Сенокосная пора

 
      Наступил июнь, установились суш и жара; с полей – со стороны Коровьей пасеки – потянуло запахами вызревших трав.
      В самую ночь, когда заря ещё только-только поджигала край неба, от дома к дому поехал верхом бригадир Жданов, стучал кнутовищем в окна, кричал зычно «подъём!», сзывая колхозников к конторе.
      У конторы шумно, мужики и бабы с косами, вилами, граблями, с рухлядью; подростки, кому пришла пора впрячься в колхозную неволю, стояли кучками и вразброд, кричали, смеялись, лузгали семечки.
      У коновязи стояли, запряженные лошадьми, телеги, пароконные брички, дожидались команду к отправке. С крыльца конторы спустился  однорукий председатель, Варламов, окинул взглявзглядом толпившихся у конторы колхозников, посмотрел не спеша на небо, сказал раздумчиво:
      – Жара, однако, будет, в самый раз для начала...
      Дал команду:
      – По коням!
      Враз зазвенели косы, вилы, укладываемые на телеги, глухо бухались о дно бричек лагушки – небольшие бочонки под питьевую воду, доставленную ещё вечером из ключа с Гордеева острова; суматошно, с шутками уселись на телеги и брички люди, свесили ноги.
      В это утро вместе с ними и с братом уезжал на свой первый покос и я. Поддавшись на уговоры, брат взял меня с собой, испросив раразрешения у Василия Фомича.
      Фомич посмотрел изучающе, каки будто видел меня впервые, покачал головой, усомнился:  
      – На коне-то, подикось, не удержисси? – и, не дожидаясь ответа, разрешил всё же. – Ладноть, пушшай поедить, затирухой-то колхоз, чай, не обеднеет.
      Так я попал на свой первый сенокос, и сидел вот теперь вместе со всеми, свесив с брички ноги и крепко держа в руках спроворенный матерью узелок с двумя варёными картофелинами, бородавчатым огурцом и полулитровой бутылкой молока. Рядом, растопырившись, устроилась широкая вдова, Настёна Сапрыкина.
      Подошёл Фомич, полез в передок брички, сказал Настёне:
      – Ты больно широко расселася, сдвинула бы ноги-то. Не то мотри, кабыть каво не схвотографировала.
      Настёна дёрнулась:
      – Старый хер, а туды жа, под юбку посмотреть норовить. Куды уж табе-то... А то дурак ить и не крестисся!...  – всё же ужалась, сдвинула ноги.
      Бабы в бричке загоготали, как гусыни. В косынках, повязанных под бодборотками бантиками, они и были похожы на вытянувших шеи и гогочущих гусынь.                                                    
      Фомич, улыбаясь плутовато, устроился просторно рядом с Настёной, сказал с ухмылкой: «Спробовала бы, тогда б и говорила», – взял вожжи, хлопнул по крупу коренника: «Н-но-о». Лошади тронулись, пошли шагом, кивая головами. Следом за ними тронулись гуськом остальные подводы, и, подпрыгивая, и покачиваясь, и поднимая лёгкую пыл, пахнувшую землёй и росой, поехали в сторону Коровьей пасеки.
       Одолеваемый нетерпением, я крутился, вертел головой в надежде высмотреть своих приятелей Толика Жданова и Ваську Шумских, которых – уж я-то это точно знал – тоже определили в погонщики, но не находил и успокоился, ощутив болезненный толчок локтём в ребристый бок.
      – Сиди уж, сверчок, не шебуршися, – зло процедила сквозь зубы Настёна.
      Вообще-то, она была не злая – это-то я тоже знал, – а только вымещала на мне досаду от недавнего конфликта с дедом Фоми-чом. Каждый так-то бы сделал...
 
2
 
      Миновали полевую бригаду – бывшую заимку раскулаченных Кувшиновых, свернули в сторону Коровьей пасеки и остановились в тени высоких тополей.
      Из повозок выпрыгнули люди, полетели вилы и грабли; косы бережно передавали из рук в руки, прислоняли с стволам топо-лей. Не дай Бог набрести по неосторожности на лезвие косы! Тогда – жди беды!
      Подошёл дед Фомич, осторожно трогал пальцем лезвия, при-чмокивал губами, если казалось острым или неодобрительно хмыкал, если – нет. Тупых набралось не много, и Фомич обр-тился к женьщинам-косарям:
       –  Тупыми-то косами токмо будылья пилить, а траву, особливо волосец, – не взять. Тута к вечеру так намахаешся, што хрестец деревянный станет.  
      Он вынул из-за голенища оселок, взял косу и выверенным движением от обушка к концу лезвия стал точить. Дзинь, дзинь, – пела коса...
      Косцы разобрали косы, двинулись по росистой, обсыпанной бусинками-бриллиантиками, высокой траве к ровному полю, расцвеченному высокими вешками с цветными вязками, делив-шими поле на делянки. Каждая делянка три четверти гектара –  дневная норма косца.
      Впереди Василий Фомич, за ним бабы, каждая к своей делянке. Шли след в след, боясь ороситься, вперевалку, как гусыни, и чем дальше уходили, тем всё больше погружались в густую медуницу и кашицу, пока не остались над травами только спины с закинутыми на плечи косами.
      – Я передом, – сказал дед Фомич Поле Бачуриной, – а ты следом. Знаю, табе не терпица. Пятки, гля-ка, не подсеки. Я-то токмо прогон и сделаю, а там ты и перехватишь.
      Снял с плеча косу, провёл туда-сюда оселком, встал раскорячившись, взмазнул косой «вжик» и пошёл, переступая с ноги на ногу, широким прокосом.
      Следом Поля, подобрала, подоткнула подол юбки, оголив молочнобелые икры и бедра, пошла, поводя плавно, но сильно плечами, далеко откидывала косу. Едва управляется успевать за Фомичом.
      – А ты ишо ничего, – крикнула звонко вдогон.
      Следом за ней завжикали на соседних делянках, пряно запахло скошенными травами, подсыхающей росой и потом от взмокших ситцевых платьев.
      Проехали на конны косилках подростки Володька с Гошкой с погонщиками, встали за крайней делянкой, застрекотали, перекрывая вжиканье кос... В погонщиках я с Артурчиком.
 
3
 
      К полудню уж... Высоко солнце, жарит так, что не успевают высохнуть платья на гладких спинах, только белые солевые разводья и остаются, да со лбов на носы мелкие бисеринки пота стекают, капают вниз, подсолонивая спекшиеся губы.
      – Шабаш! – крикнул подоспевший Фомич.
      Над стойбищем у тополей, на высокой жерди взметнулось белое полотнище, значит, – пора обедать. Под тополями уже хлопотала повариха, Мария Глушкова, снимала с тарантаса тяжелую флягу с затирухой, алюминевые миски, складывала под тополями сидорки с приварком из дому.
     Утирая на ходу пот с раскрасневшихся лиц, шли стайкой косильщицы; подъехали на косилках Володька с Гошкой, и покатились кубарем с лошадей погонщики. Поднялись, стояли враскорячку; полыхали огнём натёртые о острые холки лошадей-доходяг промежности так, что ног не свести. Больно, а плакать со-вестно.
      – Накося вот, – смочила поваририха тряпицу постным маслом из бутылки и протянула Артурчику. – Заднюшку-то протри да лопушка приложи. Покаместь обед, он жар-то и сымет. И меня масляным лоскутком снабдила.
      Гошка с Володькой распрягли лошадей, отвели к болодцу, напоили, стреножили, навесили на морды торбы с овсом и отпустили. Лошади забрались в тень зарослей калинника, захрумкали, запрядали ушами, забили хвостами, отгоняя слепней.
      У болотца косильщицы споласкивали водой потные лица и руки, вытирались подолами задранных вверх сарафанов и юбок, не замеетили Фомича, копошившегося на другой с тороне болотца.
      – Эко добра-то скоко пропадает, – сказал громко Фомич.
      Бабы разом опустили подолы:
      – Ишь, чёрт старый, уж в гробу обоими ногами, о всё на малинку зарится!
      – Дак не об эфтом я. Смотрите, бабоньки, – Фомич поднял над водой корчагу, в ней забились красные, с ладань, караси. – Вишь, и к ужину сгодятся.
      У логушков очередь водицы попить, выбили кляп, наклонили, и полилась водица в большой черпак, каким Мария затируху разливала. Вода родниковая, прозрачная, на Гордеевом ост-рове из родника брана, в логушках лиственных ночь томилась и запахов лиственных набралась. Вкусная...
      Первым Василий Фомич, протерев рукавом губы, к черпаку приложился; пил, захлёбываясь, так, что крупный – с детский кулачёк – кадык ходуном под дряблой стариковской кожей туда-сюда бегал; вода по подборотку на грудь стекала, рубаха враз потемнела. Насилу от черпака оторвался, остатки воды на голову слил.
      За Фомичём и остальные водицы попили, с полу миски взяли и в очередь за затирухой к Марие встали.
      Первыми я с Артурчиком подоспели, невтерпёж нам, руки с мисками вперёд тянем, дармового угощения дожидаемся. Оно, как сказать, дармовое ли?! Пол дня лошадкам задами спины утюжили, себе вкровь задницы сбили, а всё ради черпака затирухи. Трудодни нам не положены – малы ещё, а вот затируху можно, как-никак, работники.
      Я первый – первому завсегда рисковей, то ли тётка Мария содержание фляги взболтает и из серёдки зачерпнёт, то ли одной гущи со дна достанет. В прошлый раз – во время весенней пахо-ты – мне подфартило, подоспел я тогда первым, и, посмотрев на меня, она покачала головой, какой, мол, доходной, зачерпнула с горкой, шлёпнула в протянутую миску, сказала: «ешь давай и поправляйся». Вот и теперь я с замиранием ждал: перемешает – не перемешает. Перемешала, выдернула черпак, побултыхала, освобождая от гущи, погрузила до дна и снова извлекла. В черпаке ни много ни мало, как раз вровень с краями, мучнистой затирухи.
      У меня глаз намётанный, враз  ухватил: затируха  непрозрачрачная и с жировыми чешуйками по верху, значит, наваристая и с гущей.
      Тётка Мария ловко опрокинула черпак в мою миску, плеснула сверху добавки, сказала: «следующий».
       Следующим был Артурчик, и я не отошёл, только посторонился, хотел убедиться: снизу ли зачерпнёт тётка Мария, или, как всем. Повариха снова помешала во фляге, наполнила Артурчикову миску, сказала опять: «следующий». Дальше я смотреть не стал, сколько, куда и кому нальют перестало интересовать. Главное было в том, чтобы у Артурчика было не больше и не гуще, чем у меня. Почему-то только это: чтобы у других пацанов было не больше и не гуще, чем у меня. Взрослых я в счет не брал, они были – в моём представлении – другими, и жизнь их была другой. Сели в тень тополя. Артурчик сразу припал губами к краю миски, задёргал губами, зашвыркал – должно горячей была затируха, – открывал рот, остужая, снова припадал к миске... Невтерпёж, видать, ему, голодно.
      Но не из тех я. Сразу проглотишь – сытости не почувствуешь, и удовольствие от съеденного не продлишь. Покосился на Артурчика, тот уже до гущи добрался, и я отметил: добрая затируха, густая, гущи аж до середины миски. Я вынул из-за пазухи ложку – её я хранил на груди в потайном кармашке, чтобы была всегда под рукой, – стал хлебать жижку. Не поскупилась повариха муки в затируху сыпнуть. Схлебав жижку, принялся за гущу. Тут уж я и вовсе замедлил темп. Краем глаза смотрел, как Артурчик ложкой по дну скребёт, потом губами припал, миску вылизывал. Глубока миска, а Артурчик до дна норовит языком достать, и так и этак прилажи-вается, ажно лицо по уши в миску погрузил, а достать не может. Тут и палец указательный в ход пошёл, согнутый в суставе, он как метёлка всё до крошки со дна выметает, а Артурчик знай, слизывай. Вкусно...  Управился и я с гущей, сытость настоящую почувствовалился на спину, закинув за голову руки.
 
4
 
      Небо бездонное, голубое, с дымкой, а по нему облочки редкие пушистые, подзолоченные солнышком, движутся. Смотрел я, слушал, почудилось: друг о дружку облака трутся, шуршат о чём-то. Скучно им, поди, одним-то в такой глыби. Закрыл глаза и почувствовал: понесло меня, как перышко, вместе с облаками, лёгкость необыкновенную почувствовал, и рассказанное в далёкой прошлой жизни бабушкой, что умирают люди, а души их облаками становятся и кочуют по небу, вспомнил. Души добрых людей пористыми облаками становятся, лёгкими; души злых – тяжёлыми, грозовыми. И показалось, вон то облачко – душа бабушкина, лёгкое и ласковое, на бабушку в белой косыночке похожее, неслышно плывёт и за мной наблюдает, что-то неслышное шепчет, за собой зовёт...
      Очнулся от толчка в бок, услышал: «добавку дают!», мигом вскочил, подхватил миску – и к раздаче. Там уж Артурчик с сиротами Штирцами Ромкой и Сашкой отираются. Откуда эти взялись, никто не знает. У обоих глаза голодные, просящие, миски вперёд тянут, галдят: «тётенька, мне... мне...».
      У поварихи глаз намётанный, враз вычислила, сколько голодных ртов осталось, и  сколько на нос затирухи причитается, проворно взболтнула одёнки и давай по мискам вычерпывать. Нико-го не обделила. И снова застучали об алюминвые донышки алюминевыми ложками, и помягчели лица, и глазёнки веселей заблестели, и нет-нет да и раздастся сытая отрыжка.
      – Беда, – послышалось от тополя, где Василий Фомич на отбойнике косу отбивал. Он стараптельно оттягивал молотком лезвие, проводил по нему ногтём, пробуя остроту, снова стучал молотком, говорил поварихе. – Спасибо тебе, добрая душа, што мальцов прикармливаешь, хучь тута, покаместь покос, маненько подкормятца, а то вон, одне кости да кожа. И за што им-то этакое...
      Повариха смолчала, погрузила пустую  флягу,  миски,  отвязала вожжи, села в тарантас и укатила на другое поле, другую бригаду кормить.
      У меня после слов Василия Фомича, как-то муторно на душе стало. Я сидел, по-татарски сложив ноги, не притрагивался к добавке и не смотрел по сторонам. Расхотелась она мне, хоть и мог еще столько, и полстолько, и четверть столько съесть, уж это-то я точно знал, а вот, поди ж ты, не шла она в горло. Я вдруг поднялся, подошёл к младшему Штирцу, Ромке, вытряхнул свою добавку ему в миску, постоял с минутку, что-то смекая, вынул из-за пазухи огурец, что мать на приварок дала, положил рядом с Ромкой, потом отошёл, подсел к Фомичу, смотрел, как ловко тот отбивал косу.       
      – А ты ничего, парнишка, – сказал Фомич. – Серчишко твоё хоть и махонькое, а доброе, чужое горе принимает. И то сказать: кто сызмальства чужую беду чует, тот и в годах в беде не оставит.
      Что-то внезапно стиснуло мне грудь, сладко-сладко и больно кольнуло в сердце, я вскочил и, боясь расплакаться, побежал к болотцу, упал лицом вниз в духмяную траву и дал волю слезам. Я не плакал так горько и, вместе с тем, просветлённо с тех пор, как умерла бабушка. Было знойно, безветренне, слабо стрекотали кузнечики...
 
5
 
      Время за полдень, по кошанине забегали с граблями и вилами копнильщицы, бабы и девки-подростки, ворошили и подбивали в копёшки сено, а за дальней делянкой, где прошлись сенокосилки, затарахтел на конных граблях Столков Колька, за граб-лями аккуратными валками пахучее, волглое  сено.
      Вместе с копнильщицами, хоть и толку от них не много, превозмогая боль от натёртостей, метались и погонщики, отрабатывали общественное питание.
      Ближе к вечеру, когда солнце излилось жаром, стали ставить стога. По полю, в охлюпку, поскакали на лошадях копновозы, девчёнки-подростки подгребали в кучки валки, а бабы, составив в пирамидку косы, подхватывали их вилами, укладывали в копёшки на волокуши, затягивали верёвками.
      – Н-о-о! – кричали звонкими детскими голосами погонщики-копновозы, ударяли голыми пятками в тугие бока лошадей, подъезжали к стогу, развязывали верёки, отъезжали, выдёргивая волокуши из под копён, торопились обратно за новой копной.
      Лошадь подо мной – смирней некуда, ленивая. Колоти её не колоти пятками, всё одно – не расшевелишь, только посмотрит задумчиво, перейдёт на тряскую рысь и, словно в издёвку, потрусит за новой поклажей, а я и так, и этак прилаживаюсь к ней, то на левую ягодицу пересяду, то на правую, то на живот лягу и за гриву уцеплюсь, чтобы не свалиться. Но всё едино, сбитую  в кровь, задница саднит и жжёт.
      Рядом с кобылой стригунок-жеребёнок крутится, суёт матери под живот морду, за сосок ухватится норовит, молока попить. Та лягается, отпугивает жеребёнка, глазом косит, дескать, большой уж, на продножный корм переходить надо.
      И я глаз со стригунка не свожу, то ногой, то рукой до гладкой спины дотянусь, почешу.
      Жеребенку приятно. Сначала вздрагивал, пугливо отпрыгивал, потом привык, только поворачивал голову, смотрел настороженно.
      Мне и самому не в терпёж, так и хочется на стригунка пересесть, спробовать на сытой мягкой спинке посидеть. Долго  не решался, наконец, когда стригунок снова потянулся к материнскому вымени, я ловко на спину ему соскользнул и, не успев понять, что произошло, покатился кубарем по жесткой стерне ко-шанины, а стригунок, задрав трубой хвост, понёсся по полю, одолеваемый диким страхом. Поднявшись, потёр я наколотые стернёй бока, посмотрел ошалело на хохочущих девок и баб, и самому смешно стало.
      – Как он прыгнул, – давясь смехом, говорила Поля Бачурина. – Дак ты враз и скопырнулся. Как ветром сдуло...                                 
       – Шевелись, шевелись! – кричит Василий Фомич на метчиков, подаюших вилами сено на стог. – Солнце к закату, а стог до до темна завершить нада.
      Фомич и здесь главный из всех, никто так как он стога править не может, и вершить тоже. Потому и стогоправом числится.
      Когда стог на треть от земли подняли, Фомич сказал помошнице:
      – Ты таперь и одна управисси, а я пожжей поднимусь, вершить вместе будем. Да серёдку плотней забивай, тогда и дожжы не страшны будуть.
      Спустился вниз, сел на лагушок, закрутил самокрутку, стал, как кузнечным мехом, попыхивать, колечки сизые пускать. Годочки его немалые – восьмой десяток разменял, усталость берёт, сердчишко мышонком под левым сосцом скребётся. Притомился...
       Метчики, вонзив в копны стогомётные деревянные вилы-двурожки и уперев в землю заостренными снизу длинными чернями, ставили их торчмя, приседали и, набрав побольше воздуху, с кряхтехтеньем на выдохе поднимались, швыряли сено настог, норовя угодить в стогометчицу-бабу.
      Не успев увернуться, она падала, накрытая духмяным сеном; выбиралась, кричала вниз удачливому метчику:
      – Дурак – и не крестисси!
      Вослед летел новый навильник, и, оборвав гневные выкрики, она перехватывала его на лету, ловко направляла в нужное место или, не успев увернуться, снова падала, выбиралась, ругалась, и  по всему было видно: по душе и ей и гогочущим мужикам эта игра.
      А стог рос, приобретал нужные очертания; Фомич досмолил несчитанную самокрутку, любовался азартной работой:
      – Ишь, расшалилися, кобели...
      Взял грабли, обчесал бока, поднялся на верх по перекинутой через стог верёвке, подправил вершину, уложил притуги – связанные вершинами жерди.
      Солнце медным большим пятаком погрузилось в далёкое марево, где небо смыкалось с землёй. Было ещё светло, но ветви тополей слились в одно целое, стали неразличимыми. Где-то в глубине Коровьей пасеки, на болотце, засвистали карастели. 
      – Шаба-ши-им! – прокричал зычно Фомич, и, подхваченное звонкими голосами, понеслось над скошенным полем. – Шаба-ши-им!... Шаба-ши-им!... 
      Отразилось от зарослей Коровьей пасеки: «ши-им,.. ши-им...» и заглохло.
      Сложили наскоро вили, косы, грабли и личную рухлядь в повозки, отправили с возчиками к бригадному дому, сами пошли к болодцу освежиться, пот и пыль смыть. Бабы и девчонки-подростки с одной стороны болотца, мужики  – с другой.
      Смеркалось уже, молочные тела только белели, без подробностей, потому, не стеснялись. От воды – зябкая дрожь, боязно как-то.
      Первыми, раздвигая бесшумно воду, спустились, стали пле-каться бабы, пугливо повизгивали, за ними, покурив, и мужики cполаскиваться стали.
      Я нерешительно топтался на берегу, в воду лезть опасался, мне всё казалось, что в ней меня подстерегает опасность, затаившаяся в густых камышах. Потом всё же насмелился, забрёл по грудь, резко присел; обожжённую солнцем кожу, ожгло  придонной водой, остуженной бьющими снизу ключами.        
      К бригаде шли, сбившись в плотную кучку; в затылки, какою-то первобытной жутью, дышала ночь.
      На ступенях крыльца в окружении подростков и стариков Володя Солдатов что-то оживлённо рассказывал, азартно жестикулируя руками...
      С подветренней стороны дома братья Штирц с помощниками строили впритык к стене шалаш, вбили в землю наклонно к стене заострённые с низу колья, набрасали по верху обильно веток кустарника с листьями, покрыли толсто сухой соломой, навесили на входе кусок старого брезента вместо двери, устлали пол подсохшей духмяной травой, накидали сверху тряпки, оставшиеся после мобилизации родителей на принудительные работы в трудармию, стояли, смотрели на своё творение.                                 
      Мимо проходил Колька Столков, остановился, осмотрел шалаш, пнул злобно, да просчитался, попал босой ногой в сук и запрыгал на одной ноге, запричитал: 
      – Нагородили тута, фрицы херовы! Щас, оправлюсь маленько, всё к чертям раскидаю!
      Он крутился, как подраненная собака, обхватив обоими руками больную ногу, постанывал и матерно ругался.
      – Не больно-то тута командуй, дурик, – подал с крыльца го-лос Василий Фомич. – Много вас, сопливых охотников, над си-ротками поизмываться, а коли уж они помеха табе, дак уступи свой топчан робяткам, сам в шалаш ступай.
      – Ну, погодите! – зло прошипел Колька и ушёл, хромая, за дом.
      На крыльце звонко, взахлёб смеялись россказням Володи Солдатова.
      Сгустились сумерки. За домом, в топольнике глухо забила крыльями сова.
      – Ступайте снидать! – крикнула громко повариха.
      Поднялись на крыльцо, уселись на лавки за длинным бригадным столом.
      Повариха поставила на стол, закутанный в тряпьё, большой чугунный котел с оладьями из драной картошки с мучной подсыпкой, ведро с чаем на смородиновом листе, разложила оладьи по мискам и разлила большим черпаком чай а алюминиевые кружки.
      У крыльца с ноги на ногу переминались братья Штирц и я с Артурчиком.
      – А вам, робята, особливое приглашение требоваитца. Тута робких не любють.
      Устремились к столу, где на краю лавки ещё оставались свободные места и услышали злобное шипение:
      – Цыц отседова, немчура дохлая! – шипел Колька. – Там ваше место. – Он ткнул рукой в сторону выгребной ямы. – Там и жрите, свиньи немецкие!
      – Ты, вот што, паря, – поднялся во весь рост Василий Фомич, – не забижай за зря робят, безвинные оне, мыканцы эфти, безгрешные. А коли руки чешутца, ступай откеля пришел.      
     Колька заёрзал по лавке задницей, собираясь ответить Фомичу, но сдержался, взял миску с оладьями,  чай  в кружке,  ушёл с крыльца вниз.
      – Вы тута одне управляйтесь, а я – в деревню, продуктов на завтра набрать, – повариха вытерла о передник руки, повесила на перила, спустилась с крыльца.
      У коновязи стояла запряженная лошадь, ожидала повариху. Та села в тарантас, дёрнула вожжами: «Но-о-о!», тарантас тронулся, затарахтел колёсами, перемалывая засохшую грязь.
      – Ты председателю-то передай, што табе сказывал, – крикнул вдогон Василий Фомич. – Не забудь!
      – Не забу-ду-у! – раздалось в ответ.
      – У-ду!.. У-ду!...– прокатилось в ночи.
      Долго слышались скрип телеги и тарахтение колёс.
 
5
 
      Вдали, из зарослей Коровьей пасеки продиралась луна, потянуло ночной прохладой, пылью, поднятой тарантасом.
      Сидели на крыльце, мужики извлекли из карманов кисеты, свернули самокрутки и козьи ножки, закурили.
      Солдатов Володя отхлёбывал смородинный чай из кружки, молчал, слушал о чём говорили мужики.
      Рядом старик, Ефанов Иван Лукич, самокруткой попыхивал, тоже прислушивался, ждал, когда тема разговора будет исчерпана. Когда этот момент настал, обратился к Володе:
      – Володь, а Володь, аноды Груша Тарабрина плакалась, нету, грит, от Гриши мово никаких весточек. Спроси, грит, у дружка свово, Володьки, – это, значится, у тебя, –  можа встренул иде на фронте мово Грищу.
      – Дак я-то што... Я ить всего-то ничего на войне и пробыл, оно лучше бы Гришу Жданова али Тимоху Каньшина спросить, те-то эвон скоко на войне отмантулили, можа што о Гришке и слыхали. Да и куды там. Али встренешь там каво знакомаво. Туды-то тышшами пруть, всё с ружжами да пушками, по обочь дороги танки несутца, пылища – неба не видать, вдохновенно врал Володя. Он приложил ко лбу козырьком руку, вытянул шею, как бы выискивая в пыльной толпе знакомого, и, не найдя, печально вздохнул.
      – Туды-то ишо ничего, здоровые пруть мужики, а вот обратно... Мать чесная, – он всплеснул руками, схватился ими за голову и, недоумённо озираясь, воскликнул. – Ой, мужики, не поверите, – кто как! У однех вместо рук культи белые к грудям попривязаны, у других – палки к ногам приторочены. Это штобы не гнулись, значитца, потому как поломатые али перебитые ноги-то. – Володя вскочил, приложил руку к груди, оттопырил в сторону ногу, смешно ковылял по крыльцу, загребая воображае-мой негнущеюся ногой. – А кто и без головы ташшитца! Он входил в раж, вдохновлялся, в такие счасливы моменты его несло, он безбожно врал, но остановиться не мог...
      Мужики попыхивали самокрутками, посмеивались.
      – Будя, будя врать-то, Володя, так уж и без головы. Куды ж эфто она подевалась, – спросил старик Ефанов, посмотрел хитро вокруг.
      – Да врёт он всё, бздун колченогий, – подала голос Володина ненавистница, Голубцова Вера, – ни на какой войне он и не был, а что колченогий – так с возу по пьяному делу свалился и ногу поломал.
      Солдатов вздрогнул, посмотрел невидящими глазами в Верину сторону, но остановиться не мог.
      – Дак под мышками, – сказал он убежённо, сдёрнул с голов фуражку, сунул под мышку, уронил на грудь голову и пошёл по крыльцу неуверенной, пьяной походкой, изображая безголового.
      – Га, га, га... – залились смехом, сидевшие на крыльце Володины почитатели.
      Дружный смех остудил Володю, он занял своё место в самом углу крыльца, смотрел без тени смущения на веселившихся во всю своих слушателей; не отвечал на, подчас, злые реплики.
      Когда смех сутих, старик Ефанов спросил:
      – Володь, а Володь, слыхали мужики: какую-то страшную орудию наши придумали, аки Змей Горыныч огнём плюётца. Спасу от её никакова нету.
      – Как жа не видал, доводилось... Лежим это мы, значитца, в окопе, головы не высунуть. Немец, туды твою сюды, из  пулемётов стучит, из пушек палит. Наши молчат, туды твою сюды, патроны економят. Лежу я, лежу, невтерпёж стало, нужда подпирать стала. Терпел я, терпел, натянул шапку потуже и побёг в отхожее место. Только устроился, слышу: «У-у-у-у», гудит штой-то. Поднял голову над окопом и, мать твою туды сюды, стоят машины с боронами на головах, как рогатые черти, с бабским именем. Забыл, однакось, как называются.
      – Ка-тю-ша! – подсказали слушатели.
      – Оне, – отмахнулся Володя. – Смотрю, люди от машин отбе-гают, на землю бросаются, ладошками головы прикрывают. Чавой-то это оне? – думаю я сабе. Вдруг, как ухнет, как загрохочет; из борон огонь полетел как раз в ту сторону, иде хрицы засели, и всё загорелось, засветилось. Потом наши поднялись, побегли в ту сторону.
      – Ты-то, как же, Володя, обдристался небось, сердешный, от такого страха, – встряла Голубцова Вера.
      – Как, как,.. – растерялся Володя, смотрел недоумевающе по сторонам.
      – Ну как жа, ты жа нужду справлял; не успел, поди, порты натянуть, – ощерив беззубый рот, усмехнулся старик Ефанов.
      Разгорячённый рассказом, Володя схватился за штаны, проверил – в надлежащем ли они месте и, сбитый с толку, смотрел растерянно на Ефанова.
       – Понимаешь, Володь, со спущенными-то портами далеко не убежишь. Для эфтова особая прыть нужна.
       – Оно конешно, – согласился Солдатов, – припозднился я маненько, наши уж на той стороне были.
      – А фрицы чаво жа? – не отставал Ефанов.
      – Известно чаво... убежали, убороновали их катюши-то.
      Слушая Валодю, посмеивались по-доброму, метили картошку. Метка у каждого своя: кто засечки ножом делал, кто палочки короткие втыкал, кто шпагатом или цветным лоскутком обвязывал. Потом все в общий котёл, вмазанный сзади в камелёк-согревушу, склали и так до утра оставили.
      Высоко над бригадным домом поднялась полная луна, мерцали звёзды, однотонно пиликал сверчок…                                       
      Утомлённые долгим днём, ушли в дом подростки, покинули крыльцо мальчишки-погонщики и копновозы, только несколько человек остались досмолить самокрутки.      
      Оглущительно хлопнув дверью, из дому вышел Столков, нарочито громко протопал по ступенькам крыльца, спустился вниз.
      – Эфто он табе мстит, – сказал Василию Фомичу старик Лукич. – Тот ишо, гусь-лапчатый.
       Снизу, со стороны шалаша, раздались возбуждённые голоса; к крыльцу прибежал Артурчик, хлюпал носами, стирал ладо-кой слёзы с лица.
      – Што стряслося, – спросил Лукич, – пошто ревёте?
      – Да-а-а, – тянул дрожащим голосом Артурчик, – Колька с Ишаком всё в шалаше обоссали.
      За ними стояли братья Штирцы, Ромка с Сашкой, и тоже нюнили.
      – Вот подлец, – промолвил Василий Фомич, крикнул громко. – Георгий, подь сюды!
      Из дому вышел Гошка, за ним Володька с Шуркой Шумских.        
      – Что случилось, – обратился Гошка к Фомичу.
      – Дак вот, мальцов, – Фомич указал рукой вниз, где стояли ребята, – эфтот дурик снова обижает. Вы бы поглядели, што там у их стряслося, пошто ревут.
      Прошли в шалаш, там остро пахло свежей мочой.
      – Вот сукин сын, что делает, – злобно выдохнул Володька, – за такое не грех и проучить! Вы-то что, растяпы, вчетвером с ним справиться не можете?!
      – Ага, справишься с ним, он вовсе и не один был, с Ишаком.
      – Где они?
      – За дом подались, – сказал я, вылезая из шалаша.– Колька один обоссал; Мишка-ишак отговаривал, говорил, что спать нам негде, в доме тесно.
      – А Колька, что?!
      – Фрицам и на обоссаном сгодится, – сказал.
      – Ну, погоди! – Гошка выбросил из шалаша мокрое тряпьё и траву, постелил сухую, велел. – Забирайтесь и ни гу-гу!
      Сам с приятелями вернулся к крыльцу, сели на ступени.
      На крыльце Фомич с Лукичём о сенокосе говорили, о погоде, о видах на урожай...
      – Трава нонеча, как по заказу, знай коси да стога ставь. Редко такое случаетца; за недельку должно управимся, – говорил Фо-мич, заворочивал новую цигарку. – С погодой бы подфартило, а то, как ланись, помнишь, чай, дожжы с ветром навалятся и, считай, пропало всё. Повалит траву и не поднять. Всё сгниёт...
      – Оно конешно. Всяк может быть...
      К крыльцу, облитые лунью, подошли Колька с Ишаком. Впереди Колька.
      Со ступеньки, рывком, поднялся Володька, шагнул навстречу Кольке, резко выговорил:
      – Ты долго ещё будешь над ребятишками издеваться, шкура! – сунул с оттяжкой в лицо кулаком, ловко довесил другим. Хлёсткие у Володьки удары, опрокинули Кольку на землю.
      Приподнялся Колька, сел, трясёт головой, не поймёт ещё, что с ним приключилось; потрогал рукой лицо, ладонь оросилась тёплой влагой; вытер о штаны, взревел, приходя в себя, поднялся, набычился, потрясая кулаками:
      – Убью-у! – шагнул вперёд.
      Перед ним – вместо Володьки – крепышь Гошка Фукс. Оторопел Колька, замешкался, не успел предупредить оглушающего удара, только и вскрикнул: «ой!», охватил ладонями вконец разбитое лицо и повалился, падая услышал: «Это тебе за фрицев, за фашистов и за русских тоже, за все твои паскудные дела!»
      Когда поднялся, не было уже ни Гошки, ни Володьки, ни Сашки, только старики, Фомич с Лукичём, самокрутки досмаливали.
      Спросил:                                         
      – Видали, как эти немцы проклятые лицо мне разбили?! Завтра к коменданту к ихнему пойду, доложу, уж он-то управу на них найдёт, уж он-то покажет им, как тута командовать!
      – Ты видал, што тута стряслося? – обратился Фомич к старику, Лукичу, я – нет, не видал!
      – Как не видал, –Лукич пыхнул самокруткой. – Видал конешно. Ты бы, Кольша, ночью-то повыше ноги задирал, када без дела впотьмах шатаисси, и не упал бы, и мурло бы не разбил.
      Поднялись, ушли в дом, не стукнув дверью.
      Ночь поглотила шумы и шорохи, с полей потянуло прохладой, значит, рассвет уж близок, и вот-вот падёт роса.
 
6
 
      Светало... Начиналось новое утро.
      – Динь, динь, – отбивал Фомич на одбойнике косы, проводил наслюнявленным пальцем по острию от обушка к концу, протягивал Лукичу.
      – Дзинь, дзинь, – звенели, поправляемие оселком Лукича, косы.
      Распахнулась дверь, на крыльцо вышла Вера Голубцова, потянулась, поднимаясь на ципочки и закинув за голову руки. Задралось высоко короткое платьице, оголило полные стройные ноги и бёдра, натянулось на высокой груди – вот-вот лопнет.
      – Прикрыла бы завлекалочки, – сказал озорно Лукич.
      – Ой! – вскрикнула Вера, порхнула легко с крыльца в росистую траву, убежала стремительно в заросли смородишника и исчезла, только след тёмный по росе оставила.
      – Игралась бы всё, кобылка, – заметил грустно Фомич. – Целоваться бы ей, миловаться... Только не сбудется... к  осени  подберут годков на войну, на погибель, и будет ей доля или в девках-перестарках сохнуть, или за нелюбимым стариком каким век маяться.
      – К осени-то, чай, война и кончится, – возразил Лукич. – А то затянулась – краю нету.
      Из-за навеса над током показались на тарантасе бригадир с поварихой, подъехали к крыльцу, сгрузили припас для обеда.
      – Спят ещё? – обратился бригадир к Фомичу. – Пора поднимать, вот-вот бабы на бричках прибудут.
      Он подсел к старикам, стал заворачивать самокрутку, спросил:
      – Что у вас тут намеднишним вечером стряслось?
      – У нас? – Фомич вопрошающе посмотрел на Лукича. – Што тута может случитца, кабыть ништо не случилось.        
      – А Кольку Сталкова не здесь ли отволтузили, аж вся рожа вдрызг разбита. Смотрите, председатель с утра шибко не в духе был, бушевал – не приведи господь.
      – Пушшай, –  встрял в разговор Лукич. – Все видали, как Колька тута в темноте ошивался, скопырнулся и в угол крыльца мурлом упёрся. Мерзавец парень, весь в отцову породу. Тот тоже для кажной дырки затычкой был, вот и досадил людям, хлопнули втихую, камень на шею – и с яру у Ермакова стойбища в омут спихнули. То же и с этим случитца.
      – Оно конечно так, да кабы Варламов не раздул кадило, не донёс в район коменданту. Сами знаете: не больно там немцев-то наших жалуют. Это не шутка ить...
      Из дома послышался шум, потянуло горьковато дымком растопленной печи...
      – Щас, – сказала, вышедшая из дома, повариха, – картошка сварится, покормлю, а там и бабы сберутся, и на поле можно, пока трава росная.
      Вынесла в деревянном корытце картошку в мундирах; она исходила парком, пахла привычно вареными очистками.
      Все кинулись её разбирать. Каждый брал свою по сделанным намедни  меткам, ели, посыпая  крупной  нечищенной  солью и приправляя луком-ботуном.
      Не было в корытце только картошки братьев Штирц; они сидели сиротками на краю лавки, смотрели жадно голодными глазами, у младшего, Ромки, малая слезинка по щеке катилась.          
      – Накося, – Фомич положил перед братьями по крупной картофелине.
      Добавил без слов и Лукич.
      Братья, обжигаясь, перекатывали с руки на руку картофелины, жадно, по-собачьи, отхватывали горячие куски, глотали вместе с водянистой оболочкой.
      Сзади стояла повариха, смотрела жалостливо на плешивые головы ребят, на выпиравшие лопатки, на давно не стираные дырявые рубашки; отвернулась, зачерпнула из фляги ковшом, плеснула в ребячьи кружки молока, сказала не то для себя самой, не то для бригадира:
      – Сёдни молочная затируха буить, раздобрился председатель, а пока – пусть маленько мальцам достанется, не объедят, поди, колхоз.
      Досталось молока и нам с Артурчиком.
      К обеду, когда хлебали молочную затируху, нагрянул Варламов.
      – Вот он, – кивнул головой Фомичу бригадир. – Лёгок на помине. Не в духе, однако, не с той ноги, никак, встамши.
      – Видать так. Што по правде вчера с Колькой приключилось, как договорились «ни гу-гу», а там – пушшай разбираетя, всё одно, кроме нас с Лукичём никто не видал.
      – Тпру! – крикнул, осаживая лошадь, Варламов, бестолково рвал поводья.
      Лошадь возбуждённо прядала ушами, крутилась, перебирала ногами.
      Найдя взглядом сидевшего под тополем Гошку, крикнул бешенно:
      – Ступай сюда, немецкий выкормыш, в район погоню к коменданту. Будешь знать, как самоуправничать. По тебе давно тюрьма плачет.
      Гошка поднялся, отдал поварихе миску, остановился, не дойдя несколько шагов до Варламова, сказал независимо:
      – Сам дойду!     
      – Сам?! Я тебе дам «сам!», погоню верхом, как собаку! Чтобы знал своё место, сверчок херов. – Варламов хлестнул наотмаш плетью, норовя дотянуться до Гошки.                                              
      Тот  отпрянул, увернулся чудом, сжал в кулаки палцы побледнел.
      Варламов снова и снова хлестал наугад, потеряв самообладание, выкрикивал матерные слова.
      Неожиданно Гошка выкинул вперёд руку, ловко поймал конец плети, намотал на кулак, дернул резко и вырвал из рук Варламова, перехватил кнутовище обеими руками, ударил с размаху о колено, переломил, отшвырнул вместе с  плетью  долеко в сторону и выпалил гневно:   
    – Не работник я тебе больше, не батрак! К коменданту сам уйду, а в провожатые навяжешься – придушу по дороге! Так и знай, хер безрукий! – повернулся и пошел прочь...
      – Брат-ка-а! – закричал звонко Артурчик, побежал следом, догнал, уцепился рукой за руков и пошел рядом.
      Гошка нагнулся, погладил его по голове, что-то сказал, обнял за плечи.
      – Не провое дело вершишь, председатель, – сказала твёрдо Мария Глушкова. – Право слово – не правое! Нашел над кем издеваться, над сиротками...
      Молчали... Фомич, засмолив самокрутку, громко хмыкнул, ушел к озерцу, где стояли, настороженные с вечера, морды,
      Варламов спустился с лошади, поднял сломанную плеть, снова вдел в стремя ногу, ухватился здоровой рукой за луку седла, смешно прыгал, пытаясь взлететь в седло. Наконец, кое-как взгнездился в седло и уехал молча в сторону другой бригады.
      – Хучь бы не вздумал догнать парнишку, – сказал раздумчиво Лукич. – Не то, кабы чего не вышло...      
      Поднялся и Володька, взял меня за руку, повёл быстро, догоняя Гошку.
      – Ты куда! – обернулся тот, – оставайся здесь с ребятишками,а я один пойду!
      – Вместе натворили дел, вместе и отвечать будем. Давно эту сволочь проучить было надо!
      – Оставайся, смотри за ребятами, – ещё тверже сказал Гошка. – Тут дело не только в Кольке;  Варламов давно ко мне придирается,  удобный  случай  выискивал.  Вот и  дождался... А вдвоём появимся, групповую драку припищут, тогда и закрутят на полную катушку.
      Володька взял за руку упиравшегося и плакавшего Артурчика, и мы стояли и смотрели долго как удалялся, не оборачиваясь, Гошка.
 
7
 
      Тем же вечером, поздно, во второй половине дома Ивановых, подвешанная к потолку, горела на всю яркость одинадцатилинейная лампа. Её зажигали только в особых случаях, когда на то бывали веские причины. В другое время экономили дефицитные фитили и керосин, обходясь коптилками и живя в потёмках.
      За столом – в одиночестве – сидел Гошка, стучал по столешнице барабанную дробь, угрюмо молчал.
      На палатях, свесив растрёпанные головёнки и глядя непони-мающими, испуганными глазённками вниз, лежали непривычно тихо Гошкины братишки и сестрёнки.
      На кровати, смахивая тыльной стороной ладони обильные слёзы, сидела старшая сестра Гошки, изредка всхлипывала, говорила:
      – Упрячут тебя, посадят... Как я тогда с малыми ребятишками одна управляться буду, один ведь ты добытчик был. Я-то, сам, небось, знаешь, – не работница, пропадём теперь без тебя...
      Гошка молчал, ещё больше мрачнел, стучал по столу костяшками пальцев.
      – Будет, будет, – говорила ласково моя мать, гладила Верины подрагивающие плечи. – Бог не выдаст – свинья не съест. Отпустят твоего братишку. Бог-то, там на верху, всё видит, всё разумеет, зазря в обиду не даст. Ты приляг-ка на кровать, отдохни маленько, а утром всё в новом свете покажется.
      У самой  сердце  болело,  неспокойно на душе было, знала, водились за Гошкой грешки. Слишком уж своенравным был, не спускал обиды ни сверстникам своим, ни начальству, чем сильно досадил Варламову. А тут ещё это происшествие... Были ещё свежи случаи, когда таких же как Гошка немецких ребят вызывали к спецкоменданту, обвиняли по пустяковым повадам, и они исчезали навсегда в лагерях.
      – Сходил бы к председателю, повинился. Он любит, когда его упрашивают, когда дают почувствовать его значимость. Сходи, может и простит.
      – Никуда не пойду, надоело! – Гошка ещё больше насупился, заиграл желваками, пошел бурыми пятнами.
      – Вот и всегда он такой, только о себе думает. А как я одна с малыми ребятишками останусь – ему наплевать, – говорила сквозь слёзы Вера. – Пропадём мы без него!
                                         
8
 
      Вечером того же дня, когда уже управились со стогом, приехал на подпружиненной двуколке комендант Кузнецов, кряхтя выбрался из неё, снял фуражку, вытер платком лицо и шею, сказал негромко:
      – Ох и дорога же, братцы, колдобина на колдобине, тряско аж кишки перепутались. К тому же солнышко жарит – спасу нет!
      – Оно так, – подошёл к двуколке Лукич. – В Рассее две беды: дураки и дороги!
      Посмолтрел хитро на Кузнецова – с чем, мол, пожаловал, – справился:
      – По делу какому али так? 
      – По делу!
      – Ну, коли так, дак оно и ладно. Токмо поздно, однако, мотри – солнце уж спину кажет, вот-вот за бугор скатитца.
      – Мне не к спеху, на бригаде-то, чай, место до утра найдётся.
      – Отчего не пристроить, пристроим, ежлив токмо по доброму пожаловал. А так-то места на всех хватит.
      – По плохому-то в гости набиваться не стал бы. Садись-ка со мной в двуколку, чего ноги зря топтать коли место есть.
      – Нет уж, спасибочки, я вместе со всеми, а ты поезжай на бригаду, тама и встренемся.
      После ужина сидели на крыльце, пили из алюминиевых больших кружек настоенный на смородиновом листе и корне солодки ароматный чай. Молчали...
      Под навесом для сушки зерна пиликал на гармошке Шумских Шурка, звонко врывались в это пиликание девчачьи голоса, повизгивания и смех.
      Перекрывая и смех, и повизгивания, высоко, задорно повела Голубцова Вера:
 
                             Хорошо на горке жить –
                             Под горой дорожка,
                             Хорошо того любить –
                             У кого гармошка...
 
      – Ништо их не берёт, – молвил бригадир, Жданов Григорий. – Весь день  чертоломят,вечером вон до какой поры играются, а утром, как огурчики с грядки, – свеженькие.
      Промолчали... Разговор не клеился. Виной тому Кузнецов. Все ждали от него расспросов о намеднишней драке, о Гошке, понимали: дело по нонешним временам не шуточное и может обернуться для Гошки серьёзными неприятностями. Потому ждали...
      Молчал и комендант, понимал: мужики – хитрые бестии, с подвохом, своего не выдадут. Но выдавать и не требовалось. Подумаешь, ну подрались подростки, ну пустили кому-то красную юшку, такое-то сплошь и рядом случается. Другое дело председателев рапорт, подводящий под это пустяковое дело совсем другую подоплёку. Тут пахнет саботажем, непослушанием власти, хотя, имел ли председатель право гнать под конвоем несовершеннолетнего подростка, хлестать кнутом. Это дело милиции, не председателя. Превышение полномочий? Тут по-хорошему не подростка – председателя плетьми гнать надо.         
      Кузнецов извлёк из нагрудного кармана гимнастёрки пачку Беломор-канала, протянул мужикам:
      – Угощайтесь.                                                 
      Потянулся за папиросой только Жданов, взял бережно, заломил, сплющил дважды конец мундштука, закурил, пуская кольца сизого дыма.
      – Эту дрянь курить, токмо нутро травить, акромя кашля никакова толку от её нету, – Фомич извлёк из кармана штанов кисет с махоркой, трут с кресалом, сложенную гармошкой газету, протянул Лукичу. Тоже закурили. Попыхивали и молчали.
      «Хитрят, – подумал комендант. – Однако ждать – только время терять, кому-то начинать надо. Не то до утра попусту просидишь». Наконец решился, сказал как бы между прочим:
      – Рапорт на Георгия Фукса по поводу избиения Столкова Николая и непослушания председателю имеется. Что по этому по воду скажете?
      – Я при этом не присутствовал, может они что скажут, – кивнул головой в сторону стариков бригадир.
      – На счёт драки? – кинул Лукич. – Не припомню што-то штобы намедни кто тута дрался. Ты как, Василий Фомич?
      – Не было никакой драки! Хотя, ежлив по чести, Кольку эфтова давно следовало проучить путём, по-нашенскому. Паскуда парень! Издеваитца над ребятишками – дальше некуда! На посевной немки, Марии-портнихи, мальчонку – погонщиком у ево был – за руки вон под навесом привязал, штанишки спустил и мазью колёсной промежность вымазал. А тот всю заднюшку об конячью холку в кровь сбил. Каково ему было, такую-то боль адскую терпеть?! Вчерась вон, – мыслимое ли дело, – мальчонкам шалаш в мокроту обоссал. Не советовали бы тебе Кольку эфтова защищать, не человек он – фашист!
      – А что с председателем? Что об этом скажете?
      – Тута всё ясно! Все видали, подтвердить могут! Горяч Варламов, не разобрался, накинулся на парнишку, кнутом как скотину каку при народе стегал. Вот парнишка и не стерпел позору такова, вырвал кнут, и забросил подалее. К тебе, сказывал сам, итить сбирался. Дошел ли?
      – Дойдёт, куда он денется, – Кузнецов вынул новую папиросу, протянул пачку бригадиру.                                                               
      – Спасибочки, – Жданов снова деликатно, двумя пальцами подцепил папиросу, справился. – Што с парнишкой таперь буить? Не виноватый он...
      – Видно будет, – ответил уклончиво комендант, – а коли милиция спрашивать станет, говорите, как мне говорили.
      Излившись проигрышем, затихла гармонь, умолкли голоса под навесом, стало глухо, дремотно...
      – Мне пора, – Кузнецов притушил о подошву сапога папиросу, поднялся, оправил гимнастёрку. – Бывайте!
      – Куды жа в такую темь, – промолвил Фомич, поднялся, посмотрел оценивающе на Кузнецова. – Слыхал, небось, в бригадира, Ворбьёва Семёна, из  винта у Крутого  яра пальнули. Кабыть не те дезертиры, што новотырышенского милиционера убили.
      – Тех взяли, сидят теперь в Бийске.
      – Што-то не слыхать было, што взяли.
      – Далеко отсюда ушли, в тайге их за Телецким озером алтайцы-охотники в зимовке обнаружили. До последнего патрона отстреливались. Тогда и взяли...
      – Коли так, досвиданьица.
      Юстались сидеть вдвоём; слышали как затихали скрипы двуколки и стук колёс в облитой лунным светом ночи.
 
9
 
      На рассвете, с напутствиями и слезами, неся в руке узелок с харчем, собранным тёткой Марией, ушел Гошка в комендатуру. Шел не торопясь, но и без страха, многое передумал, лёжа с младшими сестрёнками на палатях, всякие мысли в голову лезли.   
      Придя в комендатуру, он не застал коменданта. Только молоденький дежурный сидел за большим столом, почти перегораживавшим вход в просторный коридор, по обеим сторонам которого виднелись двери в кабинеты, безучастно гонял указательным пальцем скатанный в колобок хлебный мякишь, пытаясь загнать его щелчком в положенную на бок чернильницу-непроливашку.
      Стоя перед увлечённым дежурным с ребячьим непокорным хохолком на затылке, сопевшего громко носом и упорно пытавшегося загнать колобок в горловину чернильницы, Гошка несколько раз кашлянул, ждал, когда дежурный обратит на него внимание. Наконец дежурный оторвался от своего занятия, обра-тил на Гошку облитое веснушками лицо с выгоревшими бровями и ресницами, осмотрел настороженным колким взглядом, не понимая откуда тот взялся и почему стоит перед ним.
      – Ты кто? – спросил, поставил стоймя чернильницу, смёл состола в ладонь колобок, мотнул головой на стоящий перед столом стул. – Садись, докладай по какому делу?!
      – Из Михайловки я! Варламов – председатель наш к коменданту направил, – Гошка переминался с ноги на ногу, говорил врастяжку, с трудом выдавливая из себя неуклюжие слова.
      – Щас зафиксируем, – дежурный раскрыл толстенную амбарную книгу и, часто мокая в чернильницу перо, и облизывая кон-чиком языка обветренные губы, стал записывать в журнал Гошкино сообщение. Закончив, сказал, глядя в сторону:
      – Посиди там, в конце коридора. Нету пока Кузнецова, должен подъехать, а когда – не знаю.
      Долго сидел Гошка, дожидаясь коменданта, устал, и всё случившееся с ним стало расплывчатым, нереальным, произошедшим, казалось, не сним и потому казавшееся уже не столь опасным. Скорее бы только пришёл комендант, чтобы рассказать ему всё по-совести, открыться, а там уж пусть сам решает: судить или миловать. И о Кольке с Варламовым думал как о посторон-них, с которыми свела судьба на короткое время и развела навечно. В том, что развела, не сомневался и потому не жалел о том, что случилось. А и случилось, значит, так было нужно, значит – судьба!
      Вдоль коридора ходили люди, входили в кабинеты, стучали дверьми, уходили...
      Откуда-то доносился голос человека, кричавшего надрывно в телефонную трубку: «Вы что там – охерели все!..»                                
      К обеду появился Кузнецов, поравнялся с Гошкой, сказал, открывая дверь:
      – Заходи! – сам  снял и повесил  на вешалку фуражку, сел за стол, показал рукой на стул, приглашая сесть. Извлёк из лежав-шей на краю стола папки листочки желтоватой бумаги, пробежался бегло по ним взглядом, оторвался от них, посмотрел задумчиво, но не на Гошку, а почему-то в окно, в жаркий, залитый солнцем, полдень. Долго смотрел...
      Не знал Гошка и не догадывался, что был написан на тех листочках рукой Варламова донос о нападении на Кольку, на самого Варламова, об угрозах, непослушании и саботаже. И о том не знал Гошка, как, вернувшись после тяжелого ранения домой на Смоленщину, услышал Кузнецов оглушающую новость, что осуждены его родители с детьми как пособники врага и сосланы на самый север Молотовской области. А пособничество заключалось в том, что приглянулся их дом немецкому офицеру, и их выгнали в холодный сарай и заставили прислуживать. И в этом была вся их вина, и за это и поплатились они десятью годами каторжныз лагерей. А ещё он не знал, что мотался Кузнецов в Михайловку, чтобы на месте разобраться в обстоятельствах произошедшего, и с Варламовым начистоту го-ворил, как фронтовик с фронтовиком, и в посёлок Кировский по его же Гошкиным делам мотался, и в Иванов дом наведался, где увидел зарёванную Веру с его, Гошкиными, сестрёнками и братишками, смотревших на Кузнецова испуганными глазёнками, протягивавших к нему ручёнки и лепетавших: «дай, дяденька, кусочка хлеба». И, натыкаясь на эти взгляды, опускал Кузнецов глаза и чувствовал, как подступал к горлу ком и затруднялось дыхание.
      Оторвал Кузнецов взгляд от окна, посмотрел на Гошку, особенно как-то посмотрел, сказал глуховато: – Рассказывай, герой!
      И прорвало Гошку... Ещё утром, выйдя из дому, ощущая затылком взгляды жильцов Иванова дома, идя через Куталу к нижнему броду, через Смоленское к комендатуре, он твёрдо решил ничего никому не рассказывать. Будь что будет, а он будет молчать! Всё равно поверят не ему, а Кольке и Варламову. Ни разу ещё не слышал Гошка, что поверили немцу... Но что-то было во взгляде, в поведении капитана такое, что толкнуло Гошку и он стал говорить. Говорил нескладно, перескакивая с предмета на предмет, о бедах, обрушившихся на семью, о обидах, чинимых председателем, о том, что не он вовсе добытчик в семье, а младшие братишки и сестрёнки, попрошайничающие и в зной, и в холод. Что он лишний рот в семье, и будет лучше, если его посадят...
      Капитан писал, старательно выводил что-то на листке бумаги, потом, когда Гошка, излившись, замолчал, сказал тихо:
      – Не всё, Георгий, кулаками решается... Иногда и головой покумекать не лишне.
      И по тому, как было это сказано, как-то разом обмяк Гошка, почувствовал – того неведомого, чего он так боялся, не будет, и бесзащитным, беспомощным враз себя почувствовал.
      – Возьми, – Кузнецов протянул Гошке сложенный в двое листок бумаги, на котором  только что писал, – ступай сейчас же в Кировский в отдел кадров, отдай нкчальнику. По возвращении доложишь по форме.
      Следующим днём, по-полудни, провожали семейство Фуксов всем Ивановым домом. Накануне, поздним вечером, придя домой, принёс Гошка в заждавшийся Иванов дом ошеломившую всех новость, что принят он на работу в Кировком, получил в рабочем общежитии комнату на семью, что на завтра назначен переезд и нужно спешить, собирать вещи.
      Приходили соседи по Иванову дому, сердобольные русские, радовались, удивлялись: слыханное ли дело, чтобы  какому-то немцу, предписанному указом сверху на вечное поселение в захолустной Михайловке, позволили вдруг перебраться в элитный посёлок, в сытую жизнь.
      Говорили тепло о Кузнецове, плакали, совали в Верины руки на первую пору кто картошку сырую или вареную, кто драники, кто запечённые до черноты кубики сахорной свеклы, кто впрок заготовленные и засушенные, угольно-чёрные, ландорики. Не несли только хлеба, его не было ни у кого.
      По-полудни подали одноосную ручную тележку, сложили узлы с жалким тряпьём и рухлядью – всё что осталось после роди-телей, – Гошка  с Артурчиком  впряглись,  потянули  за  дышло, повозка тронулась, поехала.
      За повозкой, вихляя по-утинному вывихнутыми бёдрами, шла Вера, держала за руки, одетых в тряпьё, младшеьких, Витю с Эльзой. Оля с Эммой шли сбоку, держась за грядку тележки.
      Так они уходили жалкой кучкой по жёлтой выбитой пыльной дороге жалких  беспомощных фигурок, оглядывались, растирали кулаками по лицам сопли и слёзы. Куда? Что ждало их там?
      Но было в этом уходе для них многое. Было бегство от безисходности, от унылой, голодной повседневности к лучшей, возможно, доле.
      На увале – у спуска в сторону Кировского – услышали крики и наростающий глухой стук копыт. Оглянувшись, увидели летевшую на бешенной скорости и оставлявшую за собой шлейф серой пыли, бричку с ронявшими с губ хлопья пены взмыленными лошадьми.
      Уж не за ними ли погоня?!
      Когда лошади поровнялись с ними, увидели стоявшего в передке Лукича, крутившего над головой конец вожжей и кричавшего надрывно:
      – Н-о-о, залётные!!!
      Сзади, на накиданном в грядки духмяном сене, Викторов Фомка, с мёртвеннобледным лицом и кровоточащим ртом.
      Рядом Голубцова Вера поддерживала его голову и вытирала с губ пузырящиеся кровь и слюну.
      Всё это ухватил в одно мгновение Гошка и, уступая дорогу бешенно летящим мимо лошадям, крикнул только надсадно:
      – Что-о с ни-им?!
      И услышал:
      – Напоролся на ви-илы-ы!
      ...В обед ребята-погонщики и копновозы катались на задницах со стога, и Фомка угодил на прислонённые к стогу деревянные стогомётные вилы; рожок вил вошел в самый низ живота и застрял там. Фомка так и повис на развилке рожков: один вошел в него, другой прижался к телу, поддерживал Фомку. По древку стекала алая кровь.
      Внизу столпились соскользнувшие со стога ребята, смотрели непонимающими, расширенными от ужаса глазами на Фомку, на кровь, стекавшую обильно по древку. Они оцепенели вдруг, не знали, что делать, смотрели на Фомку, молчали...
      Первым опомнился я, помчался к тополям, где отдыхали в тени рабочие, кричал пронзительно: – Фома! Фо-о мочка, напоролся!
      К стогу прибежали Василий Фомич, Лукич, бригадир Жданов, другие... Бережно, не снимяя с рожка, опустили Фомку на землю, перерубили древко, положили  на духмяное сено, наспех набросанное в бричку.
      Лукич взобрался в передок и, хлестнув лошадей по крупу вожжами, помчал Фомку прочь... в больницу...
      Когда пыль улеглась, потянули Гошка с Артурчиком тележку дальше, молчали, оглушённые  увиденным.
      На спуске с увала увидели как неслась бешенно упряжка, унося в последний раз Фомку, и оставляя за собой, как память, далеко тянущийся шлейф серой пыли.
      – Плохая примета, – крикнула сзади громко Вера.
      – Причём тут примета, – также громко прокричал Гошка.
      – Сказывают, если в пути мёртвяки попадаются, – жди беды.
      – Хуже чем было не будет! Да и не помер он ещё...
      Тоненько, под скрип колёс, подвывал Артурчик:
      –  Жа-а-лка-а Фо-омочку-у...


Рецензии