – отсюда и месть таллиннских бонз.
Да, на сегодня Нарва – город-изгой.
И отношение к нарвитянам – соответственное. А ещё добавляется национальный фактор – на девяносто процентов Нарва русский город. Это обстоятельство, как сами понимаете, для эстонцев – кость в горле.
Для Питера, куда мы возим картинки на выставки, «нарвская» тема тоже чужая. Мы для них – ломоть отрезанный.
К тому же живопись наша – «чужая» и для ленинградских чиновников.
Естественно, Ассоциация Нарвских Художников пополнила ряды советского андеграунда.
Но после подпольной выставки в художественной школе, «Чужую» заметили в столичной прессе – в таллиннской. Появился смелый по нашим временам репортаж. Первый, долгожданный (кто-то пригласил корреспондента «Советской Эстонии» на нашу акцию).
Так, вопреки ухищрениям «музейщиков», нас как бы официально обозначили профессиональной группой художников.
Несомненно – это был прорыв.
Да, мы прорвали железобетонную тупость чиновничьих запретительных бастионов. Прорвались сквозь идеологические камлания Олимпиады Тендер (искусствоведа на доверии при Нарвском музее), прозванной нами Кайзером за её, по фельдфебельски гнусный характер.
Мы прорвались сквозь кайзеровщину – эту всегдашнюю околокультурную подлость.
Но прежде всего – прорвались сквозь себя, сквозь свои страхи потерять работу, оказаться в чёрных списках, и самое главное – выставлять живопись, которую Кайзер пыталась искоренить как врага личного.
Потом мне этот прорыв аукнулся, конечно.
Но после «Чужой» мы были на белом коне. И без оглядки на культработников, провозгласили живопись – свободной.
А тут и Потоцкий Мстислав Николаевич очень вовремя подоспел с музеем «Билибина».
Он подарил Ивангороду коллекцию работ своего отца – Билибина. Коллекция состояла, прежде всего, из живописи самого Билибина и фарфора его жены – Щекотихиной-Потоцкой, рисунков Филонова, работ мирискустников, кого-то из бубнововалетовцев и французов.
У нас, в глухой провинции, появилась возможность, не выезжая в Питер или Москву, понюхать, потрогать настоящую живопись. Это было событие.
Потоцкий – воинствующий «левак» – отважился показать запрещённого Филонова. Круто.
Однако подставлять свой музей под удар чинушек из-за кучки провинциальных художников, было неразумно – эти уроды могли прикрыть музей, стоивший ему немалой крови.
Но Мстислав Николаевич показал характер.
Мы выставлялись у него регулярно, пока нас футболил Нарвский музей – рисковый мужик. Спасибо.
До 84-го года Ассоциацию Художников Нарвы (АХН) бойкотировали нарвские музейщики, и мы перебивались случайными выставочными площадками: то в Кохтла-Ярве, то у Потоцкого, то в Кингисеппе.
Так бы и дальше лавировали, но случай помог: на свой страх и риск, нам удалось наскоро сколотить выставку в нарвском домкультуровском предбаннике.
Мы выставились параллельно с таллинскими художниками – членами Академии Художеств, - которые демонстрировали свои работы в залах Нарвского музея (в рамках Фестиваля искусств).
Понимая, на что идём, мы всё же пригласили академиков живописи на открытие своей «Параллельной». И они пришли.
Резонанс оказался потрясающим: Нарву на самом высоком уровне признали третьим культурным центром в Эстонии.
Так мы обломали рога и копыта нарвским чиновникам, утверждавшим, что в Нарве никакой культурой даже не пахнет.
И те, проглотив обиду, сделали рожи – оборотни.
Да, мы с боя взяли Длинного Германа – у нас появилась возможность выставлять картинки в Нарвском музее, без санкции псов-церберов.
Кайзер не просто капитулировала – она вдруг сделалась нашей ярой сторонницей. Милашка.
Просто художники, прошедшие испытания временем – кто прошёл досмотр таможенный, затянувшийся на несколько лет – показав свои работы на выставке «Параллельных возможностей», перевернули ещё одну страницу в Книге нарвских хроник.
Ибо переход с 84-го на 85-й год – давно ожидался.
4.
Октябрь красным пришёл и дождливым.
Дни, один другого короче, как мысли у заезжих хуторян-эстонцев, наводнивших с осенними дождями глухие задворки Нарвы и Ивангорода. Торгуют хуторяне картошкой где ни попадя: цены не отпускают – скупые, потому что умом обижены.
Такая атмосферная катавасия продолжалось до середины ноября.
А к концу месяца дожди, будто с цепи сорвались: льют сутками напролёт. Темнеет стремительно – в светлое время успевать надо. Что задумал – не откладывай.
Проснулся сегодня позже обычного. Снилась какая-то белиберда. Даже вспоминать не хочется.
Рыська – маленькая, серая, хищная кошка, смотрит на меня сквозь прищур, но как бы в сторону – ждёт, когда я встану. Не выдержав моего встречного взгляда, потянулась смачно, так что у меня хрустнуло в плечах, и заныло в башке.
Кошара наблюдает за моим пробуждением, устроившись в проёме приоткрытой форточки. Наконец, не дождавшись, когда я вылезу из-под одеяла, с вызовом покинула наблюдательный пункт. И теперь, нервно суча хвостом, хищным зверем пританцовывает на палитре, угрожая вляпаться в краски.
Я поискал свободной рукой тапочку, чтобы отогнать её от палитры – слежу за кошкой вполглаза.
Она хоть бы что: вызывающе спинку коромыслом гнёт, громко уркает.
Мы ещё поболтали о чём-то – вставать не хочется. Суббота.
Однако дел невпроворот.
Лежу, наблюдаю, как заливает свет мастерскую, как затопляет веранду голубо-розовое марево. Блаженствую.
От меня год назад ушла жена, а я всё боюсь спугнуть нежданную тишину. Я наслаждаюсь семейным бездельем – хорошею мысленно. Где-то понимаю, что недолго осталось бездельничать: буквально на днях объяснил своей подружке, что мастерская – это не плацдарм для семейных игрищ.
Но как долго мне удастся держать удар? Наверняка, скоро сдам позиции.
Поэтому и дорожу каждым днём, взятым взаймы у свободы.
Хорошо под одеялом: лежу смирненько, обдумываю композиционные ходы, свежим глазом рыскаю по незаконченному холсту – ищу подступы к живописи.
Рыська отвлекает: ждёт своего морского окуня – утреннего. Надо вставать.
Да. Быстро встал. И чтобы не играть на нервах любимой кошары, скоренько прошлёпал в реквизитную, где хранится рыба.
Полюбовался на Рыську, жадно раздирающую краснобрюхого окуня. Умылся.
Уже и чайник кипит.
Незатейлив завтрак аристократа: пока варится на плитке картошка в мундирах, на автопилоте съедаю бутик с сыром, запиваю грузинским чаем.
Между делом, трогаю вчерашнюю живопись. Не заметил, как влез с головой в картинку.
Вспомнил о картошке, когда Рыська вспрыгнула мне на загривок.
Ну, молодца, согнал я кошку. Сначала умойся, от тебя же прёт, как от торговки рыбой.
Японский городовой, картошка горит.
Перекусив, пошёл убирать пришкольный двор.
Работа дворника подвернулась мне случайно – с боя.
Я поставил Глебу ультиматум: или он отдаёт мне ставку школьного дворника, или я сваливаю вообще из школы.
Дело в том, что на Дне учителя мы хорошо посидели всем школьным табором. Как в таких случаях водится: скинулись, а закусь принесли из дома. «Профсоюзные» тоже лишними не оказались, плюс «чёрная касса».
Так вот, наш электрик, он же сантехник и дворник достал меня нравоучениями. Дескать, что ты за мужик, если не можешь толком себе на жизнь заработать. Вот он, мол, только на основной работе, получает с горой за бригадира монтажников-высотников, да ещё премиальные – получается выше крыши, и у нас подрабатывает на трёх ставках.
Минут десять он прилюдно смешивал меня с осенней слякотью. Наконец, своего добился: мне от его математики по шарабану стукнуло, и я врезал пролетарию прямо между глаз.
Завязалась у нас потасовка. Вмешались женщины – его оттащили, но уже изрядно помятого.
А на следующий день я озадачил Глеба прямой постановкой вопроса, поскольку на мои пятьдесят рублей, которые я получал после всех вычетов, действительно не разбалуешься.
Глеб заскучал. Но отпускать меня из школы не захотел.
Так получил я довесок к своим учительским огрызкам аж целых семьдесят рубликов. Пролетарий наш больше мне вопросов лишних не задавал – обиделся.
Нет, есть в работе дворника правда: с наслаждением, тщательно мету двор – в себе навожу порядок.
Между делом, спешу смыться в поля, пока не успели друзья-приятели поменять мои планы.
Вся надежда на Таможенника – он-то своё дело хорошо знает.
Просто по выходе из автобуса 11-го маршрута, доставляющего пассажиров из Нарвы, оказываются мои приятели на кольцевой-конечной, где поджидает их Таможенник.
Именно из окон бани удобнее всего наблюдать ему за своими клиентами и выносить резолюции: кому можно пройти ко мне в мастерскую, а кому домой возвращаться.
Не мешает Таможеннику возня на заднем дворе, где кочевряжится кочегар-Сашка, всегда в меру налитой, но не потерявший ещё вкус к работе.
Мужик огромным колуном рушит в поленья берёзу, ольху и сосну. Полутораметровые чурки, точно вываленные из портфеля нерадивого ученика задания на дом, запрудили весь двор.
Рубит Сашка с плеча – тоску душевную усмиряет.
Но не коснутся слуха моих знакомцев матерные закидоны кочегара-Сашки. Потому что обращено их внимание к душевным приговорам банщика.
5.
Я плохо соображаю от недосыпа, но перехватив от сна больше положенного, вообще перестаю соображать.
Спать получается урывками: утром часа три перед уроками, да вечером, перед ночной работой час-два. Поэтому на выходные позволяю себе иногда расслабиться. В результате, хожу чуток прибалдевший: всё не могу решить – с чего день начать.
Кажется, дождь намечается.
Ветер набежал на веранду какой-то торопливой мыслью, и за окнами вмиг потемнело – к чему бы это?
Выглядываю в форточку: небо заволокли серые, налитые водой сиськи.
А через минуту сквозь мои тормознутые мысли продрались громовые раскаты.
Негромкий шум пробежался по верхушкам деревьев, и дождь спохватился: стекают струи воды по окнам-ячейкам веранды – жалобят, но как-то жизнерадостно.
Вслушиваюсь: скрипит пластинка заезженным голосом о любви потерянной. И я, неожиданно для себя, подпеваю осеннему вальсу.
Дождь усилился.
Спотыкается граммофонная игла – пробуксовывает скрипучий голос осени, рассыпаясь на осколки луж.
Я уже в полях, заросших лопухами и низкорослым кустарником – иду, куда ноги ведут. Не разбираю дороги. Укрылся с головой в плащ-палатку, в резиновых сапогах по колени. И мне – замечательно.
Перехлёстывают волны лопухового моря территорию моего присутствия, уносятся за край леса, окружившего Ивангород с юга.
Кружат птицы медитативных сновидений над книгой настольной – выискивают корм для птенцов рассвета.
Ибо мои светлячки, надо полагать, пришлись по вкусу Богу.
Только по гудкам битюгов-тепловозов догадываюсь о существовании железной дороги, пролегающей справа от пустыря, возле чахлого леса. Вслед за немыми раскатами неба, уносятся куда-то в сторону Ленинграда надсадные вскрики.
Там, за лесом, ярится карьер, упирающийся бодливым бычком в пышно расцветший за последнее время гигант-комбинат.
«Фосфорит». Гордость советских пятилеток.
Издали комбинат походит на дымящееся смрадом чудовище. Взбирается «мультяшный» монстр на неправдоподобно белые вершины пирамид, торжественно вгрызается в сахарные маковки фосфоритных гор. Изрыгает монстр в тёмно-лиловое небо клубящиеся потоки серо-буро-лимонного дыма, ртутные клубы пара и ещё какой-то ужас.
Строго по плану заполняет гигант-«Фосфорит» небесное пространство мудрёным месивом – монументально, неотвратимо.
Плывёт над землёй мечта человечества, демонстрируя миру явное превосходство постиндустриальной цивилизации над всеми прочими. Плывёт безумная птица, озабоченная человеческим благом, над увядающим лесом – хочет озабоченностью своей окутать всю планету.
Откинув эмоции, пытаюсь представить открывшуюся панораму, перенесённой на холст: этот «индустриальный пейзаж» наверняка будет уместным на «Осенней», в Питере.
Да, пошла она – эта «Осенняя».
Молчит ноябрь: суровый – властный.
Иду. Чужой молитвой не молюсь. Мысленно произвожу учёт отпущенного времени.
Что ждёт впереди?
Даже помыслить не берусь. Мой жизненный порядок ненавязчив и помыслы вольны. Куда жизнь повернёт оглобли – туда и я.
Смотрю по сторонам.
Ивангородские пейзажи – крылья за спиной.
Я дух.
Чешу напропалую.
Описав ритуальный круг по пустырю, возвращаюсь в мастерскую – спешу домой.
Стоп. Озираюсь. Красотень.
Солнце робко выглянуло из-за туч – улыбается мечтательно.
В природе что-то произошло: неожиданно стихло граммофонное жужжание дождя, но мелодия осеннего вальса повисла в воздухе где-то рядом, ностальгической скрипотцой напоминая о чьей-то незадачливой любви.
И я смотрю, как розовый тиоиндиго, запутавшийся в листве деревьев, значительно поредевшей за последние дни, быстро сбежал к земле. Прячась за стволами деревьев, напрягся таинственный свет восклицательным знаком.
Сейчас или гром грянет, или солнце перекрестится.
Затяжное молчание.
Как знакомо это состояние судорожного затишья перед работой покаянной – пора к холсту.
Подбежала Рыська, наблюдавшая за мной со стороны: путается в ногах, тоже зазывает в мастерскую.
Вот. Полыхнуло рыжим. И перекрёсток земной осветился умудрённым взглядом осени, вытеснившей остатки розового молчания из крон удивлённых деревьев.
И на линии горизонта – в полях, откуда я только что пришёл – расправил огненные полотнища четырёхмачтовый парусник.
И вмиг осветились влажно стожки из опавшей листвы, разбросанные там-сям на нашем пришкольном дворе (которые давно пора спалить).
Но хотелось со смыслом поджечь знаки уходящей осени. Под настроение.
Я изучаю огромные, дымящиеся золотистой аурой прелые кучи, выстроившиеся в созвездие Андромеды.
Нет. Сейчас скирды гореть не будут – надо дать листве подсохнуть.
Вообще-то, дворник из меня аховый: мётлы давно в дрянь вышли, а новые я так и не выбил у Глебушки. Не до мётел ему: не хватает школьных денег на бумагу, краски, кисти. Обычное дело.
Пойду побираться к коллегам, благо существует цеховая порука дворников.
Конечно, я сам виноват, что запустил с мётлами, но как-то закрутилось всё: сначала зарядили дожди, а потом дело скатилось к зиме. И я уже стал лопаты готовить к работе. Мётлы – естественно, побоку.
Но через пару дней распогодилось, и зима свернулась. И я вновь вспомнил о мётлах.
Сучит мелкий дождь – не даёт сосредоточиться на чём-то важном.
Скольжу влюблённым взглядом по ухоженному дворику: надо бы подравнять кусты, разросшиеся за лето, и забор отремонтировать – как-то его качнуло на сторону.
И вновь полыхнул сквозь деревья яркий свет, будто кто из большущего ведра плеснул солнцем прямо в глаза. Я зажмурился, но даже через прищур увидел, как солнечный вестник широким жестом зажёг осенние скирды.
И вслед за вестником неба по-хозяйски уверенно сошли во двор школы ранние сумерки.
Где-то сверху и справа громыхнула колесница Ильи.
Ветер рванулся низом: опавшая листва весело трепыхнулась, и тут же сникла. Сейчас рванёт настоящий дождина.
Мы переглянулись с Рыськой, и бегом припустили в мастерскую.
6.
Уже и чайник кипит.
Заварил грузинского – крепыша. Да под беломорину, да под «Первый концерт Брамса» счищаю остатки фузы с палитры.
Ну вот, палитра готова к работе, холст напрягся от нетерпения. Выдавливаю краски, прихлёбываю чай, прикусил мундштук беломорины, затяжка, через нос выпускаю голубые струйки дыма, подбираю гамму, воздух вобрал в лёгкие, наметил линию горизонта.
В дверь кто-то постучал.
Я даже не удивился внезапному появлению Кястуса Можейки – моего старинного другана.
Ещё вначале семидесятых мы вместе поступали в «Серовку», но потом дороги наши разошлись. Я оказался в Ярославле – он в Москве. Костян недавно закончил «Московский текстильный» и теперь работает художником по тканям на «Кренгольмской мануфактуре». Работа интересная, но почти не оставляет времени для живописи, что само по себе – неверно.
Я уставился на приятеля слепыми глазами, всё ещё осваивая белые просторы холста.
Ну, чего топчешься на пороге, заходи уже.
Кястус мокрый и виноватый. Тенью проскользнул в мастерскую. Мы поздоровались.
Указываю ему глазами на диван – он присел, глаза прячет.
Опять парня какая-то фигня скрутила, решил я, предлагая гостю свежачка. Мы пьём чай, курим. Молчим.
Я тебе, наверно, помешал?
Ты работать собрался? Извини, старик.
Я уверил приятеля, что, мол, всё хоккей. Что по такой погоде сволочной самое время лясы точить.
Это точно: штаны продай, но выпей, поддакнул Кястус.
Да, похоже, Костяна напутал до предела: чашку придерживает двумя руками (скрывает смятение), дым сигаретный выдавливает из себя нехотя. Разъедаемый какой-то внутренней подлянкой, часто вздыхает длинным носом вниз. Глаза запали. Что-то скрывает от себя, недосказывает. Роняет пепел большими серыми макаронинами на брюки, нервно потирает белобрысую паклю волос.
Понимаешь, такая ерунда: дома пусто. Всё время хочется куда-нибудь сбежать. Раньше пилили, пилили, а теперь пусто – полный голяк.
Я понимающе киваю головой.
А что остаётся: кому как ни мне понимать – мы с ним из одной нарвской обоймы. Правда, стреляем по разным целям.
Но если женщина намылилась к другому – тут понимания мало.
Нет, не зря говорят люди бывалые, что жизнь эта сраная смахивает на рулон туалетной бумаги – длинная, а уходит вся на дерьмо. Философское обобщение Кястуса явно требует подтверждения.
И я двусмысленно пожал плечами. Мол, фифти-фифти.
Не выдержав убеждённого взгляда приятеля, зыркаю неопределённо по сторонам, как бы извиняясь за свеженаписанные холсты, которые Костян ещё не видел.
Мне так хочется перевести его размышления в другое русло.
Минут пять мы тяжёлыми взглядами утюжим пол моей мастерской, надрывно курим, сопим.
Да, сучья жизнь, с трудом нахожу я нужные отрезвляющие слова. Постепенно завожусь: говорю хлёстко, чтобы до кишок достало – пытаюсь вышибить приятеля из оцепенения. Убеждаю, что ему подфартило, что судьба ему шанс преподнесла.
Когда, если не сейчас, настаиваю я, тебе настоящим делом заняться. Ведь жизнь только теперь и начинается.
Живопись – вот наша женщина. Работать надо.
Подумаешь, жена сбежала. Экая клизма. На то она и жена, чтобы когти рвать, когда более всего нужна.
У женщин чутилка такая, чтобы наверняка мужика брать на выдохе.
С пустыря, что залёг за моей мастерской, психованно лупит в стёкла ветер. Ненормально завывая, обжигает колючками нехороших предчувствий.
Уныло поглядываю на будильник. Соображаю, как развернуть мысли Костяны к свету.
Мне-то есть с чем сравнивать: когда от меня свалила жена – я время не упустил. Стоило ей наладиться за лучшей долей, меня буквально прорвало: за первый месяц свободной жизни я столько напахал, сколько раньше за год не мог выжать из себя.
Нет, надо ловить момент.
Женщины знают как помочь мужчине, если он действительно нуждается в помощи.
Исчерпав аргументы, назидательно поглядываю на Костяну – тот зябко поёживается. Будильник обиженно тикает. Мы угрюмо сопим.
По-своему расценив глубокомысленное молчание, Рыська выглянула из-за холста, который я так и не успел раскрыть.
Она сначала прошлась по мастерской из конца в конец, с вызовом задевая холсты и подрамники. Потом, козырем метнув взъерошенный от напряжения хвост, подошла к палитре, и демонстративно, зная что я терпеть не могу, когда она крутится возле палитры, уселась чуть не в краски.
В другое время я бы знал что делать, а тут нехотя цыкнул на кошку и предложил приятелю свежачка.
Грузинский «Высший сорт» отличается своим прибабахом от беспородного грузинского, но со «Слоником» всё равно не сравнишь.
Мы вдумчиво сняли индийского «купчика», курим, молчим. Прислушиваемся к ветру, залетающему с пустыря и пересчитывающему окна моей веранды.
Под чаёк хорошо молчится.
Ну, что, повторим?
Кястус утвердительно мотнул головой. Жвякнул что-то по-литовски.
И тут его прорвало: уронив глаза прямо перед собой, всё рассказывает, рассказывает о своей семейной засраной жизни.
Ведь сколько я на неё мантулил, а всё мало. На двух работах. Живопись бросил. Некогда. Уматывался. А она всё равно сбежала. Где справедливость? Скажи.
Я соглашаюсь – справедливости нет.
Оказывается столько женщин одиноких – я и не знал. Мне тут телефон дали…
А у меня душа саднит, да и Садко из меня – ни к печке кочерга.
С-сука.
Кястус резко встал и направился к выходу. Но в дверях остановился, слушает завывания дождя через приоткрытую дверь.
Встраиваясь в дождливую мелодию, робко протянул: ходют кони, к водопою, тра-та-та-та -та…
Густая темень съела слова песни, но мысль наша холостяцкая взбодрилась.
Я тоже встал с дивана. Не зная, куда себя деть, прислушался к проливному осеннему бормотанию.
Дальше не идут – больно берег крут…
Подпел я приятелю, и мы одновременно взглянули на будильник.
До закрытия винного магазина, что на горке, близ Дедовского Аврала, оставалось чуть меньше часа.
7.
Часам к пяти утра я, наконец, взобрался на вершину Ореховой горки. Ещё не успев отдышаться, закуриваю. Пристально вглядываюсь в нарвскую панораму. Гобеленовая живопись, 17-й век, Николя Пуссен.
Перед глазами – «Пастухи Аркадии».
Позади – большие планы Ивангорода.
Я сознательно тыркаюсь взглядом по линии горизонта, изредка осторожно съезжаю вниз, стараясь не присматриваться к деталям – прискорбное зрелище.
Не хочу зацикливаться на больном. Ищу простор для вдоха.
Но невозможно обойти стороной заброшенное кладбище, расположившееся слева от художественной школы.
Старые, побитые войной деревья, не могут скрыть дикое запустение, царящее на кладбище. Хочешь, не хочешь, а подмечаешь полуразрушенные часовенки, раскуроченные фамильные склепы, поваленные памятники, покосившиеся кресты. Всё обругано – нет сил.
Говорят, на месте ивангородского кладбища будут делать парк культуры и отдыха.
Почему-то представились душевные картинки во французском стиле: в тени вязов, под переливы местных соловьёв, забывших и думать о своём кладбищенском происхождении, тискаются парочки влюблённых. Вечерний воздух пропитан негой и желанием – 18-й век, Ватто, рококо.
Ещё влево, за кладбищем, пыжится унылыми коробками микрорайон, вместивший переселенцев из финских бараков, давным-давно отслуживших свой срок.
А кому не хватило места в «кубиках-рубика», те по-прежнему коротают век в домах-горькушках.
Но жизнью ивангородцы вполне довольны, уже только потому, что жизнь существует.
Справа от «художки» кургузятся разные зуболязгающие и дымосмердящие предприятия. Перевит весь окрестный ландшафт электрическими проводами: с востока на запад убегают мачты высоковольтных опор. Крупнокалиберные провода, с руку толщиной, прочно связывают несоединимое. Потрескивают, гудят.
Совсем «суровый стиль».
Мы с ребятнёй, когда идём на пленэр, пишем и эту мутату, предписанную учебной программой.
Ивангород, как и Нарву, война измордовала страшное дело: пальцев хватит перечесть дома, которые выжили, а людей и того меньше.
Теперь пришлые люди заселили два берега одной Реки – живут в беспамятстве. Им, похоже, и дела нет, что архитектура средневековой Нарвы (ещё каких-то пятьдесят лет назад!) украшала лик Европы неповторимой красотой – Нарвское барокко, 18-й век.
Однако, как только в воздухе повис вопрос о восстановлении Нарвы из послевоенных руин, сверху (из Таллина) пришла правительственная директива: сравнять даже уцелевшие дома с землёй.
Такова она месть (эстонских чиновников) красавице Нарве.
Да, той Нарвы больше нет – есть территория, изгаженная бараками (безликими хрущёвками).
Сколько лун должно облинять до полного беспамятства, чтобы зарубцевались шрамы на теле родимой сторонки?
Где тот бухгалтер, ведущий по костям человеческим учёт времени, отпущенного для передышки от войн опустошительных?
Где эти улыбчивые симпатяги – поборники идейной нравственности – вздёргивающие чужаков-изгоев на соляные столбы исторической целесообразности?
Где тот землемер, отмеряющий территории затмения в сознании людей, уверовавших в неотвратимость надвигающегося Апокалипсиса?
Где составители чёрных списков, намечающих города и страны к тотальному истреблению?
Где та Стена Плача, на которой запечатлены имена палачей-извергов, отправивших на казнь миллионы русских людей – вычеркнутых из списка живых, только за принадлежность к русскому духу?
Где, в каких хранилищах покоится память о людях, ещё только подлежащих уничтожению?
Если кто-то думает, что давно уже заросли дороги палачей человечества сорной травой – тот не дружит с Днём Судным.
Если кто-то думает, что сполна заплатил Запад за своё подлое лицемерие, разыгрывая втихаря «русскую карту» – тот пусть заглянет в глаза кровожадному идолу, пожирающему жертвоприношения язычников и сегодня (где-нибудь в лабиринтах Пентагона, или совсем уже в мрачных отстойниках).
Видите: сцепились в едином пожарище рукопожатий орды факельщиков.
Ждут команды: фас.
Не хотят люди помнить уроков истории. Будто и не было никакого сговора «западников» с одним бесноватым фюрером, возжелавшим извлечь иудейский и славянский корень из современной истории.
А действительно, зачем забивать башку всякой старомодной чумой, когда миром правят уже совсем другие реформаторы.
Может эти позволят зарубцеваться шрамам на теле Истории?
Замер мир человеческий в ожидании Апокалипсиса – равнодушен от переживаний каждодневных.
Несётся над землёй всклокоченный голос фокстрота – угловатый, стыдливый.
Мохнатый прибой низкого неба окунает мысли осени в лужи. И самые совестливые из прихожан дня сего, отринув в сторону дела насущные, заглядывают в глаза времени – каются исступлённо перед богом своим, и тут же засыпают в бездействии.
Ибо чистая совесть – это воплощённая действительность мира – это крепкий сон обывателя.
Я смотрю на пустырь: колышется лопуховое море – сизым лиловым.
Пора спускаться с горы. Надо ещё успеть кимарнуть часок другой перед уроками в школе.
Умоляющие ивангородские дали – пороги восхождения.
Дождь налетел, вперемешку со снегом.
Интересно, сколько белоснежной росы потребуется Богу, чтобы застелить пустырь души человеческой Светом?
Напряглись мысли земли ожиданием.
Ждут люди перемен с 84-го на 85-й.
Конец ноября – и никак иначе.
Неужели действительно, грядёт время перемен – кольцевая-конечная?
8.
Куда устремлён мой дух, когда я переступаю порог парилки?
Перво-наперво поддаю несколько добрых шаечек на раскалённые камни. Затем, поздоровавшись с Таможенником-банщиком, мигом взлетаю на самый верхний полок – мужики врозь.
Лечу над жарким покоем хлебного духа – приучаю тело к парному досмотру.
Обжигающий дух русской парилки – досмотр Святого Георгия.
Ибо из изумления родится прихоть, а из восторга душевного – дух новорождённой причины.
Стараются мужики – работают вениками. И я, зажмурив глаза, подставляюсь под волны обжигающего прибоя – впитываю божественный жар.
После такой притирки, перекрёстно и широким махом с оттяжкой, начинаю осторожно приживать хлебный дух в свою грешную плоть – не знаю отдыха.
Давай, давай мужики – наподдай.
В каждой руке по венику, в каждой мозговой извилине – благодать.
Ноги, грудь, руки, плечи, поясница, спина, с боков, пятки. Повторить. Ещё, ещё. Хорош.
Спускаюсь с полка.
Горластая струя ледяной воды обжигает крылья невесомости.
Всё – первичный досмотр пройден.
И вновь в парилку: перекрёстный берёзовый вскрик веников – давай-давай.
Уже седьмая, а может быть и семнадцатая ходка в парилку.
До тех пор, пока небеса земного порядка не сольются в едином голосе. Пока тело не вспомнит о дне – новорождённом.
Мои ходки в парилку – воля Святого Георгия. Ну, и, конечно же, – зов Таможенника.
Смывает банщик-архангел передрягу дней с парильщиков – очищает имена человеческие от повседневной накипи.
А когда Таможенник даёт «добро» – возносит банный дух имена людей к обители Единого Дома.
И души, покрестившиеся русским духом парным, успокаиваются присутствием Бога.
Нет страха перед жаром парилки – обуревает радость беспричинная.
Просто отступает застарелая боль души, когда я растворяюсь в жарком дыхании Архангела-банщика – наливаются сердечные мышцы молодостью. Шумит-переливается песня берёзовых веников – и дубовых, и можжевеловых.
Ибо банное священнодействие мужиков – молитва причащения.
А затем приземление в надёжные руки ангела-хранителя – блаженство абсолютное.
Завернувшись с головой в белые простыни, отдыхают мужчины от таможенного досмотра в предбаннике – приживают заботу банщика.
Каждый сам выносит суждение о своём духовном имени: восторгом божественным мыслят парильщики о чуде воскресения.
Ибо не вчерашним днём жив человек.
Ибо имя, обращённое к Свету – благодать духовная.
Скольких ещё успеет Победоносец Георгий крестить жаром парным, прежде чем перекрестятся дороги земные русским духом, - прежде чем счастье человеческое обретёт черты повседневья.
Главное, чтобы не рухнул под тяжестью плоти земной мост вселенский.
Главное, чтобы в сердце каждого парильщика место нашлось этому знанию.
Да, блажен человек, познавший крещение духом парным.
Потому что душа, крещёная русским духом, - ликует на всю округу – вселенскую.
9.
Сука прибилась к нашему двору. Без труда отыскала лаз под школьным сараем, где и устроила логово.
Собака наблюдает из своего укрытия, как я мету двор, как ворожу возле куч с прелой листвой, или таращусь подолгу в небо.
Доверчиво заглядывая мне в глаза, ищет сука участия: как-то вычислила, что на этой территории я главный.
Назвав собаку Надькой, я как бы прописал её у нас во дворе.
Надька, по всему видать, именем осталась довольна, потому что теплела взглядом, когда наши глаза встречались.
Через день другой я подметил, что лайка на сносях – угораздило животину в такое нескладное время?
А через пару недель она принесла шестерых щенят. Что говорить, все мы дворовые – и я, и Рыська, и Надька конечно же – испытали облегчение.
Да, Надюха оказалась стоящей мамашей: как не глянешь – всё возится со своей ордой. Повизгивающие радостно щенята жмутся плотной стайкой к мамаше, трясут пупырышками хвостов, точно воробьи, купающиеся в солнечных лужах. Мы с Надькой поглядываем ласково и озадаченно на их кутерьму.
Что до Надьки – понятно. Мне же забота – пристроить их куда-то.
Снег сорвался. Первый в чьей-то жизни снег.
Наспех укрыл землю. Было пресыро – теперь пребело.
Гоша Дедов сегодня уже прибегал с утра.
Просто зараза какая-то навалилась на мужиков – эпидемия бракоразводная. К чему бы это?
Я его выслушал.
Но от советов, даже дельных, жизнь не становится покладистей. Поэтому я догадывался, что к вечеру Гоша снова прибежит – так и вышло.
Не сбив снег с башмаков, он промчался на середину мастерской и сразу начал оправдываться передо мной, как перед вышестоящим начальством.
Дедов никак не может избавиться от комплекса вины, прижитого ещё со студенчества. Его турнули из «Серовки» со второго курса, только за то, что он жил в одной комнате со старшекурсниками-леваками.
В начале семидесятых во всех художественных учебных заведениях Питера прошёл грандиозный «шмон» – власти под корень изводили педагогов-новаторов и их наиболее продвинутых учеников.
Много светлых голов тогда полетело из «Мухи» и «Серовки».
Дедов попал под раздачу случайно. Но только жизнь его с тех пор превратилась в одно сплошное оправдание.
Взъерошенная солома волос, припухшее от переживаний лицо, скатившиеся вовнутрь плечи, большое родимое пятно, разлившееся по всей правой щеке, делали его похожим на только что пойманную уклейку, убитую неотвратимой догадкой.
Весь он какой-то нескладный, затурканный.
За Гошей, кроме мелкой зловредности, особой гусарщины не водится. Но, видимо, припекло парня – он так и порывается в сабельный поход.
Вот только против кого сабли точить, если весь уклад жизненный ополчился против художника-Дедова?
Он на днях потерял работу истопника-уборщика в Нарвском музее.
Не ахти какая потеря, но уже вторую оказию профукал Гоша за этот год.
Однако, заявление "по собственному" музейным начальством подписано – назад ходу нет.
Остался Дедов без какого-никаго заработка. И без жены – это в довесок, чтобы сообразительнее был.
Ведь это же надо так совпасть: два выстрела – и оба в яблочко.
Нет, тут с кондачка не охватить замысел судьбы-проказницы.
Я поставил на плитку чайник, успокаивающе заглядываю приятелю в глаза, советую обороты сбросить – всё осмыслить холодным умом.
Но Гоша где-то отсутствует в сыромятных чувствах – глаза от меня прячет.
Что ж, не мешаю ему выговориться. Без комментариев, покорно соглашаюсь с запоздалыми раскаяниями.
Вдруг Дедуля осёкся на полуслове: просканировал меня недоверчивым взглядом и смолк.
Но после короткой паузы, отчаянно взмахнув руками, не дав мне и словечка вставить, заговорщицки изрёк: даже чаю мне не предлагай – всё, амба. Та же наркота. Нужно чистым духом в новую жизнь входить.
Кто против, соглашаюсь я, и невольно стреляю взглядом в сторону будильника.
Ладно, смекаю про себя, если не успеем в «винный», можно сбегать в ресторан «Витязь» – там в любое время дают на вынос.
Только, кажется, Гоша враз решил порвать с вредными привычками – флаг ему в руки.
Не-ет, правильно люди говорят: отец сына бьёт не за то, что тот пьёт, а за то, что похмеляется.
Дедуля уколол меня обиженным взглядом, что-то хотел добавить к сказанному, но махнул с сожалением рукой.
Я тоже развёл руками, как бы соглашаясь и с этим его доводом.
На всякий случай поинтересовался: а ты что, даже маковой росинки не принял после вчерашней разборки?
Смотрю на него не мигая.
Гоша даже уши прикрыл руками, не желая вникать в суть моего вопроса.
Ну, как ты не понимаешь: это же всё – даже думать не моги. Замётано.
Я пожал плечами: ты сказал.
Да, подтвердил он, больше ни-ни.
Молчим, испытующе поглядываем друг на друга.
В напряжённой тишине хорошо слышен ровный ход будильника, заставленного книгами на полке.
Интересно, сколько натикало, подумал я, но с дивана встать не решился. Любое шевеление с моей стороны могло потревожить сыромятную мысль приятеля, и он опять начнёт убеждать меня в том, что нарвские музейщики – это распоследний оплот сволочизма.
Конечно, я заметил: Гошу злит моё соглашательское, капитулянтское настроение.
Он наверняка ждал, что я начну его уговаривать (хотя бы из приличия) не так резко начинать новую жизнь, а я всё принял на веру.
Знаю, не по правилам играю, но устал я что-то за последние дни подлаживаться под закидоны своих приятелей.
Ладно, буркнул он в сторону, капни на полмизинца.
Я с готовностью налил ему полкружки первача.
Гоша залпом опрокинул в себя обжигающий чай, ошалело вытаращил глаза, и сквозь слёзы выдохнул: ну и крепка, стерва.
Скосив лицо, сконфуженно выдавил: слушай, я тут сигареты свои выбросил. Где твой «Беломор»?
Молча сую ему папиросы. Пожевав мундштук, ищет по карманам спички. Протягиваю огонёк.
Гоша пыхнул. Закашлялся: как ты эту дрянь куришь?
Зло вогнал папиросину в пепельницу и плюхнулся на диван рядом со мной.
Я сдвинул чуть в сторону столик: после недавней посиделки, у меня поубавилось посуды. Жалко было чайник заварной потерять из-за Гошиной неустроенности. Мне его подарила Ленка Багдасарова – моя приятельница (театральный художник, из Питера).
Чайник был «худфондовский». Ленка купила его в «Лавке художника», что на Невском, и главное – не жадный. А это редкость по нынешним временам. Разучаются люди делать нормальные вещи.
Всё, всё – хватит ваньку валять.
Гоша штопором сорвался с дивана, заскакал по веранде. Отбежал к двери, и чуть с разбегу не вывалился на улицу. Но резко повернул назад: будет им дудка, будет и свисток.
Торжествующе смотрит на меня – я тотчас же закурил беломорину.
Долго не попадая в рукава пальто, Дедов просветлённо обводит взглядом мастерскую. Я даже испугался: как бы от его просветлённости не перегорели пробки в электрическом щитке.
Забыв проститься, Гоша вывалился-таки на улицу. Скрип удаляющихся шагов не оставлял сомнений: он знает как жить дальше.
А снег взялся не на шутку.
И когда я выглянул через несколько минут во двор – следов приятеля не обнаружил.
Нет, шибутной всё-таки парень, Гоша Дедов.
И тут я обратил внимание на Рыську, путающуюся под ногами.
Уступив её просьбам, нехотя направился в реквизитную, где хранится постановочный фонд для натюрмортов, гипсы, драпировки, мой дворницкий инвентарь. Там у нас не отапливается, и я использую «реквизитную» как холодильник.
Смекнув, чем пахнет, Рыська пристегнула впереди меня. Полюбился, каналье, морской окунь. В соседних магазинах его нет и мне приходится пилить за брюхатым через весь Ивангород в Нарву. Добрая прогулка.
Получив своего окуня, Рыська осатанело рвёт оттаявшую рыбу с хвоста, что-то приговаривая – вот энергия!
Я не стал дожидаться, когда кошара расправится с рыбиной – вернулся в мастерскую.
Смотрю на холст, а мысли крутятся вокруг нашей мужицкой неустроенности. Давит на сердце какой-то тяжёлый осадок.
Ну что за натура, укоряю я себя: лишь бы отпихнуться от человеческого одиночества – своего одиночества.
А ведь и Костяне, и Гоше доброе слово сейчас – что окунь для Рыськи.
Ветер с пустыря частыми ударами сотрясает мастерскую. Все попытки утеплить веранду с наветренной стороны ни к чему хорошему не привели (а попросту – рук не хватило вставить повылетевшие стёкла).
Твою мать, а жизнь с какой стороны утеплять, если со всех сторон завывает?!
Угрожающе уставился я на кошару.
Рыська перестала наводить марафет, понимающе смотрит на меня: дескать, не в бабах счастье.
Я подошёл к окну. выпустил дым папиросный в форточку и без энтузиазма буркнул в ответ: мол, так-то оно так – но и без них, окаянных, никак?
Сбитая ещё в октябре в большие красные кучи листва побурела, просела чуть не вполовину от былого величия.
Вот блин, вспомнил я про листву, всё кручусь, всё поджечь стожки некогда.
Быстро оделся и побежал к подружке.
Ивангород, 1984 год.
Свидетельство о публикации №212032200686