ОДИН ДЕНЬ

      Всё получилось как-то неожиданно, стал наш сосед, Степан, героем, правда, посмертно, и говорили о нём, возможно впервые, хорошие слова, и я стоял в толпе, ждал, когда гроб погрузят на спасённую Степаном полуторку ГАЗМ1, повезут на кладбище и похоронят, и, если повезёт, мне достанется пряник или конфета. 
      В прошлый раз, когда хоронили древнюю старуху Инкину, мне подфартило, я оказался ближе всех к могилке. Когда насыпали над могилой холмик, а тётя Дуся – рабкооповская продавщица – положила на холмик конфет и пряников, я первым из ребят подоспел и напихал ими карман.
      Гроб с телом Степана вынесли из барака, установили на четырёх табуретках; его сразу окружили жыльцы барака, большей частью женьщины, они плакали, вытирали слёзы платочками, потом прижимали их к губам, словно пытались удержать, рвущиеся наружу слова откровения. От соседних бараков тоже стекались люди, подходили к гробу, смотрели на Степана, оставались стоять рядом или отходили.
      В гробу из строганых сосновых досок лежал красивый мужик с желтоватым восковым лицом, покойно сложенными на груди руками. Одетый в чёрный костюм и белую рубаху с чёрным галстуком, он  показался мне необычно черьёзным, никак  не походил на всегда приветливого и улыбчивого соседа в замызганной телогрейке, картузе с чёрным блестящим козырьком и кирзовых сапогах, от которых остро пахло дёгтем. И я отвёл глаза.
      Лежавший в гробу был другой – не наш весёлый сосед, подвозивший, случалось, меня с приятелями до дому в своей полуторке или разрешавший покрутить вволю баранку.
      Народу собралось много, пришло и поселковое начальство в лице председателя рабочкома, Николаая Ивановича, и непосредственного начальства Степана завгаром и зав. мастерскими.
      К гробу подошёл Николай Иванович, вытащил из нагрудного кармана сложенный вчетверо лист бумаги, аккуратно развернул, стал медленно зачитывать основные вехи Степановой жизни. Выходило, был Степан замечательным человеком, примерным работником-стахановцем, дисциплинированным – это определение резануло мне уши, возможно, потому, что дисциплины мне самому не хватало, впрочем, это было мнение моего брата, Володьки, и я был с ним не вполне согласен – исполнительным, верным мужем и отцом... Тут Николай Иванович замялся, он вспомнил наветы Степановой бабы, приходившей к нему с жалобами на измены благоверного, с просьбами повлиять и урезонить, и свои жалкие увещевания, когда он стыдливо смотрел на Степана, говорил уклончиво неловкие слова. Боялся, что Степан сам пристыдит его, что спутался с учителкой физики. При мысли об этом Николай Иванович залился краской: он вспомнил как кувыркался голышом с учителкой в зарослях ежевичника и смородины на той стороне Песчанки, а шедший из райцентра вдоль берега Степан напоролся на них, постоял, потом хмыкнул глупо, сказал ни к селу ни к городу: «Извиняйте!» и пошёл двльше. И каждый раз после обращения к нему Степановой бабы, испытывая эту неловкость, Иван Николаевич говорил Степану: «Ты, вот что, Степан Гаврилович, поостерёгся бы... Болтают ведь. Надо тебе это!». Вспомнив всё это, он почувствовал облегчение от того, что Степан уж не посмотрит на него лукаво, не намекнёт хотя бы и взглядом не неприятную тайну, взял себя в руки, сосредоточился и поведал, что Степан рано лишился родителей, рос в сиротском доме, освоил замечательную профессию шофёра и стал достойным членом трудового коллектива, а его подвиг будет навечно записан в летопись трудовой славы совхоза.
      В заключение, от имени всех, Николай Иванович, поклялся, что трудовой коллектив и все его члены ответят ударным трудом на геройскую гибель Степана и, дрогнув голосом, сказал: «Спи спокойно, дорогой наш друг» и опустил на грудь голову.
      Стоявшие у гроба, женщины снова заплакали, а жена Степана опустилась у гроба на колени, упала на грудь теперь уже бывшего мужа, завыла высоко и жалостливо, захлёбываясь словами. По её выходило, что был Степан самым верным и любящим мужем, надёжным другом, каких только поискать...
      Заиграл  духовой  оркестр,  лица  откестрантов,  надувавших мощно щёки, стали бурыми от прилива крови, глаза вылупились и, казалось, вот-вот вывалятся из глазниц и покатятся разноцветными шариками на утоптанную землю.
      Особенно старался акумуляторщик, Пешков Пашка. Он уже успел где-то начать поминки по усопшему герою, слегка покачивался на, ставших неуверенными, ногах и, задрав высоко трубу, мощно дул, извлекая из неё пронзительные звуки, подобные тем, что издают раненные в самое сердце, умирающие журавли. Ему хотелось излить своё горе и достойно проводить в последний путь усобшего.
      Подали машину, ту самую что спас от огня Степан, поставили в кузов гроб с его телом, посадили вдоль бортов старух-плакальщиц, жену Степана. Туда же забрались несколько её подружек.
      Подошла Надька-шофёрша, взялась руками за край кузова, поставила ногу на колесо, полезла на верх и встретилась взглядом со Степановой женой.
      Она вдруг резко поднялась, обогнула гроб, подалась к Надьке... Та увидела сжавшиеся вдруг губы, потемневшие злые глаза, услышала:
      – Иди отсюдова, змея подколодная!
      – Да я посмотреть только, попрощаться...
      – Иди!.. – закричала Степанова жена. – Бесстыжая какая. Приползла гадина! Посмотрите-ка на неё, люди добрые, при жизни проходу не давала, присосалась, как пиявка поганая, так и теперь тут как тут.
      – Что ты? Что с тобой, Зина? – успокаивали её старушки-плакальщицы. – Нельзя так...
      – А ей можно?.. Ей всё можно! Уходи! Уходи!.. – она затопала ногами.
      Машина поехала. Надька шла за ней, не отпускала борт, тянула голову, что-то выискивая в кузове. Потом отцепилась, осталась стоять неподвижно, пропуская мимо оркестрантов и провожающих. Они обтекали её, как обтекает островок живая вода, не замечали, а она всё стояла, смотрела во след увозимому мил-дружку, потом повернулась и медленно, пошатываясь  как  больная, пошла назад.
      Сидевшие в кузове машины, старушки-причитальщицы, постно сложили губы, говорили друг-дружке: «Бесстыдница!»...      За машиной шли провожающие, за ними  оркестранты; пристроились к ним и я, и прибежавшие приятели. Нам всё казалось обычным и скучным, мы с нетерпением ждали, когда это кончится, и мы достигнем кладбище и сможем, наконец-то, полакомиться конфетами и пряниками, как в последний раз на похоронах старухи Инкиной. Только стало мне вдруг как-то тоскливо, и я оглянулся.
      Теперь Надька снова стояла, смотрела во след уходящей процесси. С распущенными волосами, развевавшимися на ветру, и протянутыми вперёд руками, она показалась мне бесконечно несчастной, и что-то сдавило мне горло. Я отвернулся, побрёл следом за увозившей Степана машиной.
      На проходе мастерских снова заиграл оркестр, глухо забубнил барабан, звонко задребезжали тарелки, а Пашкина труба пронзительно прощалась с жизнью...
      На кладбище гроб опустили в могилу, бросили по пригоршне земли; я тоже бросил. Комочки глухо отстучали по крышке гроба, потом оркест в последний раз проиграл какую то торжественную прощальную и, вместе с тем, ранящую музыку, от которой к горлу подступил ком и повлажнели глаза. Поставили крест, насыпали холмик земли и стали расходиться.

2

      Конфет и пряников, как в прошлый раз, не насыпали, и не раздали. Надежда полакомиться задарма не сбылась, и сразу стало скучно. Минуя кирпичный заводик, мы спустились в пойму Песчанки к зарослям смородины и ежевики у Токарева озера, в надежде полакомиться подвяленой ягодой. В зарослях было жарко и почти ни единого дуновения ветерка. И ягод подвяленых не было, а только багряный шиповник, и надсадное гудение шмелей.
      – Хрен тута што найдёшь, – сказал  Толик Украинцев. – Пойдём лучшк к озеру, пошамоним дедовы сети.
      Озеро лежало в своём ложе без единой морщинки, отражало синее небо с лёгкими, как пушинки, плывущими куда-то облаками. На редкие, торчавшие из воды осочинки садились и слетали маленькие, синеькие стрелки-стрекозы, и от потревоженных осочинок расходились по воде мелкие круги и таяли, не достигнув берега.
      «Фюи... Фюи,..» – жаловалась каму-то иволга в зарослях калины.
      В прозрачной  воде в камышах  лениво ходили  краснопёрые,губастые караси, смачно чавкали, посверкивали крупными как пятаки золотыми чешуями.
      В прогалине камыша – у подхода к воде – засохли следы копыт и ног; давно уже оросил воду Илья Пророк, кончился купальный сезон и никто уж к озеру не ходил. Не было и сетей деда Меркулова, и мордушек не было тоже; только торчали, как напоминание о прошедшем лете, одинокие колья-распорки над смытыми дождями кострищами и следы копыт у обреза воды.
      Лишь солнце плескалось в озере, разбрасывало снопы искр, да у самой поверхности воды грелись большие зелёные щуки с широкими утинными носами.
      Потревоженные брошенным Ромкой в озеро камнем, они ринулись тёмными молниями в камыши, и по озеру пошла мелкая рябь, а солнце и небо, и облака, опрокинутые в него, заплясали на этой ряби.
      Удручённые бесплодным походом к озеру, прошли вдоль увала к михайловским домам, пролезли под почерневшие жерди изгороди к самым огородам. Между рядами окученной картошки лежали внакат огромные жёлтые тыквы. Принялись рыть картошку. Иссохшая земля с трудом отдавала её. Лёжа на животах, тянули за ботву; она обрывалась где-то в глубине, а на поверхности появлялись лишь жалкие картофельные опупыши.               
      Принялись искать подсобные средства, чтобы добыть картошку. У крыльца, прислонённая к перилам, просилась в руки лопата. Приметив её, я осмотрелся. Двор был пуст, я поднялся и, согнувшись, двинулся к крыльцу.
      Стукнула дверная щеколда, на крыльцо вышла слепая Шестачиха, наставила ухо в мою сторону и слушала... Что-то потревожило её.
      Увлечённый желанием добыть лопату, я не заметил старуху и продолжал двигаться к крыльцу. Мои прятели, Толик, Ромка и Колька, замерли, влипли в пыльную, горячую землю и ждали... Земля пахла перегнившими кореньями и пылью, но пуще всего болтанкой из содержимого выгребных ям, которое золотарь Шестаков, минуя общественные поля, нет-нет да и завозил на собственный огород с целью поднятия урожайности овощных культур. В носах першило, хотелось чихнуть.
      На подходе к крыльцу я поднял, наконец, голову и только тогда заметил Шестачиху. От неожиданности я замер, смотрел расстерянно и не делал никаких попыток использовать быстроту своих ног, чтобы, – как я это делал всегда в минуты опасности, – одним махом перескочить через изгородь, скатиться кубарем по крутому спуску к озеру, скрыться в зараслях камыша, а там – поминай, как звали. Всего этого привычного я не сделал, стоял неподвижно и ждал... Я знал, Шестачиха почти слепа и различает только крупные движущиеся цели.
      Такими признаками я не обладала, и Шестачиха меня не обнаружила. Она только помнила шум, заставивший её выйти на крыльцо, и, потому, стояла настороженная, как стоит дикое животное, поводя ушами, чтобы не пропустить минуту опасности, поворачивала голову, слушала...         
      От земли пахло дурно. Лежавший между кустами картошки, Ромка поднял перекошенное лицо, сморщил нос – вот-вот чихнёт, и Толик сильно пихнул его локте в бок. Он-то знал: Шестачиха, если и не видит, так уж слышит-то – будь здоров!
      Ромка не чихнул, только зашипел:
      – Пошто пихаешься!
      Шестачиха повернула проворно голову в их строну, вытяну-ла вперёд руки, шагнула с крылечка и угодила рукой в стриженую мою голову, провела по её жёсткому ёжику, спустила руку на плечо, ухватилась цепко:
      – Ты откудова, касатик?
      – Я? – спросил я глупо. – Совхозный я.
      – Уж не Маруси ли, немки, младшеньким доводишься? – Голос её был тихий, шелестел, как осока под ветром, не сердито, а приятно и грустно как-то.
      Я пожал плечами. На такие вопросы я научился не отвечать. Назвать фамилию – всё равно что дать адрес. В другой раз я назвал бы первую попавшуюся Иванов, Сидоров, Петров... чтобы сбить с толку, пустиь по ложному следу, но сейчас попадались лишь фамилии дружков, а назвать одну из них означало назвать свою и я смолчал.
      – Не знаешь што ли, што ты Марусин, касатик? Али язык проглотил? Не боись, не кусачая я...
      «Узнала, – подумалось мне. – Но как? Она ж невидучая, и по голосу не могла, потому как не говорил я...». Я поднял голову, посмотрел в лицо  Шестачихи, увидел затянутые белёсой плён-кой глаза без зрачков, без выражения, и понял – она не видела меня, не могла опознать, и потому достаточно только присесть, поднырнуть под руки и, вклычив всю свою резвость, умчаться. Но я не сделал этого.Что-то удержало меня, и я снова посмотрел в глаза Шестачихи. В натянутой на лоб белой косыночке со 
связанными под подбородком концами-лепестками, с каким-то затворнически бледным лицом и печальной улыбкой, она показалась мне беспомощной, жалкой, нуждающейся в защите. И я сказал непроизвольно:
      – Сын я Мариин... Младший.
      – Ишь ты, – произнесла она тихо. – Лёвкой, никак, кличут?
      Я кивнул головой, но, спохватившись, что она не увидела это моё движение, сказал: «Да».
      – Путёвая женшина, твоя мать! Сказывали, в мастерской работает, Армию Красну обшивает. И Слава Богу, всё лучше, чем сикух нашенских... Здеся-то пошто шлундаешь, али нужда какая? Ты погодь-ка маленько, – Шестачиха надавила мне на плечо, и я послушно опустился на крыльцо. – Я мигом. Она скрылась в доме, а я энергично замахал руками своим приятелям, давая  понять,  чтобы они уходили.  Мне теперь только и оставалось что ждать...
      Пока Шестачиха была в доме, мои приятели мигом набили просушивавшейся картошкой карманы, набрали за пазухи, ринулись к изгороди, прихватив по пути большую тыкву; она покатилась вниз, набирая скорость, протаранила стену камыша, с шумом шлёпнулась в воду и, вынырнув, поплыла, покачиваясь, на середину озера. Сами покатились следом, но застопорили, еле остановились у самой кромки воды.
      Тыква покачивалась огромным жёлтым поплавком в лопухах лилии, где – они это точно знали – было глубоко, так, что им не достать дна, а плавать никто из них не умел. Но бросить тыкву? – это было выше их сил. Они и представить себе такое не могли. В ней было столько лакомого: семячки, высушенные на солнце, – их можно было лузгать до бесконечности. Маслянистые, они утоляли и голод, а тыквенная мякоть? – нарезанная вдоль рёбер тонкими ломтями и подвешанная для подвяливания, она становилась настоящим лакомством терпко-сладким и ароматным.
      Скатившись вниз, затаились, ждали меня. Таковым было правило: если кто из них по какой-то причине отстанет или задержится, ждать в том самом месте, откуда пришли. Пришли снизу от озера, значит, и ждать надлежало у озера в камышах. Правда, правилу этому подчинялись не всегда: если всё происходило по-тихому, срабатывало правило; если нет, если с шумом и криками, то уж без всякого правила. Тогда ноги сами срывались с места и неслись, унося их хозяина – хотел он того или нет – в безопасное место. Это они получили неведомо от кого, возможно от инстикто, приказ и бежали неловко, наугад, подкашивались, спотыкались и запллетались, не подчиняясь велениям хозяина.
      На этот раз бсё обошлось, казалось, по-тихому, без шуму, а, значит, надо было ждать. Ромка тихо-тихо поднялся на верх к изгороди, подлез под нижнюю жердь, замер и стал высматривать меня.
      Я сидел на крыльце, рядом – Шестачиха. Она гладила мою го лову, что-то говорила,  обратив  лицо с незрячими глазами, казаось, на него, Ромку, и ему стало как-то неуютно, хотя он точно знал: Шестачиха его не видит. Его удивило, что она вот так мирно сидит рядом, не ругает, а гладит голову чужому мальчишке, а ещё больше удивило – он только теперь это осмыслил, – что она вынесла из дому еду, и он ел, откусывал большими кусками, аж щеки надувались, и глотал, давясь.
      При виде азартно поглащавшего пищу, приятеля у Ромки засосало под ложечкой, заурчало в животе, потекла вязкая слюна, захотелось есть. Он почувствовал вдруг слабость во всём теле, безвольно свалился вниз к ожидавшим его приятелям.
      – Что тама? – осведомился Толик.
      – Что, что, передразнил Ромка. – Прикумился к Шестачихе, сидит себе на крылечке и жрёт. 
      – Как жрёт! Что жрёт! – удивился Толик.
      – А я почём знаю! Жрёт и жрёт!.. Будем мы его ждать, надо
шипко. От огорчения, что я угощаюсь у Шестачихи, а ему не перепало, Ромка стал запихивать обратно в карманы и за пазуху ворованную картошку, сказал, как отрезал:
      – Итить надо, не ждать!..
      – Куда итить? А Лёвка, а тыква? – возразил Толик. – Как же без тыквы, пёрли... пёрли, а теперь бросать?
      – Глыбко тут, – засомневался Ромка. – Не достать...
      Послышался топот ног; я бежал к ним и шумел... Захвченные врасплох, они не успели даже замаскировать выложенную на траву ворованную картошку, стояли, переминаясь с ноги на ногу, всматривались напряжённо в ту сторону, откуда доносился опот ног.
      Раздвинув камышь, появился и я; я тяжело дышал, был возбуждён, увидев приятелей, обрадовался, сказал с облегчением:
      – Думал, не дождались, ушли... А вы тута.
      – Ждали тебя, вот и здеся, – буркнул недовольно Ромка. – Што так долго с Шестачихой шухарился? Али дала што?               
      – Шанешками самделишними угостила, а всё больше расспрашивала, што да как? Особливо про  Степана-мертвяка  спрашивала. Дался он ей...  Едва отделался.
      – Про Степана-то пошто, не знаком, поди, ей Степан-то. А угощала чем?  Натрескался поди, а мы жди тута...
      – То и распрашивала, племянник он ей! А теперь вот нету племянника никакова. Был – и нету племянника-то. Странно...
      – Што тут странного, слышал небось: обгорел он весь. От того и помер, и закопали, и нету никакого Степана больше.
      Я постоял, раздумывая над услышанным, посмотрел вокруг. Слегка шумел камыш, плескалось солнце в лёгкой ряби озера, разбрызгивало снопы искр, садились на камышинки стрекозы-стрелки, слетали, кружились низко над водой... Только не было, не стало нашего весёлого соседа, и не будет никогда больше... И это никак не укладывалось в моей голове. Сказал раздумчиво:
      – Всё всегда есть, уходит и возвращается, а люди – нет. Вот и странно. Потом потряс головой, словно вытряхивал мысли о Степане, о странном устройстве всего вокруг, о жизни, лихорадочно постукал по карманам, извлёк несколько шанешек – самодельных пряников, протянул приятелям.
      – Велела вам передать, штоб Степана помянули.
      – Врёшь, – усомнился Толик. – Откуда она знает, што мы здеся?
      – Значит узнала, раз шанешки передала. Так и скалала: «Передай ребятам и скажы, штобы по огороду не шлялись, а коли што надо, пускай не слоняютя, у меня попросят».
      – Вот тебе и слепая, – произнёс Толик. – Ни разу не слыхал, штобы слепые кого различали.
      – Не видала она, а слыхала, как вы по огороду топали, на картошку набросились, а потом через забор сиганули. Такое-то разве что мёртвый не услышет.
      Шанешки из сдобного теста пришлись по вкусу, пропитанные слюной, они разбухали во рту, заполняли его восхитительной сладкой мякотью, отдававшей мёдом, чуть-чуть горчившей и остужавшей нёбо ванильным холодком.
      – Пора нам! Солнце, вишь, вниз покатилось, – произнёс я.– чего ещё ждатать, идти надо.
      – А тыква?! – возразил жадноватый Ромка. – Тыкву-то бросать, что ли! Вы как хотите, а я останусь, поищу чем тыкву достать.
      Стали думать, как достать тыкву. Жалко было оставлять её, такую крупную, ребристую: одно ребро зелёное, другое – оранжевое, и так по всему кругу. Оранжевое, значит, спелая и вкусная, и сразу подвело животы, захотелось есть. Тот час же мелькнула мысль о кирпичном заводе, где на печах для обжига случалось запекать картошку, и я представил себе до мелочей как мы заберёмся на верх печи, извлеяем несколько кирпичей, заложим картошку, накроем сверху листом жести, посидяим с полчаса, исходя слюной, снимем жесть, и – картошка готова. Выхватывай её из жаркого чрева печи, горячую, с тонкой коричневой корочкой, разламывай, вгрызайся, обжигая губы, в рассыпчатую ароматную мякоть, напоследок похрусти поджаристой корочкой. Картошки много, а домой нести нельзя, мать дознаваться начнёт «что да как, да откуда?.. », значит, – жри от пуза, а остальное – на чёрный день, в заначку. Картошка, она все-гда съедобная, даже остывшая и высохшая. А после картошки нарезать потоньше серповидными дольками тыкву, да туда же, где только что лежала картошка, и опять ждать, переваривать, чобы почувствовать сытость, дожидаться, когда доспеет тыква. Мысль о печёной тыкве и вовсе разогрела воображение: «Вот он тонкий серповидный ломоть с коричневой корочкой и коричневыми же бочками с выступившими тёмными, как гречишный мёд, бусинками-высевками тыквенной патоки, терпкосладкой и вяжущей во рту...».
      Тыкву, между тем, подбило у противоположного берега к сплошным зарослям мудорезника, лезть в который – каждый испытал это на собственной шкуре – означало подвергнуть себя опасности покрыться красными, нещадно зудящимися пятнами, чесаться и стискивать от боли зубы, когда мать протирала воспалённое тело керосином.
      Сняли длинную жердь с Шестаковой изгороди, долго тыкали неприцельной жердью, норовя попасть в тыкву, наконец, вытолкали к берегу, докатили до каръера, откуда брали глину для изготовления кирпича. Остановились передохнуть, наметить и обсудить, что делать дальше.   
      Со стороны кирпичного завода – верхом на длинной хворостине – скакал Валька Тарабрин; за ним на двухколённой самосвальной тачке-глиновозке, Шурка Вершинин. Валька оглядывался, не нагоняет ли его Шурка, понукал хворостникового своего коня, кричал: «но-но! но-но!». Завидев сидевших на краю каръера ребят, закричал взаправдишно: «тпру-у! тпру-у!», подался было с дороги в сторону, но признал меня, осадил, осклабился, сошёл с хворостины и направился ко мне.
      Он приближался какою-то вихлястой, развинченной походкой, широко раскрыв в дурацкой улыбке пузырившийся слюной красногубый рот, размахивал несоразмерно длинными руками, выказывая всем своим несуразным видом щенячью радость. С того дня, когда меня перевезли в посёлок, мы почти не виделись; случалось, что я навещал с братом или с матерью знакомых в Михайловке или Валька с матерью приходили по делам в посёлок, и тогда мы непременно встречались, и я бывал рад этим встречам. Что-то испытывал я тёплое к Вальке, обделённого в полной мере разумом, но наделённого с избытком способностью по-детски радоваться встречам и легко расставаться. Он повзрослел за эти два года, стал ещё выше и крупней, раздался в плечах, стал почти юношей, но всё также приветливой, обезоруживающей оставалась его улыбка.
      – Мотри, – указал он пальцем на хворостину, – добрый коняка. Скок поскок, через бугорок на горку, а там, бля, Валька живёт. Ты приходи, плохо без тебя Вале. Никто играсть не хочет, обижают... Н-но-о! Полетели, полетели... Не обернувшись и не взглянув на прощание на меня, помчался он вприпрыжку по пыльной дороге к Михайловке. И ни разу не оглянулся.
      Стало жалко Вальку и грустно, и, как-то сразу, расхотелось печь тыкву и картошку, и семечки лузгать расхотелось.               
      – Дурачёк-то, дурачёк, – сазал подъехавший Шурка, – а как вжарит на своей палке, так на лошади хер угонишься. Прыткий...
      Увидев тыкву, Шурка сразу же предожил свои услуги:
      – Айда на печь, там братка в ночь дежурит.
      Он набивался в долю, и Ромка сходу осадил его:
      – Много Вас тут соплывых на чужое добро!
      – Ну, как хотите, – деланно равнодушно ответил Шурка. – Только на обжиге сёдни братка дежурный, а он-то, сами знаете, не больно кого из чужих на верх пускает.
      Старшего брата Шурки, долговязого чахоточного Генку Вершинина, все знали хорошо. Захватив конец войны и нажив в болотах Восточной Пруссии чахотку, вернулся Генка с войны обозлённым на весь белый свет инвалидом и по этой причине никого не жаловал, а пуще всего пронырливую деревенскую мелюзгу.
      Когда дело касалось выбора, шарики в медлительной Ромкиной голове начинали крутиться с бешенной скоростью и, оценив мгновенно ситуацию, он выпалил:
      – Вот ты и договорись с братом, чтобы на печь пустил, а мы картошкой и тыквой поделимся.
      Забрались на печь, доверившись Генке, выгребли картошку из карманов и из-за пазух, отдали и тыкву. Он уложил картошку и нарезанную ломтями тыкву в углубление между кирпичами, накрыл железным листом, сказал: «Теперь ждите и не трепыхайтесь!». Сам ушёл.
      Под навесом от дождя – на самом верху печи – было жарко. Половину печи топили длинными берёзовыми поленьями, в другой половине, остывшей, копошились ребята из старших классов. Наперегонки, с обезъяньей ловкостью, они носились с тачками по узким деревянным трапам, вывозили остывший кирпичь наружу, укладывали в аккуратные пирамиды вдоль задней стены печи. Сверху печь со сновавшими катальщиками и переплетением трапов казалась муравейником с бессмысленным, суетливым перемещением живых существ, чем-то озабоченных и смешных в своих порывистых и неуклюжих движениях.
      Иногда тачки заносило на поворотах, они срывались с трапа, валились на бок, и из них россыпью летели красные кирпичи; они кололись, превращаясь в бесформенные обломки и щебень. Неуклюжие попытки вернуть тачки с грузом на трап вызывали обидные выкрики и смех ребят, сидевших на верху печи.
     Вместе с ними смеялся и я, но смеялся не искренне, не от души, а так – вымученно, чтобы поддержать приятелей. На самом деле я завидовал работавшим внизу, завидовал их силе и ловкости, их годам, и ещё тому, что они, – как говорила одобрительно мать, – добытчики. Мне и самому страстно хотелось быть постарше, быть вместе с теми, что внизу, чтобы заработать десятку другую рублей и, придя домой в день получки, отдать их всегда озабоченной матери, услышать от неё: «добытчик!» и ощутить поглаживание по голове, от которого сладко-сладко и жгуче ныли корни волос. Но пока ещё я не дорос до той поры, годился только возить за обеденную затируху копны во время покосов, таскать кизяки и мечтать...
      Когда стало невтерпёж от голода, появился снова Генка, снял            прикрывавший картошку желнезный лист, выложил на неё испеченную картошку и тыкву, сказал: «Теперь угощайтесь, гаврики, и – геть домой!»
      Набросились на картошку. Она была с зарумянившейся корочкой, горячей, её перекатывали с руки на руку, остужая, кусали, жевали, обжигаясь, с трудом сглатывали, давясь. Но всё же снова и снова хватали обожженными ртами, вгрызались в рассыпчатую мякоть, давясь, глотали, как буд-то никогда в жизни не ели ничего слаще этой картошки.
      Когда нахватались, принялись за тыкву, но –  то ли не оставалось в желудках под неё места, то ли сорвали её до срока, не дав отлежаться, – не было в ней той ожидавшейся сладости и ароматности той не было тоже, потому и ели вяло, без удовольствия.
      Один Генка ел с аппетитом, малыми жёвками ел, как дамочка, тщательно пережёвывал зарумянившиеся ломтики, сглатывал с видимым удовольствием. Видя, что наша компания напехталась, вот-вот уронит головы на груди, Генка поднялся, крикнул зычно вниз в муравейник: «Перекур! Все на верх!».
      И сразу, побросав тачки, бросилась орава голодных пацанов и девчёнок на верх, расхватали остатки картошки и тыквы, стали жадно поедать остатки, на которые так рассчитывали мы, и которые с невыразимой быстротой исчезали в, казалась, бездонных желудках этой непрошенной саранчи.
      Враз пропала навалившаяся было дремота; захотелось поскорей убраться с печи, чтобы не видеть, как исчезает в ненасытных желудках, казавшаяся недавно неистощимой, добыча.

3
               
      Домой мы возвращались следом за стадом; пахло пылью, коровьим духом и едва уловимо парным молоком. У околицы стадо встретили пацаны и бабы, разобрали коров и телят и погнали домой. Выискал и я свою корову, Полю, и тоже погнал домой. Это входило в мои обязанности. Не дай Бог не успеть к стаду. Тогда корова могла – такое случалось не редко – забрести на совхозные посевы и угодить в облаву, а это грозило крупным штрафом за потраву или даже конфискацией коровы. Полю я обнаружил сразу же, она буд-то ждала меня, повернула ко мне голову, вытянула шею и промычала «му-у-у».
      Пока мы с матерью управлялись в сарае, доили и задавали корове корм, поили пойлом телёнка, загоняли и пресчитывали кур, стало темнеть, и мы направились домой. На подходе к дому я увидел приставленную к торцевой стене лестницу, значит, кто-то находился на чердаке. Я быстро вскарабкался на верх, открыл дверцу лаза. Там было полно народу. Казалось, там собрались все малолетние обитатели барака. По-татарски сложив ноги,они сидели кружком вокруг жировичка, держали в руках стаканы и чего-то ждали.
      Завидев меня, они уплотнились, освобождая мне место. 
      – По какому поводу, – оведомился я.
      – Поминки по дяде Степану, садись, – ответила моя соклассница, Зоя Обухова.               
      Я сел рядом с нею, она подали мне стакан, наполненный наполовину красноватой жидкостью и, заметив мою нерешительность, сказала:
      – Не бойся – это сок красной смородины, мамка из него морс делает. Вкусней магазинного, только кислей. А теперь, как полагается, помянём дядю Степана; хорошим он человеком был, по первой просьбе всем помогал, на машине катал... Мамка сказывала: такого соседа поискать только.   
      Выпили... Морс оказался действительно вкусным, только чуть кисловатым. Посидели еще немножко и стали расходиться. Я вылез из лаза одним из последних, сзади меня только Люська, дочка Надьки-шофёрши, оставалась. Было уже темно, перекладины лестницы были неразличимыми, и я спускался наощупь. Ступив на землю, я протянул Люське руку; она ухватилась за неё, спустилась на  землю  и не  отпускала.
      Мы так и вошли в барак, держась за руки. Прошмыгнув тёмные сени, вошли в узкое ущелье длинного коридора, слабо освещенного рядом тусклых лампочек, свисавших с потолка на скрученных проводах. Справа и слева убегали на всю длину коридора двери в ячейки-жилища советского Ноева ковчега. В каждой по семье. Из крайней правой доносилось не то тихое пение, не то причитание.
      – Опять мамка глохтит,  – сказала тихо Люська.
      Я не понял, спросил:
      – Что глохтит?
      Она посмотрела на меня внимательно:
      – Не понятно что ли? Вино пъёт! Она, когда выпьет, завсегда песни поёт или плачет. Сёдни плачет...
      Звуки слышались из комнаты теперь уже вдовой Бородинихи, и я возразил:
      – Это не твоя мать, это Бородиниха по дяде Степану поминки справляет. Тебе жалко дядю Степана? Он был хороший?
      – Это для тебя он дядя Степан, а мне – папка родной. Родней его, кроме мамки, у меня никого нет.
      – Как папка, кому папка? 
      – Ты глупый что ли! Мне конечно.
      Я, наверно, выглядел действительно глупо, я не понимал, как такое может быть: жить с одной женщиной, а дочь иметь с другой.
      – Врёшь ты всё, Люська, если бы ты была ему дочкой, он бы жил не с этой, а с вами.
     – Много ты понимаешь... А вот с этой... шалавой ей не надо вино глохтить, – Люська постучалась в дверь, никто не отозвлся, она снова постучалась, просунула в дверь голову и громка позвала. – Мамочка, мама! Пойдём уж домой. Мне одной боязно.
      За дверью возник шум, высокий голос с надрывом кричал:
      – Ступай, ступай отсюдова! Никто тебя  сюда не звал.  Помянула – и ступай, и суразку свою забери, чтоб тут не отиралась.
      – Поидём уж, – я потянул Люську за руку; она прикрыла осторожно дверь, пошла послушно за мною.
      Я чувствовал дрожь её руки; она плакала, и мне стало как-то тоскливо и жалко её. У двери в их комнату я сказал ей:
      – Ну, вот ты и дома, – и хотел отпустить её руку, но она задержала мою в своих ладонях и не отпускала.
      – Не уходи, – говорила она сквозьслёзы и тянула меня в ком-нату. – Ты посиди со мною, мне одной страшно. Вдруг он явится...
      – Кто явится?
      – Да он же, папка мой. Говорят: мёртвые всегда возвращаются к тем, кого любят.
      Она посадила меня на стул у стола, сама села рядом, прижалась ко мне плечом и плакала.
      – Успокойся, не плачь, – неуклюже пытался я утешить её. – Теперь уж его не вернёшь...
       – Не потому я вовсе плачу. Думаешь мне его жалко? Нисколечко! Он бросил нас. А вот мамку жалко, любила она его,  – она отняла свои руки, охватила ими лицо и зарыдала навзрыд. В свете смотревшей в окно луны её светлые волосы окрасились бронзой, и это так не соответствовало её поникшей, худенькой фигурке, что мне сдавило горло и стало вдруг очень жалко её. Это продолжалось долго. Рыдания то подступали к ней с новой силой, и она захлёбывалась, шепталда сквозь слёзы какие-то слова, то отступали, и она изредка всхлипывала и тоненько поскуливала, как побитый щенок...
      Поздно вечером пришла её мать. Покачиваясь, неверными шагами она прошла к столу, где мы сидели, остановилась, уперла руки в бока и смотрела на нас напряженным взглядом. Её расплывшееся, чуть одутловатое лицо было мертвецки бледным, тёмные бездонные провалы глаз пугали, от них исходила какая-то угроза. Мне стало не по себе, захотелось поскорее уйти и я поднялся. 
      Она опустилась на стул, только что освобождённый мною, обняла Люську и зарыдала. Теперь они рыдали в два голоса, а я стоял перед ними, не зная что предпринять. Я не мог просто так уйти, мои ноги просто не повиновались мне. 
      Наконец она затихла, только чуть-чуть всхлипывала и сказала в пространство:               
      – Ты, значит, друг Люси. Она часто о тебе говорила. Спасибо тебе за поддержку. А теперь, ступай, мальчик, теперь уж мы сами... Так всё кончается...
      Я не понял о чём она и ушел, тихо притворив дверь. Я так же тихо вошел в нашу комнату, боясь потревожитьт мать. Она, как всегда, сидела склонившись над швейной машинкой и что-то шила, и я решил: она не заметила меня. Но я ошибся. Она повернулась ко мне, сняла с носа очки, и они повисли на тонкой, скрученной из шерси нитке, и посмотрела на меня каким-то своим особенным отрешенным взглядом тёмно-карих глаз, в глубине которых – на самом дне – затаилась грустная улыбка.
      – Что случилась?  – спросила она. – Тебя так долго не было, что я начала волноваться. Где ты был?
      Я засомневался: сказать или нет, потом всё же сказал:
      – Я был у Люськи; она боится оставаться одна и попросила побыть с ней до прихода матери. А ты знаешь? Люська говорит, что дядя Степан ей отцом приходился. Непонятно... Отец, а не жил с ними.
      Она притянула меня к себе, обняла крепко:
      – Я это знала. Часто люди живут не с теми, кого любят. Такова жизнь. Маленький ты ещё, вырастишь и всё поймёшь.
      – А папка наш – он нас любит, он вернётся к нам?
      – Он нас любит. Он не с нами не по своей воле. Но он обязательно к нам вернётся. Надо только очень верить и ждать.


Рецензии