аппетит институт

  Институт философии лежит в основе моего мироздания.
  Папа подносит ко мне телефонную трубку, и я произношу в неё первые в моей жизни осмысленные слова («мама-папа» не в счёт, это лишь проба артикуляции.
- аппетит институт…
  Аппетит – это про меня. Институт – это про папу. Имеется в виду Институт философии.
  Философы – первые представители взрослого человечества (помимо родственников), с которыми я познакомилась. Не с журналистами, мамиными коллегами, а именно с философами. Потому что журналисты работали на работе, а философы тем временем свободно перемещались в пространстве. Их можно было встретить в самых неожиданных местах, например – в метро, в Серебряном бору, в ресторане «Националь» или в нашей восьмиметровке на ул. Воровского, д.8/1. Папа как философ тоже свободно перемещался в пространстве, имея мою персону в качестве атрибута. «В одной руке сумка, в другой руке Томка», - говорил он. В этих странствиях по городу на нашем пути то и дело возникали дядя Мираб, дядя Эвальд, дядя Щедровицкий… Вида они были гротескного, похожие на папины карикатуры, которые он рисовал для институтской стенгазеты.  Например, тётенька с зубами, выходящими за пределы лицевого контура – Женя   Фролова: у неё на самом деле была такая улыбка. А дядя Есенин-Вольпин и вовсе походил на террориста с картины из Третьяковки – длинное узкое пальто, широкополая шляпа, волосы до плеч. Это в 50-е, когда общественность боролась со стилягами.
Народ в песочнице интересовался социальным происхождением моих родителей.
- Мама – журналист, папа – философ, - отвечала я.
  Про маму – понятно: журналисты делают газету. Что такое газета, народ в песочнице представление имел: когда она свежая, её читают, а когда она испортится, её употребляют по прямому назначению (туалетной бумаги в 50-е не было). По поводу же папы требовались пояснения.
- Мой папа истопник, он греет наши батареи; мама – дворник, вон она с метлой. А твой папа что делает?
- Философию.
- Как это?
- Он её пишет.
- О, писатель! Как Чуковский? – уважение к моей персоне возросло.
- Нет, он пишет всякие умные слова, и даже не слова, а такие значки, иксы-игреки…
  Уважение к моей персоне тотчас иссякало. Вот если бы мой папа был старьёвщиком, страшным грязным дядькой с тележкой, которому взрослые грозятся отдать непослушных детей, тогда бы я была главным авторитетом песочницы. А так…
Спустя лет двадцать описанная ситуация воспроизвелась в Историческом музее, где я проходила преддипломную практику.
- Кто Ваш папа? – спросила пожилая интеллигентная музейская хранительница.
- Философ.
- Чем же он занимается?
- Философией.
- Каким, регионом, каким периодом?
- Своим собственным.
- ???
- Он её сочиняет.
- Сам? Неужели в наше время это возможно?
  В представлении советских людей философия – наука раз и навсегда сочинённая Платоном-Аристотелем, Кантом-Гегелем и Марксом-Энгельсом. Её учат, сдают и забывают за ненадобностью. Самостоятельное же сочинение философии есть нонсенс, если не антисоветчина. И уважение ко мне в ГИМе иссякло…
Народ в песочнице, не удовлетворившись полученными от меня пояснениями, поставил вопрос иначе:
- Где твой папа работает?
- В Институте философии…
  Но - чтобы не быть и вовсе изгнанной из песочницы за антисоциальность происхождения – я не стала уточнять, что не работает он там, а отмечается.
Институт философии является неотъемлемой частью пространственно-временного континуума моего детства. Он располагался в шаговой доступности от нашего жилища. Папа водил меня туда, когда ему надо было отметиться.
  Пока я ещё плохо держалась на ногах, меня можно было оставить в комнате без присмотра. Папа рисовал мелом окружность на полу, сажал меня в её середину, клал туда же игрушки и велел не выползать, полагая, что если я по его возвращении по-прежнему пребывала внутри окружности, следовательно – я и не выползала. О, формальнологическая наивность! Заслышав из коридора звуки, свидетельствующие о его возвращении, я немедленно заползала обратно, стараясь не стереть линию.
  Потом ходили отмечаться вместе, заодно - пообедать в институтской столовой, а в качестве вознаграждения за обязаловку – посетить Музей изобразительных искусств, без чего довольно-таки абсурдистское в целом мероприятие лишалось гедонистического компонента.
  В образ Института философии моего детства входил пеший путь до него: от Арбатской площади (тогда ещё тесной, не похожей на площадь; вид на кинотеатр «Художественный», если смотреть от «Праги», преграждал дом с молочным магазином) - до ГМИИ. Городская среда 50-х запомнилась мне в сером колорите, наподобие картинки телевизора «Рекорд». Возможно, это аберрация детского восприятия – ведь в поле моего зрения попадало много асфальта. А может быть, виновата гнетущая атмосфера обыденности: двор-колодец, куда выходило окно нашей комнаты в коммуналке, хмурая осеннее-зимне-весенняя погода (летнюю Москву не помню) и занудная регламентация всех аспектов жизнедеятельности, не оставлявшая продыху для личного баловства. Народ в песочнице верил в миф, будто по достижении 6 лет нам позволят гулять одним, без взрослых, и мы считали годы и месяцы до этой благословенной даты. А пока – папа ведёт меня в Институт философии отмечаться.
  Мы пересекаем Арбатскую площадь, вступаем на Гоголевский бульвар, самой примечательной деталью которого были бронзовые львы под фонарями, фланкирующими памятник. Узкие покатости между их передними лапами до блеска отполированы детской обувью – малыши съезжали там, как с горки. Съезжала и я, и мы с папой продолжали путь по бульвару, заканчивающемуся аркой вестибюля метро «Кропоткинская». За ней, через площадь, ещё не испаряется хлорка бассейна «Москва». Вместо него – забор, за ним (куда мы с папой проникали через дырку) – цементная трамбовка да пеньки от железных опор начатого каркаса Дворца Советов (их спилили на танки во время войны). Рассказывали, что сюда, за забор сваливали людей, подавленных на похоронах Сталина – в незапамятные времена, за год до моего рождения, поэтому не страшно. А отсюда рукой подать до Института.
  Входим в его двор, минуя ворота – отдельно стоящее руинированное строение с деревьями наверху. Створки ворот заперты, объект надо обходить слева или справа. И нахальная антифункциональность ворот, и хулиганские деревья (как они ухитрились там вырасти?) представляли собою достойную пролегомену  как институту, так и философии: нечто античное, обособленное от реальной действительности и недостойное уважения серьёзных людей.
  Потом ворота за ненадобностью и ветхостью снесли; мне стало их жалко. Теперь ворота восстановили, но не хватает деревьев наверху. Не успели вырасти.
  И вот мы в институте. При входе философы отмечаются – перевешивают с гвоздика на гвоздик жестяные номерки. Затем лестница, книжный ларёк на полпути к вершине. На последнем этаже, где, собственно, и располагаются клетушки философов, коридор полон казённо-рыжих шкафов и слоняются персонажи папиных карикатур. Они беспрерывно разговаривают. Различаю привычные и оттого как бы понятные слова «имплицитный, эксплицитный, имманентный, трансцендентный». Дальше – два варианта времяпрепровождения: томительно присутствовать на заседании сектора логики, где дяди Таванец, Горский (или Пятигорский) и Нарский произносят эти самые слова, - или спуститься на первый этаж. Там под сводами сидят весёлые добрые тётеньки – очень красивая тётя Цветкова и очень темпераментная тётя Тоня Дерюгина. Они, в отличие от дяденек философов, работают: нависают над бумагами за письменными столами, разговаривают меньше и вразумительнее. И главное – разрешают мне попечатать на машинке. Я уже знаю буквы. Забираюсь на чью-то диссертацию, подложенную мне под попку, чтобы доставать до клавиатуры; молочу по кнопочкам указательными пальцами обеих рук, пытаюсь изобразить недавно услышанное «имплицитный эксплицитный имманентный трансцендентный». Получается почти так же красиво, как на странице, напечатанной тётенькой-машинисткой – густо, без абзацев. Навык машинописи – первая практическая польза, вынесенная мною из Института философии. Я и теперь молочу по клавиатуре двумя пальцами. Вторая польза – метод сочинительства, пригодный не только для философии, но и для прочих гуманитарных наук: заполнение страниц всякими заковыристыми словами, которых с тех пор я узнала гораздо больше, чем слышала тогда от философов. Например – «пространственно-временной континуум».
  Не успеваю допечатать страницу, как папа уже возвращается с заседания сектора, забирает меня от тётенек, и мы идём обедать. Столовых две, на выбор. Одна – в соседнем здании со сводчатыми потолками, чистая и чинная. Сейчас там Рериховский центр (недавно я попала на фуршет одного вернисажа под те же своды, и нахлынули мемории). Другая столовая – в доме, где сейчас зильберштейновский музей – неопрятная и шумная, с поминутно пирующими компаниями. Под песни «Колумб Америку открыл» и «Что же вы не пьёте, дьяволы» мы с папой быстро рубаем казённые котлеты.
  Наконец, наступает то, ради чего. ГМИИ и Институт философии составляют в паре типичный пример диалектического единства и борьбы противоположностей. Одного без другого не бывает, но осознанная необходимость философии и свобода искусства являют собой разительный контраст. Уже доступны публике залы импрессионистов и живописи 20 века, исполненные буйной ненормативности. Что эти художники рисуют неправильно, понимала даже я, чей опыт художественного восприятия тогда ограничивался картинками в детских книжках. Но тем больше удовольствия.
- Я тоже так умею, даже лучше! – восклицалось, глядя на Матисса.
  И в Институте философии, и в ГМИИ я набралась нахальства, впоследствии весьма пригодившегося мне в жизни.
  Недавно прочла в газете, что Антонова, планируя расширение экспозиционных площадей музея, проявляет аппетит к зданию Института философии. Не знаю, как отнесутся к этому философы, а я не против. При условии, что в новую экспозицию будут включены папины стенгазеты и мои художества как имеющие истрико-культурную привязку к данному объекту. Неплохо было бы и сотрудников института устроить по совместительству на должности музейских смотрителей, дабы в их жизни и жизни института, кроме административной подчинённости, ничего не изменилось. 
  А ведь есть в перспективе поглощения института музеем некая экзистенциальная справедливость! Философия – не работа, а искусство, сродни восстанию (аллюзия на дедушку Ленина, призывавшего относиться к восстанию как к искусству). Как и деревья на верхушке институтских ворот, что коренятся не в земной почве, а в памятнике архитектуры. А памятники полагается музеефицировать.
  Но Институт философии – это не только обязанность «отмечаться», не только казённые котлеты, не только ГМИИ. Это ещё и увеселительные мероприятия: лыжные пикники, турпоходы, ёлки. На увеселительных мероприятиях я сталкивалась не только с философами, но и с их детьми, народом также специфическим.
В отличие от народа из песочницы, они были причастны к мистической тайне родительского поприща и владели профессиональным лексиконом, позволяющим, в подражание взрослым философам, вести глубокомысленные беседы. Сын Таванца, сын Келле с Ковальзоном, сын тёти Тони Дерюгиной принимали меня за своего и разочаровывались, когда оказывалось, что я девчонка (я стриглась под мальчика и в те консервативные годы уже щеголяла в брюках, перешитых папой из своих).
  Ёлка в институте философии включала в себя: традиционных Деда Мороз и Снегурочку (её роль впоследствии исполняла Ольга Мироновна Зиновьева, а тогда – не помню, кто), хоровое «раз, два, три, ёлочка гори», очередь за подарками (по несколько конфеток, печений и одной мандаринке в тогда ещё бумажных пакетах). Я во взятом на прокат костюме клоуна отплясываю модный танец краковяк с Сергеем Дерюгиным, наряженным как пират. Взрослые привычно галдят на стульях вдоль стен: «эксплицитный, имплицитный». Мы с Сергеем залезаем под ёлку и уютно устраиваемся на усыпанном опавшими иголками паркете возле обёрнутого ватой ведра с песком, куда для устойчивости засунули ёлочный ствол. Ёлка изнутри – с разноцветными лампочками и блестящими игрушками в хвое – смотрится феерически. Кто-то из детишек снаружи, водруженный на стул, декламирует. Я и Дерюгин беседуем.
- Что он говорит? Стишки? Это ничего. А вот был случай: один философский ребёнок репетировал с родителями фразу «материя первична, сознание вторично»…
- Ага, знаю, папа рассказывал. Когда пришли гости, родители поставили его, как водится, на стул – а он перепутал и сказал наоборот. Что тут было!
- Ну да, родителей чуть из партии не выгнали. Хотя что тут такого?
- Это же неправильно!
- Подумаешь – неправильно! Мало ли что можно сказануть. Мир же от этого не перевернётся?
- То-то и оно, что перевернётся. Аристотель (знаешь Аристотетя?)… так вот, он сказал: дайте мне точку опоры, и я переверну мир.
- Так то ж хохма. Обещать можно что угодно, а кто ему эту точку даст!
- Вовсе не хохма. Аристотель ж не грузчик. Ты видал, чтобы философы что-нибудь переворачивали своими руками? То-то же. Точка опоры – не в буквальном смысле, а в фигуральном.
- Как это?
- Карламаркс (знаешь Карламаркса?) писал: до сих пор философы объясняли мир, а надо его изменить. То есть придумать такие слова, которые скажешь – и всё кругом изменится.
- Ага, волшебные слова. Только зачем всё изменять?
- Потому что так как есть – плохо.
- Вообще-то верно. Плохо. Одна манная каша чего стоит. А что это за слова? Про материю и сознание что ли? Скажешь наоборот – и манной каши не будет? Попробую…
- Эти или не эти слова – никто не знает. Они секретные. Их придумал дедушка Ленин. Он их сказал, и случилась октябрьскаяреволюция. Говорят, есть работы Ленина, где эти слова написаны. Они не вошли в Полное собрание сочинений и хранятся в специальном подземелье за семью железными дверьми, а ключ – неизвестно где. Чтобы никто те слова не прочёл и опять мир не перевернул.
- Ясно, ведь без манной каши родители утратят власть над детьми.
- Философам на всякий случай запрещают говорить и писать философские слова неправильно: вдруг окажется, что это те самые слова! На то и устроен Институт философии: тут проверяют, правильные слова или нет. По старым книжкам.
- Проверять-то проверяют, а сами только и знают, что всякие слова говорят: и так и эдак, будто ищут те самые. И действительность философам не нравится, всё время её ругают. Но ничего не меняется.
- Они при этом держат фигу в кармане – знак вранья. Тогда слова не действуют. Чтобы подействовали – нужно сказать правду, то есть самим верить в то, что говоришь.
- Значит, когда тот ребёнок перепутал сознание и материю, все испугались, что он сказал правду. Говорят же: устами младенца глаголет истина. А мир не перевернулся.
- Может, перевернулся. Разоблачили же Сталина.
- Но советская власть-то не кончилась.
- Думаю, Сталин те ленинские слова знал. Он после Ленина тоже мир перевернул, и опять стало плохо, хуже, чем при царе. И Хрущёв те слова знал, и после Сталина обратно всё перевернул, восстановил ленинские принципы.
- Тут есть парадокс (знаешь, что такое парадокс? фокус значит). Когда мир переворачивается, мы все как части мира переворачиваемся вместе с ним, и нам кажется, что всё по-старому.
- Ага, а чтобы перевернуть мир, самому же остаться неперевёрнутым, нужно держать фигу в кармане. Но тогда слова не подействуют…
- Надо, чтобы один говорил слова, а другой держал фигу в кармане.
- Давай попробуем. Кто будет говорить, а кто держать фигу?
- Ты что – против советской власти?
- Я против манной каши.
- Ладно, под твою ответственность.
- Сознание первично, материя вторична…
 
  И мир перевернулся.

  Ольвия, 1988 год. Археологическая экспедиция, степь да степь кругом. Советская власть ещё не кончилась. Я с археологическими товарищами в домике; едим, давясь и ругаясь, манную кашу. Вдруг к открытой настежь из-за жары двери подъезжает экспедиционный грузовик. Из него выскакивает чумазый растрёпанный дяденька с арбузом и направляется к нам. Ложки товарищей зависли над тарелками.
- Тамара, здравствуй! Я Дерюгин. Помнишь, мы встречались на ёлке в Институте философии? Я был в костюме пирата, а ты в костюме клоуна. Только я тогда думал, что ты мальчик Том… Вот тебе арбуз.
  Товарищи отринули недоеденную манную кашу и принялись за неожиданный десерт.
  Потом и советская власть кончилась, и мир ещё много раз переворачивался. Да он бесконечно переворачивается – ведь никуда не делся Институт философии, неизменный в переменчивом мире, с его философами, которых хлебом не корми – дай попроизносить всякие неправильные слова, из которых некоторые вполне могут случайно оказаться теми самыми. А фигу в кармане после горбачёвской гласности они держать разучились.
Зато я держу её там всегда. Фигурально.

2008


Рецензии