Зимой

 
1
 
      Всю последнюю неделю февраля бушевал непроглядный алтайский буран, зло гудел в печной трубе, сотрясал дом, отчего он постариковски поскрипывал и жалобно постанывал.
      Было беспокойно и в доме; ждали, когда наша корова разродится беспомощным телёнком. Мама с бабушкой установили ночные дежурства, ходили в сарай, смотреть за коровой, Полей, чтобы, не дай Бог, не упустить того момента, когда она начнёт  телиться. В эти ночи и на меня нападало какое-то тревожное ожидание, я просыпался при каждом скрипе двери, смотрел, свесив голову с палатей, – не внесли ли телёнка. Не знаю почему, но и заселявших печь и палати многочисленных отпрыски проживавшей вместе с нами многодетной семьи Фуксов охватывало это ожидание чуда, и они просыпались вместе со мною, смотрели, свесив с палатей головы, и ждали...
      Однажды, разбуженный шумом доносившихся снизу голосов, я посмотрел вниз и увидел необычную картину: у двери в сени, вооруженные чем попадя, сгрудились все взрослые обита комнаты. У самой двери, прижавшись к косяку и отведя назад для удара руку с зажатым в ней топором, стояла в воинственной позе моя мать; у противоположного косяка, ухватившись за задвижку, – Вера Фукс, сзади с рубелем – приспособлением для глажения белья, подросток, Гошка Фукс; рядом с ним с ухватом в руках – мой брат, Володька. Позади, венчая всю группу, с поднятой над головою лампой стоял Гошкин братишка, Акадий. Из сеней доносились невнятный шум и топот, и все решили – это грабители, проникшие в сени с целбью изъятия запасов сушеных ягод, кругляшей молока и сухарей, подвешенных в мешках к потолочным лагам.
      Шум наростал; к топоту ног и пыхтению примешивались и глухие удары. Наростало и напряжение, охватившее нас. Когда страх перед неизвестность, ожидавшей за дверью, несколько улёгся, мама скомандовала: «Открывай!». Вера отодвинула задвижку, сильно толкнула дверь, и все увидели корову, Полю. Она проникла из хлева в сени, топталась под мешками, поднималась на дыбы, пытаясь дотянуться до мешков, чтобы  полакомиться их содержимым.         
      – Чтоб тебе!.. – вырвалось у мамы, но она спохватилась. – Век сюда не попадать.
      ...И однажды наступил момент, когда в настежь открытые двери внесли завёрнутое в тряпьё новорожденное существо, развернули, положили на мягкую подстилку, и оно лежало беспомощным комочком, поджав ноги и дрожа всем тельцем при осторожном дотрагивании ласковых маминых рук.
      Она досуха обтерла его ветошью. Покончив с этим, осенила трёхкратно крестом и – это тоже было давно заведенным  ритуалом – целовала в нос, приговоривая: «Lebe wohl», и воздала хвалу Господу. Успокоенный её чудодействиями, телёнок затих; кто-то из старших задул лампу, и все погрузилось в темноту и тишину, лишь изредка нарушаемую доносившимя из хлева жалобным мычанием коровы.   
      Едва успев утром проснуться, я свесил голову с палатей, чтобы убедиться: на месте ли теленок. Мне посчастливилось застать тот момент, когда теленок пытался делать свои первые шаги в этом мире. Поднявшись на широко расставленные передние ноги, он делал отчаянныем попытки подтянуться и встать на задние; его ноги скользили и разъезжались, и он беспомощно падал, чтобы предпринять новые попытки подняться. На помощь ему пришла наша мать; она удалила скользкую мякоть с его копытцев, и его попытки подняться становились всё успешнее. Наконец он утвердился на широко расставленных ногах, подрагивал и покачивался, и глядел на незнакомый ему мир большими волоокими глазами.
      Мать принесла ведерко с молоком, зажала шею теленка между коленями, взяла обеми руками его голову, потыкала мордашкой в молоко пока он, расчуяв знакомый материнский запаз, не начал нетерпеливо поглощать его, делая отчаянные попытки выбить ведёрко из её рук.
      И как же я был рад, когда он, насытившись, принялся рассматривать нас, обступивших его и галдящих двуногих существ. Его глаза наполнились любопытством и озорными огоньками. С этого момента он становился главным объектом наших забот. И сколько же радости предстояло ему внести в нашу скучную, однообразную ребячью жизнь, становясь равноправным участником в наших забавах и предметом всеобщего обожания.
      Учавствуя на равных в наших шалостях, телята быстро привыкали  к вольному обращению с людьми, и часто это оказывалось не безопасным и для них, и для окружающих.  
 
2
 
      Когда я сегодня возвращаюсь мысленно в то далёкое, ставшее таким расплывчатым, время, мне вспоминается случай с одним из отпрысков Поли, Мишкой. Все они звались Мишками. Тот, о котором это повествование, был, согласно хронологии, Мишкой 4. К тому времени он достиг солидного годовалого возраста и, пущенный на вольные хлеба, мотался по заснеженной дороге в поисках клочков сена.
      Был конец февраля; по причине простуды я сидел дома. Уходя на работу, мать каждое утро прикладывала к моему лбу ладошку, смотрела испытывающе в мои глаза, и я ждал, затаив дыхание, её вердикта, означавшего для меня либо желанное «Fiber», соответствовавшее на русском наличию температуры и возможности оставаться дома; либо «Gut mein Junge», означавшее, что я здоров и необходимо идти в школу.
      После многодневного непроглядного злого бурана, бросавшего в окна охапки снега, наступила тишина, ярко светило солнце и всё вокруг – насколько хватало глаз – было застелено белоснежным в солнечных блестках одеялом. Всматриваясь в пространство за окноми, я видел занесённый снегом двор, дорогу, дома на противоположной стороне, одетые в снежные шапки, и казавшиеся оттого гигантскими оплывшими грибами, прикорнувшими близ дороги под бездонным голубым небом. Моё внимание привлёк невесть откуда взявшегося Мишку; он пробирался по узкой, глубокой траншее, пробитой в снегу от крыльца к дороге. По поднятому трубой хвосту, вскинутой над траншеей головой с настороженными ушами и по тому, как он несколько раз взбрыкнул и боднул стенки траешеи рожками, я понял: он сыт, настроен по-боевому и ищет предмет для удовлетворения закипавшего в нём озорства. Выйдя на дорогу, он осмотрелся и, выделывая немыслимые кренделя, понёсся по дороге в сторону скотного двора.
      Потеряв его из виду, я заскучал. Кроме лежавшей на кровати, приболевшей  Веры Фукс, и её братишки, сладко посапывавшего на печи, в комнате никого не было, и мне было скучно. Было к полудню, к тому урочному часу, когда на дороге должен был появиться санный обоз с сеном, и возвращаться из школы, мои соседи по дому.
      Обоз  из шести  саней,  груженных, сеном, проскрипел  мимо окон и скрылся, оставив на обочине вязанку сена, сброшенной мом братом для нашей коровы. Вот-вот должен был появиться и мой закадычный дружок, Васька Жданов, и, поджидая его, я засмотрелся на стайку сорок, слетевшихся на выплеснутые кем-то рано поутру помои. Они бестолково прыгали, издавали гортанные крики, вырывая друг у друга картофельные очистки. Увлеченный своими наблюдениями, я пропустил момент возвращения Мишки и обнаружил его лишь тогда,  когда  он,  напав на вязянку сена, ворошил её рогами и раскидывал по обочине. Он был сыт и явно искал приключений.
      Появилась  и маленькая фигурка в огромной шапке и не по росту больших валенках. Это был Васька; он шел со стороны школы, разгребал валенками снег, вращал над головою сумку с книжками и гнал перед собой мёрзлое конское яблоко. Завидев Ваську, Мишка оставил охапку сена, раскорячился и опустил вниз лобастую голову. Остановился и Васька. Некоторое время они стояли неподвижно друг против друга, выбирая тот момент, когда необходимо перейти к решительным действиям. Уловив по напрунившемуся Мишке начало выпада, Васька с оттяжкой хряснул по лбу сумкой. Удар оказался ощутымым, и Мишука пустился наутёк. Инцидент был исчерпан, и Васька продолжил свой путь, не обращая никакого внимание на мои истошные призывы.
      Разбуженная моим ором, на кровати заворочалась Вера, посмотрела заспанными глазами и крикнула:
      – Чего орёшь, антихрист, окоянный! Никакого покоя от тебя нету, – сказав это, она снова уронила на подушку голову и затихла.
      Затих и я, прильнул к оконному стеклу. По дороге в сторону нашего дома, приволакивая суховатой ногой, шла учительница, Варвара Аникандровна. В том, что она шла именно к нам, сомнений у меня не было. Накануне, придя к моей матери на приерку, она посетовала на то, что по причине бурана многие из первоклашек пропускают занятия, и надо принимать срочные меры, чтобы прекратить это безобразие.
      – Завтра, – сказала она, – я пройдусь по домом и поговорю с родителями. Поря кончать с этим безобразием! Приходи и ты, дружок. Ты ведь придёшь?
      Утром, решив, что до полного выздоровления мне не хватает дня, я слукавил, сославшись на головную боль, и мать оставила меня дома. Пропуск занятий в школе она не считала боль-шим грехом, так как из всех учений признавала главным христово, из книг – библию, а из действительно полезных умений – моление.
      Ничего не подозревая, учительница шла к намеченной цели, не обращая ни малейшего внимания на Мишку, который, завидев её, внимательно наблюдал за её приближением. В его про-казливой голове зарождалась новая шалость. Поровнявшись с бычком, Варвара Аникандровнам совершила роковую ошибку, почесав его между рожками. Откуда ей было знать, что из опыта общения с нами эти знаки внимания означали для него приглашение к игре. Пропустив её вперёд, Мишка крадучись последовал за нею, вперив блудливый взгляд в то место ниже талии, где обрисовывалось заментное расширение. Выбрав место для первого выпада и выждав, когда Варвара Аникандровна углубится в снежную траншею, он нанёс первый укол в облюбованное им мягкое место. Вскрикнув: «Ой мамочка!», она упала вперёд в траншею и скрылась из виду. Все последующие её попытки подняться успеха не имели. Узкая траншея не способствовала свободе манёвра, и стоило заду Варвары Аникандровны появиться над траншеей, как следовал новый выпад Мишки, и она снова падала в неё.   
      Мне стало её жалко, я выскочил босиком в сени, схватил метлу, ринулся на крыльцо и увидел её мирно сидящей на верхней ступеньке. Она стряхивала снег с одежды и щегольских валенок-самокаток и с любопытством наблюдала за Мишкой. Он был в ударе, подкидывал задом, припадал на передние ноги, угрожающе набычивал лобастую голову, приглашал всем своим озорным видом понравившуюся ему Варвару Аникандровну к продолжению игры. Желая восстановить пошатнувшийся авторитет учительницы,  я  хряснул  Мишку  черенком  метлы,  отчего   он мгновенно остыл, издал жалобное мычание и кинулся в хлев.     
      Одолеваемый чувством вины перед Варварой Аникандровной и жалостью к Мишке, я захлюпал носом. Она поднялась, обняла меня за плечи, увела в дом, усадила на лавку, сама села рядом, гладила по-матерински мою вихрастую голову и говорила:
      –  Успокойся. Ничего ведь страшного не произошло, я даже не успела испугаться. К тому же: он такой забавный, – успокоив меня, она сказала. – Передай своей маме: я приду еще раз, а тебя прошу завтра в школу. Обязательно!
 
3
 
      Утром я отправился в школу. Ночью шел снег, и дорога давалась мне с трудом. Виной тому были первые в моей жизни валенки. Если напрячь воображение, я могу совершенно отчетливо ощутить  их присутствие  на ногах  и лёгкое жжение на пятках и голенях от натёртостей и волдырей ими вызванных.
      Скроенные из вконец изношенных, латаных-прелатаных братниных валенок, они имели сквозные швы от пяток до верха голениша и доставляли мне массу неудобств тем, что натирали до крови пятки и икры. Обильно намотанные портянки не спасали, и единственным спасение было передвижение на негнущихся ногах. Особенно много неудобств приносило такое передвижение после снегопадов и метелей, когда я брёл, приволакивая ноги по глубокому снегу. Я был долговяз и тощь и, вышагивая на негнущихся ногах, представлял собой экзотическую зрелище.     
      Выйдя из дома и дойдя до колхозной конторы, я встретился со стариком Фомичом. Я заметил его еще издали; он шел, как я, на негнущихся ногах и оставлял за собой глубокую борозду в снегу. Поровнявшись со мною, он остановился, лукаво прищурил глаза и, выставив напокоз единственный прокуренный зуб, справился:
      – Чаво эфто ты, парниша, ноги-то волокёшь? Поди-кось в штаны наклал? Боисси к жопёнке прилипнут. А то, гляко, вышагиват как цапля. Право слово, цапля и цапля.    
      И толи я действительно сильно смахивал на цаплю, то ли дед просто поделился со мною своими наблюдениями, пристало за мною это прозвище, как репей. Сам я в нём ничего обидного не находил, считая цаплю не самой непривлекательной птицей. Я находил её в чём-то даже красивой и грациозной. Во всяком случае прозвища моих приятелей по степени обидности: сураз, гунявый... ишак... куда как превосходили моё. Я даже испытывал какую-то гордость от прилеплённого мне прозвища. Фомич мог наградить и чем похлеще, вроде трясогуски,  наотрез не  уважаемого мною прозвища.
      Фомич, охарактаризовав мою походку, обидно хохотнул и двинулся дальше. На цаплю он не походил, скорее на лешего.  
      Оскорблённый предположением Фомича относительно штанов и жопёнки, я крикнул запальчиво:
      – Сам-то, курощуп херов! На себя погляди!.. – я знал, чем задеть побольней Фомича.                                                     
      Обидное это прозвище он не терпел, хотя имело оно давнюю историю, и ему давно бы надо было с ним свыкнуться. В общем-то безобидный и общительный, с некоторой примесью хвастовства, Фомич не терпел, когда у кого-либо что-то было лучше чем у него. Заведя в давнее время экзотических кур-хохлаток, отличавшихся – со слов самого Фомича – повышенной яйценоскостью, он ревностно охранял своих хохлаток, чтобы, не дай Бог, какая-нибудь не снеслась в бурьяне, окружавшем его усадьбу, и яйцо не послужило распространению хохлаток в деревне.   
      Воизбежание этого, Фомич прибегал к чрезвычайной форме осторожности: он каждое утро собственноруно щупал хохлаток на предмет наличия яйца, а их счастливых обладательниц запирал в курятнике, где они дружно кудахтали, оповещая деда о свершившемся факте сохранения тайны.
      С лёгкой руки кого-то из односельчан и закрепилось за Фомичом прозвище «курощуп». Не ожидавший от меня подобного выпада, Фомич притормозил, обернулся и крикнул зло:
      – Ах ты, ****ёныш вислоухий! Вот я тебе щас задам!
      Раскоряченная фигура Фомича не вызывала сомнений отнотельно его намерений, и, хотя  «****ёныш» и «вислоухий»  требовали достойного ответа, я понёсся прочь, забыв на некоторое время о натёртостях на ногах и унося как-то сразу прилипшее ко мне прозвище «цапля».
  
4
 
      Зимним же днём приключилось и другое событие. По окончании уроков, я пересёк школьный двор и направился домой. Чтобы срезать угол, я взял влево и направился по пробитой в снегу тропинке через пустырь к конному двору. Чем дальше я уходил, тем тише становились голоса детей, доносившиеся со школьного двора в чистом морозном воздухе, пока, наконец, не превратились в едва слышимую далёкую музыку.
      Было безветренне, ощутимо припекало солнце, а небо, про-низанное солнечными лучами, излучало синь. Я был счастлив. Просто счастлив от тишины, солнца, запаха снега и опъяняющего ощущения приближавшейся весны. Забыв обо всём, я шел к конному двору; там находился главный объект моего обожания, моя кобыла, Звёздочка. Это ничего не значило, что она принадлежала колхозу, – она была моей. Кто как не я приходил к ней чуть ли не каждый день? Кто готов был проводить с нею ночи, когда она болела или ждала жеребёнка? Кто, утаив от матери кусочек хлеба, прибегал к ней тайком, чтобы она полакомилась им. Кому, как не мне, доверял старый конюх, однорукий Василий Лапшин, ухаживать за нею, подкармиливать овсом и жмыхом.          
      Чем ближе я подходил к конному двору, тем всё более наростало моё нетерпение, наконец, не сдержавшись, я побежал, распахнул заскрипевшие ворота, прошел через двор, заставленный телегами и санями, и увидел распахнутые двери конюшни, где должна была находиться Звёздочка. Там собрались председатель, Варламов, бригадир Жданов, дед Фомич и конюх, Василий Лапшин. Он менял подстилку, обильно покрывал пол конюшни сухой соломой и говорил кому-то:
      – Теперь будь по-осторожней, дурёха. Теперь ты не одна.
      Я присмотрелся; в полутёмной глубине конюшни, повернув к нам голову и настороженно глядя влажными глазами, стояла моя Звёздочка. Она была не одна; рядом с нею, прижавшись к её тёплому боку, стояло незнакомое мне существо и тревожно смотрело на нас. Оно было точной копией Звёздочки, такой же масти, с такою же белой звёздочкой во лбу, только уменьшенного росточка.
      – Проходи, – сказал, заметив моё появление, Лапшин, – дождались мы наконец. А ты проворонил... Да ничего, возьми-ка вот, – он протянул мне кусочек жмыха, – побалуй свою любимицу.
      Я взял жмых, обогнул Варламова – я боялся его – протиснулся между бригадиром и Фомичом, приблизился к Звёздочке и протянул ей на ладони кусочек жмыха.
      Она  потянулась  к моей  ладони, обнюхала, взяла жмых, мотнула головой и слабо заржала. Как светлый, радостный клич наполнило это ржание сумеречное пространство конюшню, и былов нём что-то иное, чем прежде. Что-то материнское, что ли?
      – Теперь ступайте, – сказал строго Лапшин, – отдохнуть ей надоть, с жеребёнком свыкнуться.
      Я покинул конюшню и направился к дому. Вот-вот должен был появиться сенной обоз, и мне необходимо было поспеть к его появлению, чтобы надёргать охапку сена для нашей коровы. Это входило в мои обязанности. Я подоспел вовремя, задние сани как раз поровнялись с нашим домом, и я, напав на них, дергал пучки сена и бросал на обочину. Вместе со мною дергали сено и мои приятели. Когда обоз проплыл мимо нас, на дороге остались лежать клочки сена, которые мы собрали и поделили поровну.
      Собрав сено, мы скучились на обочине, обсуждая наши ребячьи дела, и вдруг заметили приближавшегося к нам высокого, тощего человека в непривычной даже для нас вконец изодранной одежде. Он подошел совсем близко и остановился. Теперь я рассмотрел его. Он был в изодранной, разукрашенной заплатами фуфайке, подпоясанной обрывком бечевки, в такой же потрёпанной солдатской шапке-ушанке и в штанах от брезентовой робы. Но пуще всего удивила его обувь, просившие хлеба чуни, подвязанные бечевкой. Его изможденное, пепельного цвета лицо, на котором, как клюв хищной птицы, выделялся огромный хряще-ватый нос, было изрыто глубокими морщинами. Он смотрел на нас каким-то отрешенным взгядом глубоко запавших серых глаз, в грубине которых – на самом их донышке – затаилась безмерная усталость.  
      – Я ищу семью Марии. Портнихи Марии, – уточнил он. – Она жила там, внизу, – он махнул рукой в сторону Куталы, – но там их теперь нет. Говорят – съехали.
      Его речь насторожила меня, она была нерусской; он говорил как наши старики-немцы, и я понял – он из наших.
      – Она моя мать, – сказал я и показал на Иванова дома.
      Он с интересом  посмотрел  на меня, протянул костлявую руку:
     – Будем знакомы, внучатый племянник. Веди к матери!   
      Это был дядя моего отца. Я привёл его к нам. Вечером в нашей комнате собрались все взрослые обитатели Иванова дома, слушали его сообщение, что его и многих других отпустили, и к осени отпустят остальных немцев-трудармейцев. Передохнув, он засуетился, намереваясь идти к своим в Александровку. Мать не
отпустила его одного, отправив с ним моего брата.
      Ночью, просыпаясь, я слышал как она всхлипывала то ли от радости, то ли от предчувствия новой беды, и что-то шептала... шептала, то ли просила о чем-то Господа Бога, то ли проклинала кого-то...
      Начиналась весна 1946 года. До возвращения отца оставалось семь лет и один месяц.


Рецензии