Поэма Коридора. I. Забор

I. Колхозницы и колхозники

После первого курса Альку не взяли в стройотряд. И всё из-за дурацкого зрения! Из-за близорукости чёртовой! Не пропустила медкомиссия. Алька просилась, билась, дёргалась, но всё без толку, и пришлось ехать домой, к родителям, к тому, что осталось - там. Потянулось  лето – противное, жаркое, с классическими комарами да мухами, с мельтешащими родственниками да одноклассниками, с варкой варенья и засолкой огурцов, такое хлопотливое и такое долгое, что, казалось, оно никогда не кончится, но оно вдруг кончилось.
 Лето кончилось двадцать восьмого августа, когда Алька наконец полетела – из дома полетела – домой. Полетела домой в общагу – в общагу! – вольной птицей-второкурсницей, и была легка мыслью, светла взглядом и взволнована какими-то новыми, нечаянными надеждами и ожиданиями, похожими на те смутные, но торжественные предчувствия, что всегда появляются у нас перед новым годом и за которыми обычно приходит - облом. А то и было перед новым годом – только учебным. Так что, как говорит Иа-Иа, удивляться не приходится. Удивляться не приходилось: её так притянуло домой в общагу, что и самолёт приземлился точно по расписанию, и в автобусе хватило места и для неё самой, и для её громоздкого чемодана, и на факультет через пару часов она вошла бодрым и уверенным шагом, никого и ничего не боясь.
В деканате её встретили не то чтобы очень ласково, но и не совсем уж неласково равнодушные новые секретарши и сказали в два голоса, что, раз не была, девушка, в стройотряде, то должна ехать в колхоз, и сопротивление бесполезно. Колхоз так колхоз, подумала, пожав плечами, привычная ко всему такому Алька и потащилась покупать резиновые сапоги. А потом села вечерять в совсем необжитой ещё новой комнате со своей подружкой Нургулей – тихой, худенькой казашкой, узкими глазами и изящными движениями похожей на японку. На сетках кроватей, стоявших ещё по-летнему без матрасов и одеял, громоздились завёрнутые в багажную бумагу чемоданы и сумки, а также притащенные только что из камеры хранения разномастные коробки со шмотьём и книгами. Постелив на голые сетки коек шуршащие болоньевые куртки, Алька с Нургулей сидели посреди всего этого весёлого беспорядка и поедали привезённые из дому фрукты. Несмотря на вечерний час, девочки не включали свет, потому что в новой комнате, выбитой ими у комендантши общежития перед самыми каникулами, очень удачно заглядывало в окно закатное солнце. Хорошо было так сидеть, поглядывая в распахнутое окно и впитывая медленное тепло уходящего лета. Говорили в основном о предстоящем отъезде в колхоз – на так называемую картошку.
- Так мы точно на картошку едем или всё же на морковку? – в третий, кажется, раз спрашивала дотошная Нургуля.
- А шут его знает, Нурико! Какая разница! Сказали же, с четвёртым курсом едем. А в прошлом году четверокурсники ездили на морковку.
- Хорошо бы на морковку! – мечтательно улыбнулась Нургуля. – Её хоть есть можно.
- Угу! – кивнула Алька, хрустя яблоком.
- А ты с четвёртого курса кого-нибудь знаешь?
- Ну, этих знаю, с угловой комнаты. Кононову, Борисоглебову… Любу знаю, Беленькую. Она с иранистики, мы пару раз разговаривали.
- Да? Везёт тебе… А я с ними даже не здороваюсь! Они такие важные. Воображулистые такие…
- Угу. И со мной Люба держалась о-очень высокомерно. Мы для них – просто салаги. Малолетки.
- Не все. Вон Пашка-африканист, да и Лёшка наш, между прочим, всё у них околачиваются.
- Да ты что? Серьёзно?
- Серьёзно. Лямурон, видать. Только не пойму, у кого с кем.
- Забавно!
- Лёшка с Пашкой к ним заходили не раз. Я сама видела, да и Светка рассказывала. А Светка такие дела всегда замечает. В мае или даже в апреле. Да, скорее, с апреля уже лямуроны там. С апреля уже. И Андрюшка тоже к ним заходил. Один раз, по крайней мере. – Нургуля помолчала, задумавшись. – А Лёшку с Пашкой я сама раз пять видела. Ещё удивилась, что это городские в общежитии делают. Ну, всё понятно, в общем. Только не знаю, кто в кого. Ну, Андрюшка-то только один раз заходил. А где он сейчас, кстати? Не знаешь, приехал уже? – спросила Нургуль.
Как бы между прочим.
Алька затараторила, как по шпаргалке:
- Он же был два месяца в стройотряде и теперь весь сентябрь будет дома. Он дома. Занятия начнутся только в октябре. Что ему тут делать?
- А, понятно…
Качнув чёлочкой, Нургуля тонко улыбнулась.
Алька отвернулась к окну.
Какое, блин, грустное облачко!

А, понятно…
Что понятно?
Хотя по Коридору шатались какие-то полузнакомые и совсем незнакомые люди – и старшекурсники, и новобранцы – для Альки общага была пуста. Да что там общага, пустым казался весь мир. Двери Коридора скрипели, но не скрипели, тапки за дверью шаркали, но не шаркали, и, ставя чайник хоть по пять раз на дню, никого нельзя было встретить на кухне, кроме шумных, брутальных азербайджанцев да тихих загадочных вьетнамцев, с утра до ночи жаривших свою вечную селёдку.
И вот стук в дверь. Кого там черти несут?
- Открой, Аль, кто бы это мог быть? Вежливый такой, – пожала плечами Нургуль.
- Да там открыто! – откликнулась Алька на стук, но поднялась, пошла к двери и безо всякого предчувствия – отворила её.

В Коридоре было совсем темно – закатное солнце било в спину. Алька выглянула в темноту из залитой светом комнаты, из тихой беседы, размеренного чаепития. Худая и загорелая после лета, в узком ситцевом платьице ниже колен, с рыжеватой косой через плечо.
В глубине Коридора – в двух шагах от двери - стоял высокий юноша в ковбойской рубашке. Милый, чудесный, разом родной и незнакомый, он радостно и смущённо улыбнулся и шагнул навстречу, на свет. Его радость и смущение тут же передались Альке, и она попыталась их скрыть, стремительно обернувшись к подруге:
- Это Андрюшка приехал! – и, пропуская к столу, боясь, что он услышит, как громко стучит сердце, спросила: – Как же ты нас нашёл?
- Да встретил одну тётку с пятого курса, Петухову, что ли. Она мне сказала, что вы тут! – весело объяснил юноша. - А я вам гостинцев привез бабкиных, пироги там какие-то, дыни. Колхозницы! Сейчас принесу! – крикнул он уже из Коридора, и Алька…
…рванулась за ним – схватив на ходу чайник. Ставить чайник (вечный спасительный общежитский предлог). И они вместе пошли по Коридору. И когда они вместе шли по Коридору, он не обнял её, не поцеловал, только задел мимолётно плечом…  но всё в ней ликовало, натягивалось, распахивалось, и ей казалось, что он её обнимает. И целует.
- А я думала, ты до октября будешь дома! – смеясь, сказала она.
- Да я тут, знаешь, собрался в другую группу переводиться.
- Как?! – перепугалась.
- На арабистику, параллельно. Хочу одновременно две группы тянуть.
У неё отлегло от сердца, а он продолжал на ходу объяснять:
- Мне сказали, так можно, если график составить индивидуальный. Для второй группы. Одна будет как бы основная, а другая как бы дополнительная. Типа вольнослушатель. Можно и вообще перевестись без потери курса, если всё сдать. Но я персидский терять не хочу.
- Ещё бы!
- Ну да. Ты же понимаешь, - подмигнул он. -  Я ещё в июне узнавал и договорился в принципе. А сегодня в деканат притащился, узнать, какие экзамены надо досдать, то да сё, а там условие поставили жёсткое: хочешь получить индивидуальный график, выпендрёжник, езжай, брат, в колхоз.
- В колхоз?! С нами?!!! – встрепенулась Алька, пытавшаяся переварить только что услышанную ошеломляющую информацию.
- С вами, с вами! Будем теперь настоящими колхозниками, camarada! – засмеялся он.
И она засмеялась.
 
А потом они пировали, наслаждались сочными астраханскими колхозницами, жердёлевыми «бабкиными» пирогами и настоящими алма-атинскими яблоками. Пили щедро, по-праздничному заваренный индийский чай, а потом ещё и ещё раз грели чайник. Жизнь продолжалась светлая и весёлая – не предусматривалось никаких безобразий. Алька хохотала, то запрокидывая голову, то падая лицом в колени и поправляя сваливающиеся с носа очки.



II Начало

Альбина Темгинова встретила Андрея Пономарёва ровно год назад, в этот же самый счастливый день, двадцать восьмого августа. Это произошло на абитуриентской медкомиссии, в очереди на медосмотр. В большом зале царило всеобщее возбуждение, вызванное приятным завершением долгого абитуриентского лета. Вся длинная очередь состояла из весёлых востфаковских мальчишек (Восточный факультет был в те далёкие советские годы полувоенным, а значит, мужским факультетом) и гордящихся сыночками матерей. Матери улыбались. Мальчишки гоготали. И этот мальчик тоже громко смеялся. И хотя он был на голову выше Альки, и, в общем-то, выделялся в толпе и ростом, и шевелюрой, в тот самый первый момент она, по близорукости и застенчивости, не столько разглядела его, сколько услышала. Он всё время что-то говорил – она не могла с расстояния уловить смысл и слушала только звук – говорил весело, быстро, торопливой, захлёбывающейся скороговоркой, перемежавшейся взрывами смеха, и был в том вдохновенно приподнятом настроении, какое сообщает баловням судьбы летящая им навстречу удача. Рядом с ним стояла высокая, под стать ему, миловидная женщина с убранными в пышную причёску тёмными волосами, – его мать. Она тоже смеялась, и Алька прислушиваясь, удивлялась и завидовала этому совпадению их состояний. Так вместе, так заразительно смеяться вместе! Чудо какое, любовалась Алька. А потом из нескольких реплик, долетевших до её сознания, поняла, что этот высокий мальчик, как и его приятель – коренастый скуластый блондин с узкими татарскими глазами (мама называла его Максимкой) – её однокурсники, и что они тоже поступили на Восточный факультет ЛГУ, и что все они будут учиться вместе.
Может быть, она обратила на него внимание, потому что уловила его образ как еще одно новое яркое впечатление – а сколько новых ярких впечатлений дарил ей Ленинград в те самые первые дни!
Но вполне возможно также, что она обратила на него внимание, потому что он был прямой её противоположностью – высокий, красивый, победительный и просто излучавший собой оптимизм.
А она была толстая, неуклюжая и в очках. И, конечно же, он её вообще не заметил.
Но потом, в тот же благословенный день двадцать восьмого августа, вечером, она увидела его в общежитии: оказалось, что он поселился всего в трёх комнатах от неё. Приплясывая, шёл он по Коридору с ведром воды – очевидно, собирался мыть пол. В общаге в те дни всё кипело, шумело: хлопали двери, гремела музыка, стучали молотки. Студенты въезжали в пустые комнаты и обустраивались, кто как мог. Альбине дали место в одной комнате с алма-атинкой Нургуль (как землячки, они сразу решили держаться вместе), длиннокосой русской девушкой Светой и улыбчивой Машей из Бурятии. Как и Алька, все девочки приехали на первый курс без родителей и обустройством занимались самостоятельно. Мгновенно сплотившись, они стали маленькой коммуной (или, как они говорили, колхозом) и целый день всё делали вместе: ходили на почту, по магазинам, покупали чашки-ложки, веник, тазик, мыло, стиральный порошок. И в душ, расположенный в подвале общежития, тоже пошли всем колхозом – вчетвером.
В общем, потихоньку началась общежитская жизнь. Не так страшен чёрт, как его малюют!
Нургуль поступила на арабское отделение, бурятка Маша – на монгольское, а Света – на экзотический Древний Египет.
Альбина же поступила на историю Афганистана.
В Афганистане в то время шла революция. Коммунисты проводили реформы, раздавали беднякам землю, боролись с неграмотностью и невежеством задавленных средневековой отсталостью и дремучим исламским фанатизмом масс. А проклятые басмачи, как когда-то у нас в Средней Азии, подло пытались свергнуть новую власть. И конечно, им помогали все, кто мог – и маоисты, и империалисты, и сионисты, а также богатые саудиты. Поэтому несколько месяцев назад СССР и ввёл в Афганистан войска, чтобы остановить необъявленную войну против молодой демократической республики. Так писали газеты.
Это случилось, когда Алька училась в десятом классе, под самый новый год. Ей позвонил среди ночи одноклассник Егор и начал кричать в трубку, что услышал по радио: в Афганистан введены наши танки. «Война! – кричал он.- Война!» А потом на новогоднем вечере двоечник Борька Неверов спросил у неё, отличницы, где же, чёрт его побери, находится этот самый Афганистан, о котором вдруг все вокруг говорят, и они пошли в кабинет географии смотреть карту, а Димка, не только не скрывавший ни от кого, что хотел бы после института пойти работать в Ка-Гэ-Бэ, но и любивший провокативно порассуждать на эту тему со времён знакомства с радисткой Кэтрин Кин классе в четвёртом, вдруг неожиданно поинтересовался, не знает ли она, Алька, входил ли Афганистан в СЕНТО. В кудрявого, голубоглазого Димку Алька была влюблена в шестом классе, но ведь это было давно и неправда. И входил Афганистан в СЕНТО или нет, Алька не знала. Ни тогда, ни теперь. Её лишь сам вопрос удивил. Вопрос, так и оставшийся без ответа. Наверно, потому, что Алька давно разлюбила Димку.
Впрочем, в кабинете географии они не только карту смотрели. Девчонки там переобувались, переодевались, красились. И там пошла у ребят по кругу, когда девчонки упорхнули в спортзал на дискотеку, заветная бутылка портвейна, и Альке – как своему парню – тоже плеснули в стакан. Они пили портвейн и говорили о проклятых афганских басмачах. И о том, что мы не дадим задушить революцию. И что Афганистан будет скоро шестнадцатой республикой Союза. В шестнадцать лет слово революция звучит очень и очень возбуждающе.
В Афганистане Альке вообще чудилось что-то необыкновенное. Загадочная страна, новая Сьерра-Маэстра! Но при этом сьерра-маэстра, в которой таятся пещеры сорока разбойников. Там что-то важное происходило, что-то решительное решалось. Это нужно было понять. И Востфак мог стать ключом к пониманию. Поэтому Алька, переменив прежние планы, плоды её детских фантазий и подростковых амбиций, и сделала всё, чтобы поступить на Востфак.  Она сдала десять экзаменов на пятёрки – шесть выпускных и четыре вступительных. И написала заявление на перевод в Ленинград – на так называемое «целевое» место. Несколько дней пришлось ждать, потому что не она одна была в претендентках, и роль играли не только и не столько экзаменационные пятёрки. Но она вытянула этот счастливый билет, раз и навсегда определивший её судьбу и связавший её и с Питером, и с Афганистаном. И теперь, посреди всей этой хозяйственной суеты, связанной с устройством в общагу, ждала и не могла дождаться, когда же начнутся занятия.
Тщательно переписав в тетрадочку вывешенное у деканата расписание своей группы, она весьма удивилась: самый первый урок был уроком персидского языка. Получалось, что вовсе не афганский, а персидский язык – главный язык Афганистана. И, стало быть, революционные декреты тоже пишут на нём.
Алька вошла в указанный в расписании класс с портретами бородатых учёных на стенах. Это всё были корифеи российской иранистики. А сам класс оказался (Бог ты мой! – вздохнула Алька) знаменитой с прошлого века кафедрой иранской филологии. Она села на свободное место в третьем ряду - на камчатку. Чтобы не светиться перед преподавателем. И вдруг – залетев в аудиторию в последний момент – рядом с нею на стул опустился, неловко задев её коленом и не обратив на это внимания, тот самый весёлый мальчик с медкомиссии, которого она потом увидала в общаге, когда он шёл с ведром и приплясывал, и вот теперь… Она сглотнула комок в горле. Он сел рядом и сказал: «Привет!».
И она сказала: «Привет!».
Бог ты мой, они оказались в одной группе! Вернее, одной языковой группе, объединявшей их всех – историков, филологов – всех студентов Восточного факультета, учивших в тот год с нуля персидский язык. Таких набралось тринадцать человек. Во время этой третьей их встречи, когда все студенты начали представляться учителю и кратко рассказывать о себе, Альбина и узнала, наконец, как его зовут (Андрей, Андрей Пономарёв) и откуда он приехал (из Ставропольского края). И как-то так получилось, что после занятий они всей группой, вместе, все тринадцать человек минус две девушки с первой парты, значит, одиннадцать человек, такая футбольная команда иранистов-первокурсников, Алька и десять мальчиков, пошли обедать в какую-то большую столовую, находившуюся в переулочке рядом со знаменитым музеем «Кунсткамера». А потом всей толпой вышли на Университетскую набережную, перешли Дворцовый мост, любовались красотой Зимнего дворца и Адмиралтейства (Алька – впервые) и ели мороженое, фланируя по Невскому проспекту. Кунсткамера – Университетская набережная – Дворцовый мост – Зимний дворец – Адмиралтейство – Невский проспект!!!! От этого ли стучало в висках? Волнами заливало сердце? Забивало уши песком?
У «Дома Книги» несколько человек отделились от компании, спустившись в метро, но общежитские – Андрей, Максим, Таир, Ааве и Алька – остались вместе и пошли дальше. Погода была солнечная, архитектура – петербургская, настроение – такое, какое в семнадцать лет бывает и беспричинным: эйфория. Они дошли до станции Маяковского – Маяковский встретил их внизу огромным мозаичным портретом, и Алька ему подмигнула.
Вечером она встретила Андрея в Коридоре, и они остановились поболтать. У них оказался – в Невинномысске – общий знакомый (Алька его знала по всесоюзному пионерскому лагерю), и Алька легко рассмеялась (куда только делась ее природная стеснительность?), когда Андрей стал смешно передразнивать этого общего знакомого – умника-заумника, комсомольского карьериста. Потом ненадолго они расстались и снова встретились – на этот раз на кухне, когда Алька ставила чайник (привычка бесконечно гонять чаи установилась в колхозе с самых первых дней), а Андрей мыл чашку. Поболтали о том о сем. И смеялись. Вместе, заразительно. Потом он зашёл, попросил тазик для стирки. Потом она зашла к нему, попросила словарь. Потом, поздно вечером, они шли с Нургулей и Светочкой из душа, а он сидел на полу в Коридоре с книжкой. А поскольку Алька эту книжку уже читала (Сэлинджера), стали говорить о книжке. Нургуля и Светочка пошли в комнату, а Андрей с Альбиной болтали еще с полчаса, так что у нее даже волосы успели высохнуть. Наутро встретились в автобусе, стояли рядом, рукав к рукаву, плечом к плечу. Потом сидели вместе на двух лекциях. Смеялись. На какой-то перемене пошли в буфет, пили крепкий и ужасно горький кофе. Обжигались, смеялись. На общей паре, истории КПСС, где в большой аудитории размещался весь курс, сели рядом на камчатке. Потом пошли обедать в столовую. Болтали обо всем. Потом разошлись по своим делам и долго не виделись, часа два. Потом Андрей зашел, спросил конверт. Потом Алька пошла в рабочку (так назывался в общежитии читальный зал) делать уроки и на всякий случай заняла ему место. Он пришёл и сразу сел рядом с ней. Они просидели до трёх утра.
Через месяц она знала о нем всё. Знала его родителей, дедов и прадедов; он был из молдаван и казаков, с цыганской и турецкой примесью. Знала его одноклассников и одноклассниц; среди них были забавные пацаны и девчонки. Он тоже знал о ней всё. Её родителей, дедов и прадедов; она была из русских и татар, с казахской и таджикской примесью. Она рассказала ему про свой класс: и про Аннету, и про Светлова с Петровым. И про свой яблочный город, раскинувшийся у подножия Заилийского Алатау. Но больше всего они говорили о книгах и о кино. И об истории, конечно. До пяти утра не уходили из Коридора, не в силах прервать свою головокружительную, на полушёпоте, беседу.
Он читал и знал многое, чего не знала она. И её это, разумеется, восхищало.
Домашние задания они теперь выполняли наспех, чтобы оставалось время на разговоры. У него была светлая голова. У неё была светлая голова. Они могли не тратить время на уроки. Они могли не тратить время на еду. На гулянье. На быт. Они могли тратить всё свое время на разговоры. В этой болтовне и заключалась их удивительная, упоительная дружба. В этих разговорах и родилось то тихое, невинное обожание, которое заливало и теперь всю Алькину душу и покоряло её существо невиданной силой. Этот семнадцатилетний мальчик стал её богом – но она этого не формулировала, не замечала. Она просто смотрела на него часами, без страха вглядывалась в его вдохновенное лицо блестящими от восторга глазами, и ей казалось, что ему нравится смотреть, как она жмурится и моргает, когда, сняв очки, протирает запотевшие стёкла нижним краем своей трикотажной кофточки.
Они оба полюбили такой лёгкий и в то же время наполненный магическими тайнами и особыми смыслами персидский язык и полюбили своего гениального и вместе с тем такого простого и по-человечески расположенного к ним учителя Сергея Ермолаевича. В подаче Сергея Ермолаевича персидский язык оказался не столько языком революционных декретов – хомейнистских ли, кармалевских, не важно, - сколько языком поэтов – прежде всего, Хайяма и Хафиза. И в этом, как и во всём остальном тогда, было настоящее чудо.
Конечно, они учили грамматику и читали учебник. Но упражнения в учебнике были скучные, а тексты стандартные: утром я встаю, чищу зубы, делаю зарядку, пью чай с молоком, ем бутерброд с сыром и еду в университет на автобусе. Мой путь занимает двадцать минут. Я изучаю персидский язык и литературу. Персидский язык – сладкий. Он легче арабского. Да, да, сладкий, сладкий, и легче арабского! И зубы я чищу, и ем бутерброд! Но, Учитель, пожалуйста, скорее вперёд, мы уже всё знаем про эти аористы и перфекты…
И мудрый Сергей Ермолаевич это видел. Он видел их там, в третьем ряду, видел их сияющие глаза – разноцветные, каре-зелёные, подвижные глаза Андрея, и Альбинины темно-карие, влажные, поблёскивающие из-под то и дело сползающих на кончик носа очков. Он не мешал им шептаться о своём, пока на первых двух рядах шла мучительная проверка школярских домашних заданий, возможно, потому, что понимал, что эти двое отнюдь не обязаны терпеть эту муку так же, как обязан он сам. Но потом упражнения заканчивались, и класс начинал читать новый текст, и там появлялись новые слова, и те самые тайны и смыслы, которые, им казалось, он открывал уже только им – кидая им, на их вечную родную камчатку, заговорщицки весёлый взгляд и им одним, казалось, подмигивая. Он цеплялся за какое-нибудь персидское слово и начинал раскручивать, разворачивать его историю, его родственные связи, его контексты. Сегодняшнее тегеранское, самое обыкновенное прилагательное роушан - светлый - оказывалось у него связано с памирской форточкой, согдийской царевной, номером-люкс, левкоем, Луной!
А потом, в конце сентября или в начале октября, появился Хайям. Он возник как пример, как иллюстрация к незнакомому слову, а остался как сказка. Рыбы и утки у Хайяма рассуждали о смысле жизни, жизнь человека уподоблялась полёту мухи, а кувшины разговаривали с пьяницами о красоте бытия. Теперь Андрей и Алька полюбили болтать и по-персидски, особенно в автобусе, где их никто не понимает: персидский постепенно превратился в их тайный арго. Только иногда они ловили на себе насмешливый взгляд какого-нибудь бровастого таджика или афганца. Но в насмешке таилось и поощрение: давай, мол, ребята, не тушуйтесь, хуш омадед !
И незаметно как-то так получилось, что персидский язык совсем заслонил собою афганскую революцию. Да и преподаватели на уроках истории почему-то избегали о ней говорить. Зато много рассказывали о когдатошней индо-иранской общности и её историческом распаде, о благих божествах ахурах и жестоких демонах асурах, о солнечном Митре и щедрой Анахите, о великом переселении народов, о реформе Заратуштры и империи Великого Куруша («только не называйте императора Киром, господа!»), о сакском зверином стиле и трагическом гении Двурогого Александра, о загадочных кушанских монетах и гигантских бамианских буддах, и всё это – все эти чудеса – называлось – Бог ты мой! – историей Афганистана…
Но персидский язык был важнее всего. Потому что только на этих уроках Алька (историк) пересекалась с Андреем (филологом). На этих уроках и ещё на общей истории КПСС. Но там они не шептались. Алька, страшась экзамена, а, может быть, всё ещё любя Ленина, торопилась записать лекцию, сокращая служебные слова и часто встречающиеся выражения, а Андрей просто спал, положив на руки темно-русую, с медным отливом голову.
Серый и мрачный ноябрь, столь типичный для Питера и столь нелюбимый Алькой впоследствии, когда чудеса кончились, промелькнул как один день. А в начале декабря повсюду появились афиши с изображением красивой и печальной восточной женщины в белом. Это была иранская звезда Гугуш, певица и киноактриса, вынужденная эмигрировать из страны после исламской революции. Афиши сообщали, что с 5 декабря в кинотеатрах города начинается показ иранского фильма «Долгая ночь». Фильм этот был старый, то есть дореволюционный, и песни из него уже разошлись на кассетах, и давно гуляли по общежитию, где проживало много персоязычных товарищей – таджиков, афганцев, студентов-иранистов и прочих заинтересованных лиц.
О предстоящем фильме в их персидской группе говорили все – и городские девочки с первой парты, и счастливчик Гиви – обладатель раритетного постера с красоткой Гугуш в теннисной юбочке и с ракеткой в руке, и даже Макс, за три месяца превратившийся из худенького мальчика, каким он был когда-то на памятной медкомиссии, в самоуверенного крепыша, за спиной которого все чаще раздавалось уважительное определение «качок».
Как-то само собой разумелось, что они пойдут в кино вместе. Но это вместе было очень расплывчатым. Пойдут всей группой? Небольшой её частью? С Таирчиком? С Гиви и Максом? Вдвоём?
Этот вопрос вдруг стал мучить Альку, занимать её мысли всё чаще и чаще. Это смутило её, выбило из равновесия. Ведь, какая, в принципе, разница – вдвоём или не вдвоём? Главное – Гугуш, персидский язык, песни, музыка. А вдвоём – не вдвоём… Какая разница? Но почему же это её так волновало? А тут ещё девчонки-соседки начали подзуживать – то одна, то другая что-нибудь такое скажет, как-нибудь намекнет, стали вдруг шумно ворочаться, когда она в три часа, в четыре часа ночи на цыпочках пробиралась по комнате, стали вдруг ворчать: всё не намилуетесь… Алька огрызалась, кидалась в них подушкой, а они смеялись: всё не нацелуетесь… Дуры! – кричала Алька. – Мы просто друзья!
Ага.
Она совершенно искренне это формулировала.
И всё же четвертого декабря вечером пошла в рабочку с тяжёлым чувством. Ей казалось, что в её жизни наступает какая-то перемена, и даже не наступает, а подкрадывается незаметно, как маленький лесной хищник, и когда нападёт и вцепится в горло, неизвестно. Но ты этого уже боишься. И знаешь, что это произойдёт.
Она боялась и не хотела этой перемены. Пусть бы так и осталось всё в разговорах о книгах.
Ожидая Альку в рабочке, Андрей вырывал из тетрадки листочки и делал маленькие бумажные самолетики, размером со спичечный коробок. Самолетики летали по полупустой комнате, которая с каждым часом становилась всё более и более пустой. В конце концов, кроме Андрея, в читальном зале остался лишь один человек – старшекурсник Скворцов, не делавший хулигану-первокурснику никаких замечаний не столько потому, что был углублён в изучение какой-то толстой-претолстой книги, сколько потому, что на прошлой неделе этот самый первокурсник за пару часов перевёл для него одну итальянскую статью, так нужную ему для диплома…
Андрею не хотелось самому идти искать Альку, стучаться к ней в комнату, попадать под обстрел насмешливых взглядов. Из алькиных сокомнатниц-колхозниц он почему-то не нравился никому, кроме разве что Нургули-японки, и, чувствуя это, он очень редко, в отличие от сонма других мальчишек (их комната славилась «восточным» гостеприимством), захаживал к ним на чай. Но дело было не в этом. Просто у них не было так заведено. У них вообще ничего не было заведено – кроме этих встреч в рабочке, стояния у окна в Коридоре – она шла, а он стоял, и она подходила, или наоборот, стояла она, вроде с книжкой, но, может быть, и действительно с книжкой, и он подходил, и начинался разговор, с какого-нибудь что читаешь? – и потом дальше, дальше, с кочки на кочку, в ямку бух.
В рабочке так не поболтаешь.
Так, может, она в Коридоре стоит? Он уже было поднялся, но нет, вот она – идёт, со словарями в руках и тетрадками под мышкой, сосредоточенная, тихая, идёт, не улыбается ему навстречу. У него засосало под ложечкой:
- Ты что, плохо себя чувствуешь? Бледненькая какая-то…
- Да легла после школы и заснула, представляешь? Такого со мной никогда не случалось. Просто провалилась в сон. Даже сейчас голова кружится.
Она обманывала его. Вовсе она не спала. Лежала на кровати, это да, правда, и притворялась перед девчонками, что спит. Но не спала.
Потому что поняла, что будет плакать, если они пойдут в кино всей группой, или даже с Таирчиком, его ближайшим другом, а не вдвоём. ОНА БУДЕТ ПЛАКАТЬ. Она ведь плакса страшная. Только давно не плакала. Не было до сих пор случая.
- Может, не будем тогда уроки делать? Хрен с ними. Упражнение лёгкое, я посмотрел. И даже накалякал чего-то. И текст фиговый. С листа прочтём.
Она рассмеялась:
- Ну, дай я хоть сама гляну. Зря я, что ли, сюда притащилась?
И раскрыла учебник. Шевеля губами, прочла про себя первое предложение. Второе, третье.
- Алька, слышь! – он кинул самолётик, и тот приземлился на раскрытую страницу учебника.
- Чего? – подняла голову, улыбнувшись. Положила самолётик на ладонь, поднесла к лицу, полюбовалась им.
- Завтра какое число? – шутливо спросил по-персидски.
- Пятое, – ответила она по-русски и нахмурилась.
- Вот именно! Пятое. Пятница. День Икс! – уже по-русски.
- В смысле?
- Не прикидывайся! Ты ждала его не меньше меня. Завтра у нас день Икс, а лучше сказать – Долгая Ночь Икс!
Он вообще любил каламбурить.
- И точно! Гугуш!… – Алька отвела взгляд.
- У тебя сколько пар? Четыре?
Да знал он прекрасно её расписание!
Она кивнула.
- И у меня четыре. Но я взял на шесть тридцать. Надо же ещё пожрать успеть и в общагу заехать. Не с мешками же в кино ходить.
У него был не «мешок», а светлокоричневый портфель-дипломат – потрёпанный ещё в школьных боях, исчерченный, исписанный вдоль и поперёк.
О чём это он говорит? О мешках каких-то…
- На шесть тридцать?
- Ага. В «Художественный».
- Это на «Маяковской»?
- Ну да. Ты что, не была там ни разу?
- На «Маяковской»?
- В «Художественном»!
- Да я ведь редко в кино хожу…
- Теперь будешь чаще! Главное – начать.
Она посмотрела ему в глаза. Разноцветные. Но тёплые и совсем не ироничные сейчас. И от этой серьёзности вовсе оробела.
А утром пошёл снег. Первый снег в том далёком году.
Не сговариваясь, они оделись в зимнее – зима всё же, снег и Север, пора уже. Альбина достала из чемодана свое мятое тигровое  пальтишко и тщетно попыталась отпарить его через белую тряпку: и пальто не отпарила, и почти опоздала. Андрей ткнулся в дверь, и она выскочила и обомлела - он тоже был в рыжем, лохматом таком полушубке, и они рассмеялись дружно – как это нас угораздило! Рыжие теперь, как близнецы.
Поспешили на улицу, а там уже не снег, а дождь какой-то, и всё тает. А они в шубах. И сразу мокрые такие.
Как медведи.
Люди в рыжих шубах похожи на ободранных под дождём медведей.
Думала, уткнувшись в его полушубок в метро.
В мокрый лесной запах шерсти.
И бежали потом вверх по эскалатору, опаздывали. Ох, тяжело бежать вверх по эскалатору в мокрых шубах.
Выбежали на белый свет, как заново родились.
- Вот он, мир! – воскликнул он. – Вот они, Алька, огни большого города!
Перед ними блистал Невский проспект.
Отдышались. Билеты он показал контролёру.
- Сколько времени?
- Шесть двадцать.
- А зачем мы бежали?
- А мороженое?
Железный аргумент. Надо запомнить.
Да, он хотел, чтобы всё было по-настоящему. С мороженым и вообще. Он вообще любил ритуалы.
И фильм им понравился, и песни. Знакомые уже песни, можно даже подпевать потихоньку. И сюжет очень трогательный, до слёз. Мелодрама. Как эстрадная знаменитость тётя Гугуш (да ей все сорок! – жестоко усмехнулся Андрей, когда иранская звезда появилась на экране) полюбила юного парнишку, своего поклонника. А только полюбила, и всё у них стало хорошо, как парнишка умер у неё на руках от какой-то неизлечимой болезни. Вроде лейкемии. И всё это растянуто на две серии. Долгая, в общем, ночь. Два часа в кинозале.
Возвращались домой счастливые. Но уже не такие, как раньше. Чуть более умные, чуть более печальные. 
- Мелодрама простенькая, вроде индийской, а как цепляет, а?
- Это из-за Гугуш. У меня все эти песни одновременно в голове крутятся.
- И у меня.
- А нехило иранцы до революции жили.
- Да это богатые только.
- Да нет, вообще. Посмотришь – чуть ли не западная страна. И муж её вредным показан – за то, что исламские обычаи соблюдает. Всего лишь!
- Но ведь это ужасно, когда дети после развода с отцом.
- Поэтому и не разводятся так легко, как у нас. А отцу без детей каково?
- Матери тяжелей.
- Нет, одинаково.
Помолчали, подумали.
- А пойдём от метро пешком?
- Пойдём!
Она всегда на всё соглашалась. Что бы он ни предложил.

А через несколько дней весь Коридор взбудоражило известие: убит Джон Леннон!
- Какой чёрный год! Високосный, ужасный! - восклицали все. – Сначала Высоцкий, потом Дассен, теперь вот Леннон. Чёрный, чёрный год.
Год, когда они встретились.
Год, который они потом проводили. Под бой курантов выбежав в Коридор - вместе со всеми - и поцеловавшись в губы – как все кругом целовались по общежитскому обычаю – и не заметив, конечно, что это был их самый первый…
…поцелуй.
Но сам новый год в общаге Альку, конечно, поразил. Роение, мельтешение, гул. Она никогда прежде не видела такой толпы пьяных и совершенно неадекватных людей. И такого лёгкого перехода от веселья к агрессии, и как человек, только что обнимавший девушку, может бежать по Коридору с воплем «Убью!», и как дерутся её дорогие мальчишки, два часа назад поднимавшие тосты за общежитское братство. Андрей тогда, конечно, тоже напился, и скоро исчез с Таиром в неизвестном направлении. А Алька погоревала, помыкалась, и в четыре часа, когда Нургуля вернулась из казахского землячества, легла спать и быстро забылась сном, хотя во сне и вздрагивала, наверно, от доносившихся из Коридора криков.
Потом была сессия. Алька с Андреем делали вид, что готовятся к экзаменам, а на самом деле просто сидели в рабочке, что-то чиркали друг у друга в тетрадках, выпендривались друг перед другом обрывками школьных знаний (щеголяя интегралами, логорифмами и производными, он так восхитил глупую гуманитарщицу Альку, что был утверждён ею в звании гения) и привычно хохотали по любому, хоть и самому несмешному, поводу. Этим они вызывали жуткое недовольство Скворцова, уже забывшего, наверно, об услуге, оказанной ему когда-то Андреем. Скворцов оглядывался на каждый взрыв хохота в противоположном углу и укоризненно качал головой. А больше в ночной рабочке, несмотря на сессию, никого не было.
Но всё это тоже быстро кончилось, и как-то незаметно, наскоро сдав экзамены, не вызвавшие у них никаких особых проблем, они разъехались по домам. Он уезжал раньше, поздно вечером. Она проводила его только до метро, потому что он был против провожания до вокзала. И не только потому, что уже ночь.
- Ну, пока! – сказал он, на миг коснувшись ладонью её плеча в тигровом  пальто, и исчез за стеклянными дверями станции «Василеостровская».
Смахнув слезу, Алька поплелась на трамвай.
На следующий день и они улетели с Нургулей. Ночным рейсом. Их тоже никто не провожал, они были самодостаточны. В самолёте Алька была рада, когда Нургуля быстро уснула: на душе было так мрачно, что трепаться совсем не хотелось. Она чувствовала, что очень изменилась, что её просто тошнит от пустопорожних разговоров, а ещё больше – от ахов, охов, восклицаний, от всего того, без чего не могут обойтись «глупые девчонки». И еще она поняла, что занимается не тем, чем хочет (при этом не зная, конечно, чем хочет), и что отсутствие рационального стимула дальнейшей жизни на Восточном факультете сильно её покачнуло. Теперь она летела в Алма-Ату и думала о том, что несколько месяцев в одном из лучших университетов Союза и несколько месяцев напряжённых бесед с одним из самых интеллектуальных людей нашего времени (а в этом уж она нисколько не сомневалась – не сомневалась, что ей выпала, что называется, «великая честь»), хотя и расширили несколько её кругозор, но не сделали её умней и рациональней а, наоборот, пробудили в ней какие-то древние инстинкты, первобытные страхи и совершенно иррациональную тоску.
Многочасовые разговоры с Андреем порой напоминали исповеди. Она доверяла ему «как богу, которого нету». Но в то же время, доверяя ему всё доселе невысказанное, она ощущала, что равна ему, и что он с ней заодно. Это было ощущение равенства и единства, которое её потрясло. До сих пор у неё этого не было ни с кем. Ни с одной подругой, даже с Аннетой, не было у неё никогда такого чувства – когда ты говоришь, и тебя не просто понимают, а видят всё твоими глазами, воспринимают изнутри твоей психики, не просто становясь на твою позицию, а становясь на какое-то время (на время исповеди)– тобой.
Она думала об этом, и на глаза невольно наворачивались слёзы. Потому что так, наверное, не бывает.
Да, Андрей хотел рассказать про неё маме и бабушке. Но не рассказал. А Альбина никому не хотела про него рассказывать, даже Аннете. Тем более вечно занятым родителям, которые порадовались пару часов её приезду, напоив её чаем и накормив до отвала оладушками, а потом погрузились в свои взрослые дела. Она не была проблемой, она была умницей и отличницей, хорошей девочкой, она сдала сессию на пятёрки, она приехала из далёкого северного города, более того, из большого столичного города, и, самое главное, из общаги - живая, здоровая и невредимая. Что ещё надо?
Да она и не смогла бы о нём рассказать, его в своей жизни объяснить. Она не смогла бы объяснить, что в её судьбе произошёл переворот. Что она уже пять месяцев живёт в новом времени и на другой планете. Что она уже никогда не будет другой. Что её судьба теперь накрепко связана с ним. И что если он предложит пойти за ним на край света… «Но кто он мне? Друг? Брат? Кто он мне? Кто я для него? Или это уже не я и не он, это мы?»
Наверное, они уже были мы. Прожить без него две недели оказалось невыносимым. В родительском доме было скучно. Мама до вечера была на работе. Отец сидел за письменным столом у себя в кабинете. Алька пыталась читать (но ничего серьёзного читать не могла, глотала один за другим детективы, потом подсела на Урсулу ле Гуин), пыталась по вечерам смотреть телевизор, спала до полудня, изредка встречалась с одноклассницами. Если было не слишком холодно, ходила с ними гулять. Родители радовались за неё: всё нормально, девочка отдыхает после трудового семестра. Подруги тоже щебетали о своём, и в это их «своё» было трудно вникнуть. Они спрашивали её, например, какая в Ленинграде мода. Алька недоумённо пожимала плечами: она ни разу не бывала в одёжных магазинах. На общей встрече мальчишки-одноклассники – даже Егор, даже Димка! - показались каким-то маленькими, как бы это сказать, «безнадёжно отсталыми». Никто не говорил о Сэлинджере и Кафке, о «Сталкере» и «Земляничной поляне», о венгерской экономике и польской Солидарности, о Цветаевой и Мандельштаме, о Рейгане и Бжезинском, о национальном вопросе и персидской поэзии. Никто не говорил даже об афганской революции! Здесь вообще ни о чём не говорили. Почти. Зато пустили по кругу две бутылки портвейна. Но переполненная тоской Алька уже не пила портвейн. И ей было всё равно, какая теперь мода. О, она любила своих родителей, любила Алма-Ату, любила своих одноклассников, и она расцеловала всех на прощание (после чего Димка, помявшись, сказал: «Пиши! Пиши чаще!») – и мальчишек тоже, по новой общежитской привычке, так удивившей её скромных провинциальных подруг…
…но торопилась домой - в свою родную общагу, в свой хрустальный дворец. В свой Коридор.


III Цыганское счастье

Но второй семестр начался как-то не так. Андрей стал пропускать занятия, много спал, уроки забросил. Алька ходила ставить чайник по триста раз на дню, но Андрей не показывался ни на кухне, ни в Коридоре. Спал. Не находя в себе сил и смелости просто постучаться к нему в комнату, и не умея радоваться жизни в его отсутствие, она стала бледнеть и хиреть, потихоньку плакать. Размазывая по лицу слёзы, написала одноклассникам по открытке ко дню 23 февраля. Димке написала письмо на двух страницах, лживое и бодрое, порвала и снова написала – лживое и бодрое, на одной странице. Подружки сочувственно молчали. Бурятка Машка, замечательная художница, рисовала зарёванную Альку в своем блокнотике. Светочка хозяйственно варила супчики. Нургуля вздыхала. Когда Алька выходила в Коридор, они переглядывались, но сказать им было нечего. Не пальцем же крутить у виска.
Совсем ослабев от переживаний и авитаминоза, Алька и сама перестала ходить на занятия. Она надеялась, что встретит Андрея днём в полупустом общежитии. Но и днём его не было видно. Она заметалась, стала совершать странные поступки. Как-то раз, например, купила бутылку пива и выпила её на глазах у изумлённых девчонок. Но они еще больше изумились, когда через три дня она выпила у них на глазах бутылку вина. Нургуля со Светочкой еле уложили её спать. Светочка пыталась её увещевать. Машка рисовала её портреты в безумном образе. Нургуля строила планы пойти к Андрею и потребовать объяснений, но никак не могла решиться. Наутро Алька клятвенно обещала больше не пить и в тот же вечер не сдержала клятвы.
В другой раз она пошла утром на какой-то фильм и потом сходила на него ещё раз и ещё, и так пять сеансов подряд. Это был комедийный американский фильм того глупого сорта, который она презирала. Но там всё было смешно и романтично, и в конце благополучно. Он, Герой, получал её, Героиню, а она – его. И чтобы пережить этот момент взаимного обретения ещё и ещё раз, Алька покупала билет снова и снова. А вернувшись, не могла вспомнить даже названия фильма, хренова синефилка!
А один раз она поехала на трамвае – как говорится, куда глаза глядят поехала, села на первый попавшийся трамвай, ехала, ехала, и попала на другой конец города – в Парголово. Что такое это Парголово в Питере? Конец света. Там вышла, ходила-бродила под дождём (или это был мокрый мартовский снег?), промёрзла, проголодалась, долго искала обратный трамвай, заблудилась, заплутала, плакала, и домой добралась к часу ночи.
И что же? Она заслужила встречу: Андрей сидел на полу в Коридоре, по-турецки скрестив ноги, и смотрел на неё с мрачным видом. Турецкий султан в ковбойской рубашке.
- Ты где бродишь? – сердито. - Я уж переволновался совсем!
Она смотрела на него измученными глазами. Он взял её за руку выше локтя, молча проводил до дверей и сдал с рук на руки расстроенной Нургуле.
 Тут наступило восьмое марта, а с ним дискотека - танцы. Это была, наверное, единственная дискотека в её жизни, которая принесла с собой счастье. (А что такое счастье? Когда несбыточное сбывается? Или наоборот, когда не происходит то ужасное, чего ждёшь?) Вообще-то Алька редко туда ходила, на эти дискотеки, эти дурацкие дискотеки, как она себя убеждала, потому что «зачем зря у стенки стоять, меня ведь никогда не приглашают, потому что в очках, толстая и одета плохо». В общем, да, она была совсем не такая, каких приглашают. Слишком серьёзная, что ли. На таких надо сразу жениться или вообще обходить стороной. А вот он, Андрюшка, всегда ходил танцевать – красавец-королевич, страстная натура, танцор диско! И всегда выделялся из однородной, ритмично подёргивающейся толпы яростными коленцами, взмахами длинных рук, неумением удержать страсть.
Дискотека бывала каждую субботу, но та дискотека, восьмимартовская, обещала быть какой-то особенной, с концертом и сюрпризами для всех девушек (обещания раздавали самодельные афиши и сопровождавшие их слухи). Поэтому Алька и пошла, Нургуля её уговорила: спектакль, мол, маленький будет в начале, и твой Пономарёв в нём играет. Алька даже огрызаться не стала на неделикатное «твой» - пойду, решила, посмотрю спектакль. И едва войдя в переполненный зал, Алька сразу увидела его, своего королевича. На нём была атласная красная рубашка (она сразу сказала себе: цыганская). Бог ты мой, на нём была цыганская рубашка. А Алька тоже тогда приоделась, надела своё единственное платье, серое, с серебряным пояском. И тогда эти совершенно несоизмеримые вещи – жизнь, судьба, цыганская рубашка, дискотека, серебряный поясок, счастье – оказались вдруг случайно рядом на исчерканном и скомканном листке её сознания.
Ведь всего за три дня до этого она сказала себе, о да, она, наконец, сформулировала: «Хватит. Хватит страдать. Всё хорошо. Я его не люблю. Он меня не любит. Мы просто приятели. Даже друзья. Мы друзья. И всё хорошо». И три дня, не видя его, не встречая его ни в университете, ни в Коридоре, повторяла как мантру: «Мы – друзья. Мы – друзья. Друзья! Более того, мы – товарищи. Камарады. И я просто приду посмотреть спектакль».
Но сегодня с утра столкнулась с Андреем в дверях, и он пробормотал или воскликнул, словом, у него вырвалось:
- О, давно тебя не видно!
Алька растерялась, и не знала, что пролепетать в ответ своему дорогому другу и камараду. Куда делся прошлый сентябрь-октябрь, когда говорили по пять часов? И никакой Кафка теперь не поможет. А тут ещё Таирчик – да, с Андреем рядом стоял развесёлый Таирчик, никогда ничего не понимающий Таирчик, зачем только Андрей с ним водится, – завёл, ничего не замечая, дурацкий разговор о женитьбе.
- Мне, - сказал Таирчик, - мама из Ленинабада написала, что нашли мне невесту, девчонка, говорят, красивая, работящая, так что, летом, братва, свадьба у меня.
А Андрей возьми да и ляпни:
- Круто у вас в Ленинабаде! Но не рано ли в восемнадцать лет хомут на шею вешать? Я вот ещё не нагулялся совсем! Но лет через пять – обещаю – женюсь!
- И уже знаешь, на ком? – ухмыльнулся Таирчик.
- Как на ком, Таир-джан? На Альке, конечно!
И мир покатился.

После концерта-спектакля, на котором Андрей, как, впрочем, и остальные мальчишки, так вдохновенно проказничал, изображая птицу археоптерикс, что сорвал бурные аплодисменты заполонивших маленький зальчик зрительниц, объявили перерыв. Все разошлись по своим отсекам. Прошло сколько-то времени. Алька с Нургулей и Светочкой тоже поднялись к себе. Потом Таирчик забежал на секунду и с жаром позвал на танцы. Наряженная в пух и прах Светочка упорхнула вместе с ним. Как только дверь за ними закрылась, Алька села на стул и сжала кулаки. Нургуля – в белой блузочке и чудесных синих джинсах, только что присланных из дому и так здорово обтягивавших теперь всем на зависть её лёгкую, субтильную фигурку, - стояла перед зеркалом и периодически повторяла с одной и той же просительной интонацией, в которой начинало угадываться если не раздражение, то нетерпение:
- Аль, а Аль! Ну пойдём, Аль!
А та все сжимала и разжимала кулаки.

Когда они вступили в зал, дискотека была уже в самом разгаре, и все девицы так красиво, дьявольски красиво выламывались в свете слепящих ламп, что Альбина забыла про все свои комплексы, и, вслед за Нургулей отправилась к ним – к рыжей, длинноногой пацанке Маринке, прозрачной и гибкой Рите, маленькой весёлой Светочке, тогда ещё не обрезавшей свою прекрасную косу. И все девчонки, как всегда, молили, чтобы подольше не кончалась быстрая музыка, чтоб не пришлось рассыпаться по стенкам и сгорать там от стыда неприглашенья. Но – закон диско-дансинга! – тихая музыка полилась, свет погас – не считая маленькой лампочки в углу диск-жокея, – и все замерли. Альке стало страшно. Чтобы не смотреть, она повернулась к Нургуле, и задала ей какой-то риторической вопрос. Об этой музыке? О прошлом танце? О чём говорить, когда нечего говорить? Она почему-то знала, что если сейчас он, Андрей, кудрявич-королевич, цыганская рубашка, не пригласит её - он не пригласит её никогда. И она почему-то знала, что он тоже это знает. Потому что он появился откуда-то и сказал изменившимся, хриплым голосом:
- Альбина!
(Почему Альбина? Не Алька? Зачем такие строгости?)
- Альбин? Будешь танцевать?
Как было страшно! Алька пошла с ним через толпу, мимо всех девчонок, мальчишек, старшекурсников, в середину зала. А там – никого почему-то. Словно толпа расступилась. Или так казалось во сне? Барбра Стрейзанд пела уже между тем, она пела Woman in Love. Алька положила руки ему на плечи. Он положил руки на её серебряный поясок. И притянул в танце так близко, что её губы сами собой ткнулись в ворот потной ковбойской рубашки. Ах, нет, это была цыганская. Она полюбила тогда навсегда эту музыку, потом в иных обстоятельствах ещё не раз её подводившую, и полюбила эту его рубашку, как до того и потом все прочие его рубашки. Влюблённая женщина, потная рубашка, серебряный поясок, ассоциативный ряд. Оба молчали, слушая Барбру Стрейзанд. That is a right I defend… Простые слова эстрадной песенки казались ужасно важными, мистически обязательными. With you eternally mine… Бог ты мой, eternally! Вот оно, бездна, дыхание вечности. We may be oceans away… Бездна, бездна, предсказание или клятва? That is a right I defend … Тварь дрожащая или ПРАВО имею?
А потом, едва вспыхнул свет, вырвала руку из его влажной ладони и сбежала наверх, в свою комнату. Слишком было тяжело. Надежда, обретшая плоть. Плоть, обретшая надежду?
Право, которое нужно защищать.
Потому что между вами опять пустой Коридор – ваши мистические океаны.



IV Смоленское кладбище

Прошло еще сколько-то пустого, лишённого всякого смысла времени (in love there is no measure of time , как поёт Барбра Стрейзанд), которое Алька скрасила тем, что подтянула запущенную было учёбу: написала семестровую, сдала долги по домашнему чтению, набрала в библиотеке всяких умных исторических книжек для предстоящих в июне экзаменов. Между тем по-настоящему наступила весна. И даже в колючем Ленинграде растаял снег, потекли ручьи, взломался лёд на реке. После праздника весеннего равноденствия, который в Коридоре обычно празднуют с «оттягом», по-чёрному, то есть с пловом, музыкой и морем водки, потому что на Среднем Востоке это большой новогодний праздник, расползлись, наконец, тучи и появилось солнце. А в апреле стало так тепло, что в общаге открыли чердак, и теперь Алька с Нургулей периодически загорали на крыше, лениво читая книжки и вяло переговариваясь ни о чём. Светочка с Машкой ездили загорать на Петропавловскую крепость, но для Альки и Нургули это было слишком далеко. Андрей тоже лазал на крышу. Он таскал туда свой тюфяк (как он выражался, стараясь всему на свете давать сниженно-ироничные определения) и пару раз пытался даже ночевать, но, изъеденный комарами, вынужденно прекратил эту практику. В штормовые дни, в ветер, они втроём тоже вылезали наверх, и тогда было особенно хорошо, хотя и немного жутковато. И получалось, что они опять вместе, только чуть врозь – на расстоянии нескольких метров. Океаны сузились до ручья. А вернее, до горной речки – узкой, но непреодолимой.
На майские праздники Андрей без предупреждения уехал домой и застрял там надолго. Алька тосковала. Ветер усиливался с каждым днём, в городе объявили штормовое предупреждение. Все ждали наводнения. Это волновало, составляло питерскую специфику. Открылось небо. По утрам голубело, в полдень синело, в одиннадцать вечера дрожало лиловым – светлое, холодное.  Майского настроения не было, на демонстрацию не пошли. В ожидании Андрея пропадала в библиотеке, в рабочке, читала серьёзные книжки как беллетристику. Девятого пошли с Нургулей на концерт органной музыки, возвращались в десять часов и попали на Дворцовый мост как раз к моменту начала салюта (по-местному, «фейерверка»). Как только отгремел последний залп и растаяли последние звёздочки, вдруг, точно нарочно выждав, полил ливень. Промокли.
Вернулся Андрей в середине месяца, по-старому весёлый, ласковый: пару раз зашёл к ним в комнату и остался на чай. Он стал даже бывать на занятиях, хотя и предпочитал отмалчиваться на семинарах, потихоньку наживая себе врагов из числа рьяных молодых преподов. Потом зацвела и отцвела черёмуха, началась сессия. Она совпала со странным в восприятии южан временем, когда на смену лучезарному дню приходит светлый прозрачный вечер, плавно перетекающий в утреннюю зарю. Такими тихими и таинственными псевдоночами невозможно было спать, и, повинуясь природе, Андрей и Альбина перешагнули через свой горный ручей. Они стали вместе гулять.
Гулянье было ночное, диковинное. И почти всегда втроём – «на троих». Они брали с собой или беззаботного санчо-пансу Таирчика, или, чаще, другого соседа Андрея по комнате, Салима, старика-пенджабца - сорокалетнего студента психологического факультета, одетого неизменно в просторную белую рубаху и такие же шаровары. Худенький, молчаливый Салим, так похожий на героя индийских фильмов их детства, был для них вроде chaperone, или, скорее, бонны, прогуливающей двух барчуков по Летнему Саду. В роли Летнего Сада выступало Смоленское кладбище, рядом с которым, собственно, и громоздилась буквой Пэ их родная общага. Салим шагал впереди, положа руки за спину, Салим шагал сзади, глядя на них с нежностью, как на неразумных младенцев. Андрей снова вдохновенно трепался, Алька снова трепетала. У неё снова кружилась голова. Гудели великанские тополя, небо, теряя звёзды, всё больше и болше светлело к рассвету, по Смоленке скользили венецианские лодки, по лютеранскому кладбищу на той стороне скользило привидением белое платье княгини Дженни Ухтомской, урожденной мисс Грей.
Пройдя сквозь мистическую сцену кладбища, они уходили в кулисы улиц, и, одновременно тоскуя и ликуя, жгли на ночных улицах костры, танцевали вокруг этих языческих огней, глядели друг другу в глаза и иногда соприкасались руками. А один раз отчего-то, отчего-то (недоглядел Салим!) им стало так смешно и странно, что Андрей вдруг обнял её обеими руками, поднял над землёй и закружил. О, эта тупость восторга! Романс о влюблённых, часть первая. Смех сквозь слёзы. Они смеялись над собой, но ничего не могли с этим поделать. И старик Салим, любивший их уже не как барчуков, а как своих родных пенджабских детей, посмеивался над их «пубьертатной» (он выучил это слово на своем психфаке) недотёпистостью и кормил припасённой халвой, которую он мастерски умел делать из манки, обжаривая крупу в растительном масле с сахаром. Вкусно, Салим, сладко, Салим, бахут бахут шукрия, Салим, но наша история не кончится так, как кончаются лавсториз ваших вкусных и сладких фильмов...

- Что ты всё глядишь, как фотография? Что ты всё улыбаешься? Сравниваешь с кем?
- Глаза у тебя разноцветные, Андрюшка…  А ресницы девчачьи.

А волосы у тебя медные, а стан у тебя кипарис, и як дил на, сад дил ошикат шудаам .

«Что ты всё глядишь, как фотография?»

Так катился июнь, катилась сессия, сами собой незаметно, слишком быстро сдавались экзамены. У Альки началось раздвоение личности. Одна Алька весело прыгала с Андреем через ночные костры и неизвестно чему улыбалась, и совсем другая корпела над книжками и занималась периодическим самолинчеваньем и самобичеваньем. Пробуждаясь иногда после ночных прогулок и обнаружив, что она в комнате одна, Алька долго смотрелась в зеркало и тщетно пыталась найти в себе хоть какие-то следы несуществующей красоты, хоть какие-то отметины былого «благородства» (под этим она подразумевала самодостаточность и достоинство, а отметинами были бы уверенный взгляд, приветливое отражение, спокойная улыбка). Но видела в зеркале лишь помятую бессонницей физиономию, рыхлое тело гиподинамички, застывшие глазёнки под опухшими веками – а в них ни мысли, ни чувства, ни намёка на их присутствие. Она с ужасом рассматривала свои толстые ноги с расчёсанными шишаками комариных укусов, грубые, в цыпках, руки и пальцы с неровно подстриженными, особенно на правой руке, ногтями. «Господи! На кого я похожа! Ужаснитесь, идите прочь, не смотрите, и без того стыдно», - бормотала она, но имела в виду – «Ужаснитесь!» - лишь одного человека.
С каким унижением получала она недавно зачёт по физкультуре, и с каким стыдом. Ведь она не могла пробежать и ста метров, как начинала задыхаться. На память пришла тогда постыдная история пятилетней давности: «Зарница», два пионерских отряда, бегущих по степи в противогазах, и как она отстала от всех, как задыхалась, как перешла на шаг, как почти подвела весь отряд, как Петров на всю степь материл её, и как Светлов, добрейший друг Светлов, стыдил её как предателя, как совершенно никчемного человека, человечишку, способного подвести своих в трудную минуту, и как она позорно пыталась оправдаться, выдумывая какую-то чушь о том, что разговаривает с богом Ра и находится в мистическом поиске, и именно потому пока замедлила шаг, и Светлов крутил пальцем у виска, а она снова бежала, бежала как могла, с распираемым болью боком, и хотела, как Джейн Фонда в одном фильме, чтобы её пристрелили, как загнанную лошадь.
Вот об этом она никогда не рассказывала Андрею. Она избегала тем, связанных со своим физическим бытом и бытиём. Их общение было, при всей откровенности, очень целомудренным, отвлечённым, возвышенным. Оно было похоже на органную музыку. И, гуляя с Андреем по ночным улицам Васильевского острова, она почему-то не думала обо всём этом - о том, что страшненькая и что стыдно, а думала об этом только тогда, когда оставалась одна и, глядя в зеркало, делала свои уничижительные выводы: «Я недостойна его. Конечно, недостойна. Он такой, он такой… А я такая, такая... Почему он должен меня любить? За что ему меня любить?»
В такой момент она отдала бы всё за красивое сильное тело, за крепкие тонкие ноги, за изящные руки с длинными пальцами и маникюром (зачем-то?!!). Это было как наваждение. Но потом приходило осознание, что ей нечем платить за это. «Я отдала бы всё!» Ха! «А что у меня есть? Подогреваемое телефонными разговорами с родителями тщеславие, извечно оскорбляемая самовлюблённость, грубость беспросветная, идиотская истеричность, от которой страдают Светочка и Нургуля? Что мне отдать за тело, когда нет и души?».
О нет, она совсем не была самодостаточной. Отнюдь. Ей было недостаточно самой себя. Ведь теперь она уже не существовала без другого человека. Ей нужно было не просто ткнуться в его плечо разгорячённым лбом после жуткого бега. Ей нужно было всё время быть с ним, и только тогда просто – быть. Ей нужна была эта музыка, вот и всё.
Глупое сердце навсегда потеряло покой.
Она знала лишь один способ, как заглушить эту боль. Этим способом была работа: учёба. Она никогда ничего не учила с такой яростью, с таким мазохистским погружением в предмет, как ИСАА – историю стран Азии и Африки - в те две июньские недели. Её как пристегнули к рабочке, где она сидела, обложившись десятками книг, ей как дали таблетку, отбивающую желание спать! Лишь Андрею удавалось порой вытянуть её на прогулку, и тоже ночью, и тоже в бессонницу, и тогда они говорили об истории стран Азии и Африки, и она пересказывала ему сюжет за сюжетом, и в этот момент было совершенно неважно, есть ли у неё тело, есть ли у неё душа.
Андрей был удивительным человеком: ему и вправду были интересны её исторические «сюжеты». Более того: ему было интересно в истории то, что было интересно ей самой. И он тоже считал, что история – это миф, вернее, собрание тысяч, миллионов мифов. Им нравилось крутить эти мифы так и сяк, сопоставлять версии, предполагать, как могло бы пойти, если бы не произошло то-то и то-то, и если бы всё пошло не так. Они оба считали, что всё построено на случайностях, но за этими случайностями всегда что-то стоит, и они всегда видели в истории развилки, и поражались, что всё могло пойти по-другому. И особенно их поражало, что они сами ни за что бы не встретились, если бы в Москве не случились Олимпийские игры, заставившие его отказаться от поступления в Москве, и ни за что бы не родились, если бы не Ленин со своим Октябрём, который допустил, чтобы в них смешались народы, расы, социальные сословия и разные жизненные уклады.
Но экзамен оказался полным провалом. Она получила билет с вопросами, ответов на которые не знала. Та самая случайность. И положила билет.
- Что? Темгинову вынесли? Да вы что?! – раздались голоса в коридоре.
- Да нет, не вынесли. Тянет второй билет.
Её спасли, двойку не поставили, поставили четвёрку за ответ по второму билету. Опустив голову, она вышла из аудитории. Она чувствовала отупение – опупение даже. Не понимала, что случилось. Она снова, как тогда, во время «Зарницы», проявила себя во всей красе. Она была тупым, никчемным существом, полной дурой, не человеком, а человечишкой. Помимо всего прочего. Ей нечего было противопоставить миру. Нечем компенсировать. Полное убожество. Стыдясь собственной слабости, прошатавшись весь день по городу и провалявшись всю ночь в постели, опять без сна, смотрела всю ночь на соседний дом, где опять не спят, потянулась писать дневник, и она писала, писала:
«За сим… …разрешите уйти. Совершенно глупая картина. Писать только о том, что видел. Что ты видел. Как долго не гаснут четыре окна. Одно не гаснет никогда, как зороастрийский огонь твоего детства. Другие поддакивают. У твоего здорового черного зонта все время отэтывается спица. Вот отэтывается и отэтывается, будто ей делать нечего, черт ее дери. И чиниться не хочет. Завидно. Ей хоть есть что делать. У нее даже цель есть в жизни – позлить твое сиятельное терпение. Кошмарики. «Здесь лежит Дженни Ухтомская, урожденная Грей». Прощай, Дженни. Дженни вымокла до нитки вечером во ржи. Алька вымокла до нитки… Потому что зонт не отэтывался. Ой, гори, гори под ледью моя изукрашенная комарами рожа! Такушки-растакушки. Комарики-кошмарики. Зачем я здесь, где небо не хочет чернеть, все не чернеет, бесстрастное, все не чернеет, глушит сознание печалью своей прохлады, одинокостью дыхания своего ветра. Деревья гудели, гудели… подняла голову, хотела ахнуть. Вымокла до нитки. Бедная Дженни… А потом черная стена зонтища спрятала небо…».
Утром Алька еле пролепетала в телефонную трубку на междугородном переговорном пункте: «Четвёрка». Родители, взбудораженные тем, что она не позвонила вчера, в день экзамена, были в шоке. Они расценили её смехотворный «провал» как последствие лени, бесхарактерности, пустого времяпрепровождения. Гульбы. «Догулялась!» - кричала в трубку мама.
Догулялась, догулялась, да. По Смоленскому кладбищу. Почему я всегда должна получать пятерки. Я не хочу, плакала Альбина. Я не хочу соответствовать вам. Я хочу соответствовать себе. И ему.
Это был последний экзамен.
Сессия кончилась, Андрей уезжал в стройотряд. А Альбину не взяли, потому что у неё была сильная близорукость. Ей нужно было теперь как-то прожить без него три месяца. Два летних и один осенний. Три беспросветных месяца прожить.
Не отрыдавшись за три дня, не простившись толком с Андреем (они нелепо столкнулись в деканате, когда она последний раз ходила проситься без справки, и потом вечером сходили на кладбище, и говорили о какой-то ерунде, но только не об экзаменах и истории азиатских стран, и Андрей был в ударе, был смешлив и добродушен, и она так и не сказала ему, что назавтра уезжает), она поездом потащилась домой в Алма-Ату, через всю страну, через Волгу в Саратове и степи вдоль Аральского моря, которое в те годы ещё вполне можно было разглядеть из окна вагона, и еще три дня хлюпала носом в поезде. Алька ехала из Ленинграда, увозя с собой две заветные книжки, подарки ко дню рождения – сборник коротких рассказов на персидском, от Андрея, и Коран в зеленом тряпичном мешочке – от Салима. Что же случилось, что произошло с Алькой за этот длинный год? Она, отличница и эрудитка, прочитавшая, казалось бы, множество умных книжек, ощущала себя тупицей, бездарью и полным ничтожеством. Она, комсомолка, ещё год назад всей душою ненавидевшая проклятых афганских душманов, душителей революции, теперь держала под подушкой Коран и слушала свою покойную татарскую бабушку, её загадочный, из глубин памяти доносящийся шёпот: астагфирулла… аузу биллахи мин ашшайтан ирраджим… И вот он с нею, – не как-нибудь, а как драгоценность, – её собственный Коран, вместе с другим сокровищем – Андреевской книжкой рассказов. Она возила их с собой сначала в левый, не требовавший медицинских справок, стройотряд, строивший кошары в прибалхашской пустыне (куда её поварихой взяла старшая сестра), а потом на славное киргизское море, куда в августе повёз брат. Белое солнце пустыни, мутная илийская вода, скудная стройотрядовская пища, плавание и гребля, ночные метания на подушке, а также какая-то доселе незнакомая, звериная, до воя, тоска за два месяца превратили опухшую от общежитской картошки, печений и бесконечного чая Альбину в худенькую, высушенную жарой чернушку. Теперь её было трудно узнать. В пёстреньком ситцевом платьице до колен, с косою через плечо.
Но там, на пороге залитой закатным солнцем новой комнаты, Андрей сразу узнал её. И сказал улыбаясь:
- Алька,  я тоже еду в колхоз.
- Да, да! – ликовала Алька.
Estamos unidos.


V Шум и ярость

Летом Андрей начал реже вспоминать отчий дом и родной городок. За долгую, стартовавшую ещё в октябре, на фоне неопавших листьев, внезапным холодом и первым снегопадом изнуряющую зиму он вполне свыкся с этим необыкновенным городом – самым северным из больших городов мира. Он не мог только привыкнуть к низкому небу, козырьком нависавшему над башкой. Но теперь, когда стало светло, небо вдруг поднялось и раздвинулось в стороны, распустившись огромным голубым цветком. С крыши это было особенно хорошо заметно. Многоэтажные розоватые облака стремительно плыли на запад. На запад! Степью лазурною, цепью жемчужною… Куда-нибудь подальше от этих мест.
Андрей находился в раздрае. В полном смятении чувств, как сказала бы Алька. Ему было одиноко. Настолько одиноко, что не хотелось никого видеть и слышать. Это было одиночество, которое не выносит толпы (хотя он был знаком и с одиночеством в толпе, но сейчас был другой случай), приступ изоляционизма, похожий на тот, что он пережил в феврале, когда еле заставил себя вернуться в Питер. Но не только одиночество и хандра грызли его душу, а мучительное ничегонеделанье. Сессия кончилась неделю назад большим многодневным загулом, последствия которого еще отзывались пустотой головы и противным подташниванием. Андрей жалел, что не поехал домой перед стройотрядом: общага вызывала отвращение. В ожидании стройотряда он сутками напролёт валялся на койке, отвернувшись к стенке, с привычно тяжелой, давно нестриженой и нечёсаной и при этом забитой какими-то дурацкими мыслями головой. Таира – у которого всё всегда было «высше» и «ништяк», и который никогда не заморачивался никакими рефлексиями, а потому мог легко отвлечь от любых рефлексий своей бесхитростной болтовнёй – рядом не было: уже целый месяц тот жил в профилактории у моста Строителей и собирался пробыть там до отъезда в ССО. Другого соседа, пакистанца Салима, тоже не было, старик после экзаменов куда-то уехал. «К землякам в Ростов? Что-то говорил он на эту тему… Не помню… Или в Саратов? Он говорил, да я забыл, почему?» Оставшись один, без своих спокойных, земных соседей, живущих чётко и структурировано, один – по расписанию тренировок, другой – по часам намазов, голодный и больной с похмелья, Андрей чувствовал, что совсем сбился с ритма. Он и раньше-то путал день и ночь, но раньше был шанс, что Таир разбудит и вытащит на свежий воздух, а Салим разбудит, отправит в душ, а потом чем-нибудь да накормит. Теперь будить было некому, и поэтому, выползая из сна среди бела дня и снова проваливаясь, как в яму, в какие-то не столько кошмарные, сколько патово мечущиеся по кругу сновидения, он пытался силою воли разлепить глаза и вернуться к действительности. Наконец ему это удалось. Он смотрел в потолок и думал о том, как болит голова и как всё тупо складывается, и о том, что надо поменять парадигму, и о том, что надо бы встать и поесть, или встать и хотя бы сходить в душ, и сам над собой мысленно ржал, не в силах действительно встать, пойти, что-то сделать. Дверь он запер ещё вчера и, хотя и ночью, и утром слышал сквозь сон, что кто-то стучится к нему, упорно не открывал.
Сунув руку под кровать, он вытащил начатую позавчера книгу. Это была взятая у Альки «Шум и ярость» (Алька от неё тащилась). Попробовал читать, но бросил на пятой странице. Он не понимал, что Алька в ней нашла. Похмелье было слишком тяжело, чтобы располагать к Фолкнеру.
Вдруг, лёгкая на помине, пришла Алька. Её тихий и вежливый голосок (Андрей?…) послышался в Коридоре после аккуратного стука в дверь, секундного ожидания и ехидного баска Борисоглебовой, известной коридорной сплетницы, вечно сидевшей на полу с баночкой-пепельницей в одной руке и сигареткой в другой:
- Дома он, дома… Стучи сильней, может, и откроет…
И – испуганное – Алькино:
- А что, может не открыть?
Андрей почувствовал себя ещё более тупо. Немыслимо было впускать Альку в эту пропахшую пивом, портвейном и грязным бельём мужскую берлогу. (Блин, звшивел я тут совсем без Салима). Зачем-то натянул рубаху (хотя не собирался открывать), насколько мог бесшумно встал, подкрался на цыпочках к двери и прислушался.
И так они стояли по разные стороны двери и прислушивались.
Алька снова постучалась. Какие мысли вертелись в её голове?
Андрей живо представил себе, как Борисоглебова щурит глазки, изящно стряхивает в баночку пепел с тонкой иностранной сигаретки и посмеивается над бедной Алькой, и вздохнул. Неделю назад, в последний день сессии, он по пьяни (а может, и не по пьяни) переспал с Борисоглебовой. Та давно, слишком давно на это напрашивалась. По-соседски захаживала, по-старшекурсному покровительствовала, вином угощала и угощалась, сигаретки стреляла, глазки строила, на колени садилась, руки распускала. И, как и следовало ожидать, оказалась такой же дурой в постели, как в жизни. Липла, лезла с разговорами, обволакивала, хотела целоваться, но не даваться… В общем, вставил ей по-быстренькому и убрался по-быстренькому, пока не задушила в материнских объятиях. И осадок остался неприятный, вроде чувства вины.
Но от этого чувства вины он легко отмахнулся.
Алька еще раз терпеливо постучалась в логово Андрея.
Андрей зажал рот рукой, чтобы не ответить. Тогда Алька повернулась на красных каблучках – он узнал по звуку, что она в красных каблучках, - и пошла к лестнице. И ещё сказала «до свидания» Борисоглебовой, и та, наверное, закивала в ответ.
Нет, это просто чёрт знает что такое! Андрей распахнул окно и стал быстро одеваться. Било солнце. Небо было ослепительно белым. Где-то вдали тарахтел красно-жёлтый трамвай. Тополиный пух застилал тротуары и рвался в комнату. Играли в классики девочки с веночками из одуванчиков на соломенных волосах. Молодая мамаша катала взад-вперёд коляску. Шлёпал босиком по вчерашним лужам знаменитый аскет Валя Рахметов, совершая очередную пробежку. И вот из подъезда вынырнула Алькина поникшая фигурка.
Андрей кинулся умываться, немилосердно расчесал волосы и рванул вниз по лестнице, оставив в полном недоумении закурившуюся соседку.
- Андрюш… Заходи… – кажется, слышалось сзади.
- Андрюша! Зая! – прицепилась какая-то незнакомая чувиха на лестнице. С психфака, что ли, с дискотеки?
- Андрюша, Андрюшшшша, Андрюююша! – клацало, шипело, ворковало общежитие.
Альки на остановке не было.
- Идиот! – процедил Андрей сквозь зубы и по–дикарски схаркнув на асфальт, запрыгнул в подошедший автобус и плюхнулся на заднее сиденье. – Надо что-то делать. Так жить нельзя.
Он решил поехать на факультет и разузнать о возможности перевода в другую группу. Это и называлось - сменить парадигму. Решение требовало немедленной имплементации.
Андрей спрыгнул на Восьмой линии и отправился в молочную закусочную, в народе называвшуюся «Кашей». Ел много и жадно, торопился. На факультет? В другую жизнь? На запад? Сам не знал, не понимал своих желаний. Своей тоски беспросветной. Дури своей вообще. Скорей бы стройотряд. Скорей бы что-нибудь. Скорей бы дождь. Погода стояла для питерского лета совершенно естественная – липкая, душная. Парилка. Толпы людей текли по тротуарам, и Андрей мрачный, печальный, - то ли маленький принц, то ли дервиш–отшельник, то ли дикарь, дикарь, дикарь в джунглях – а вот и одиночество в толпе подоспело - продирался сквозь них на набережную, где было пусто, и от реки дуло хотя бы номинальной прохладой.
И при этом, конечно, стояло у него натуральным колом. Колом стояло.

В дверях деканата он неожиданно столкнулся с Алькой. В глазах у той стояли слёзы. Он испугался:
- Ты чего?
- Ничего.
Она растворилась в толпе абитуриентов, так и не подняв на него головы.
Он пожал плечами. Вечно у Альки какие-то трагедии. Ну, не может она без слез, дуреха. Оглянулся ей вслед, но его уже спрашивали:
- Что вы хотели, Пономарёв?
И он объяснил.
И ему объяснили. В деканате была одна такая добрая тётушка, вездесущая и всезнающая. Она согласно покивала в ответ на его аргументы и даже предложила вариант: сохранить одну специальность и обрести вторую. Обрести, не теряя.
- Ты же сможешь, Андрей, я знаю. Да и все знают. Если дурака не будешь валять.
- Так я напишу заявление?
- Пиши. Поезжай сейчас в стройотряд, а 1 сентября приходи, сдай разницу, и учись.
Ура.

Поздно вечером, когда жара спала, он, успокоившись, раздышавшись, постучался в Алькину дверь и полувопросительно предложил, как Гек Финн Тому Сойеру:
- На кладбище пойдёшь?
И вновь поразился этому переходу в выражении её лица – мгновенному переходу от несчастия к счастью. «Надо рассказать о ней бабушке», – подумал он в сотый раз.
- Пойдём! А у тебя найдется дохлая кошка?

Утром он посадил бы её на поезд и велел не плакать, если бы она только сказала. Но она не сказала. И тогда на два месяца стройотрядовской жизни он просто забыл о ней.



VI Работа в четыре руки

- Что такое печаль, что такое радость? – думала Альбина, мешая совковой лопатой бетон в огромной лохани. - Радость – попасть с Андрюшкой в одну бригаду. Печаль – что он меня совсем-совсем не замечает.
Они считали с Нургулей, что едут в колхоз, на картошку, а попали на бетон – с заданием построить забор вокруг ПМК в одной заброшенной деревеньке, некогда финской, а теперь совсем русской, покосившейся, понуро стоявшей среди сентябрьских лесов и озёр, по виду как раз очень даже финских. Населяли деревню краснорожие мужики-ПМКане и их невзрачные бабы (именно так, «мужики и бабы», все в отряде их называли, изображая из себя городских), стайка худеньких мальчиков на велосипедах, умудрявшихся лихо рассекать по рытвинам и колдобинам бородинских дорог, и какие-то хмыри неопределённо молодого возраста, не попадающие ещё в категорию краснорожих ПМКан. Загадочная на первый слух аббревиатура ПМК означала «Передвижная Механизированная Колонна». Возможно, те ПМКане были механизаторами – трактористами, бульдозеристами, экскаваторщиками… И зачем-то им был нужен этот забор. Трактора и бульдозеры оборонять от кого-то. Забор, который, как иронично заметил Андрей, был не просто забором, а настоящим символом к тому восемьдесят первому году так и непостроенного (или недостроенного) коммунизма: железной стеной и бессмысленной тратой времени и сил одновременно.
Итак, они попали на бетон. То есть это Альбина с Андреем попали на бетон, а Нургуль – нет, не попала. Потому что отряд разделили на три неравноценных бригады и две из них кинули на лесоповал, высокопарно называвшийся «мелиоративными работами», а одну – на забор.
- Аккордный наряд! Поняли, орлы? Будем строить забор с бетонным основанием! – весомо говорил командир Белоус, двадцатипятилетний харизматичный верзила с тёмным прошлым, учившийся на африканском отделении. Он очень был похож на актёра Никиту Михалкова и знал это. – Поняли, орлы? Мы с вами всему отряду бабки зарабатывать будем!
Так вот. По какой-то неведомой, очевидно, сугубо мистической причине, никак не связанной с чьими-то практическими шагами, Алька попала, в числе всего двух девчонок, в эту самую заборную (Андрей сразу припечатал: подзаборную) бригаду. Второй девчонкой была Танька Борисоглебова. Почему усатый Белоус выбрал именно Альку и Таньку, было непонятно, но Алькино сердце преисполнилось благодарности, и она с первого же дня впряглась в строительную лямку со всем своим былым, школьным ещё, корчагинским пылом. В её строительные обязанности входило: сыпать бут, копать дёрн и приносить воду, песок и цемент в той конкретной пропорции, что указывал бригадир Белоус. Три к одному, или четыре к одному. А потом они с Борисоглебовой размешивали всё, что было ссыпано и влито в лохань в этой самой конкретной пропорции, большими совковыми лопатами. Совковыми – именно так они назывались. А потом Андрей и ещё один мальчик, известный эрудит с африканской кафедры, по прозвищу Коля Чёрненький, носили этот полужидкий бетон на носилках и вываливали в опалубку, как именовалась особая конструкция из досок и асбестовых столбов, которую сооружал и прилаживал с помощью своего приятеля индолога, Коли Беленького, другой их однокурсник, задумчивый бирманист Шура. «Канает?» – спрашивал задумчивый бирманист у самого себя, прищурив один глаз и, как галчонок, склонив набок голову в попытке понять, насколько ровна и изящна установленная им опалубка, а потом вздыхал обречённо: «Канает!». И так с семи утра до шести или семи вечера, пока не уставали. Или пока не уставал руководивший ими Василий Белоус.
С погодой, впрочем, повезло: весь сентябрь почти не дождило. Так что работали без особых перекуров. Альбина прятала грусть-тоску в упорстве, с которым трудилась. Напарница, Борисоглебова, дулась на неё за это упорство и обзывала комсомолисткой. Возможно, Борисоглебова дулась на что-то ещё, но Алька этим не заморачивалась. Она относилась к Борисоглебовой хорошо, а к её лени – уважительно. Ведь лень – совсем не порок, а особый дар, спасающий от нервного истощения. Если бы Алька так могла – сидеть в Коридоре дни и ночи напролёт, курить пачку за пачкой и пребывать в стойкой буддийской  нирване… Девушки мешали бетон молча, ни о чём не разговаривая, - а о чём им было разговаривать? Возможно, Борисоглебова дулась. А Андрей… Андрей держался поодаль, и Алька довольствовалась тем, что глядела на него украдкой, из-под рукава куртки, когда вытирала со лба пот. Андрей не был похож на себя обычного, ей родного и близкого, и пугал её. Куда-то девалась его прошлогодняя говорливость, его чудесная способность к сложным многочасовым монологам (не будем о диалоге, то есть о больном). Теперь он всё время молчал и просто вкалывал. Как обречённый. Как волжский бурлак, тянущий свою лямку. Что ж, в этом он был похож на неё. Она была корчагинка, а он – бурлак. С грустным умиротворением Альбина наблюдала за ним. За лето он так вытянулся, что вырос из всех своих свитеров и рубашек. У него было два свитера – рабочий и парадный, который он называл воскресным костюмом. Теперь у рабочего свитерка появились манжеты, довязанные другим цветом («Наверно, бабушка довязала», – подумала Алька). Размешивая бетон, Алька тихонько смотрела на эти разномастные рукава, на красивые бледные руки (он презирал перчатки), могучие плечи, распиравшие старый свитерок, и втайне угрюмо им любовалась. Отныне ей положительно нравилось, что он не волынит, как Борисоглебова, не устраивает лишних перекуров, как опалубщик Шура, не треплется, как эрудит Коля Чёрненький (который любил во время перекуров задавать ей всякие каверзные вопросы и, например, выпытывал у неё, почему она, прожив семнадцать лет в столице Казахстана, так и не выучила казахский), а просто работает, работает, не разгибая спины. Возможно, в этом тоже было ещё что-то корчагинское, из тех семидесятых, от которых они не оторвались ещё окончательно, от того культа ударного труда, на котором они воспитывались. Но она чувствовала, что дело вовсе не в этом, не в ударничестве, которое он презирал (а он презирал многое), а в чём-то другом – в природной крестьянской жилистости? молодеческой удали? неутолимой жажде физических перегрузок? Она видела, что физический труд – бурлацкий труд, повторяла она про себя - если не доставляет ему наслаждение, то, по крайней мере, приносит спокойствие. И ей это нравилось.
 А ещё ей нравилось, что он отбирает у неё вёдра, если видит, что она пошла за цементом или водой, а он в это время стоит без дела, и даже не обязательно совсем без дела; он молча отбирает у неё вёдра и сам приносит столько всего, сколько нужно. И ей нравилось, что он злится, когда она сама тащит этот тяжелющий цемент, злится и сердится на неё. А воды, радостно смеясь от собственной юной силушки, он мог принести сразу четыре ведра на вытянутых в стороны руках. Но это было только один раз, когда он так дурачился, а она скакала сзади, улыбаясь во весь рот и, можно сказать, хохоча. И ей нравилось, что он силён, как богатырь, и красив, как греческий бог, – высок, строен, медноволос, кудряв.
Радость – смотреть на него с утра до вечера, чувствовать его спиной, боком. Понимать, что они двое среди чужих. Может быть, двое среди врагов. Может быть, двое среди инопланетян. И вообще, эта ПМК – как космодром на чужой планете. А забор – как граница сталкеровской Зоны. А резиновые сапоги, чёрный комбинезон, белый орамал  у Альки на голове – как скафандр. И Андрей в скафандре: потрёпанном свитерке и рабочих брезентовых штанах. Космическая, мистическая реальность. Реальность, о реальности которой напоминают только ноющие на ладонях мозоли. Но если помнить, что Андрей рядом – ничего не страшно, никогда не больно. В шесть утра встаётся легко («Главное – зарычать!» - придумали они с Нургулей подъёмный лозунг), на завтрак в столовский вагончик топается легко, да и лопата совковая в руки берётся легко. Несмотря на мозоли.
А иногда, когда Борисоглебова слишком долго курила в сторонке, Андрей брал вторую лопату и сам помогал Альке месить бетон.
Вот это и называется: работать в четыре руки.
Это радость.
А печаль, обязательная мазохистская составляющая радости, - это умершие разговоры, это тишина, это любовь, оставшаяся царапинками инициалов на стене в Коридоре, эхом предрассветного гудения кладбищенских тополей.
Белоус объявлял общий перекур, и Андрей ложился навзничь на сложенные штабелем доски, подставляя горбинку носа розовому закатному солнцу, и мгновенно засыпал, потому что по ночам ходил шабашить, как он, с коротким смешком, признался однажды Альбине. Он рассказал, в ответ на её расспросы, что с двумя приятелями кроет по ночам крышу какому-то деревенскому жителю. Алька гордилась им и жалела. Она гордилась его силой, выносливостью, той самой природной крестьянской жилистостью, которую в нём видела или насочиняла. Она гордилась, что он – такой работящий. И жалела. Потому что видела, как он устаёт. Как засыпает мгновенно.
Так проходили дни. В том, чтобы проснуться и зарычать, улыбнуться за завтраком, потопать по грязи на работу, посмотреть из-под рукава, перемолвиться парой слов на перекуре, полюбоваться прекрасным профилем, поработать в четыре руки. С утра Альбина ждала обеда, когда можно было посидеть рядом в столовом вагончике, с обеда ждала вечера, когда можно будет посидеть рядом у печки. Если, конечно, Андрей придёт.
И он приходил.



VII Жаркая печка, мокрая дорога

Печка играет в этой мелодраматической истории роль романтического камина или рождественских свеч.
Отряд был размещён по двум избам и четырём вагончикам, причём в избах поселились начальники и некоторые девчонки, а в вагончиках – все остальные, то есть основной костяк парней и избегавшие соседства с начальством девушки вроде Борисоглебовой. Альбина и Нургуль ночевали в избе, в дальней от выхода маленькой комнатке, а в ближней, той самой, где находилась историческая печка, расположились две старшекурсницы. Одну из них, русскую, звали Ирой, другую, нерусскую, – Сабирой. На вопрос о своей национальности эта Сабира всегда отвечала с вызовом: «Я лучшая смесь иранских и тюркских кровей». И вправду, что там говорить, Сабира была очень симпатичная, то есть, прежде всего, худенькая и маленькая, похожая на кудрявую куколку с выразительным ближневосточным носиком, сросшимися бровями и огромными глазами навыкате. А еще у неё были белая панамка, жёлтые финские сапожки и розовая курточка. Это вам не брезентовый скафандр с казахским орамалом! В Сабиру без промедления влюбилось почти все мужское население отряда, включая заведомых бирюков, занудных отличников, разговорчиввого Колю Чёрненького, а также всех больших и малых начальников. Когда однажды с Сабирой случилось лёгкое недомогание, и она не вышла на мелиоративные работы, провалявшись весь день с книжкой в постели, поклонники вечером просто засыпали её согретый печкой будуар цветами и ягодами, обнаруженными в сентябрьском лесу.
Каждый вечер, часов в девять, Андрей Пономарёв и друг его Лёшка, похожий на одетого в тельняшку медвежонка, приходили к Альбине и Нургуль играть на гитаре. Они приходили к Альбине и Нургуль как к своим однокурсницам, как к «своим» девчонкам. Утомлённые долгим рабочим днём, мальчики и девочки рассаживались на полу или на кроватях в той комнатке, где пылала печка. То есть в комнатке восточной красотки Сабиры. Лёшка играл на гитаре и пел. Он знал целую кучу весёлых бардовских песенок; визборовский «Ботик» и клячкинский «Кабачок-чок-чок» были перлами его репертуара. Алька всегда подпевала Лёшке и восторгалась им. Она обожала Лёшку. Ведь это благодаря его гитаре, сильному голосу, простоте и компанейскости Андрей каждый вечер сидел с ней рядом и задумчиво смотрел на огонь. А уже потом, набравшись сил, они с Лёшкой ходили на шабашку. И шабашили до трёх утра.
- Тебе он нравится, да? – недели через две после начала этих ежевечерних посиделок спросила с искушённой улыбкой восточная красавица, едва мальчишки ушли. Алька напряглась и дождалась уточнения: – Я имею в виду Алёшу…
Алька тоже улыбнулась. Но как-то кривовато. «Алёшу…» – мысленно передразнила она, испытав облегчение. Дружбы и понимания у неё с Сабирой почему-то не выходило. И откровенничать друг с другом они не собирались. Хотя, говорят, красавицы часто выбирают в наперсницы дурнушек, что-то явно останавливало Сабиру. Она интуитивно чувствовала, что эта дурнушка ей в наперсницы не годится.
А вскоре по отряду объявили, что завтрашний день – выходной. «Можно будет съездить в город», имея в виду Выборг, планировали пацаны. «Можно будет отоспаться, а потом пойти в лес, по грибы», мечтали девчонки. Грибы, грибы! – столько разговоров было об этих грибах…  Альбина же не строила никаких планов. Она давно привыкла жить сегодняшним днём, нынешним моментом. Видеть Андрея – радость, не видеть – печаль. А там – что загадывать?
С вечера накануне выходного зарядил дождь. После ужина, часов в восемь, Алька, по обыкновению, сходила в сарай, принесла щепы и дров, развела огонь в печке, а потом вымыла пол. Она была одна. Нургуля ушла к девчонкам в соседнюю избу играть в карты. Обеих старшекурсниц тоже не было. И Алька даже обрадовалась, что никто не помешает прибраться. Она торопилась: Андрей и Лёшка должны были подойти с минуты на минуту. Алька не удержалась и глянула в маленькое зеркальце на тумбочке Сабиры (своего у неё не было). На неё смотрело странное бледное существо с осунувшимся лицом и нездоровым блеском в глазах. Она вздохнула. Потом сняла очки, решила переплести косу (растрепалась, пока мыла пол). Расчёска предательски запуталась в волосах. Слишком много песка и цемента набилось в волосы за две недели! И платок-орамал не помог нисколько!
- Постригусь! – решила она. – Как только приедем в город, тут же постригусь. Деньги летние возьму с депонента и постригусь. Что, интересно, Андрюшка скажет? Пойдёт мне, интересно? И туфли куплю осенние. И крем. Крем обязательно! Руки-то все в цыпках… Вот забор проклятый! - надо кремом мазать. Андрюшка говорил, за забор нам должны что-нибудь подкинуть. Может, тогда и на новый плащ хватит? А то сколько можно в школьном ходить, все карманы уже рваные, устала зашивать…
«Приду в четыре, сказала Мария…»
Алька сидела на полу и смотрела на огонь, напряжённо прислушиваясь к дождю, к шорохам на крыльце, к лаю далёкой собаки.
 «Восемь, девять, десять».
Когда она посмотрела на часы, было без двадцати одиннадцать. Она поправила огонь и встала.
- Хоть бы Нургуля пришла, что ли! Где их всех черти носят?
Алька решительно надела куртку и резиновые сапоги и вышла из избы. Она не знала, куда идёт и что собирается делать. Её мучило неприятное предчувствие приближающейся катастрофы. Не зная, куда себя девать, она тихо заплакала. А потом сильней и сильней, совсем разрыдалась. Ничего! В дождь, в темень, никто не увидит. На развилке дорог остановилась. Дорога направо вела в сторону ПМК и того самого символа коммунизма. Прямо вперёд – в  сторону стройотрядовских вагончиков. Назад – к деревне. Левая дорога уходила в лес.
Не зная почему, Алька выбрала левую, ничем не освещённую дорогу. Наверно, заблудиться под дождём в ночном лесу лучше, чем сидеть у печки и догадываться, что сегодня он не придёт.
Слёзы бежали по щекам, а она бежала по левой дороге, и внезапно, сразу близко из-за тумана и дождя, увидела Андрея. Он стоял под дождём и обнимал прижавшуюся к нему Сабиру. Он был высокий и сильный, в просторном бушлате, а Сабира маленькая и хрупкая, в розовой курточке. И он гладил её по мокрым волосам. Это была бы в других обстоятельствах и с другой камеры очень романтичная сцена.
Алька внезапно и сразу близко возникла перед ними из стены дождя. О, как она плакала в пустыне бесконечного горя. Но что такое горе? Что такое конец?
- Алечка, зайчик, что с тобой? Тебя кто-то обидел? – сходу запричитала Сабира.
- Алечка, тебя кто-то обидел? – эхом откликнулся Андрей, ласково, жалеючи. Горемычно!
От этой их общей Алечки она вздрогнула, заслонилась рукой и побежала прочь. Она слышала еще, как Сабира спросила:
- Что это с ней? Странная она какая-то…
Но Андрей, кажется, промолчал.



VIII Молоко

Она сбилась со времени, сбилась с пути. Дождь продолжал стегать, бессмысленный и беспощадный. Слёзы смешались с дождем, ветер с ночью. Куда идти и как дальше жить, она теперь не знала. Метнулась налево, направо, вперёд, назад, Алечка, Алечка, зайчик безумный. Вдруг высветилось окошко. Ноги сами принесли. Она оказалась перед вагончиком строительным, где Андрей жил с Лёшкой. Поднялась по ступенькам тихонько – никак в первый раз шла в дом к Андрею, тихонько толкнула дверцу. А там Лёшка спит. От скрипа двери Лёшка приподнялся на кровати. И ничуть не удивился:
- А, это ты, Алька! Привет!
Как будто ждал. Она молчала перед ним, и с куртки, с сапог, с косы её мокрой вода текла на пол.
- Ты чего?
Она молчала, дрожала.
Тогда Лёшка встал, снял с неё куртку, кинув её небрежно на пол, и стал промокать ей лицо и волосы вафельным полотенцем, что висело у него на спинке кровати. У Альки всё плыло перед глазами, лицо Алексея тоже расплывалось – широкое, доброе. Он приговаривал:
- Ну, ты даёшь, ну ты даёшь, дурёха, ох, дура Алька, так ведь и воспаление лёгких заработать недолго!
Он закутал её в солдатское одеяло и посадил на Андреевскую койку. Сел на корточки и бережно разул её, а потом отжал мокрые носки, прямо на пол, и повесил сушиться. После этого плеснул в ладонь из бутылки «Стрелецкой», что стояла на колченогой тумбочке у его изголовья, и долго растирал ей застывшие ступни. Алька смотрела на него затравленно и ничего не соображала.
- Ты приляг, приляг, - добродушно говорил он. – Тебе надо согреться, поспи немного. Андрюха придёт скоро, отведёт тебя домой, а пока поспи. Хочешь, выпей немного, хоть грамм двадцать. Для сугреву. Будешь?
Алька слабо мотнула головой.
- Ну ладно, ладно, может, и не надо, в самом деле. На-ка мои носки шерстяные! Ну-ну, брось, не мотай башкой. Тебе согреться нужно. Как закоченела, однако! – он начал растирать ей ступни. - Ну что, так лучше тебе? Вот и славненько. Слушай, Альбинка, у меня же молочко парное есть, сегодня в деревне купили с Андрюхой банку за двадцать копеек. Выпей хоть молока!
Лёшка налил ей молока в Андреевскую зелёную кружку. И пока он подтирал натёкшие лужи и развешивал на просушку её мокрые вещи, она долго-долго, медленно-медленно пила молоко и запоминала Лёшкину доброту на всю оставшуюся жизнь.
Потом она легла головой на подушку Андрея. Лёшка укутал её одеялом и посидел немножко в ногах, как в кино о войне сидят рядом с тяжелоранеными.
- Ты подожди его, он скоро придёт, не ночь же ему гулять! Пьёт, наверно, где-нибудь с пацанами! Мы же сегодня из-за дождя и шабашить не пошли. Он тебе говорил, мы тут одному мужику сарай делаем, крышу? Говорил? – Алька слабо кивнула, одними глазами. – Ну вот… За двести десять рублей сговорились, по семьдесят на брата. Уже немного осталось. Не завтра, так послезавтра кончим. Самое позднее послезавтра. – Лёшка сладко зевнул. – Ладно, я-то хоть отосплюсь, а то три ночи почти не спали с Андрюхой. И где этого балбеса рыжего мотает в такую погоду? – Риторический вопрос. – Ну что, Альбинка, согрелась? Задремала? Ну, поспи… А ничего, если я сам посплю тоже, а то глаза уже слипаются. А Андрюха-то сейчас придёт, придёт, не бойся… Слышь?
Алька свернулась калачиком, закуталась в одеяло, и сквозь наплывающий сон смотрела, как Лёшка спит на соседней койке.

Постепенно ощущение реальности вернулось к ней, и она встала. Реальность говорила ей, что нужно уйти немедленно. Ещё не хватало, чтобы он тут её застал. Но она всё тянула и тянула. Гордость говорила ей, что надо снять Лёшкины носки и надеть свои, мокрые. И уйти немедленно. Но она представила себе, как надевает мокрые носки, и осталась в сухих, в Лёшкиных. Она потом постирает, высушит и вернёт. Хватит с неё и мокрых сапог. Застелив одеялом кровать, она вышла из комнаты и прикрыла за собой дверь. Она уже стояла в темноте сырого тамбура, когда вдруг с улицы послышались голоса. Это были пьяные голоса сельских парней. Кто-то грязно выругался. И тогда Алька страшно испугалась и вдруг неожиданно для себя постучалась в другую комнату вагончика, ту комнату напротив, где жили старшекурсники (там слышался смех, и ещё горел свет).
Когда она вошла в комнату, четверо парней разом загоготали:
- Ты чего такая растрёпанная!
Они хохотали, и один из них даже покрутил пальцем у виска:
- Кажется, ты ошиблась дверью, Алечка!
Алечка! – опять это проклятое имя!
А среди них и Коля Беленький, и Коля Чёрненький, и ещё кто-то знакомый! И они смеются, гогочут над ней!
Она отступила назад, в чёрный тамбур. На улице продолжалась пьяная перебранка. Голоса приближались. Алька спряталась, зарывшись в висевшие на крючках ватники. Сельские, человек пять, ввалились в тамбур. Алька затаила дыхание. Сельские сунулись было к Лёшке, потом протопали к старшекурсникам.
- Слышь, парни, куревом не поделитесь? А выпивки не найдётся? Может, одеколончик у кого какой завалящий? Что за дрянь вы курите, пацаны?
- Чем богаты, тем и рады, - послышался ироничный голос Коли Беленького.
- Да ладно, ладно, и на том спасибо.
Сельские потоптались около Альки – и ушли, унося с собой свой шум и свою ярость. Пронесло. Вскоре потушили свет и затихли Беленький с Чёрненьким  и вся их компания. Через полчаса Алька вышла обратно в темень, измучившись бояться, страдать, ненавидеть и ждать. А дождь уже перестал. Алька за три минуты добежала до своей избы и постучалась в окошко, чтобы Нургуля открыла ей дверь, запертую на щеколду. Подружка проснулась не сразу. И заворчала привычно, как ворчала дома, в общаге:
- Намиловались наконец? И где только вас черти носили в такую погоду?
- Кого это нас? – гордо, гордо возмутилась Алька.




IX Воскресенье: сентябрьский лес

На рассвете, пока все еще спали, и слаще всех спала, разметав волосы по подушке, коварная соблазнительница Сабира, Алька ушла из деревни в лес. Она хотела убраться куда подальше, заблудиться и умереть. Она снова прошла по левой дороге – мысленно отметив тот самый поворот и то самое место – и вышла к лесу. Дождь давно перестал, и лишь размытые дороги напоминали о том, что творилось тут ночью. Алька перешла через влажную вересковую пустошь, и сосны тут же обступили её, как во сне. За деревьями незаметно взошло солнце, и просветлевшее молочно-розоватое небо казалось не просто приветливым, но нежным. «А зори здесь тихие, в самом деле», – подумала Алька. Она брела среди сосен по полянкам и холмикам, усыпанным моховиками и сыроежками, и среди великого множества скромных поганок изредка попадались задорные, как петухи, мухоморы. Сапоги то пружинили во мху, то шуршали сосновыми иглами. Одолев очередной косогор, девочка ахнула, увидев внизу, за соснами, цеплявшимися за песок мощными оголёнными корнями, будто нарисованное голубоватое озеро. Она полюбовалась издали его тихой, недвижной прелестью, его зеркальностью, отражавшей скалы, деревья, доброе ласковое солнце, и спустилась к воде. На берегу лежала брошенная дырявая лодка; всё дно её было усыпано сосновыми иглами. Алька посидела немного в лодке, пригоршнями зачерпывала иглы и прижимала их к лицу. Сосновый запах дурманил. Раздавались голоса – вернее, вскрики, – каких-то неведомых птиц. Стучал дятел. Над озером показался и долго, медленно летел журавлиный косяк, пока не исчез вдали. Алька провожала его напряжённым взглядом, близоруко прищуриваясь. Очки она, конечно, забыла дома, то есть в избе. Так вот оно что такое, сентябрьский лес, думала Алька. Сосновые иглы, сыроежки, журавли над озером. Хрестоматийные образы обступали бедную девочку со всех сторон и грели её опечаленную душу.
Так прошло два часа, пять, потом десять. Умирать уже не очень хотелось. Больше хотелось есть. При воспоминании о парном молоке, которым напоил её вчера добрый друг Лёшка, она улыбалась. Она ласкала рукой шершавую кору сосен, и с большим удовольствием пила ледяную воду из родника, по-киношному красиво бившего из недр не менее живописной, поросшей мхом скалы. Теперь она улыбалась, вспоминая майские и июньские прогулки по Смоленскому кладбищу и своего лохматого Гека Финна в ковбойской рубашке. «Природа лечит… Воистину, camarada!» И повторяла его извечную присказку: «Какая чушь! Маразм собачий…»
Солнце, улыбаясь ей сквозь сосны, стремительно катилось к закату.
Альбина вышла на узкоколейку и пошла по шпалам, разговаривая сама с собой:
- Хм, шпалы. Дорога. Как, бишь, её? Узкоколейка. По такой старуха Шапокляк на дрезине ездила. Теперь уж не пропаду, даже если иду не в ту сторону.
В глубоких сумерках беглянка вышла к деревне и увидела вагончики своего стройотряда.
Она пошла к столовскому вагончику, чтобы попросить у девчонок с кухни чего-нибудь поесть. По её расчетам, они должны были сейчас мыть посуду после ужина.
С порога Алька увидела Андрея. Он сидел, положа локти на стол, держа между ладонями зелёную кружку. Она не ожидала его увидеть и поэтому не приготовила свой гордый и независимый «привет!». Она заглянула в окошко раздачи, и, в ожидании своей порции макарон от невозмутимой поварихи, даже не пожурившей её за опоздание (потому что компания, ездившая в Выборг, тоже опоздала на ужин), села за грубый деревянный стол прямо напротив Андрея. Оба молчали. И молчали всё время, пока она с большим аппетитом ела невкусную холодную еду. Потом он встал и принёс ей компот. И себе налил.
- Что, Алька, – сказал хрипло, – тоска? – И сам себе ответил, понимая, что она зажалась: – Тоска! Тоска, брат, зелёная – зелёная, как эта вот кружка.
И пошел её провожать. Молча шли они до избы. О, она была покорна судьбе и абсолютно спокойна.
«Какая, какая, какая чушь! Маразм собачий и чепуха…»
- Не надо больше бегать в лес, – сказал вдруг тихо Андрей. Так тихо, что она едва расслышала. – Я вообще вышел из игры.
Она мрачно посмотрела на него и повернула к своему крыльцу. Но он положил руку ей на плечо.
- Постой, Аль. Я… Мне… – он замялся было, но потом собрался с духом: – Хочу поговорить с тобой! Пойдём, посидим где-нибудь, мне надо тебе что-то сказать…
Она посмотрела на него ещё мрачней и пошла с ним, конечно. Они шли, месили грязь по той дороге, что вела в деревню.
- Давай-ка перенесу тебя через эту лужу, – предложил неожиданно.
И подхватил на руки, она охнуть не успела, через лужу перенёс и аккуратно на ноги поставил.
- Исхудала ты совсем от своих печалей.
- Я же не ела весь день, - на полном серьёзе заметила Алька. И посмотрела печально. Это было первое, что она ему за тот вечер сказала.
- Бедненькая моя.




X Непоправимость инцеста

Они сели поговорить на крылечке сельской бани. «Этой егерьской баньки бревенчатой» - пришла в голову строчка. Андрей хотел было посадить её на колени, да она застеснялась и сползла. Ждала, что он скажет.
- Слушай, – глядя на горящее вдали окошко, начал он наконец, снова собравшись с духом, – мне показалось… мне показалось, что ты меня ревнуешь… к кому-то. Ведь ревнуешь?
Она в ужасе молчала.
Тогда он положил ладонь ей на голову, чтобы она не отводила лицо в сторону, и сначала медленно, но потом всё более горячась, произнёс такую программную речь:
- Так вот, Алькин. Всё это чушь. Ревность твоя дурацкая. Всё это чушь. Маразм собачий и чепуха! Ни к кому никогда меня не ревнуй. Понимаешь? Ни к кому. Никогда. Я всю жизнь буду влюбляться, наверно, в девчонок там разных, в женщин. Но они все для меня – ничто. По сравнению с тобой они ничто. Ты для меня – всё. Ты второй человек для меня после матери. Ты сама для меня как мать. Или как дочь. Как мать и дочь. И как сестра. Я бы умер в прошлом году, если бы не ты. Ты мне больше, чем сестра. У меня нет никого, кроме тебя. Я к тебе в комнату приходил в прошлом году, когда мне плохо было. И вообще. Понимаешь? Да понимаешь ли ты? Алька! Алька… А помнишь, как гуляли на кладбище? Через костры прыгали? А на крыше как загорали, помнишь? Это ведь самое главное в жизни. Это ведь не повторится никогда. Ну, чего ты опять ревёшь?
Пальцами он утирал её слезы, а она поймала его руку и поцеловала.
- Вот смешно, – прошептала. – Ты мне и отец, и сын. И брат.
- Да, – подтвердил он убеждённо, – я твой брат. И через пять лет мы поженимся, как я решил когда-то. А может, даже раньше. Как получится. Потому что хоть я и брат тебе, но так – двоюродный.
Она улыбнулась сквозь слёзы. Они долго сидели обнявшись. И необычность этого первого в их жизни откровенного – и всё же ещё не до конца откровенного – разговора произвела на Альку такое сильное впечатление, что следующие две недели стройотряда, вплоть до самого отъезда в город, она смотрела на Андрюшкину влюблённость в Сабиру (нет, не смог он сразу выйти из игры, как надеялся, не сумел – чай, не робот!) с почти олимпийским спокойствием.

Верную Нургулю Алькино спокойствие беспокоило и сердило. Она страшно сердилась на Андрея за Альку, а на Альку – за то, что та ничего не предпринимает и вообще, кажется, нисколько не ревнует. Она вообще не могла понять, что у них там происходит. Но ведь Нургуль видела их всех, включая Сабиру, только вечерами, когда появлялся Лёшка с гитарой и пел «Кабачок чок-чок». Между тем на вечера с гитарой стали захаживать и другие люди. Сабира кокетничала со всеми напропалую (у неё была туча поклонников), Андрей кусал губы, Лёшка пел, Альбина поправляла огонь, разливала чай, подпевала Лёшке. Нургуль сердилась на Альку, ломала голову над психологическими загадками (она часто говорила о том, что зря поступила на Востфак, и ей лучше было бы податься в психологи), зябко куталась в одеяло. Потом она сильно простыла и на десять дней раньше всех уехала в город.
А между тем и Алька пыталась разобраться в одной психологической загадке: почему же он все-таки полюбил эту Сабиру? Чем она его так привлекла? Чем она лучше её, Альки? Хороша собой? Но ведь есть гораздо более красивые девочки даже здесь, в стройотряде… Умна? Да на Востфаке умных девушек – пруд пруди! Одета красиво? Но ведь это пошло, по одёжке-то судить. Кто-то другой, Таир, да, но Он бы не стал судить по одёжке. Но что тогда, что? Что? Кокетливость? Женственность? Сексуальность? О, Боже! Что это за зверь такой? С чем его едят? Алька смотрела на огонь, но перед глазами у неё возникали лицо Сабиры, фигура Сабиры, походка Сабиры. В ушах звучал резкий голос, издевательский смех, снисходительное «Алечка, зайчик». Сабира стала её наваждением. Алька чувствовала, что сама влюбляется в Сабиру. Слишком много о ней думает.
Но днём… днём всё было лучше, чем раньше, до исторического разговора о братских чувствах. Днём Сабиры рядом не было, на бетоне-то, и словно никого не было. Снова двое на планете, снова нелепый космический скафандр, белый орамал на голове, цемент, песок и вода. Снова работа в четыре руки. Но теперь они всегда сидели рядом на перекурах, совсем рядом, бок о бок и cara a cara. Спокойно так. Как ни в чём ни бывало. И даже – она заметила! – Андрей стал чаще устраивать эти перекуры. Забил на своё бурлачество. Они сидели, Андрей насвистывал какую-нибудь мелодию (правда, чаще грустную), Алька слушала и внимала. «Марта, Марта, ты заботишься и суетишься о многом, а одно только нужно…» – всплывали в памяти слова. Господи! Век бы так сидеть и слушать, слушать, слушать… Андрей поглядывал на неё искоса. Что хотел сказать? «Не суетись, Марта»? Хм… Они вместе уходили на обеденный перерыв. И возвращались тоже вместе. Он поджидал Альку, если она опаздывала. Хотя она не опаздывала. Но он точно её поджидал. Он её морально поддерживал. И это у него вполне получалось. А однажды Белоус громко, на всю бригаду крикнул Андрею, когда тот нёс ведро с цементом:
- Хватит за девочку свою вёдра таскать, Пономарь! Иди, блин, лучше Беленькому помоги со столбом!
И тогда Андрей, поставив ведро и распрямившись, сказал:
- А я, Вася, девочке своей вёдра с цементом таскать не позволю. Ей ведь ещё рожать. Ты об этом подумал?
Алька застыла на месте. Пальцы, сжимавшие лопату, побелели от напряжения.
- Уважаю! – покачал головой Белоус. – Орёл! Орёл. Но в лес её не отпущу. Слишком она у меня ценный работник.
- А меня отпустишь, Васенька? – хихикнула Борисоглебова.
- А тебя, может, и отпущу, курилка! А пока бери лопату.
Не глядя на Альку, Андрей высыпал в лохань четвёртое ведро цемента и пошёл ставить столб.
- Мне ведь ещё рожать! – с изумлением пробормотала Алька, сделав для себя важное открытие, и не глядя на напарницу, начала смешивать воду, песок и цемент.




XI Приглашение

За десять дней до отъезда стройотряд пополнился новой сменой. Кто-то уехал, кто-то приехал. В отряд влилась новая кровь.
Среди этих новеньких была девушка с четвертого курса, арабистка. На востфаке так знакомятся – сразу говорят, с какого кто отделения. Сабира, иранская филология. Альбина, история Афганистана. Лина, арабская филология. Эта самая Лина, заселившаяся на место уехавшей Иры, была москвичкой – но, как бы это сказать, – не совсем типичной москвичкой. Вообще-то за год Алька привыкла к москвичкам, к этой особой породе шумных, решительных, порой грубоватых и наглых, но всегда самоуверенных и победоносных девиц, которые доминировали в Коридоре, составляя основной контингент его постоянных курильщиц. Москвички эти были не просто целевичками, как присланные по разнарядке девочки и мальчики из национальных республик (целевиками-нацменами были, например, Алька с Нургулей, узбек Таир, эстонец Ааве и бурятка Маша). Москвички были не просто целевичками: они были целевичками КаГэБэ. Слово это производило всегда привычный магический эффект: произносимое пониженным тоном – ну, вы понимаете? – оно как бы придавало весу человеку, к могущественной тайной организации причастному, и оно придавало весу громкоголосым москвичкам. Эти девицы учились на востфаке, чтобы потом служить в КаГэБэ. Учили тайский, китайский, вьетнамский… И, конечно, арабский. Лина, арабская филология. Контрразведка.
Необычная москвичка. То есть, конечно, тоже довольно самоуверенная, сразу видно. Но не наглая, не шумная. Мягкая по-питерски. Приветливая. Одета красиво в стильные штаны, в необычную кофту – потом Алька узнала, что Линка одевается во всё, сделанное своими руками. Даже обувь сама себе тачает, даже пальто шьёт! Это тебе не шарфик связать! (Алька уже полгода вязала шарфик, но Светочка считала её безнадёжной ученицей). Алька полюбила Лину с первого взгляда. В первый же вечер полюбила, когда все сели пить чай с вареньем и булочками, которых та привезла из города целый пакет. Пока Алька скромно отщипывала полосочки от обалденно пахнувшей сдобы, мальчишки умяли весь пакет в один миг.
Андрей не отставал от Лины весь вечер. По его расспросам Алька сразу поняла, почему. Он ведь переводился на арабскую филологию. И поэтому вцепился в неё как в арабистку. Он спрашивал, какие на их кафедре преподы, кто из них злой, кто добрый, какие экзамены на первом курсе, какую разницу ему придётся сдавать, какие учебники, словари нужны, ну и вообще. Какая она вообще, арабская мова, лугат ал-арабийя ? С чем её едят?
В отличие от Сабиры, Лина сразу поняла, что к чему у этой зелёной молодёжи. Кто в кого, и прочее. Но виду не подала. Не хотела ссориться ни с Сабиркой, своей давней подружкой, ни с этими милыми подростками (Линке уже исполнилось двадцать), такими славными, забавными и неуклюжими. «Мальчик этот рыженький такой яркий! У него не только торопливый, горячий шёпот, но и летящая мысль. Он, наверное, очень страстен и очень талантлив. И эта закомплексованная, зажатая Альбинка всё хорошо понимает – и талант, и страсть. Она интуитивно это в нём чувствует. Бедная девочка, у неё мало шансов. Надо что-нибудь придумать, чтобы снять с неё эти страшные очки! Она ведь может быть даже хорошенькой, если улыбнётся! Но ведь не улыбнётся никогда. Да, девочка ценит рыженького. А Сабирка не ценит. Не понимает. Для неё в порядке вещей его восхищение. Она любит, когда восхищаются ею, но сама восхищаться не может. И не понимает, что он, может быть, – сокровище…»
Примерно так думала Линка, посидев с нашими героями пару-тройку вечеров и понаблюдав за обычной вечерней мизансценой, включавшей поклонение огню, распитие хаомы, пение гимнов, возжигание фимиама… Лёшка был в ударе, новые поклонники бурно приветствовали каждую песню, по кругу шли мёд и бражка в виде грузинского, к тому же сто раз разбавленного чая, Альбина мрачно грызла сушку…

 
…Сабира была в ударе, новые поклонники бурно приветствовали каждую её остроту, по кругу шли мёд и бражка, Алька смотрела на Сабиру восхищённым взглядом, Андрей мрачно грыз сушку.
Линка наблюдала за ними, как жрица.
- Мне скоро двадцать! – томно вздохнула Сабира, когда закончилась очередная песня. – Какая нелепость, если подумать. Я чувствую себя ужасно старой! Мне кажется, что я всё уже испытала, всё познала. И мне можно уже умирать. Хотя и не хочется.
- Вам не дашь больше восемнадцати! – воскликнул, поддавшись на провокацию, один из новых поклонников, прыщавый блондинистый второкурсник с турецкой кафедры.
- Неужели, Витенька? – в чёрных глазах Сабиры мелькнул интерес. – Вы так полагаете?
На Востфаке было принято выкать, особенно в начале знакомства. Или в конце.
Алексей сделал большой глоток и снова взял в руки гитару.
- Лёшенька, спой Боярского!
«Боярским» у них называлась переделанная на новый лад песня «Всё пройдёт».
Лёшка спел Боярского.
- А вы знаете что-нибудь из «Машины времени»? – спросила толстая третьекурсница, которую никто не знал, потому что она была городская, а не общежитская.
Лёшка спел «Поворот».
- А антоновскую знаешь какую-нибудь? – спросил голубоглазый старшекурсник Григорий, полноватый молодой человек с ямочкой на подбородке. Альке он казался совсем взрослым.
Лёшка хмыкнул (ибо предпочитал бардов), выпил то ли мёду, то ли бражки и спел про летящую походку, малость исковеркав слова:

Летящей походкой ты вышла за водкой…

- Мне скоро двадцать, – грустно повторила Сабира. – А значит, про летящую походку скоро придется забыть…
«Перегибает!» – отметила про себя Лина.
«К чему это она?» – поморщился Андрей. Фальшь коробила его даже в девушке, которой он добивался.
«К чему это она?» – пожала плечами Алька, уверенная, что Сабира будет прекрасной до гроба.
- А это я к тому, – задорно воскликнула Сабира, тряхнув кудрями, – что я вас всех – всех, всех! – приглашаю к себе на день рождения! Семнадцатого октября! Ну, там, в ближайшую к тому субботу! Поближе уточню! – и вдруг, резко обернувшись к сидевшему напротив Андрею: – Придёшь?
Они долго смотрели друг на друга, не отрывая глаз.
Лёшка ударил по струнам и запел что-то цыганское.
Все вдруг зашумели, задвигались. Кто-то хлопал, кто-то попытался пуститься в пляс да упал, споткнувшись о толстую третьекурсницу, места было мало.
Сабира и Андрей смотрели друг другу в глаза.
Линка недовольно прицокнула и покачала головой.
Звенела гитара, звучал красивый Лёшкин баритон. Из-за стены, где проживало и нынче пьянствовало начальство, раздался выразительный стук. Пора, мол, кончать.
- Приду, – сказал Андрей еле слышно.
- А ты, Алечка, зайчик? – повернула голову насмешница.
Альбина снова пожала плечами.
Гитара смолкла.

Через пару дней они распрощались с Забором.




Рецензии
Уважаемая Заринэ! Тысяча извинений за пошлое сравнение, но Ваша проза - глоток воды в жаркий день. Спасибо за удовольствие от прочтения. Отдельное спасибо, что выложили текст целиком. Жду продолжения:)

Но Пасаран   31.03.2012 08:54     Заявить о нарушении
Большое спасибо, рада! А продолжение - иншалла! - следует...

Заринэ Джандосова   02.04.2012 01:45   Заявить о нарушении