Мальчик

Мальчик


1

Начало ноября. Вечер.
На нижние половины стекол легла полупрозрачная дымка. Пролетающий мимо ветер потряхивает вершины голых тополей.
Тишина.
Небо совсем чисто. Лишь невысоко стоит чуть затуманенный синеватыми тенями выпукло-белый месяц – словно клочок исчезнувших облаков, который еще не успел растаять. Да по краям, слабо очерченная, опоясывает дальние низкие горы лента такого непередаваемо холодного розово-фиолетового цвета, что невольно хочется устроиться как-нибудь поуютнее и тихо радоваться домашнему теплу и покою.

В такой вечер у окна своей комнаты стоял ученик девятого класса Мишка Зайцев. Делать ему было нечего, и с высоты третьего этажа он поглядывал то на теснившиеся через дорогу черные сараи и огороды и начинающуюся за ними бурую бесснежную степь, то на холодное небо с белым месяцем.
Во всем чувствовалось оцепенение, охватившее природу накануне зимы, и Мишкины мысли текли тоже медлительно и смутно. Он думал о том, что сегодня первый день каникул, что еще несколько дней он не будет ходить в школу и потому не будет видеть Галю Беляеву и что несмотря даже на это ему все равно неохота в школу… Было в этих мыслях еще что-то невысказанное, неопределенное и сладко-томящее. Он вздохнул и отошел от окна.
Ему вдруг захотелось поговорить с кем-нибудь, просто увидеть кого-то. Дома была только бабушка. Она на кухне разогревала на газовой плите ужин для матери, которая вот-вот должна была прийти с работы.
Она стояла у плиты, спиной к нему, и не видела, как он вошел. Под его ногой скрипнула половица. Бабушка испуганно обернулась, но увидев его, сказала только:
- Че ты, Мишка?
Он сам не смог бы объяснить почему, но он ожидал, что все сделается само собою: она без слов поймет и заговорит о чем-нибудь. Но бабушка, с ложкой в руке, не разгибая усталой спины, глядела на него вопросительными, готовыми всякую минуту отвернуться глазами.
- Ничего, - буркнул он, подошел к окну, заглянул в него и немного постоял так, отчасти надеясь, что она скажет еще что-нибудь, отчасти – чтобы создать видимость цели своего прихода.
Бабушка снова повернулась к нему, и ее доброе, круглоносое лицо выразило озабоченность:
- Мишка, ты, может, есть хочешь?
- Не хочу.
И снова он стоял в своей комнате, глядя в окно. И снова мысли бродили в его голове медлительной чередой. Ему вспомнилось почему-то, как школа ездила в октябре копать картошку. Вспомнилось огромное чернеющее поле, покрытое кучами мерзлой ботвы, рассыпанные по нему маленькие фигурки людей, низкое пасмурное небо. После работы, дожидаясь машину, они играли пустой жестянкой в футбол, Этой же банкой Валерке Бурмакину выбили тогда стекло из очков, да так удачно, что оно осталось целым, и они кипятили в жестянке воду, и сначала сам Валерка, а потом и все желающие разогревали в кипятке оправу и пытались вставить стекло, сопровождаемые оханьем и брюзжанием Валерки.
А утром того же дня завуч Александр Владимирович хотел оставить его в школе делать стенгазету к празднику, и он еле отговорился. Никто не знал истинной причины, но он не остался потому, что Галя Беляева ехала, и потом: что за удовольствие – торчать наедине с какой-то стенгазетой, когда все где-то кидаются картошками и носятся, как угорелые!
Вспомнилась Галя Беляева – в плотно повязанной на голове косынке; как она села на скамейку в кузове напротив него и просидела всю дорогу, опустив глаза и едва заметно улыбаясь чему-то. А он, громко хохоча, бесконечно и глупо острил со своим соседом Генкой и, тщетно пытаясь поймать ее взгляд, с замиранием сердца поминутно глядел на ее нежно-румяное продолговатое лицо.
И вскоре привычные, но всегда полные нового очарования мысли замелькали в его голове. Не было уже ни места, ни времени – они были вдвоем. Он видел ЕЕ – улыбающуюся, благосклонную, знающую ВСЕ. Она говорит ему какие-то страстные, полные любви слова. И он, немеющий от счастья, не смея поверить, сказать слова, с перехватившимся дыханием, слушает и слушает ее…
Вдруг он очнулся. В дверь стучали, очевидно, не первый раз – нетерпеливо и громко.
- Черт! Куда она задевалась? – подумал о бабушке он, бросаясь открывать дверь.
Но уже она сама, в фуфайке и теплом платке, причитая: «Ой, сейчас, сейчас!» – бежала откуда-то впереди него.
Возвращаясь назад, он услышал голос матери, весело говорившей что-то, и отвечающий – бабушкин:
- Да я на балкон выходила посмотреть: идешь ты или нет, а ты как раз и припожаловала. Да ты опять чего-то набрала?         
- А! Это у нас в буфете яблоки продавали. Я Мишке взяла, и сами подъедим маленько. Положи, потом я вымою. А знаешь, мама, - продолжала она, видимо, разуваясь, - мне сапоги так хорошо, прямо как на меня сшиты. Не жмет нигде ничего. Не развалятся – я в них всю зиму пролетаю.
Через несколько минут, переодевшись, мать вышла в зал. А Мишка опять с какой-то безымянной, щемящей надеждой поплелся к ним, не зная даже, что скажет, что сделает, не в силах оставаться один.
Мать с бабушкой заговорили, и он остановился, прислушиваясь.
- Че-то у нас пылища такая. Я сейчас подотру быстренько.
- Да я в пятницу протирала.
- Ну и что, мама! Хоть освежить маленько, Вон сколько пыли нанесло!
Он понял, что предстоит уборка, и вернулся назад. Не зная, чем заняться, он рассеянно разглядывал уже на два раза перечитанный свежий номер «Советского спорта» , невольно прислушиваясь к происходящему в соседней комнате.
Бабушка принесла тряпку, и мать приступила к работе. Послышалось скрипение половиц и звуки переставляемых вазочек и безделушек. Через минуту мать позвала:
- Мама, иди сюда. Говоришь: протирала. Посмотри, сколько пыли!
Бабушка запальчиво начала было доказывать свое. Среди перепалки вдруг бухнул глухой удар, и в серванте задребезжали стекла.
- Ах ты… елки зеленые, - охнула от боли мать, очевидно нечаянно ударившись об острый угол.
- Господи Исусе! – испуганно отозвалась бабушка, ты, Фая, давай осторожней.
- Мама, угомонись! – зло крикнула мать. – Без сопливых скользко.
Воцарилось молчание. Слышно было, как мать, наверное, перемогая боль, села на диван.
Мишка, сидя на столе, напряженно прислушивался, страстно желая одного – чтобы они помирились.
Он боялся этих ссор, боялся казавшегося каждый раз непоправимым крушения домашнего мира и покоя. И самым тяжким было – заговорить потом с поссорившимся. Ему всякий раз казалось, что заговорить с кем-то одним – значило отдать предпочтение тому, неправому, перед другим, таким же неправым и виноватым в разрушении семейного мира и его собственного душевного покоя. И оттого в таких случаях он или угрюмо молчал, или отвечал нескрываемой грубостью на любую попытку заговорить с ним.
Он представил себе, как, конечно же, обиженная бабушка, ссутулившись, нерешительно смотрит на мать, не зная, что сделать и сказать теперь. Прошло несколько томительных минут. Наконец, надсадно заскрипели пружины дивана. Мать поднялась, походила по комнате, шоркнула несколько раз тряпкой.
- Надо же, сколько пыли! – вдруг громко и досадливо-удивленно, как будто в первый раз заметив это, сказала она.
- Вот я и говорю: в пятницу протирала. Это какая-то пропасть – несет и несет, - тотчас отозвалась бабушка.
И они заговорили как ни в чем не бывало о погоде, квашне. Потом мать перешла в спальню и позвала Мишку стереть пыль с шифонера, до крышки которого не могла дотянуться. Вернувшись, он слышал, как щелкнул выключатель, и зашумела вода в ванной – мать мыла руки, как потом она прошла на кухню и о чем-то негромко говорила с бабушкой, которая накрывала ей на стол.
Месяц пожелтел и яснее обозначился на ставшем из голубого синем небе. Он попытался снова отдаться воспоминаниям, но прежнее настроение не возвращалось. Он вышел в зал, в котором уже горел свет, посмотрел газету с программой и, включив телевизор, сел на стул.
Из кухни послышалось: «Ну, спасибо, мама! Налупилась как антипкин щенок! Пойду посмотрю, что наш Мишечка делает».
Мать вышла из кухни. Из-за преждевременной седины она уже много лет красила волосы хной. Когда-то она была худенькой, стройной девчушкой, но давно располнела и уже не только смирилась с этим, но еще и подшучивала, может быть, не совсем искренно над своей толщиной.
- О! Наш Мишечка телевизор смотрит.
Проходя, она протянула руку, чтобы потрепать его по затылку, но он, заметив ее намерение, недовольно отклонился.
- Миш-ка! – грозяще-весело засмеялась она.
Через минуту мать вышла из спальни.
- Мама, ты куда газеты положила? 
- А? – отозвалась из кухни бабушка.
- Все, все, нашла.
- Че ты говоришь? – вышла и выжидательно остановилась бабушка. – А, газеты! - поняла она
и подошла ближе. – Вот «Медицинская», «Правда» была.
- Ну, я, наверно, теперь сама разберусь, мама.
Бабушка постояла, поглядела на дочь.
-      О-хо-хо, - вздохнула она, - че-то ноженьки мои разболелись, - и поковыляла на кухню, побрякала там в раковине посудой и снова вернулась в зал.
- Че-то Бориса долго нет.
-      Придет твой Борис, куда он денется?
- Какой же он мой? – засмеялась бабушка.
- Ну, ладно, мама, - мотнула мать головой, не отрываясь от газеты.
Через полчаса кто-то за дверью, звякнув, вставил ключ в скважину и щелкнул замком.
- Вот и Борис.
Бабушка поспешила на кухню, за ней последовала и мать. Спустя несколько секунд по квартире разносился сердитый бабушкин голос:
- Иди! Без тебя обойдется! Иди!
- Ах, божечки! – нимало не смутившись выпорхнула мать навстречу отцу.
- Чего воюете? – спросил он, входя.
- Боречка, меня отовсюду гонят.
- Правильно делают.
Мать изобразила на своем лице презрение:
- Эх, ты! Мужчина называется.
Но отец, не слушая и глядя поверх ее головы, вошел уже в зал. На экране лохматый
медвежонок под какую-то квакающую музыку поливал из лейки глазастые цветы.Отец выдвинул из-под стола стул, но так и не сев, завороженно смотрел на экран.
- Разденься хоть, - попыталась урезонить его мать.
Отец, сдавленно крякнув, только нетерпеливо махнул на нее рукой. Оглядев его скептическим взглядом и безнадежно вздохнув, мать снова скрылась на кухне. Тем временем отец все-таки снял пиджак и повесил его тут же на спинку стула. За это он уже миллион раз получал нагоняй, но каждый день все повторялось снова. И, действительно, вскоре вернулась мать, огляделась и …
- Опять ты тут пиджак свой развесил? – сказала она голосом, не предвещающим ничего хорошего.
- Не пиджак, а СПИНджак, - попытался сострить отец.
Вообще, он обожал всевозможную игру слов и сказать ТРЕПортаж вместо «репортаж» или придумать какое-нибудь словечко, вроде ФИМИАЗМЫ, было для него истинным удовольствием. Но мать не обратила на его остроумие никакого внимания и, не спуская глаз, продолжала следить за ним.
- Правильно! Теперь папиросы по всему столу разложил. Только ведь прибрала! – с досадой
крикнула она. – Вот наказание, прости господи! Ну ты, Борька, дождешься – выкину когда-нибудь все с балкона!
- Па-а-апробуй, - мирно улыбаясь, сказал отец и попытался обнять и поцеловать ее.
- Отстань! Что так поздно?
- Партийное собрание было.
- А позвонить ты не мог, конечно? – в ее голосе послышалась ирония и готовое раздражение.
Кто знает, чем бы кончилось все это в другой раз. Но сейчас – сейчас квартира блестела такой чистотой, так уютно гудел телевизор, так смешно оттопыривались толстые отцовские щеки… На лице матери отразилась мгновенная борьба. И давая понять, что все обойдется, хотя он и виноват, она прибавила с примирительным пренебрежением:
- Суслик!
Бабушка из кухни позвала отца за стол.
- Мам, мне бы… э-э, если можно, здесь.
- Их светлость изволили откушать здесь, - прокричала мать не расслышавшей бабушке.
- Подь ты к лешему! – добродушно засмеялась та.
Через минуту она закричала из кухни:
- Борис, давай газетку подстели, а то скатерть только сегодня накрыли.
Отец не долго думая взял первую попавшуюся.
- Куда с программой схватил! Борька! Вот сокрушение!
Из кухни появилась бабушка, осторожно несущая в руках полную дымящуюся тарелку.
- Пожалуйте, ваша светлость! – засмеялась она, ставя ее на стол. – Сейчас хлеба принесу.
- Какое блаженство! – с ехидной завистью простонала мать.
Показывали “Клуб кинопутешествий”.
Мать, тяжело навалившись на стол и опираясь щекой на правую руку, с удивленным видом рассматривала происходящее на экране. Отец, не глядя на ложку, размеренно отправлял содержимое тарелки себе в рот. Мишка с бабушкой сидели чуть позади, и он, часто отрываясь от телевизора, потихоньку наблюдал за ней. Его привлекла ее бусая бровь, кустиком нависшая возле носа и совсем реденькая сбоку. Бабушка сидела на вынесенной из кухни табуретке. Чинно сложив на коленях сцепленные руки и, видимо, сама того не замечая, шевелила обоими большими пальцами. Было в ее напряженно-внимательном и несколько торжественном (ВСЕ смотрят!) выражении что-то мило-смешное. Она оглянулась на него и улыбнулась.
- Что, Мишка?
Казалось бы, он видел все это тысячу раз, но бабушка была такая добрая, любящая, домашняя и такая смешная. Но разве об этом скажешь!
Он состроил рожу и махнул рукой: мол, смотри телевизор. Она, улыбаясь, согласно закивала.
- Че вы болтаете? – завистливо оглянулась мать.
Он отчаянно замигал бабушке
- Ничё, - сделала та постное лицо и, не удержавшись, тут же добродушно засмеялась.
- Ах, эта бабка злоехидная!
На минуту снова воцарилось молчание, нарушаемое лишь громким сопением отца, трудившегося над тарелкой.
- Ну, что у вас, Боречка, новенького? – заговорила мать. – Тебя никуда не выдвинули?
- А никто никого… э-э… никуда и не выдвигал.
- Скучно вы живете. Зато у нас: что ни день – то новость.
- Что такое? – предвкушая рассказ и блестя очками и глазами из-под очков, спросил отец.
Мать отмахнулась от него: сиди – смотри.
- Ла-адно, - избалованно протянул он, - давай шашкажывай.
- Борис, ты больше есть не будешь? – вмешалась бабушка.
- Я, мам, все, - легкомысленно ответил он, но увидев в глазах бабушки недоверие и
разочарование, почувствовал необходимость как-то подкрепить сказанное. 
- Спасибо! – кивнул он, и шумно вздохнув, попытался изобразить, как он сыт, - Спасибо!
Но бабушка неодобрительно покачала головой.
- Чё-то плохо ел.
- Правильно, правильно, мама. Будешь так себя вести – не буду больше интересных вещей рассказывать.
- Ладно, ты, воспитательница! Шашкажывай!
- Сейчас, мама придет. Эгоист какой!
Бабушка вышла из кухни.
- Ну вот… Поступил к нам мальчишка с тяжелейшим гнойным меннингитом. Заяц ободранный – худоба такая. Глаза красные, склеры… Кошмар. Мальчишка такой, что его всё травмирует. У него дважды за день пункцию брали. Так вот, сегодня пошла его посмотреть. Прихожу (а около его койки как раз весы стоят) – так что ж вы думаете!? Там уже санитарки взвешиваться затеяли. И шу-шу-шу и хи-хи-хи. Ну, я рассвирепела. Вы, что, сдурели, идиотки! Тёлки, наели вес! Да это что ж такое, я говорю. Ведь они б глаза повыцарапали, если б кто к их детям полез! Вот что творят! Это кошмар какой-то! Ну, говорю, сегодня меня до инфаркта доведут. Обожди, говорят, это еще не всё. Что такое? Так вот, - продолжала она, - у нас такая санитарка есть – Анна Ивановна. Два сына дурака и сама она такая… с приветом. Замуж всё без конца выходит у нас…
Мать рассказывала еще долго. Потом она ушла в ванную мыть голову, отец уселся раскладывать пасьянс, бабушка ставила кващню на завтра, а Мишка ушел к себе читать “Человека, который смеется”.
В десять часов все уже спали.

2

Есть ли на свете еще что-нибудь такое, что кончалось бы так же быстро, как школьные каникулы!
И уже в среду, войдя в класс, Мишка увидел знакомую картину. Обычная стройность трех рядов парт была нарушена, и среди этого беспорядка Витька Кирилюк, по прозвищу Чепа, высоченный, светловолосый, с грохотом передвигал парты. Чепа был самым высоким в классе и еще в сентябре выбрал себе парту по росту, но вот уже месяц всякий раз, когда он приходил в класс, она оказывалась задвинутой в соседний ряд четвертоклассниками, учившимися в этом же классе в первую смену.
- У, п-пионары! Шмакодявки! – ворчал в справедивом гневе Чепа.
- Ты еще не замучился? – приветствовал его Мишка.
- Да, наверно, скоро уже, - ломающимся баском проговорил облаченный в зеленый костюм  Чепа и добродушно улыбнулся.
У парней девятого “А” было заведено собираться перед уроком всем вместе у окна в коридоре. Обычай этот соблюдался строго, и Мишка с Чепой направились воздать ему должное. В дверях они встретились с входившими Генкой Никодимовым и Колькой Савченко.
- Здорово! Салам! – пожали они друг другу руки и через минуту стояли на обычном месте.
Колька был болезненного вида, тонкошеий, белобрысый, с какими-то не своими, как у марионетки, движениями. Он подергивал плечами, переступал на негнущихся ногах и без конца беспокойно оглядывался на проходящих. Генка, напротив, стоял со спокойной улыбкой, дружелюбно глядя карими выпуклыми глазами. На верхней губе у него пробивались черноватые усики. Все четверо были при галстуках.
С галстуками этими годом раньше была целая история. К тому времени почти все парни стали комсомольцами, пионерских галстуков, разумеется, давным-давно не носили. Цивильных же галстуков, несмотря на каждодневные увещевания, никто не надевал. Солидарность в таких делах доходила всегда до крайности. Так продолжалось месяца полтора, пока однажды не было объявлено, что, начиная с завтрашнего дня, тот, кто придет в школу без галстука, не будет допущен до занятий. На следующее утро школьный вестибюль был перегорожен двумя рядами непреклонных пионеров с красными повязками на рукавах. Позади них возвышался со своим младенческим венчиком светленьких волосиков и сурово сдвинутыми выцветшими бровями Александр Владимирович. Парни прошмыгивали перед этим безмолвным строем в раздевалку, неся в карманах свернутые в трубочку галстуки (тогда носили еще узенькие капроновые ленточки). И долго еще посмеивались и пошучивали, не решаясь ни надеть их, ни выйти наружу. Уже прозвенел звонок, и Александр Владимирович, заглянув в раздевалку, грозно спросил:
- Ну, долго вас еще ждать?
И тогда, ужасно смущенные, протиснулись они мимо расступившихся пионеров и посмеивающейся толпой – при галстуках – ввалились в класс, где уже начался урок для сидящих в полном сборе девчонок.
Пожалуй, тогда-то и начались эти «стояния» в коридоре, рукопожатия при встрече. Класс выглядел тогда по-другому, но после экзаменов многие пошли в училища или работать, а на их место пришли новенькие из соседней восьмилетки, из расформированного восьмого «В» и, наконец, один из двух девятиклассников-второгодников, а именно – Саня Ермолаев, был направлен в девятый «А». Саня этот, стыдящийся, но с усмешечкой стыдящийся своего второгодничества, был довольно примечательной личностью. Среди прочих он выделялся заметной толщиной, пристрастием к свитеркам и вязаным кофтам, которые надевал под пиджак, и нескрываемым интересом к девчонкам, что было в девятом «А» до некоторой степени новостью. Был он черноволос и томно волоок.
Сейчас Саня стоял в своей излюбленной позе – приспустив с плеч пиджак, уперев руки в бока – и покачивая отставленной жирной ногой и головой, поджидал, вкрадчиво улыбаясь, идущую по коридору Галку Геллерт.
- ЗДРАВСТВУЙ… ГАЛЯ, - галантно наклоняясь и исподлобья устремив на нее загадочно-улыбчивый взгляд, проговорил он.
- Здравствуй, - засмеявшись, отвечала Галка, и встряхнув курчавой головой, скрылась за дверью.
Саня повернулся к парням всё с той же загадочной и значительной усмешкой и выражением необычайного довольства на лице. Тем временем маленький, кругленький Валерка Бурмакин с кислой миной достал из кармана носовой платок и шумно высморкался.
- Ты чё такой… занюханный? – похлопал его по плечу Чепа – сосед по парте.
- Удзи! (на каникулах Валерка подцепил где-то новоеслово) – простуженно прохрипел он, закрывая глаза и сделав угрожающее движение головой.
- Пойду почитаю, - говорил он спустя минуту. – Сегодня спросит же – ни черта не читал!
- А кто обещал учиться без троек? А? – не отставал Чепа.
- Удзи!
- Во – попугай! Удзи, удзи! Опять, наверно, свою книжку не принес?
Из вестибюля показалась девчонка в бордовой кофточке и черной юбке. На ногах у нее были широкие валенки, и оттого ноги казались слишком тонки. На голове – обыкновенный хвостик обыкновенного цвета волос, на виски выпущены тоненькие, нежные, как пух, волосинки. Это была Галька Кузьмина. Шагая, как на лыжах, в своих скользящих по паркету валенках, она мельком, с каким-то не то вызовом, не то вопросом взглянула на стоявших у окна парней и сразу, слишком старательно отвернувшись и гордо подняв голову, прошла мимо них в класс.
- Хт… Кузьмяшка! – провожая ее взгляжом, усмехнулся Валерка, так и не пошедший спасаться от двойки, и непонятно было: одобряет он или осуждает.
Тут же общее внимание было привлечено к происходящему у дверей соседнего класса. Там маленький мальчишка с рыжим чубчиком и торчащими во все стороны концами пионерского галстука прокрался с хитрым видом и встал за дверью, явно подкарауливая кого-то. Он поминутно краем глаза выглядывал из-за двери, не в силах сдержать улыбку в предвкушении успеха какого-то задуманного им предприятия. А по коридору вдоль стенки уже крался, настороженно озираясь, другой мальчишка с портфелем в руке. Развязка приближалась, как вдруг какая-то девчонка с бантами, расположившись так, чтобы ее было видно и рыженькому, и его сопернику, провокаторски затараторила:
- А я вижу, а я вижу!
Рыженький на миг остолбенел от такой низости, но тотчас же сообразив положение, выскочил навстречу и завопил во всё горло:
- СэНэВэДэ!!!
- СэНэВэДэ!!! – почти одновременно с ним и не менее пронзительно закричал другой.
- Я вперед!
- Нет, я!
Всего несколько лет назад теперешние девятиклассники сами вовсю играли в такие же игры, а сейчас с покровительственным интересом наблюдали, как играет малышня. Игра же заключалась в том, что два человека договаривались накануне – это называлось “поспорить по СНВД” – и тот, кто на следующий день успевал первым крикнуть другому спорщику “СНВД”, означавшее “солдат на весь день”, мог отдавать целый день приказания, которые его неудачливый партнер должен был беспрекословно выполнять.
Парни, посмеиваясь, выражали свое одобрение рыженькому.
- Ну, шустряк! – повторял Саня, переводя волоокий взгляд с одного соседа на другого.
Витька Пуртов махнул ему рукой.
- Пойдем, шустряк, покурим лучше.
Проходили еще: подпрыгивающей походкой Тананаенко – ехидная, заикающаяся девчонка, Наташка Орешкова – комсорг, высокий улыбающийся Пашка Веретенников…
И вдруг, обрывая что-то в груди, зазвенел звонок. Кто-то с очевидным удовольствием держал палец на кнопке и слушал этот вибрирующий, повелительный звук. Так продолжалось секунду, другую, третью. Вдруг звонок захлебнулся, и несколько мгновений дрожал еще в коридорах совсем другой – прозрачный и тонкий – звон. Беляева в этот день в школу не приходила.

3

Мишка был влюблен уже в первом классе. Жили они тогда в другом, совсем захудалом городишке, где он пошел в школу. Школа была маленькая – начальная – деревянная, двухэтажная. Там он и влюбился. И не в какую-нибудь девчонку-первоклашку, а в учительницу третьего класса, женщину, скорее всего, не первой молодости. Сам он ясного представления о ее возрасте не имел, да и не это занимало его тогда. Трудно сказать, в чем состояла именно ЛЮБОВЬ, но ему было приятно видеть ее на переменах, сладко было с бьющимся сердцем представлять немыслимые разговоры с ней и даже поцелуи.
Ему было семь лет, и он не умел еще сам застегивать верхнюю пуговицу с тугой петлей на своей кроличьей шубе и приходилось каждый раз просить кого-нибудь проделать с ним эту неприятную манипуляцию. Но ОНА не знала об этом, он не мог допустить, чтобы ОНА увидела его в таком унизительном положении. Он никогда не мог наедине с самим собой отчетливо представить ее лицо: черты ее сливались во что-то сияющее и неопределенно-прекрасное. Ярче всего ему запомнилось ее черное платье с широким, как-то особенно вырезанным воротником и такие же черные, убранные в величественную прическу волосы. Звали ее Софья Борисовна, и это тоже казалось ему прекрасным и величественным…
Как долго продолжалась бы эта любовь, что принесла бы она ему? Жизнь дала самый простой ответ на все нерешенные вопросы: он закончил первый класс, отца перевели по работе, и вся семья переехала в другой город.
Но и на новом месте Мишкино сердце недолго пробыло свободным. Через год заселяли новый жилой дом возле школы, и в класс пришло несколько новеньких. И среди них – Галя Беляева – высокая, хорошенькая девочка. И Мишкино сердце – свободное и жаждущее – сразу выбрало и приняло ее. То была неповторимо чистая, наивная любовь десятилетнего мальчика. Любовь, когда взгляды прямы, а сердце бьется не больно, когда прикосновения (“потрогай, какие у меня руки холодные – как в Арктике”) невинны, а о будущем не надо задумываться. Он сидел тогда на последней парте, а она – чуть ближе в соседнем ряду, и он мог незаметно глядеть на нее сколько угодно.
Так прошел год. Никто не знал ни о чем. Но детская душа его уже не могла вместить переполнявшую ее любовь.
Он спал в одной комнате с бабушкой. Почти каждый вечер, уже лежа в постелях, они болтали обо всякой всячине. Чаще всего бабушка рассказывала о своей, уже далекой, деревенской жизни, - о том, что больше всего интересовало Мишку: собаках, кошках, лошадях и прочей живности. В один из таких вечеров он и решился открыть ей свою тайну, но никак не мог улучить подходящего момента. Шли минуты, разговор постепенно иссяк. Бабушка пожелала ему спокойной ночи, покряхтывая, повернулась и, вздохнув, пробормотала свое обычное Господи Исусе и уже начинала посвистывать носом… Он решился.
- Баб, а баб! – окликнул он.
- А? Что? – оборвав на половине начавшийся свист и мгновенно просыпаясь, громко и хрипло спросила она.
- Баб, я люблю, - с усилием, упавшим голосом проговорил он и почувствовал, как непрошенная, глупая улыбка растягивает ему рот.
Бабушка сильно пошевелилась.
- Кого это?
- Галю.
- Это Геллерт поди? 
- Нет.
- А кого?
Ну, как она не понимает? Ведь всё ясно и так! Мучительное, близкое к отчаянию смущение охватило его. Он знал, что теперь всё равно скажет – и не мог сказать. Беляева, - мелькнуло в голове и прозвучало вдруг странным и далеким звуком. Наконец, та же ни к чему не идущая улыбка сморщила ему губы.
- Беляеву, - выдавил он и притих и замер, боясь пошевелиться.
Бабушка, помолчав секунду, несколько смущенно, но рассудительно заговорила.
- Ну, как – любишь… Ты можешь ее… уважать… Ну…
- Нет, люблю! – едва не плача от жгучего волнения, осекшимся голосом перебил он и зарылся лицом в подушку.
Это был первый и последний порыв откровенности. С бабушкой у Мишки были особые – товарищеские и иногда даже секретные отношения. На родителей он все-таки чаще смотрел снизу вверх, а бабушка была как ровня. Иной раз приходилось и всплакнуть от своего внука, но никогда она не выдавала его родителям. Говорила, не говорила она им про этот разговор – неизвестно. И Мишкина любовь продолжалась теперь уже в совершенном уединении и тайне. Это была любовь, которая не мешала футболу, маркам – всему, чем так богата бывает в свое время мальчишеская жизнь. Тогда Мишка был во власти двух взаимно сменяющихся увлечений: шахмат и марок. Отец был заядлым шахматистом, и в доме всегда водилась шахматная доска и кипа шахматных брошюр. Мишка старательно их штудировал и даже изобрел свой собственный дебют и с помощью этой коварной новинки однажды разгромил отца. В эти “шахматные” периоды между ними разыгрывались целые матчи с записью ходов и переключением часов. Но домашнего поля деятельности Мишке было мало, и шахматы со всесокрушающей заразительной силой проникали в класс. Играли даже на уроках, пряча карманную доску от учителей.
А спустя месяц, другой старый пыл остывал, но с той же страстью отдавался он другому увлечению – маркам, почти каждый день бегая на соседнюю почту и предвкушая приобретения отца. Затем всё с особым тщанием сортировалось и занимало своё место в альбоме. И с вечным чувством коллекционерской неудовлетворенности обозревал он свои богатства и ревниво завидовал каждой недостающей марке, разглядывая в школе чужие альбомы.
А потом приходило лето – и в квартире появлялась трехлитровая стеклянная банка, где в мутной воде носились пучеглазые жуки и рачки, и жизнь представала во всей своей первобытной каннибальской сути…
И, конечно, - футбол, каждый день футбол!

4

Десятого декабря у Мишки выдался хлопотливый день. Валерка Бурмакин – комсомольский секретарь – заленился или просто решил, что и заместителю пора побегать, и Мишка с утра повез в горком группу вступающих в комсомол. Подопечные его были сплошная мелюзга – семиклассники и только один человек из их класса – Кузьмина. Не обошлось без приключений, и на обратном пути в автобусе, с легкой лихорадкой оживления, как и всегда после удачно законченного дела, он, за неимением другого слушателя, рассказывал Кузьминой:
- Ну, этот, как его… черненький… Лапин, что ли? Дошла до него очередь. Заходит. Встаю, читаю: такой-то, такой-то, решение собрания такое-то. Те – сидят, молчат. Потом один спрашивает его:
- Какие значительные события произошли в нашей стране за последнее время?
А он подумал-подумал и говорит:
- Вот в Казахстане новый кинотеатр открыли.
Я чуть со стула не упал…
И приятное впечатление ее внимательных, красивых глаз, ее готовности слушать и отзываться на сказанное еще больше развязывало ему язык.
А вечером в школе была маленькая удача: поднял ручку, оброненную Беляевой и заслужил ее “спасибо” и смеющийся взгляд. Это было на перемене перед физикой. Потом прозвенел звонок, из лаборантской вышел Вениамин Дмитриевич – огромный, непричесанный, с пятнами мела на мятых брюках.
Вперед выступила Наташка Орешкова – комсорг.
- Вениамин Дмитриевич, объявление можно сделать?
- Давай, - согласился он и, отойдя к окну, присел на подоконник.
- После уроков никуда не расходитесь. Галина ивановна сказала собраться в химкабинете.
- Опять заслужили? – усмехнулся Вениамин.
- Нет, Вениамин Дмитриевич, что вы! Мы в Ленинград едем. Поедемте с нами!
- И много вас таких собралось? Я вон смотрю: Беляева что-то грустная сидит. Дела дома держат?
- Вениамин Дмитрич, поедемте с нами! – не унимались Заболоцкая с Кузьминой.
- А билет бесплатный будет?
- Будет, будет!
Вениамину Дмитриевичу, а попросту – Витамину, не было еще и тридцати лет. За это время, судя по его рассказам, он успел перепробовать не одну профессию, пока не остановился на учительстве. Физику он преподавал давно, правда, без институтского диплома, где-то заочно учился, и ни с кем из учителей не было у девятого “А” таких товарищеских, приятельских даже, отношений, как с Витамином. Но молва идет впереди человека, и как-то раз мать спросила Мишку с обычной своей и иногда очень неприятной прямотой:
- Вениамин, наверное, пьет?
Мишка знал, что пьет. Но ведь Вениамин был хорошим, прекрасным, замечательным человеком. И было понятно, что если сказать “да”, то Вениамин много потеряет во мнении матери и, странное дело, может быть – и в его собственном. И он стыдливо и неловко отговорился тогда незнанием. Был тот случай, когда трудно поставить чем-то близкого, дорогого человека на одну доску со всеми и судить его так же, как судил бы остальных, тем самым разрушив признание его особенности и единственности.

- В-в-ниамин Дмитрич, к-когда м-машина-то рботать будет? – заикаясь и проглатывая буквы, ехидно крикнула с заднего стола Лидка Тананаенко. Под “машиной” разумелся электроэкзаменатор, который уже не первый месяц мастерили под руководством Вениамина физкружковцы.
- Ох, Тананаенко, Тананаенко! Ну, я смотрю, тебе проэкзаменоваться охота! Иди, я тебя и так проэкзаменую.
Пока все хохотали, Вениамин, и сам посмеиваясь, прошелся от окна до двери и, выждав тишину, с неожиданно серьезными нотками проговорил:
- Да только что толку вас спрашивать? В ваши головы ведь и два параграфа не втолкать никакими силами…
- У! Вениамин Дмитрич, вы знаете, сколько много задают! По алгебре…
- Да бросьте вы! – возмутился Вениамин. – Пора бы знать: вся эта ваша школьная программа рассчитана на среднего ученика, сред-не-го!
Он помолчал, затем, нахмурив брови, окинул взглядом с высоты своего исполинского роста задние столы и, словно найдя там подтверждение каким-то своим мыслям, жестко закончил:
- А запомнить ничего не можете, потому что занимаетесь всем, чем угодно, только не тем, чем надо.
Он медленно прошелся от двери к окну и уже более мягко продолжал:
- Конечно, каждый запоминает по-своему: кому-то надо вслух прочитать, другой без картинок не может… Вот у Могилянской память точно слуховая. Всегда она, когда отвечает, так и шепчет что-то про себя.
На секунду взоры обратились на бледную, тощенькую, неприметную, как мышка, Светку Могилянскую, изрядно сконфузив ее.
- Вениамин Дмитриевич, но ведь говорят, есть люди, у которых память от рождения? – почтительно поинтересовался Саня.
- Да-а… был один мужичок – так тот мог запоминать всё подряд: цифры, слова, предметы. Через пятнадцать лет просили его повторить – всё без единой запинки повторял…
Вениамин сделал паузу, как бы давая аудитории время оценить по достоинству этот факт.
- Но у него, - продолжал он затем, - очень сильно было развито наглядное мышление. Интересно он запоминал: брал какую-нибудь знакомую улицу и расставлял то, что надо было запомнить, в определенные места – в подворотню, около фонаря, ну, и в таком духе. А потом мысленно пройдется по улице и называет всё, что встретится на пути. Вообще, был интересный человек. Он и звуки воспринимал на цвет и на вкус: один – серебристый и кислый, другой там еще какой-нибудь.
- Вот это да! С ума сойти! – восторгался Саня, и по его ухмылке было видно, что самому ему сходить особенно не с чего.
В это время Александрушка – Александра Алексеева, решив, что настал ее час, задала приготовленный, очевидно, заранее вопрос:
- Вениамин Дмитриевич, а эти, ну… сумасшедшие сознают, что они… психи?
Вениамин выслушал вопрос с выражением какого-то кроткого сожаления на лице, молча медленно прошелся перед классом, засунув одну руку в карман брюк, как бы обдумывая ответ, но, видимо, вдруг решил, что хорошенького – помаленьку.
- Так! Всё! Достали тетради! Задача! – сказал он, садясь на стул сбоку от огромного лабораторного стола. И покрывая приглушенный разочарованный вой девчонок, начал диктовать, глядя на висящий под потолком портрет Фарадея:
- Проводник с сопротивлением 30 ом включен в цепь…

Мишка не ехал в Ленинград на радость бабушке, говорившей:
- К чхорту, с ездой этой! Не жравши! Лучше дома отдохнешь!
Не ехал, главным образом, потому, что не ехала Беляева.
После уроков он одиноко отправился в раздевалку, но в вестибюле его остановил раздавшийся сзади голос Кузьминой.
- Миша, ты куда?
Он обернулся. Она стояла с портфелем в руке и вопросительно и дружелюбно смотрела ему в глаза.
- Я не еду, - сказал он и вдруг ощутил что-то похожее на благодарность и невольное сожаление.

5

В эту зиму душевная работа, совершавшаяся в Мишке, получила новую, благодатную пищу – со стороны школьного курса литературы. Просто ли совпало, что в это время проходили Достоевского, а затем Льва Толстого, или это дало ей самостоятельный толчок, но он вдруг открыл для себя и жадно впитывал с радостно падающим и замирающим сердцем ощущения и мысли бессмертных книг.
Всё началось еще летом. Мать, всегда особенно заботившаяся о Мишкином развитии в литературной области, подстрекая его любопытство и самолюбие, подтолкнула его, как и прежде, во время летних каникул прочитать положенные по программе книги. В их числе были “Преступление и наказание” и “Война и мир”.
Достоевский, о самом имени которого он слышал в первый раз, оставил тогда в нем только чувство спутанности и странной неудовлетворенности чем-то. Знакомство с Толстым. Хотя и не было уже первым, тоже не произвело на Мишку особого впечатления. Еще несколько лет назад, когда появился нашумевший фильм Бондарчука, и в школе и дома только и было что восторженных разговоров о нем (особенно восторгались девчонки – в школе и мать – дома), он, посмотрев одну серию, взялся и за роман. Но так и не смог понять, почему и чем так восхищались все. Чтение его не продвинулось дальше первых страниц. Французское начало и обилие французского текста вообще только усиливали впечатление скуки и вскоре окончательно отвратили его от романа. Сходное чувство Мишка испытал и прошлым летом, когда, насилуя себя, прочитал уже все четыре тома.
За прошедшие полгода почти всё прочитанное забылось, и когда начали “проходить” “Преступление и наказание”, Мишке пришлось снова сесть за книгу, чтобы освежить в памяти содержание. Начав читать с привычной ленцой и тягостным сознанием толщины книги, Мишка вдруг с изумлением обнаружил себя втянутым в стихию повествования. Точно с души его спала прежняя пелена: каждое слово говорило ему совсем не то, что прежде. Закончив на одном дыхании “Преступление и наказание”, он в несколько дней проглотил “Униженных и оскорбленных, “Неточку Незванову”, “Идиота” – всё, что было дома. Впечатление было огромное. Сам тон – приподнятый и лихорадочный, мучительные страсти и искания, сам взгляд на мир – всё казалось ему страшно близким и родным. Тысячами мыслей, ясных и совсем туманных, уже приходивших к нему и пришедших только сейчас, отзывалось всё его существо на каждое прочитанное слово. Особенно поразило его ощутимое всюду, во всех своих оттенках чувство бесконечного молитвенного слияния с жизнью, присутствие которого а себе самом он ощущал слишком ясно.
Еще одним его сильнейшим впечатлением были женщины Достоевского, и прежде всего – Нелли.
Так уж всё сошлось в те дни: это скудное февральское солнце и пасмурное небо, эти бьющие по взбудораженным нервам оттепели и сырые ветры, и в книгах – эта бедная, мучительная жизнь с пронзительным ощущением счастья и непостижимости его, и эта девочка, перед которой хотелось плакать облегчающими душу слезами, как перед единственным и родным человеком. Одно было откликом другого.
В это время ему попалась в давнишнем “Огоньке” репродукция картины старого итальянского художника “Девочка”, и он с восторгом и душевным трепетом вдруг увидел в ней те черты, которыми в своем воображении наделял Нелли. Смотреть на эту картину стало для него любимым звнятием. И странным образом ко всему этому примешивались иногда неясные мысли о Кузьминой, которая была и Нелли, и эта бедная, щемящая весна, и что-то еше – неизведанное, впервые открывающееся ему. Он не думал, что это всё значит, а только отдавался весь без остатка тому новому, неведомому и бесконечно прекрасному, что – он чувствовал – входило теперь в его душу.
О Беляевой он думал, как обычно, часто и с наслаждением, но образ ее, по-прежнему прекрасный, был как-то холоден и чужд тому новому – живому и трепетному, что наполняло теперь его всего, и ничего, казалось, не обещал уже впереди. Но образ этот был выше сомнений. Привычный и неколебимый, он царственно покоился в его душе.

6

Как-то в середине февраля Мишка с Генкой, Чепой и Валеркой от нечего делать заглянули в школьный медпункт. Там на столе стоял спирометр. Разумеется, каждый захотел проверить себя. Мишка, в пршлом году выдувший 5200 – больше всех, - с сознанием собственного превосходства подошел к прибору, взялся за резиновую трубку, надулся, выдохнул – и не поверил собственным глазам: поднявшаяся с цилиндром черточка еле-еле переползла отметку 4000. Он попробовал еще раз – результат был прежний. Потом дули остальные, и Генка выдул больше, чем он. Молча выйдя со всеми из медпункта, весь остаток дня Мишка уже не мог думать ни о чем другом. Это открытие удивляло, беспокоило, унижало его. Он привык считать себя здоровым и сильным, а на деле выходило совсем другое. Причину он искал недолго, решив, что виновато во всем его добровольнле домашнее заточение с книгами в последние месяцы. Об этом он заговорил вечером с бабушкой.
- Конечно… сиднем сидеть. Хоть бы раз на улицу вышел, - сердито отозвалась она.
Так он начал гулять.

Он любил степь самой ранней, февральской, весной, когда она выглядит безжизненной и безлюдной, и ветер по целым дням может раскачивать надломленные верхушки торчащего из-под снега бурьяна. Когда под посвистывание этого холодного, сырого ветра, уже несущего дыхание весны, хорошо шагать, слушать, как хрустит под ногами подмерзший за ночь снег и думать о чем захочешь.
И эта, уже тронутая первыми оттепелями, почерневшая степь на десятки километров простиралась сейчас перед ним. Справа уходила к далеким голым деревьям железнодорожная насыпь. Над всем низко висело пасмурное небо с белесоватыми облаками. Эти облака, протянувшиеся рваными полосами и пронизанные розоватыми прожилками, производили странное впечатление: как будто в сыром февральском небе вдруг поднялась бледная радуга. Вблизи еще можно было видеть снег между торчащими повсюду пучками засохшей прошлогодней травы, но дальше, насколько хватало взгляда, эта мертвая поросль сливалась в сплошное бурое море.
Мишка шел, подминая эти кустики, и с удовлетворением думал о кубических сантиметрах, вливающихся в его легкие. Ноги, слегка проваливаясь в неглубокий снег, сами несли его вперед. Вокруг не было ни одной живой души, и он, невольно воображая себя первооткрывателем этих пустынных пространств, внутренне подтягивался и зорко всматривался в пасмурный горизонт. Но горизонт оставался однообразным и мутным, и он снова смотрел себе под ноги – на бурьян, на сохранившиеся клочки чистого снега, усеянные мышиными и птичьими следами.
- Вот я иду, - увлекаясь новой мыслью, думал он через минуту, - и странно: я как будто не сознаю, не обращаю внимания, что это именно Я, Я – не кто-то другой – иду. Нет, конечно, я знаю, что вот она – степь, и я иду по ней. Да, да. Но все-таки чего-то не хватает, какая-то неполнота в этом знании. Да, какая-то неполнота ощущения. Знаю: вот он – Я, и не могу выразить.
Эти отвлеченные, неясные мысли ни о чем странным образом волновали его, и хотелось какой-то смутной, неведомой, предчувствуемой полноты жизни. Он оглянулся. За ним длинной нитью тянулся след. Следы были неглубокие и у тех, которые были поближе к нему, вслед за пяткой тянулись клиновидные бороздки.
- Да, я прошел – ноги не поднимая, - подумал он и усмехнулся.
И почему-то вспомнилось, как вчера, когда вошел в школу, никак не мог вспомнить: положил в портфель логарифмическую линейку или нет. Он представлял в уме всю последовательность своих сборов и, наконец, не вытерпев, посреди дороги полез в портфель – линейка была на месте. Он хорошо помнил, что вынимал ее утром, когда решал задачи, но каким образом, когда положил ее обратно в портфель – не помнил. И всего страннее, обидно даже, было то, что он ясно помнил, как клал всё, а как линейку – словно его и не было при этом.
Он шагал дальше. И бледное, бессильно пытающееся расцвести небо вдруг вызвало у него мысль о Кузьминой. Он вспомнил ее бледное, тонкое лицо, прямо, с каким-то вопросом глядящие глаза. И по пятилетней привычке его мысли с неизбежностью обратились к Беляевой и снова – к Кузьминой. Он представлял их вместе в одной комнате. Обе любили его. И он тоже любил обеих. И необходимость сделать решающий выбор сковывала, тяготила его. Почему-то ему доставляло особую сладость представлять Кузьмину. Как она стоит перед ним и смотрит своим своим прямым и вместе умоляющим, любящим, отчаянным взглядом. И он с болью в сердце, пытаясь утешить ее, говорит какие-то нежные, теплые, ласкающие слова, целует ей руки. Но он знает, что не может сказать ей «да». Там – в другом углу стоит другая Галя – Беляева. И он выбирает ее. Но всё же ему невыразимо жаль…
Когда он пришел домой, на кухне сидела мать: было время обеда. Раздевшись, он прошел в свою комнату и снова, и снова с упоением перебирал в воображении мельчайшие подробности своих мечтаний. Вдруг Мишка услышал, что мать идет к нему. Он поспешно схватил первую попавшуюся книгу, сделал вид, что читает, и с неприязнью ждал, когда она уйдет. Она что-то спросила его и попыталась потрепать по затылку. Он зло сбросил ее руку и крикнул какую-то резкость, и была безобразная ссора с криками, оскорблениями и слезами.

7

Два первых урока он просидел молчаливый, нахмуренный, с неприятным осадком в душе. Третьим уроком была литература, которую вела молодая, интеллигентная Нина Николаевна. Зная прекрасно, что дома мало кто будет читать, она на своих уроках едва ли не половину времени отдавала чтению ПРОГРАММНЫХ произведений, пытаясь хоть так приобщить к ним своих лодырей.
На этот раз читали “Преступление и наказание”. Минут через пять Нина Николаевна закашляла и попросила кого-нибудь заменить ее – болело горло. Вызвалась Кузьмина. Нина Николаевна уступила ей место за столом, а сама отошла к окну. Одевалась она всегда просто и свободно. Сейчас на ней была темно-серая юбка и белоснежная водолазка. Она стояла спиною к окну, трогая пальцами ворот водолазки и осторожно прижимая его к горлу, и молча, укоризненно взглядывала на разговаривающих.
Кузьмина читала увлеченно, ясным, старательным голосом, отчетливо выговаривая слова, то место, где Раскольников, получив письмо от матери, бросается в свои блуждания по Петербургу. Мишка слушал звук ее голоса и смотрел на склоненное над книгой серьезное лицо, почти не следя за смыслом повествования, и между делом, чертил какой-то бесконечный узор в тетради.
- Милое, хорошее личико, - мелькало в его голове, - и этот белый воротничок – совсем как у первоклассницы, а конопушки отсюда и не видно. Сонечка, вечная Сонечка, - как она это “ч” выговаривает отчетливо. Треугольник, еще треугольник и потом – полукруг. И почему у парней всегда что-то такое, когда они о ней говорят… не то? А хорошо читает, ты бы так не смог.
- Ну, Кузьмина раздухарилась, - насмешливо зашептал ему Колька.
Мишка с усилием, одними губами улыбнулся, чтобы показать, что слышал.
- Да, совсем, совсем еще девчоночка, - с внезапной нежностью снова думал он, - и эти два хвостика с белыми бантами, прямой пробор. А вот прядка волос выбилась на лоб, а она и не замечает. И руки положила на стол совсем как учили в первом классе. Хватит чертить, надоело! – он бросил ручку и закрыл тетрадь. - А вон Пашка потихоньку зеркальце достал и рассматривает, не оборачиваясь, что делается сзади. А сзади шепчутся, не умолкая, о какой-то юбке Таничева с Черемных – уже надоели. Ведь мешают, - вон и Галя нахмурилась и между бровей – маленькая морщинка. Тише, вы! Нет, милое, милое, милое лицо!
Минут через двадцать Нина Николаевна решила, что на сегодня достаточно, и поблагодарив, отпустила Кузьмину. Она возвращалась на свое место видимо гордая хорошо исполненным поручением и вдруг, проходя мимо, не дойдя двух или трех шагов, взглянула прямо в Мишкины глаза, задержав на секунду внимательный и ласковый взгляд.

Последним уроком вместо второго часа физики сделали географию, - для того, чтобы, объединив оба девятых класса, показать учебный фильм.
В физкабинете уже были задернуты черные шторы на окнах и включен электрический свет. Девятиклассники, наполняя кабинет нестройным гудением, рассаживались, лицом к задней стене, на могучие скамейки, которые вот уже два года заменяли здесь стулья, навсегда сокрушенные энергией учеников.
Мишка стоял с Генкой и Валеркой у двери в лаборантскую и обсуждал состав сборной класса для участия в первенстве школы по баскетболу. Валерка был никудышным игроком, но его надежность и готовность стараться для общего дела всегда находили себе применение. Вот и сейчас, чувствуя себя польщенным, но сознавая, что быть с Мишкой на равных в спортивных делах слишком уж невозможно, он почтительно высказывал свои соображения.
- Ну, нас – трое. Кого бы еще? – хмурился, оглядываясь по сторонам, Мишка.   
- Кто близко живет? Может, Саню Ермолаева?
- Да ну его, - сморщился Генка, - инвалид (Саня по фиктивной справке не ходил на физкультуру).
- Чепку, Пашку – они высокие, - предлагал Валерка.
Во время разговора Мишка украдкой поглядывал в раскрытую дверь на Кузьмину, стоявшую в коридоре с подружкой из девятого “Б”. Подружка ее была маленькая девчонка с худеньким приятным личиком и необыкновенно густыми светлыми волосами. Незаметная и молчаливая, она только в этом году пришла в их школу из той же восьмилетки, что и Кузьмина. Они разговаривали сейчас друг с дружкой, и Мишка, в очередной раз взглянув на Кузьмину, похолодел от неожиданности: она глядела прямо на него, улыбаясь, и не поворачивая головы что-то говорила подружке. Они смотрели так в глаза друг другу несколько мгновений, потом она спокойно отвернулась, и он вдруг с неприятным уколом в сердце почувствовал, что на его месте мог быть другой, могло быть вообще пусто, и она так же бы глядела, улыбаясь.
Уже погасили свет, и в полутьме стоял неумолкающий ропот десятков шепчущихся голосов, и на стене замер желтый прямоугольник, когда Мишка пробрался на свою скамейку, где уже сидели Колька и Саня. Еще подходя, Мишка увидел, как Саня, сильно наклонившись вперед, как будто разговаривал с сидевшей боком к нему Кузьминой. Сев, он разглядел, наконец, что Саня держал в своей руке ее руку и, посмеиваясь, сосредоточенно пытался снять с нее часики.
- Сашка! Перестань! Как маленький! – сердитым шепотом говорила она и слабо пыталась выдернуть руку, но Саня не отпускал.
Мишка заметил, как удивленно обернулась на них Галькина подружка, сидевшая рядом с ней. Саня ПРИСТАВАЛ, - это было понятно, и Мишка, глядя на него, чувствовал, как поднимается в нем глухая злоба и желание взять и как-нибудь побольнее заломить Сане руку. Будь на месте Сани Генка или Чепа, или Валерка, он, не раздумывая, как-нибудь толкнул бы, жулькнул его, но сейчас он только сидел и смотрел. Не то, чтобы он боялся Саню или считал, что тот сильнее его. Но как-то нельзя было. И он знал это совершенно определенно, хотя и не смог бы толком объяснить, почему это так.
- Ты, Слон, завязывай! – неожиданно вмешался сидевший рядом Колька.
- А т-ты чего? – с изумлением воззрился на него Саня.
Колька был вдвое тоньше и, видимо, уже только поэтому ни за что не мог отступить. К тому же они были с Саней приятелями, что намного упрощало дело.
Колька не сильно, но задиристо толкнул Саню двумя руками в грудь.
- Кузьмина, держи хвост морковкой! – только и успел со смехом проговорить он, как его голова исчезла в Саниной подмышке.
Колька несколько секунд беспомощно барахтался, зажатый неслабой рукой. И тут Мишка нашел, наконец, выход своей злости. Он крепко сунул кулаком Сане в жирный бок и зло прошипел:
- Тише, вы!
Саня выпустил Колькину голову, и тот сидел, приглаживая рукой растрепанные вихры.
- Ну, подожди, Слонина, - ворчал он и вдруг снова бросился на Саню.
Скамейка затрешала.
- Кончайте, вы! Совсем уже, что ли! – зашикали со всех сторон.
Рядом неслышно, как тень, возникла географичка Клара Петровна. Бойцы мгновенно утихомирились, и отодвинувшись друг от друга, смотрели на раскачивающиеся под ветром черно-белые пальмы и пенящийся прибой. Клара Петровна, постояв, отошла, а Мишка всё глядел на Кузьмину.
Она сидела на ряд впереди, боком к нему, прислонившись спиной к невидимому за шторой подоконнику, и изредка наклонялась к подружке и что-то шептала ей. Тонкий профиль ее, мягко скрадываемый полутьмой, был от него на расстоянии вытянутой руки. Он видел нежную белую кожу ее горла и подбородка и, смутные в сумраке, выпущенные на висок волосинки, и густую тень в неглубокой ложбинке под скулой. Она, почувствовав его взгляд, обернулась, и Мишка, с чувством пойманного на месте преступления, поспешно отвел глаза.
А через полчаса, после духоты закупоренного плотными шторами физкабинета, где сидело больше полусотни человек, особенно приятно было, с сознанием уже полной на сегодня свободы, выйти из школы и вдохнуть всей грудью сырой и свежий вечерний воздух. Днем немного таяло. И сейчас в натаявших лужах под матовой пленкой воды оставался лед с белыми пузырями воздуха под ним. На небе не было ни облачка – только равномерная, чуть сгущающаяся к горизонту муть – и голубой купол вверху.
Мишка невольно замедлил шаг. И вдруг мысль – ясная мысль – что он может всё забыть, впервые пришла ему в голову. И это наполнило его секундным сомнением и страхом: ведь он должен был любить Беляеву до гроба. Но в тот же миг кто-то услужливый и всё понимающий дунул на этот вспыхнувший огонек; и крикнув Генке:
- Завтра в восемь, и вспомнив, что они завтра еще увидятся, и улыбнувшись, сам не зная чему, Мишка сбежал со школьного крыльца по ступенькам вниз.

Дома, ответив на обычные вопросы бабушки про оценки и поужинав, он включил настольную лампу и сел за стол, раскрыл книгу, но что-то легкое и нежное, какая-то тайная, волнующая радость охватила его, - он не мог читать.
Лампа освещала полукругом стол, и в углах комнаты покоился мягкий сумрак. Он сидел над книгой, невольно прислушиваясь к своему бьющемуся сердцу.
- Да, хорошо, что я за контрольную по геометрии пятерку получил, - почему-то подумалось ему на мгновение.
Он опустил глаза на книжную страницу, но снова не прочел ни строчки. “Сонечка, вечная Сонечка”, - вдуг вспомнил он ясный голос Кузьминой, и перед глазами встало ее милое, склоненное над книгой лицо, и трогательное выражение серьезности и старания, и взгляд, когда она проходила мимо него. Он вспоминал, восстанавливал в себе впечатление этого взгляда, физически ощущая его, и убеждался, что мог бы сосчитать неторопливо до трех в его продолжение. И это значило, что взгляд не был случайным, и сердце замирало в сладком ужасе от этого открытия, и он боялся поверить ему.
Он снова пробовал читать – и беспрестанно отрывался: каждое прочитанное слово будило воспоминания о ней. Почему-то ему снова вспомнился тот октябрьский день, когда они ездили на картошку, но вспомнилось то, чего он не вспоминал никогда: как после работы, прямо на поле они играли в “разрывные цепи”. И странно было: он плохо помнил Беляеву, всех остальных девчонок и как живую видел перед собою ЕЕ – в фуфайке и синем клетчатом платке, словно наяву ощущал в своей руке ее маленькую холодную руку. Когда они садились в грузовик, Валерка Бурмакин позвал ее:
- Галка, садись с нами!
- Да нет уж, - с пренебрежением отвечала она горловым с дрожью голосом, и этот голос прекрасной музыкой звучал сейчас в его ушах.
Он мог поклясться себе, что даже и не смотрел на нее тогда, просто не замечал ее, - какое ему было до нее дело! – но она стояла перед его глазами как живая, и из всех девчонок в тот день он помнил только ее одну.
Он встал из-за стола, подошел к окну и отвел рукой штору. В черноте ночи где-то страшно далеко мерцала хрупкая цепь электрических огней. Из окон нижнего этажа падали на утоптанную дорожку полосы тусклого света, выхватывая из мрака кружащиеся редкие снежинки. Но главное было на небе: там желтая луна, словно птица в сетях, запуталась в темных тучах, и легким пухом расплывалось вокруг нее какое-то призрачное сияние.
Странно: он был взволнован, и множество неясных образов и представлений теснилось в нем, но и никогда еще не было в его душе такой мягкой и благоуханной тишины, как сейчас. Думать не хотелось ни о чем. Он отпустил штору и прислушался.   
Из соседней комнаты слышался оживленный голос матери:
- Ну, я не могла устоять, конечно!
- Что, упала? – подтрунивал отец.
- Борька! Злодей бессовестный!
- А! Мишка! – весело обратилась она к вошедшему Мишке. – Вот полюбуйся на своего папочку. Только и умеет, что карты раскладывать да насмехаться над твоей матерешкой.
Мишка догадался, что разговор шел о красивой хрустальной вазе, которую сегодня купила мать. Ваза эта сейчас стояла на столе, на котором отец раскладывал пасьянс, и мать, лежа на диване, наслаждалась созерцанием покупки, время от времени выражая свое восхищение вслух. Но восхищаться в одиночку ей было скучно, и она провоцировала на это остальных (бабушка сидела тут же на диване).
- Мишка, правда, красивая ваза? – обрадовалась мать новой возможности найти сочувствие.
- М-м, - вяло подтвердил Мишка.
По тону матери он сразу понял, что она хотела бы не придавать значения сегодняшней вспышке. Мишке самому хотелось лечь на диван, но место было занято, и он всё стоял, медля. Но бабушка уже угадала его желание.
- Фая, пусти Мишку полежать, - сказала она, - моему милому внучику маленькие ножки подержать, - меняя голос на ласково-насмешливый, проговорила она нараспев.
- О господи! – тяжело продавив пружины дивана, повернулась мать, освобождая место. – Внучик-жучик.
Мишка принял свое излюбленное положение: подсунув под голову маленькую подушечку, улегся, устроив свои ноги бабушке на колени.
- Борька, посмотри, какая у них с бабкой идиллия!
- Какие у Мишки маленького ножки были хорошенькие, аккуратные, - заговорила бабушка, перебирая и гладя Мишкины ноги, - а сейчас…
- Да, у Мишки Борькины ноги будут.
- А помнишь, как всё просил: баба, сыграй мне “кузнец-молодец”? – обратилась бабушка к Мишке и, улыбаясь воспоминаниям, похлопывая его по подошвам и щекоча их, начала считалочку:
               
                Куз-нец
                Мо-ло-дец!
                Расковался
                Жере-бец!

- Ржеребец! – хохотнул, не отрываясь от своего пасьянса, отец.

                Вот – гвоздь!
                Вот – подкова!
                Раз, два –
                И готово!

Помолчали немного, каждый думая об одном.
- Хосподи-и! – зажмурившись, потянулась мать. – Как дома хорошо! Никуда бы не уходила!
- Куда идти-то?
- Да так, просто.
Мишка, расскажи нам чего-нибудь. Что-то давно у вас родительского собрания не было. Что там ваша Галина Ивановна думает?
- Не знаю, - лениво отозвался Мишка.
Опять помолчали.
- Боря-я, - умышленно-кротким голосом начала мать, - Боря, есть еще фарфоровый сервиз. Знаешь, сколько стоит?
- Нет.
- Сто девяносто!
- Вот теперь знаю.
Отец был скуповат и обычно болезненно воспринимал не только подобные приобретения, но и самые туманные их проекты. Но сегодня он был в одном из своих хороших настроений (их у него было два: одно – домашнее; и другое – когда дома ему не сиделось, причем первое обычно предшествовало второму) и поэтому отнесся к словам матери с очевидной легкостью. Тем не менее разговор о сервизе зачах. Отец мурлыкал под нос и барабанил пальцами по столу, занимаясь пасьянсом, а мать, не успев как следует проникнуться сознанием одной покупки, не могла еще всерьез думать о другой. Поэтому, наверное, ее помыслы обратились к другим, более земным вещам.
- Мама, давай платье посмотрим, - голосом простодушного энтузиаста предложила она.
Доброе лицо бабушки неожиданно сморщилось и выразило страдание.
- Вот ты никак спокойно посидеть не можешь! – с тем же страданием в голосе заговорила она. – Всем работу найдешь!
- Да я бы сама сделала, - сказала мать, подлизываясь.
Но бабушка, со смешными нотками отчаянмя в голосе, одной рукой держа Мишкины ноги и махая другой, кричала:
- Фая, успокойся! Сказала: сделаю попозже. Тебе бы только потешиться, а мне потом переделывать. Успокойся!
Мать комически закатила глаза.
- Мишка, вот разве можно в этом обществе жить? Заедают напрочь мою молодую жизнь!

А вечером, в десятом часу, забравшись с ногами на отцовскую кровать, он разговаривал с матерью о сочинении-миниатюре, которое должны были писать на следующем уроке.
Мать, с волосами, накрученными на бигуди, в халате, лежала напротив, подперев голову рукой и, продолжая разговор, говорила:
- Нормальный человек разве мог бы убить? Борька, ты чего молчишь?
Отец, без очков, лежа на спине и положив себе на живот и не выпуская из рук раскрытый детектив, открыл было рот, но Мишка перебил, взволнованный только что пришедшей ему мыслью:
- Ведь он не смог бы даже курицу зарезать.
- Правильно! Всё-таки он – психопатическая личность!
Говорили о Раскольникове. Мать не любила Достоевского, и а ее тоне чувствовалось плохо скрытое желание и его обратить в свою веру.
Мишка (хотя и не соглашаясь с ее суждением) неопределенно промолчал. Какое-то стыдливое чувство, боязнь обнаружить перед матерью, которая и сейчас прямолинейно поняла его слова, свои, еще во многом неясные, но дорогие ему мысли, удержало его.
- Нина Николаевна сказала, что будем еще одно сочинение писать – большое, - сказал он.
- Молодец Нина Николаевна, хоть взялась за вас маленько, - отозвалась мать, переменяя положение рук.
И долго еще продолжался этот доставляющий удовольствие всем троим, перескакивающий с одного на другое разговор.

8

Прошло около месяца.
Мишка уже ЗНАЛ, что он влюблен в Кузьмину. Он видел ее каждый день в школе и уже не мог и не хотел сдерживать себя: смотреть на нее украдкой, всякий миг видеть ее лицо, ловить каждое ее движение стало для него волнующей и радостной, и тревожной необходимостью. Когда он чувствовал, что она может на него оглянуться, он поспешно прятал глаза. Обнаружить себя он боялся ужасно.
Надеялся ли он?
Тот взгляд на уроке литературы остался единственным. И сама она оставалась прекрасной и недостижимой. И тем острее ощущал он всё земное, совсем девчоночье, что было в ее худеньком, тонком, смелом, мыслящем личике, во всем ее непонятном существе, непонятном и близком – до боли, до слез.
Но любовь его уже искала себе выхода, объяснения. Тайна становилась тяжела.
В классе всегда ощущался холодок в отношениях между мальчишками и девчонками. Правда, Колька дружил с Галькой Заболоцкой, но Галькино отношение к нему иной раз могло вызвать лишь недоумение. Никто никогда ничего не говорил об этом Кольке, но в его отсутствие между мальчишками иногда проскальзывали насмешливые намеки, зачинателем которых почти всегда был Валерка. И стоило Кольке подойти, как в первую минуту всегда воцарялось неловкое молчание.
Объяснение и манило, и страшило его. Он страстно, всей душой своей надеялся и совсем не верил в ее “ДА”. И страшнее всего было так – наобум – оборвать вдруг одним неосторожным словом всё то, чем он жил теперь, лишиться в один миг упоительной, животворящей надежды. И тогда – целый год в одном классе с ней – отвергнувшей, отвернувшейся, среди знающих обо всём… Об этом невыносимо было даже подумать. Он ощущал всю бесконечную прелесть и красоту захватившего его чувства, и не представлял, что можно оставить без ответа такое. Не может она не полюбить, когда всё так прекрасно!
- О, если бы поговорить с ней! Чтобы она увидела, какой я, чтобы поняла, полюбила. Как было бы хорошо!
А какой ты? Зачем ты ей? И: разве стал бы ты разговаривать с ней, если бы не любил? Нет, конечно же, нет! А если так, то как можно тогда подойти, заговорить (и о чем, о чем?) – ведь в тот же миг и ей, и каждому всё станет ясно. О, если бы знать! Если бы она поняла, как я люблю ее! Мне ничего от нее не надо, - только видеть ее, быть рядом, - и всё отдать ей, только ей, всё, что есть за душой!
Но объяснение было необходимо.
И снова неизъяснимый, сладкий ужас гибели охватывал его. Сказать о своей любви прямо было немыслимо и невозможно. И что ответит она? Вдруг только посмеется: как ты – такой – осмелился мечтать обо мне!
И снова мысли блуждали по безысходному кругу. Сказать? Невозможно! Но ведь, наверное, можно и так понять, что я люблю ее: по глазам, взглядам, - ведь всё видно. А ты почаще прячь глаза, да она на тебя и не смотрит. Урод, даже танцевать не умеешь!

9

Четвертая четверть началась, как обычно, с нехитрых первоапрельских шуток.
По школьному двору бегали, ковыряясь в земле, черные хриплоголосые скворцы. На просохших местах полезла трава. Витька уже ходил в школу без шапки, в одном пиджаке. Весна ощущалась во всем.
И через две недели весь класс уже был в состоянии какого-то разброда, как и всегда бывает перед концом дела, для завершения которого не требуется никаких усилий, которое заканчивается само собой в заранее известный день естественным течением времени. Все знали, что чем ни занимайся, всё равно четверть, а вместе с нею и год не кончатся раньше 28 мая, и надо было постараться как-нибудь повеселее прожить эти оставшиеся полтора месяца, не нахватав при этом слишком много двоек. Всё это повторялось каждый год, но в этот раз брожение было особенно заметно и началось, как никогда, рано.
Дни стояли необыкновенно теплые. На уроках занимались с открытыми ркнами. И с какими чувствами раскрывались на последних страницах изрисованные, растрепанные учебники, каково было слушать, как стучит по доске мел, и Надежда Михайловна, повернув к классу бескровное лицо, объясняет какую-то теорему равномерным, чуть с хрипотцой, старческим голосом, и испуганно скрывть нечаянные зевки, чтобы как-нибудь не обидеть уважаемую учительницу, и видеть, как за окном, под громкие крики и ругань рабочих, устанавливают кран на соседней стройке, или как медленно плывет под окнами видная сидящим в первом ряду рыжая женская голова, и лениво-меланхолический, отчаявшийся добиться своего голос говорит невидимому ребятенку:
- Давай, иди-и, поднимай но-оги… что я тебе, бульдозер, что-о-ли… тащить тебя-а… потому-у ты на все шишки натыкаешься, обо всё спотыка-аешься, потому-у что но-оги не поднима-аешь…
Голос удаляется, и нельзя смеяться, потому что Надежда Михайловна не слышала и не поняла бы.      
Чтобы не умереть со скуки, нужно было придумать что-то. Помог случай. Как-то перед 1 Мая Пашка принес в школу резиновую жилку с петельками и перед уроками, нацепив ее на средний и указательный пальцы левой руки, посмеиваясь и кровожадно щуря глаз, прицеливался по задним рядам. Скучающая “толпа” обрадовалась нежданному развлечению, и через пару дней все мальчишки и особо ретивые девчонки, вооружившись такими же резинками, азартно осыпали друг друга градом бумажных пулек. Но этого занятия не хватило и на неделю: увидели учителя и быстро положили конец отменному развлечению. Опять выручил Пашка, притащивший теннисный шарик. Сначала поперек коридора поставили скамейку и устроили шумный волейбольный матч. Было ясно, что и эта затея тоже из разряда обреченных на запрет, но Мишке пришла в голову простая, но счастливая мысль, и теперь вместе со звонком на перемену мальчишки бросались к учительскому столу, лихорадочно ставили вместо сетки две книги, корешками вверх, и используя вместо ракеток всё те же многострадальные учебники, не теряя драгоценных секунд, начинали игру. Ни в одном другом классе ничего подобного не было, хотя гости из девятого “Б” наведывались в “А” довольно часто: обычно Васька Мамонтов, а вместе с ним знаменитый футболист – краснощекий франтоватый Чекунов и Вовка Черных.
В один из таких визитов Мишка, ожидая своей очереди, стоял с Васькой у стола и наблюдал за игрой.
- Михаил, вы почему своих девушек играть не приглашаете? А, Михаил? – дурачась, гоготал Васька, наклоняя к Мишке свою красную, широкую рожу.
Мишка не отвечал.
- Вон поиграл бы с Галей Кузьминой, - развлекался Васька, - а, Михаил?
Мишка чуть не задохнулся от неожиданности: знает!
- С девушкой ведь приятнее… играть, - пакостно хохотнул Васька.
- Нет, не знает! – перевел Мишка дух.
- Или тебе с другой хочется, а? Михаил? С Беляевой? – доверительно понизил Васька голос.
В это время в класс входили Беляева с Тананаенко. Васька пришел в совершенный восторг.
- Какая из двух? А? Справа? Слева? А, Михаил? – жарко шептал он на ухо Мишке.
- Куд-да побежал? – захохотал он.

10

В середине мая, вызвав некоторое серьезно-радостное оживление дома, Мишка впервые отправился на школьный вечер. Танцевать он не умел, на танцах никогда не бывал; как он войдет в зал, где встанет, с кем, что будет говорить и делать, что, наконец, подумают о нем – он и вообразить себе не мог, но всё же ценой ужасного насилия над своей робостью и застенчивостью переломил себя. Но эта жертва не принесла ему ничего, кроме новых мук.
Вечер был скучным, народу было мало: всё больше – восьмиклассники. Танцевали под проигрыватель одни девчонки (Кузьмина была среди них). Из своих были только Сергеев, Витька и Валерка. Разумеется, они радостно поспешили вцепиться друг в друга и с преувеличенно веселым и независимым видом громко болтали всякий вздор и иногда даже поворачивались спиной (правда, ненадолго) к танцующим девчонкам, всячески показывая, что чувствуют они себя хорошо и ни в чем больше не нуждаются. Протолкавшись так больше двух часов, возбужденные музыкой, и запахом духов, и и мельканием разгоряченных, серьезных, красивых, независимых девчоночьих лиц, они вышли из школы и с громким хохотом распрощались друг с другом и разошлись по домам, унося в себе горьковатый осадок неудовлетворенности и ожидания чего-то лучшего.
Для Мишки же этот вечер, помимо всего прочего, был и своего рода “пробой” в духе Раскольникова: мысли об объяснении не оставляли его. Но примерившись раз, он понял окончательно, что такой путь непосилен для него.
И вдруг мысль о записке пришла ему в голову. И он поразился тому, как легко можно было обойти с ее помощью всё неприятное и трудное…
Да, записка! Ею исключалось самое страшное, самое невозможное для него – разговор. Мгновенно загоревшись, он обдумал и написал записку, несколько раз исправляя и переписывая. Оставалось только передать ее. И тут в нем снова поднялась буря колебаний и сомнений: уверенности не было, решимости не было, а времени оставалось всё меньше. И предстояла трехмесячная разлука каникул и потом – последний, десятый класс. И снова мысль о том, что если объясниться сейчас… и если отказ, если “НЕТ”… и тогда – мука целого года, - эта мысль подтачивала его силы. И, сломленный, он решил отложить всё до будущего года, обретя тем самым хоть какой-то душевный покой. Всё было решено, только исполнение откладывалось, но это исполнение было решено.
А в настоящем ему оставалось только гонять на переменах “Тригонометрией” теннисный шарик, громче всех острить и хохотать, заглядывая при каждом удобном случае в сторону Кузьминой. А дома был тоже теннис с отцом на чертежной доске, положенной на спинки двух стульев, с тем же книжным устройством вместо сетки, только настоящими ракетками.
Так кончался девятый класс.

11

29 мая, на следующий день после окончания занятий, была устроена поездка на поезде в тайгу. Сначала думали, что поедут все классы, начиная с пятого. Но, в конце концов, десятым и восьмым ехать не разрешили, объявив, что они должны готовиться к экзаменам, а не развлекаться. Сбор был назначен в 7.30.
Подходя к вокзалу, Мишка встретил ухмыляющегося, как всегда, Саню и Бурака из девятого “Б”.
- Наши еще кто-нибудь есть? – спросил он, здороваясь.
- И-есть, - оглядывая Мишку, отвечал Саня, - где-то Генка тут был.
Мишка пошел на перрон.
С ночи, не перставая, шел редкий прохладный дождь, и теперь в серых лужах отражалось светлеющее небо с всклоченными и расползающимися облаками. Генка с мокрыми волосами одиноко стоял на перроне, засунув руки в карманы коротенькой курточки. Увидев Мишку со спортивной сумкой в руках, он оживился.
- Здорово! У, сумка! Что-то я у тебя такой не видел. Дай подержать!
- А ты-то с пустыми руками собрался, что ли?
- Не-ет, - хитро протянул Генка, завладевая сумкой.
- А где твое хозяйство?
- Угадай, - нежно улыбнулся Генка.
- У, рожа! – захохотал Мишка. – В кармане, что ли?
- Нет.
- Ну, тогда не знаю.
- Клац-клац, - совсем уже довольным голосом сказал Генка, - в камере хранения.
- Ну, ты даешь!
К ним подошел Пашка, в резиновых сапогах до колена и в тельняшке, выглядывающей в расстегнутый ворот рубахи и вырез надетого поверх нее пиджака. На плече у него висел тощий, замызганный рюкзак. Предметом разговора сразу стали этот рюкзак и тельняшка.
Постепенно перрон заполнялся всё новыми и новыми учениками. Дождь всё еще капал на головы, но никто не хотел уходить под крышу вокзала. Отовсюду, наполняя воздух, разносился неповторимый прохладный аромат майской свежести. На первый путь накатил, вдавливая шпалы, поезд – весь мокрый, тяжелый, поблескивающий.
- Подождите, не лезьте! – пробежал вдоль вагонов нахмуренный Иван Георгиевич.
Но уже разномастная толпа учеников ринулась в вагоны, спеша занять лучшие места. Пока там в веселой суматохе рассаживались, переговаривались, смеялись, где-то впереди загудел тепловоз, вагоны дернулись, медлительно заскрипели, и сквозь забрызганные дождем стекла поплыло здание вокзала, одинокие фигурки людей. Замелькали неподвижно стоящие товарные вагоны.
Из учителей ехали оба физрука и “трудовик” Павел Романович. Своим присутствием они особенно никому не докучали, укрывшись в каком-то дальнем вагоне. Один только раз, вскоре после отправления, прибежал взлохмаченный Иван Георгиевич.
- Шахматы есть? – спросил он, и услышав отрицательный ответ, мрачно, с чувством произнес: Вот ч-черт! И до самой станции его никто больше не видел.

Когда все расселись по местам, оказалось, что из девятого “А” ехало не так уж и много, и все, кто хотел, разместились в одном отсеке. Пока рассаживались, сказаны были обычные мимолетные слова. Но потом все шестеро вдруг замолчали, и это молчание, продолжаясь несколько минут, становилось всё более неловким. Мальчишки чувствовали, что неудобно говорить только друг с другом, а досадующие на несмелость своих спутников девчонки, казалось, считали ниже своего достоинства заговорить первыми.
Надо было кому-то начать.
Генка сидел, дружелюбно поглядывая вокруг, но не сказал еще ни одного слова. Мишка же, когда они рассаживались, видел, как Кузьмина со своей светловолосой подружкой прошла по вагону куда-то дальше. И теперь, весь во власти этого разочарования, сидел, и делая вид, что только одно это и занимает его, глядел в окно, напряженно прислушиваясь к голосам и звукам шагов и с тайной надеждой и падающим сердцем оборачиваясь на каждого проходящего. Пашка зачем-то залез на верхнюю полку и возлежал там, что-то мурлыкая себе под нос.
Надо было только начать.
Таничева наклонилась к Галке Геллерт, и улыбаясь, зашептала ей на ухо. Обе они прыснули со смеху. Пашка замолк, строго сдвинув брови, поглядел на них сверху и покачал головой. Это еще больше развеселило девчонок. Они зашептались и запрыскали с новой силой. Мишка оглянулся на них, и встретив быстрые взгляды смеющихся глаз, невольно тоже улыбнулся в ответ и тотчас отвернулся, сконфузившись. Но девчонки не упустили момента.
- Миша, что с тобой сегодня? – пряча улыбку, сказала Галка.
Он растерялся в первую минуту.
- Я… я просто задумался, - вдруг взял он какой-то кокетливый тон.
- О чем? – улыбаясь и в тон ему, спросила Галка.
- Ну… - замялся было он.
Но молчать стало уже невозможно. Откуда-то появилась колода карт.
- Пашенька, иди сюда, слезай! – наперебой заговорили девичьи голоса.
С полки свесилисьгрязные сапоги и следом – победительно улыбающаяся Пашкина физиономия.
- А! Не можете без меня!
Сидя с картами в руках, Мишка впервые спокойно огляделся.
В соседнем отсеке на боковых местах за раскрытым столиком сидели Осипова и Дударова – девчонки из девятого “Б”. Дударова сидела к нему спиной, но сразу оглянулась, как будто только и ждала, когда он посмотрит на нее. Совсем недавно мать умышленно-небрежным тоном сказала, что видела мать Дударовой. Оказалось, что он и Вера (так звали Дударову) учились вместе в первом классе. Мать Дударовой очень приглашала его в гости, говоря, что она и Вера будут рады. Потом, по просьбе матери, он нашел и показал ей Дударову на сохранившейся фотографии того класса. Нашел он ее без труда, хотя прошло больше восьми лет, - все присущие ей черты были те же. Было то же необыкновенно нежное, словно фарфоровое, с тонким румянцем личико, тот же спокойный взгляд красивых серых глаз, которые сейчас заинтересованно смотрели на него.
Он опустил глаза. Затихшая на миг тоска вернулась снова, точно он вспомнил, что где-то рядом едет Кузьмина и разговаривает и смеется сейчас с другими, что, может быть, он больше не увидит ее сегодня.
- Миша, ну-ка, сделай заход, - говорила Галка, заговорщически улыбаясь.
И он, отвечая ей такой же улыбкой, как будто что-то и в самом деле было между ними условлено, выбрасывал две шестерки. Он даже не думал о том, что можно встать, найти ее, сесть рядом, заговорить, - не думал потому, что это и не приходило ему в голову. Он мучился безнадежно.
Он еще раз взглянул на Дударову. Она уже не смотрела на него, о чем-то разговаривая с Бураком, который стоял перед ней, прислонившись спиной к переборке.
Он снова вернулся к игре. Генка сидел уже с полной рукой, и ему со всех сторон подкидвали еще. Наконц, Панышкина, девчонка с бесцветной, жидкой косой, больше всех молчавшая и лишь иногда изрекавшая какое-нибудь степенное и рассудительное замечание, так же рассудительно сказала:
- А такую? – и выложила перед Генкой бубнового туза.
Генка сморщил нос и энергично почесал в затылке.
- Ну что, Гена, принимаешь? – проворковала Ольга.
- Обожди! – Генка еще раз разглядел, близоруко поднеся к самому носу, свои торчащие во все стороны карты и убил туза
Таничева собрала карты в отбой и спросила:
- Мальчики, а почему Бурмакин не поехал?
- А! – досадливо поморщился Генка. – Валерка уже совсем. Кхр-рыни-ческий насморк, - прогнусавил он, передразнивая.
Заговорили о том, когда поезд прибудет на станцию.   
- Там, говорят, столько цветов сейчас, - сказала Галка, - но-но, - тут же засмеялась она, пряча свои карты от Пашки, невинно запустившего в них свой взгляд.
- Вам бы всё рвать, рвать, - заворчал сконфуженный Пашка.
- А что, Пашенька, по-твоему надо делать?
- Надо… э-э… любоваться.
- Да? Не хочешь…

Потом Галка куда-то надолго ушла, а они всё играли. Протягивая руку, чтобы взять карту из колоды, Мишка оглянулся на шорох и замер: Галя, в голубой кофточке, хорошенькая, с зачесанными на косой пробор и распущенными до плеч волосами, стояла в проходе рядом с Галкой и улыбалась, глядя на них.
Сердце его забилось.
- А, Галя, убежала от нас! Не-ха-ра-шо-о! – встряхивая чубом, назидательно проговорил Пашка.
- Ну, Паша, - примирительно улыбнулась Кузьмина. – Примете меня? – спросила она, обращаясь уже ко всем.
- Давай садись, - сказал Генка.
Она села вместе с Галкой. Игра продолжалась, но всемером играть было неудобно, и Генка, никогда не питавший к картам особого пристрастия, вышел из игры. Вскоре его примеру последовали Галка и Таничева. Оставшиеся разбились на две пары, - и Мишка оказался вместе с Кузьминой. И это нечаянное совпадение заставляло его сердце учащенно и сладко биться в предчувствии чего-то невыразимо прекрасного. Они играли еще долго, болтая и смеясь. Тогда Мишка и заметил впервые у нее небольшой изъян: в верхнем ряду один зуб вырос неправильно – впереди соседних и закрывая их. Когда она смеялась, это становилось заметно и, может быть, это и не украшало ее, но ему было дорого и радостно, что эта особенность стала теперь известна ему. 
Степи кончились. За окном пошла тайга. Деревья то надвигались к полотну, закрывая солнце, то стремительно разбегались в стороны. Вскоре, привлеченные громкими восклицаниями, с картами в руках, все прильнули к окну.
По правую сторону, почти под самой насыпью, широко несла свои воды таежная река. На дальнем берегу заросшие лесом скалы подступали к самой воде, отделенные от нее только узенькой полоской белой гальки. Несколько островов такой же гальки с выброшенными на берег и выбеленными водой и солнцем корягами разрезали бурное течение. Вода была какого-то необыкновенного холодно-зеленого цвета. У берегов, где в воде отражались росшие сплошной стеной деревья, этот цвет был особенно густым. Сквозь толщу воды можно было разглядеть даже камни на дне и трудно было понять, глубока ли река или нет.
Об этом заспорили в несколько голосов.
- Какая вам разница? Давайте лучше играть, - не вытерпел Пашка, - и игра продолжалась.
Всё было весело: и как Ольга на нетерпеливые возгласы степенно и рассудительно отвечала:”Обождите, дайте осмотреться”, и как Пашка сердился на ее неправильные ходы, и то, что они непрерывно выигрывали. Пашку это задевало за живое. Раздражаясь поминутно бестолковыми действиями партнерши, он принужден был собрать у себя чуть не полколоды. Наконец, когда Пашка вновь отбивался, Ольга, видимо, мучимая единственным желанием – поскорее сбыть с рук как можно больше карт, и ничего, кроме этого, не помнившая и не знавшая, вместе со всеми подкинула Пашке семерку.
В первую минуту Пашка потерял дар речи.
- Ты чё, совсем… своих уже бьешь! – вдруг покраснев, изменившимся голосом закричал он и шлепнул себя свободной рукой по уху, показывая тем уровень умственных способностей Ольги.
Игра расстроилась. Ольга, в первое мгновение страшно сконфузившаяся, сказала только:
- Знаешь что, Паша… - и не договорив, отвернулась в сторону.
- Ну, доигрались, - спокойно сказал Генка.
- Паша! Ты что? Ольга! Я прямо не знаю!
- Правда, что вы как маленькие!
У Пашки смешно опустились щеки и влажно заблестели глаза, словно от готовых слез. Он исподлобья скосился на них, но тотчас же отвернулся, и его надутые губы дрогнули.
- Помиритесь! – с какой-то детски наивной требовательностью сказала Кузьмина. – Слышишь, Пашка! Сейчас же. И ты, Ольга!
Она смотрела на них такими огорченными, недоумевающими глазами, так хотела она, чтобы всё было опять хорошо, что Пашке стало совсем неловко за свою горячность, но сделать шаг к примирению он не хотел или, что вероятнее, не умел. Но Кузьмина не могла всё так оставить.
- Знаете, давайте в “палача” играть! – нашла она спасительный выход.
- В “палача”? Я не умею, - вяло отозвался Генка.
- Ну и что! Я научу! Давайте! Паша! Гена! Давайте!
Игра заключалась в том, что каждый тянул бумажку с написанным на ней словом: “судья”, “вор”, “сыщик”, “адвокат” и т.д. После чего “сыщик” должен был найти “вора”. Он указывал на самого, по его мнению, подозрительного, и заводилась вся машина: судили, оправдывали и, наконец. Наказывали. Суду и вытекающему “истязанию” подвергался или “вор”, или “сыщик”, в зависимости от проницательности последнего. Наказание состояло в “холодных” или “горячих” ударах пальцами по предплечью. Особенно больно бил Пашка, уже и думать забывший про свои недавние обиды.
- Н-нет, десять “горячих”, - сварливо вскрикивал он, сводя брови и дурашливо встряхивая чубом. – Чего смеешься? Давай руку!
В один из моментов “палачом” был Мишка, а “сыщик” (им была Кузьмина) не угадал “вора”. Присудили три “горячих” и пять “холодных”.
- Приговор приведет в исполнение Михаил Зайцев! – торжественно провозгласил Пашка.
Она подвинулась к нему и протянула руку. Он взял ее запястье и медлил. Он держал в своей руке ее тоненькую руку, он видел перед собой ее лицо с едва заметными веснушками, и ее глаза, с ожиданием глядящие на него, и замершую на ее губах полуулыбку, - и нежность, сладкая, любовная нежность, которую он не смел даже выразить взглядом, переполняла его.
- Ну, я даже ничего не почувствовала, - сказала она, когда наказание кончилось.
Он хотел сказать что-нибудь, но снова встретился с милым взглядом светло-синих глаз, мельком взглянувших на него, - и смог только слабо улыбнуться в ответ.
Еще не раз они встречались взглядами, но несмотря на свою душевную размягченность, готовность умиляться и любоваться ежеминутно, он безотчетно чувствовал, что взгляды были, в общем, дружелюбны, но мимолетны. С выражением легкого недоумения, словно перед ней был незнакомый человек. С таким же невысказанным недоумением, слегка подняв брови, она слушала его слова, как будто пытаясь понять, что он говорил. Не было ни насмешки, ни пренебрежения, а именно – какое-то невысказанное непонимание. Как только он кончал говорить, она сразу отворачивалась от него и заговаривала о другом.
Если бы он мог в ту минуту рассуждать трезво, он бы понял, что непонимание относилось не к его словам, а к его любви. Слова были понятны и обыкновенны; не было понятно то, что скрывалось за ними. Но он видел лишь непонимание – неожиданное, беспричинное. И это томило его какой-то непреодолимой, прозрачной грустью.
Остаток этого дня прошел, как во сне – необычайно ярком и отчетливом. И часто ему вспоминалось потом, как приехав, все разбрелись – кто куда. Как они карабкались по почти отвесному склону, как потом попали уже в настоящую тайгу, - и был неповторимый шум ветра в вершинах кедров и берез, и пробитая жарким солнцем зеленая стена леса, и холодный, чуть горьковатый запах: цвела черемуха. И как было неожиданно, почти до испуга, когда они наткнулись на целое стадо коров, лежавших среди колышущейся зелени так неподвижно и тихо, что в первый миг поляна казалась пустой. Как они потом бродили по тайге: девчонки – собирая цветы, и парни – разглядывая всё вокруг; как фотографировались Генкиным фотоаппаратом – и все вместе, и по отдельности, усевшись на перекладинах загона.
За всё это время они ни разу не оказались рядом, но ему было всё равно. Он только смотрел и смотрел на нее. Другое, острое наслаждение открылось ему. Этот яркий, сияющий день, ропот тайги, и здесь же – она, она – среди колеблющихся зеленых солнечных пятен. Она всё время была со своей подружкой. Он видел, как они смеялись чему-то, и ее смех, теряющийся в шуме деревьев, и мелькающая среди омытой дождем листвы маленькая, стройная фигурка, и голубая кофточка, и светлая полоска косого пробора – всё отзывалось в нем бесконечной нежностью и болью.

Когда они вернулись на станцию, до отправления поезда оставалось еще около часа. Мишка сел передохнуть на скамейку. Неожиданно к нему присоединились Кузьмина со своей светловолосой подружкой и Таничева. Они, не обращая на него внимания, болтали о чем-то своем, и Мишке никак не удавалось вступить в разговор. Снедаемый желанием хоть как-то обратить на себя внимание, он развязно закинул ногу на ногу, раскрыл складной нож и с нарочитой небрежностью начал счищать им грязь с сапога.
- Хм… а потом хлеб резать, - послышался голос Таничевой.
- На болоте грязь чистая, - глупо ответил он.
Кузьмина чуть взглянула на него.
- А помнишь, как мы новые платья надели и на болото пошли, а там лягушки как начали прыгать? – смеясь, обратилась она к своей подружке.
- Ага, одна здоровая такая! – поеживаясь, тонким голоском жалобно ответила та.
Через несколько минут они поднялись и ушли.

12

На обратном пути всем уже было известно, что сегодня у Сани день рождения, и что на станции он со своими друзьями из девятого “Б” распил бутылку водки по этому случаю. Сам именинник в прекрасном расположении духа устроился с тремя девчонками из “Б” на боковых местах за раскрытым столиком – играть в “бутылочку”.
Мишка недолюбливал девчонок из девятого “Б”: они казались ему чересчур взрослыми.
Слева у окна сидела Света Егорова. Она сидела очень прямо, сдержанно улыбаясь, и ее темные глаза блестели притушенным блеском. Она была очень красива, но – странно – Мишка, зная ее не один год, лишь недавно заметил эту яркую, бросающуюся в глаза красоту, да и то лишь после того, как услышал однажды слова Нины Николаевны, сравнившей ее с женщинами на картинах Боттичелли. Он смутно чувствовал, что в Галькиной красоте было много девчоночьего, трогательного, почти детского, - недаром же он находил в ней сходство с Нелли, а Егорова была красива именно взрослой, далекой красотой. Поговаривали, что за ней “бегает” Саня.
На одном сиденьи с Егоровой теснилась полная, с темно-рыжими крашеными волосами, Ленка Кузнецова. Напротив них, тоже на одном сиденьи, расположилась широколицая, крупная Нинка Багаева и Саня. Он открыто, больше, чем того требовала теснота сиденья, прижимался к соседке, низко наклонившись над столиком, на котором крутилась пустая бутылка из-под газировки, и с усмешечкой поднимал воловьи, искательные глаза на Егорову. Было что-то гадкое в его позе, в том, что он прижимался к Багаевой и одновременно не сводил глаз с Егоровой – такое, что смутно оскорбляло Мишку, оскорбляло то благоговение и любовь, которые царили в его душе, и – помимо воли – притягивало и не отпускало его.
Всего неприятнее было то, что Кузьмина села рядом с ними и с видимым интересом наблюдала за игрой.
Бутылка остановилась горлышком против Егоровой. Саня, прикусив нижнюю губу, с осторожной улыбкой, исподлобья взглянул на нее. Егорова, так же сдержанно улыбаясь, спокойно смотрела на него своими прекрасными темными глазами. Саня отвел взгляд.
- Эх, чуть-чуть не дошло! – с комической досадой хлопнул он себя по колену, снова запустил бутылку крутиться и, осклабившись, огляделся вокруг.
Эта попытка и несколько последующих оказались неудачными, но затем бутылка остановилась против Кузьминой. Она не играла, и Саня в первую минуту как будто удивленно повернулся к ней.
- Ха! Кузьмина! – проговорил он, удовлетворенно расправляя плечи. – Ха! Давай!
- Вот еще!
Он, не вставая с места, наклонился к ней и схватил ее за руку.
- Дава-а-ай! – с пьяным упрямством повторил он.
Галка, почувствовав нависшую опасность, с тревожно-веселым восклицанием обхватила обеими руками Кузьмину и повалилась назад – на сиденье, стараясь удержать ее.
- Сашка, пусти! Слышишь, пусти! Сашка! – кричали они и смеялись одновременно.
Но Саня уже вскочил на ноги.
Всё это происходило в двух шагах от Мишки. Но он, не двигаясь, сидел и слышал их неестественный, как ему казалось, крик и смотрел, как сопротивлялась ее мягкая, маленькая фигурка. На мгновение ему бросились в глаза ее девичьи, какие-то беззащитные ноги в коричневом трико и черных коротких сапожках с пятнышками засохшей грязи.
Наконец, Галкины руки разжались, и Саня потащил Кузьмину куда-то по проходу. Раздалось несколько откровенных смешков.
Какое-то страшное, задавленное безразличие и усталость вдруг опустились на Мишку. Он видел, как Галка со своей усмешечкой поправляла перед зеркалом волосы.
- Ой, что теперь Андрей скажет? – игриво сказала она.
Он словно не понял смысла ее слов и с безумной жадностью ждал, что будет сказано еще.
- Да будь я на ее месте, и он бы ко мне полез… - досадливо отмахнулся Генка.
Но Галка с той же улыбкой остудила его пыл.
- Может, она хочет, откуда ты знаешь?
Пораженный, уничтоженный, раздавленный сидел он. Он понял всё про Андрея, но понял краешком сознания: он не воспринял и не оценил этого удара. Только одно знал он: всё кончено. И странная, гнетущая пустота, из которой врывались иногда в его мозг какие-то звуки, чьи-то шаги и разговоры, окружила его и воцарилась в нем самом. Но это состояние продолжалось с минуту – не больше. Понемногу неумолкающий рядом разговор начал доходить до его сознания. И в тот же миг – словно с него сняли какую-то пелену – с болезненной ясностью снова зазвучали слова:
- Не знаешь?
- Не-а, не знаю. Наверно, нет.
Мишка поднял глаза. Перед ним, неторопливо тасуя карты и посмеиваясь, сидел Пашка, очевидно, ожидая только, чтобы на него обратили внимание.
- Сыграем? – подмигнул Пашка.
Мишка отрицательно мотнул головой.
- Сыграем, - глядя ему в глаза и улыбаясь, повторил Пашка.
И Мишке вдруг показалось, что он всё знает и словно испытывает его, желая лишний раз убедиться в своей правоте. И сразу что-то внутри него сжалось и приготовилось к отпору.
- Ну, давай, - как будто сдаваясь, сказал он.

Потом девчонки забрали у них карты и стали гадать, и он сидел и слушал про казенный дом инечаянный интерес; потом решили, что пора поесть. Собрались все, даже Витька. Не было одной Кузьминой. За ней пошла Галка. Вернулась она одна.
- А где Кузьмина?
- Не хочет.
Среди них сидел и Саня, и Мишка, с непосильным вопросом в душе, украдкой поглядывал на него. Саня сидел, жуя, с несходящей ухмылочкой покачивал головой – как будто в такт каким-то одному ему известным мыслям, - и оглядывал всех вокруг. Мишка смотрел на его глупое волоокое лицо – такое обычное, знакомое, тысячу раз виденное, и чем больше смотрел, тем меньше верил, что именно этот человек в один миг разрушил всё его счастье. Он смутно сознавал, что Саня сделал то, что ему хотелось, и ему не могло быть никакого дела до его переживаний, да он ничего и не знал о них.
- Да, да… что он знал? Какое ему было дело, даже если бы и знал, - думал он, - но ОНА…
И эта мысль была так страшна, так несовместима со всем тем, что царило в его душе еще полчаса назад, что он испуганно остановился.
- Хар-ра-ш-ша колбаска! – вдруг с чувством сказал Саня.
Мишка снова увидел самодовольные, оглядывающие, пьяные, воловьи глаза и вдруг вспомнил шумящий в вершинах кедров ветер, ее растрепанные этим ветром волосы, поднятые в веселом удивлении брови. И снова содрогнулся:
- Как… она… он… как?

Ужин был закончен, многие уже разбрелись по вагонам, когда пришла Кузьмина.
Она, ни на кого не взглянув, молча прошла и села у окна. Разговор сразу умолк. Пашка уже было открыл рот, чтобы сказать какую-то шутку, но удержался. Через минуту под каким-то предлогом исчезла Галка. Следом за ней ушли Генка и Таничева.
Они остались втроем – Мишка, Галя и Пашка. Мишка забыл и про Саню, и про свои недавние мысли и с затаенной болью, любовью и немым вопросом глядел на нее.
Бледная, усталая сидела она, провожая глазами мелькающие за окном заросли и поляны, сидела молча, ни разу не оглянувшись на них, и ему вдруг показалось, что она словно боится расплескать, растратить что-то такое, что переполняло ее душу. Что-то внутри нее жило своей непонятной, особой и, может быть, счастливой жизнью. Эта скрытая жизнь отражалась в мимолетных, неуловимых движениях ее глаз, губ, бровей. И он видел, что здесь он – чужой, что в этой жизни он – лишний, - и не мог оторваться и, ловя каждый миг, когда не мог видеть Пашка, всё смотрел и смотрел на нее.
Позади послышалось какое-то движение, секундная пауза, - и чей-то голос сказал:
- Давай здесь, Ермола.
- Ну, давай, - ответил другой, знакомый Мишке голос.
Это был Саня и с ним еще трое из девятого «Б».
Мишка оглянулся на Кузьмину.
Казалось, она ничего не слышала, но вдруг обернулась и встретилась с Саней напряженным, быстрым взглядом. Он увидел ее, шагнул вперед и, качнувшись, остановился, вкрадчиво-широко улыбаясь. Он был еще пьянее, чем час назад.
- Га-ля, - обворожительно улыбнулся он, - ты нас пустишь поиграть? Пожалуйста, - еще шире улыбнулся он.
Она молча отодвинулась, освобождая место за столиком. Все уселись. Саня сел рядом с ней, и она не отодвинулась, не ушла, а просидела рядом с ним всю игру (они играли в 66), необычайно молчаливая и бледная. Иногда при неожиданных замечаниях и шутках странное подобие улыбки появлялось на ее лице. Раза два она равнодушно голядывалась вокруг себя, но тотчас же отворачивалась и с прежним странно-просветленным выражением продолжала следить за игрой. Никто не говорил с ней, она тоже молчала.
Было уже часов семь, когда игра кончилась. Игроки ушли. Вскоре вернулись откуда-то девчонки и стали разбирать пахучие букеты черемухи, грудой наваленные на верхней полке. Какие еще могли звучать в его душе книжно-сентиментальные струны, но ему пришла мысль взять «на память» цветок. Он подошел к ней. Она стояла в проходе с букетом в руках. Не в силах побороть неловкость, он смотрел на ее склоненную голову и маленькие руки, перебирающие цветы.
- Подари цветочек, - наконец сказал он, мучительно стыдясь своего грубовато-игривого тона и не умея сказать иначе.
Она холодно-недоуменно взглянула на него.
- Бери, - сказала она хриплым голосом и едва протянула ему букет.
Он отломил веточку с белой кистью, отошел и сел на свое место.

Снова все разбрелись кто куда.

Разговоры незаметно умолкли. Езды оставалось каких-то полчаса. Поезд шел стремительно, четко выстукивая колесами. По обе стороны расстилались пространства полей, лишь вдали очерченные темной и холодной грядой леса.
Уже спускался вечер.
Она сидела у окна, наискосок от него, держась обеими руками за вагонное сиденье. Лучи заходившего солнца били ей прямо в лицо; она щурилась, - множество мощинок собралось у углов глаз и к переносице, растрепавшиеся волосинки поднялись и окружили ее голову подобием нимба, и заходящие лучи золотили их.
Странное чувство – жалости к себе, жалости к ней, еще чего-то непонятного – охватывало его с каждой минутой всё сильнее. Он не мог объяснить себе это чувство и только смотрел на бегущие в окне поля и перелески и часто, украдкой взглядывал на нее.
Солнце садилось уже низко, разбрасывая снопами лучи в прозрачном вечернем воздухе. Воздух был чист до того, что далеко был виден в полях каждый стебелек. Все эти молодые всходы вместе с проглядывающей землей были окрашены закатом в легкие золотистые и красноватые тона, которым вечерняя свежесть придавала ясный, холодноватый оттенок.
Она тоже смотрела в окно. Выражение ее лица трудно было понять. Солнце слепило ее, но она, не отворачиваясь, неподвижно смотрела вперед. Волосы ее, распущенные ранее по плечам, теперь были собраны назад – в хвостик, и в ярком свете ясно была видна и ее бледность, и выступившая из воротничка детски тоненькая белая шейка. Она щурилась, и за морщинками, изменившими ее лицо, казалось, что она улыбается. Чему она улыбалась? Могла ли она улыбаться?
Где-то в конце вагона шел приглушенный, одинокий разговор. Потом там засмеялись.
Тени от вагонов, угловатые и темные, неслись, не отставая, вслед за поездом, подскакивая на буграх и падая и ломаясь в ложбинах. И беспредельные, пронизанные солнечными лучами, но уже холодеющие пространства, и эти стремительные тени, и весь этот огромный, притихший мир, казалось, знали что-то такое, чего не знал он. Они знали, о чем думало это бесконечно родное и чуждое, не желающее его знать существо; они знали, почему он полюбил ее, а не другую, почему она так ни разу и не взглянула на него, им были ведомы все жизненные пути и исходы.
И он смотрел на красноватые в вечерних лучах поля, на ее лицо, озаренное этими лучами, и это незнаемое – непостижимое и бесконечное – начинало вставать перед ним.

13

Кончалось лето. Пустовавший двор снова заполнялся малышней, возвращавшейся из пионерских лагерей и от деревенских бабушек-дедушек. Снова было с кем гонять футбол по вечерам. 
В среду у отца был выходной, и они с Мишкой на велосипедах отправились на рыбалку на острова. Проторчав там полдня и сменив несколько мест, они довольствовались десятком ершей и одним-единственным ельцом, - добыча ничтожная, но и с ней, как всегда, отец расстаться был не в силах и для ее умножения готов был сидеть хоть до ночи. Однако, начинало нахмаривать и надо было успеть домой прежде, чем начнется дождь.
Дома их встретили обычные насмешки матери и бабушки и их отказ чистить ершей. Отец, сердито сопя, пошел на кухню к раковине, а Мишка – к себе в комнату. Он остановился там у окна.
Тучи надвинулись, побрызгал редкий дождик и перестал. Тучи не уходили, но было до странности светло. И вдруг – в воздухе над степью тихо возникла огромная радуга и рядом – над ней – вторая, бледная, видная только там, где упиралась в землю. Внутренняя радуга была пронзительно яркой, а внешняя – едва выделялась в густых синих тучах и минут через пять тихо исчезла. И в тот же миг всю оставшуюся радугу охватило дымное зарево. Пожарные отблески заката превратили облака в бесконечные клубы дыма. А радуга быстро и беззвучно таяла. Уже и над западом пылали дымные огни. Золотой паутиной повисли в воздухе провода. Слабо засветился последний кусочек радуги, и всё утонуло в холодных синих тучах, в льдисто-голубом небе. А пожар в небе всё стлался и начал постепенно заволакивал южную сторону. Дальние горы тоже начали пламенеть, и всё резче вырисовывались их контуры на фоне мутной гари неба. А обращенные к востоку низкие тучи синели всё глубже и глубже, становились всё холоднее. Казалось, что воздух был пропитан мельчайшими каплями влаги, и сквозь эту завесу сверкали бросаемые закатом багровые отблески. Но огонь уже затухал. Языки пламени сносило медленно на восток, и они розовели, угасая. Только на юге светились, словно последние тлеющие угольки, отдельные облачка, курясь уже серым, умирающим дымом.

31 августа была перекличка. Бабушка выдала Мишке сверкающую белизной рубашку, лично ею наглаженные брюки. От цветов для Галины Ивановны, сорванных в ящике на балконе, он отказался и торчал у окна в комнате родителей, высматривая подходящих к школе, и частенько косил глаза на шифонер, не без удовольствия разглядывая в зеркале свою загорелую физиономию, приятно контрастирующую с белым воротником рубашки.
- Давай иди. Чего выглядывать! Время уже сколько! – несколько раз говорила бабушка.
- Успокойся! Всё равно наших еще никого нет, - так же однообразно отвечал он.
А в окно видно, как бело-черно-красная толпа пионеров и октябрят облепила школьный подъезд, у многих в руках цветы, а шум и гам стоит такой, что слышно даже здесь. Отдельно от них видны солидно-черные фигуры старшеклассников, и островки белых фартуков мелькают среди зелени. А народ всё идет и идет.
И уже нет мочи стоять и ждать.
- Баб, ну я пошел.
- Ну, с богом!
Скорей туда! А там уже стоят и подходят один за одним дочерна загорелый Женька, и зайцеглазый Сергеев, и толстенький Валерка, и Колька с торчащими из подбородка белыми редкими волосинами, и коренастый усатый Генка. И над всем – гул приветствий, и смех, и бестолково-веселый разговор встречи.
- А, Генка, забурел, забурел!
- Привет!
- Здорово!
- И куда ты, Чепка, всё растешь? (это – Валерка) 
- Не то, что ты, зародыш!
- Вон первачи пошли.
- А знаете, со мной случай был. Поехал я…
- Опять заливаешь!
- Пошел ты! Ну вот…
- Свисти, свисти!
- Мужики, купаться поехали, а?
- Сдурел совсем!
- Жара ведь.
- Отвали!
- Галина Ивановна, Галина Ивановна идет!
Классная руководительница, невысокая, еще больше пополневшая, с едва заметными следами загара, в бледном безрукавом платье, улыбаясь, подошла к ним. Тотчас приблизились и девчонки, стоявшие до этого невдалеке отдельной стайкой, и двое незнакомых парней, один из которых – высокий, смуглый красавец с волнистыми волосами и тонкими усиками давно уже привлекал к себе множество вопросительных, настороженных и заинтересованных взглядов.

Галина, как всегда, разахалась и разохалась от радости видеть всех такими повзрослевшими, здоровыми, отдохнувшими, подросшими и т.п. Она сказала, что не может так – на улице – рассмотреть всех как следует и повела класс в родной химкабинет: надо всем сесть по местам и тогда все будут как на ладони.
Внутри школы было прохладно и немного сумрачно и пустынно, и запах краски выветрился еще не совсем, и это придавало какое-то особое, непонятное очарование новой, уже последней встрече со школой. В химкабинете все накопившиеся на крышках столов за год рожицы и формулы химические и любовные были тщательно закрашены, и всё блистало свежестью и чистотой.
Галина Ивановна оглядела привычные ряды.
- У нас – новенькие?
При всеобщем любопытстве новенькие встали и представились. Красавца звали Волгин Леонид, а его товарища – Прокопенко Семен. Все были в сборе, кроме Панышкиной и Кузьминой.
Кузьмина была на курорте (это сказала Геллерт). Где была Панышкина – не знал никто.

В те первые четыре сентябрьских дня, когда он ждал и жаждал увидеть ее, а ее всё не было и не было, когда тревога и страшное ощущение несчастья нарастали с каждым днем, переходя временами в бессилие отчаяния, - невозвратимо отодвинулась от него та ясность духа, которая сопутствовала ему в последние недели и сделала прошедшее лето, быть может, самым счастливым временем в его жизни. Он любил ее и был счастлив уже одним сознанием своей любви. Эта любовь не требовала внешнего выражения; она жила памятью о своем недолгом прошлом и ощущением безмерной полноты жизни, и – больше всего – мечтами о будущем. Этим летом он много и жадно читал о любви – чужой любви – и встречая там нескончаемые несчастья и разочарования, восставал в душе против них. Он верил, что эти люди чего-то не понимали, не знали, и верил, что у него будет всё не так.
И вот всё рушилось.
Особый ужас он испытал на первом уроке обществоведения, которое у них вел директор школы Константин Александрович. Его боялись все – самым настоящим, холодящим сердце страхом. Директор был немолод, высок и худ, имел тяжелое фронтовое ранение; совершенно седые его волосы, всегда зачесанные назад, при каждом движении падали ему на лоб длинной прядью. Во всем лице было пугающее сходство с какой-то хищной птицей: та же необъяснимая холодная ярость в светлых глазах и – хищный нос с расширенными ноздрями. Говорил он немногословно, но тон его слов производил даже на старшеклассников впечатление раскатов грома.
Как раз накануне произошел случай, еще более усугубивший всегдашнее тяжелое впечатление.
Еще с пятого класса у них вела то ботанику, то зоологию, то географию Клара Петровна. Была она средних лет, не слишком умна, не слишком хорошо (по одному учебнику только – это понимали все ученики) знала предмет и еще меньше умела его интересно преподнести. В довершение была она на редкость некрасива: чем-то похожая на индейца – слишком загорелая, с голым, блестящим черепом и каким-то нелепым пуком волос на нем. И всегда – с неизменной указкой в руке. Ее не любили и даже пару раз устраивали ей обструкции. Особенно досаждал ей Витька – младший директорский сын. История повторилась (Витька шептался и хихикал) на первом же уроке в новом году, и Клара Петровна, решив пресечь зло в зародыше, не придумала ничего лучше, чем, бросив урок, пойти в кабинет к Витькиному отцу жаловаться.
Константин Александрович вошел в класс совершенно молча; лицо его было страшно. От замешательства и испуга никто даже не встал. При гробовом молчании он медленно прошел к задней парте, за которой сидел Витька, взял его за ухо и, сильно пригнув ему голову (Витька даже не пикнул, хотя, видимо, было очень больно), не говоря ни слова, вывел его из класса. И похолодевший класс безмолвно смотрел на болтавшиеся без дела Витькины руки, на его нелепый торопливо-подскакивающий шаг и побледневшее, безжизненное лицо с полузакрытыми глазами.
И вот сейчас этот страшный человек называл по журналу фамилии и взглядывал на встававших учеников своими холодными, пронзающими глазами из-под нависших седых бровей. Он назвал Кузьмину – никто не встал. Он методично отметил что-то в журнале и, подняв голову, сухо спросил:
- Она будет учиться?
Молчание было ему ответом, но для Мишки это молчание было страшнее самого ужасного крика: он даже не думал, упустил совсем из виду, что может случиться такое – она не будет учиться. И со страшным ударом в сердце он вдруг вспомнил, что ее светловолосая подружка бросила школу – он знал это точно.

14

Потом он вспоминал иногда последовавший затем месяц, но вспоминалось мало: как она пришла, наконец, с выкрашенными в темно-рыжий цвет волосами, и Вениамин на первом же уроке ехидно полюбопытствовал:
- Кузьмина, ты какого теперь цвета?
Потом их класс дежурил по школе. На переменах все должны были расходиться по своим постам, и можно было в пустом классе положить записку в ее папку с тетрадями, но ничего все-таки не вышло. Да он, казалось, и сам был рад этому: она могла просто не заметить записку среди тетрадей, где-нибудь нечаянно выронить, записка могла попасть в чужие руки, а ему в это время оставалось только гадать, получила ли она записку или нет. Самое надежное было – отдать записку ей прямо в руки.
Но новый поворот событий опрокинул все расчеты.
Когда появилась эта тревога?
Дни шли за днями, наполненные обычными школьными заботами и каждодневной радостью видеть ее. Но что-то изменилось, сначала – совсем неуловимо. Что-то стало проскальзывать в обычных словах вокруг, какие-то недосказанные, насмешливые и ожидающие полунамеки. И в один из дней он увидел ее по-особому оживленное лицо, повернутое к соседней парте, и победоносный вид снисходительно улыбающегося красавца.
Волгин ни с кем особенно, кроме Сани и Витьки, не сошелся в их классе, зато в десятом «Б» друзей у него появилось в избытке, и это еще больше отдалило его от мальчишек десятого «А».
В октябре был вечер (первый в году), посвященный Есенину. После доклада и чтения стихов начались танцы. Зал был полон. Волгинская компания стояла отдельно, и Мишка, незаметно наблюдавший за ним, видел, как тот, с легкой краской оживления на лице, оглядывал танцующих своими темными, бархатистыми глазами и слушал давившегося рядом от смеха Витьку. Мишка ничего не мог уловить в их разговоре и только раз среди взрывов хохота он расслышал Витькины слова:
- Засосал ее Слон, га-га-га, засо-са-а-л!
Глаза красавца всё так же спокойно скользили по танцующим девчонкам, и легкая улыбка чуть тронула его губы.
- Пойдем покурим, - сказал он, и они ушли.
Валерка пригласил Кузьмину на танго. Мишка с невольной завистью и удивлением смотрел на него. Валерка, тот самый Валерка, которого еще недавно девчонки таскали по коридору за ноги, подметая его спиной пол, - чтобы не совал нос не в свои дела, - приглашал девчонок и танцевал – и ему не отказывали. Но танцы скоро выдохлись. Стали играть в «трубочиста». И Кузьмина несколько раз выбирала Мишку, и сам он отважился один раз выбрать ее. Но она выбирала и Волгина и разговаривала и смеялась с ним. С Мишкой же она не сказала и слова, и страшная ревность сводила его с ума.
Была уже глубокая ночь, и только по временам щелкал и начинал работать холодильник на кухне, и рядом вдруг громко и сонно вздыхала и бормотала что-то бабушка, а Мишка всё лежал на спине с открытыми глазами и вспоминал. То впечатления радостные и любовные представлялись ему: ее лицо, когда она читала «Отговорила роща золотая», и то чувство любви, восторга и благодарности, вспыхивавшее в нем, когда она, улыбаясь, выбирала его, и они, пригнувшись, пробирались сквозь «трубу» и становились позади всех, подняв свои соединенные руки, и – невероятное, пьянящее ощущение ее маленькой, сухой и жесткой руки в его руке, и как он, неожиданно для себя самого, пожал эту руку и, похолодев от собственной дерзости, чувствовал, что она взглянула на него, и – не посмел ответить на ее взгляд и не видел ее глаз, и теперь мучился этим.
Но вдруг перед ним всплывало с совершенной ясностью спокойно-уверенное красивое лицо Волгина, и сердце бухало больно и мстительно.
- Ненавижу! – со злобой думал он, ворочаясь в постели. – И она тоже – польстилась на кудри и усики. Эх, Галька! А ему что – он доволен: как же – девицы сами готовы на шею вешаться. Уже не первая, наверно. Ну, нет, не выйдет! Что не выйдет? Чем ты помешаешь? Не получится. Нет, получится! Я убью тебя! Др-рянь! Как? Ничего, сумеем как-нибудь. Ты ведь по пустырю домой возвращаешься всегда. Вот там и…
Он вспомнил высокий зеленый забор, за которым легко было спрятаться. И представил, как он, с топором в руке (непременно с топором; нож или дубинку он отверг сразу), прокрадется и притаится за этим забором. Он ждет и знает: его час настал. Из темноты приближаются беззаботные шаги. И вот сквозь щель в заборе он уже видит ненавистный красивый прфиль, и крепко стиснув рукоятку, выскакивает навстречу, страшно размахивается и…

15

На следующий вечер мать разговаривала по телефону:
- Добрый вечер, Зина! Спасибо большое! Капуста прекрасная! Мама говорит: так трудно было, вы все – синие…
А мама расстроилась. Такие мокрые все, говорит, замерзшие…
Она бы вас чайком… она бы вам, говорит, по рюмочке подала.
Ха-ха-ха!
О, конечно!
Большое спасибо!
А то вы сегодня – до одурения, я смотрю…
Аха-аха.
Ну, молодцы!
Молодцы, говорю.
Ну, Зина, большое тебе спасибо!
Да, конечно, Зина, это же очень утомительно. Я волновалась: неужели, думаю, машина сломалась…
В общем, зина, с капустой плохо дело…
Вот, вот…
Ну, всё, большое спасибо. Отдыхай.
Мать положила трубку и взволнованно обратилась к внимательно слушавшей бабушке:
- Вот Зина говорит: только в нашей квартире им сказали спасибо и пригласили чай пить. Где-то через забор перелазили, калитку отпирали… Это – люди. Что они, нам обязаны, что ли?
- А ты мне как позвонила – я на карауле…
Они продолжили было разговор о кофте, но вдруг мать, от полноты чувств тонко повизгивая, радостно потерла руки.
- Ну, всё, теперь – с капустой!
- К чхорту! – отозвалась бабушка. – С плеч долой.
- Борька завтра бочку принесет, покрошим.
И опять – об угощении:    
- Ты бы им коробку шпрот достала, что еще у нас было?
Бабушка махнула на нее рукой:
- Да нашла бы я, чем угостить.
Мать улыбнулась:
- Я Зине говорю: она бы вам по рюмочке подала. А она: ну, это мы, говорит, не знали, а то бы зашли…

А Мишка тем временем раскладывал в своей комнате пасьянс. Уже несколько дней подряд он только этим одним и занимался. В школе всё было по-прежнему. Кузьмина строила глазки Волгину. На пустырь с топором он так и не пошел, и невыносимо было бездействие и неизвестность, которые олни теперь оставались ему. Он с жадностью схватился за пасьянсы, раскладывать которые научился у отца, и загадал, что если он сведет подряд 12 раз ( по числу букв в ее имени – Галя Кузьмина), то всё будет хорошо. Это «хорошо» подразумевало, что развяжется, наконец, весь теперешний узелок, что она полюбит его, и много, много еще другого, куда более туманного и далекого. Пасьянс был сложный, и невероятно было, чтобы он сошелся хотя бы 5-6 раз подряд, но он не хотел даже думать об этом и каждый день часами раскладывал карты – до одурения, до рези и тумана в глазах, до тягостной пустоты в голове. Пустота, действительно, была ужасная – без мыслей, без малейшего мозгового движения, - только механическое, лихорадочное пербирание воспаленным взглядом возможных вариантов.
Пасьянс опять не вышел. Он бросил карты и с минуту сидел неподвижно, подперев лоб ладонью, закрыв глаза. Среди разрозненных, вялых обрывков мыслей вдруг выплыл недавний разговор с матерью. Он пришел из школы с пятеркой за сочинение. Может быть, он не стал бы и говорить об этом, но пятерку получила и Кузьмина – и больше никто в классе. И ему непреодолимо захотелось сказать об этом матери. Она действительно, как он и думал, спросила, получил ли пятерку еще кто-нибудь.
- Да-а, одна девчонка, - отвечал он, - да ты ее не знаешь.
- Ну, кто? Скажи.
Он сказал. Мать сделала подобающую многозначительную паузу и спросила:
- Она хорошо учится?
А Мишка испытал странное удовлетворение от того, что хоть так все-таки поговорил о ней. Но сейчас он вспоминал об этом равнодушно, чуть ли не с отвращением. Он встал и вышел в комнату.
- Завтра на обед печень поджарим? Как ты думаешь? – говорила мать на кухне.
- ТАК я думаю, - бабушка сделала интригующую паузу, - доживем до завтра – там увидим.
Мать увидела его.
- Наконец-то наш Мишечка появился. Сядь, посиди с нами. А то всё молчишь и молчишь целыми днями.
Мишка, с трудом ворочая отяжелевшими глазами, взглянул на них. Всё, что они говорили, сам образ их мыслей – всё было настолько ему знакомо, наперед известно, что начинало казаться, что ничего нового от них уже нельзя услышать: всё было знакомо до тошноты, всё повторялось каждый день.
- Сейчас кормить начнут, - подумал он с вялым отвращением.
- Мишка, тебе гречневой каши сварить? – спросила бабушка.
- Ладно, потом, - повернулся он.
Бабушка, вспомнив, закричала ему вслед:
- Ты форточку там закрыл?
Он молча уселся за стол и взял карты.
- Слышишь? – донеслось до него.
- Неужели же нет! – с новой злостью подумал он.
Форточка была закрыта уже давно, но разговаривать, отвечать было противно.
- Зачем отвечать? – думал он. – Если закрыта, то – закрыта, если не закрыта – сейчас закрою. Ведь смысл вопроса не в самом вопросе, а в том, чтобы форточка была закрыта.
И получив некоторое удовлетворение от этого доказательства своей правоты, он выложил первый ряд.
Часа через полтора его позвали есть кашу. Бабушка наложила ему и матери полные тарелки, а сама села в сторонке, как всегда, заявив:
- Я помешкаю; вот накормлю вас, потом – сама как-нибудь.
Ну, как, Мишка, вкусная каша?
Он уже ждал этого вопроса и угрюмо и раздраженно промолчал. В том эгоистически-отрешенном состоянии духа, в котором он находился, не только разговоры, но и то, что ему приходилось сидеть с ними и есть у них на глазах, было для него тягосьным испытанием.
- Ладно, мама, не трогай его. Наш Мишечка сегодня не в духе.
Бабушка, следуя, видимо, своим мыслям, сказала:
- Молоко все-таки плоховатое. Я помню раньше: ребятишкам кашку варили. Маслице. На чистом молочке. Молоко вскипятишь. Оно сварится. Пенка прямо-таки… Я любила парное. А Афанаска – корову доят – нагнется – прям доит в рот, - засмеялась она. – Дед утром на работу – стакан молока; у него привычка была: стакан молока без хлеба – и пошел. В обед там щи ели, всё равно после – стакан молока. Никаких чаев не хотели…

Мишка, вконец одурев от карт, с разламывающейся от многочасового напряжения шеей, сидел за столом, глядя воспаленными, невидящими глазами в окно. Рядом, на своей кровати сидела с вязанием бабушка.
- Какой… матери ничего не хочет рассказать, - беззлобно ворчала она, - один, два, три, четыре, - тут же считала она петли.
Мишка смотрел на ее страшно потрескавшиеся от экземы, заскорузлые, но такие умелые пальцы. Бабушка вздохнула, как бы отвечая каким-то своим тайным мыслям.
- Ин-тер-ви-де-ни-е, - нараспев произнесла она.
Мишка невольно улыбнулся.
- Тебя кто вязать научил?
- Да у нас дома все вязали – бабушка, мама.
Она остановилась и подумала, глядя на вязание.
- Не нравится мне тут. Надо распустить.
- Эх, ты, ничего не умеешь делать, - шутливо поддел он.
- Я всё умею, только времени нет, - спокойно возразила бабушка и, сняв старые очки, с грустью посмотрела на него.
Эх, Мишка, всё уходит… всё проходит, - и так же грустно-спокойно и хорошо, как будто продолжая разговор, сказала:

Всё прошло, пропала сила,
                Притупился взгляд…

(вообще, бабушка знала наизусть много стихов, всё больше – Некрасова, Сурикова и Никитина).
- Помнишь, как за мной бегал, не отходил ни на шаг?… а сейчас… Мне уже, Мишка, недолго осталось. У матери тоже здоровьишео никудышное. Умру – на могилку ко мне ходить будешь?
Что-то горькое и неприятное, но живое, больно царапнуло Мишку, но других слов, кроме «ладно, хватит», у него не нашлось. Бабушка отложила вязание  и начала переплетать свою тощенькую косичку.
- Коса до пояса, хм… мыший хвост, - насмешливо проговорила она и, помолчав, продолжала. – Я темная была, а Клавдия – светлая. А Афанаска – беленькая да бойкая, а Ольга – черная, черноглазая, черногла-а-а-зая. Которые утонули наши девчонки-то (девчонки эти были ее сестры).
Минут через десять они легли спать. Бабушка пожелала ему спокойной ночи, и он мысленно сказал ей тоже:
- Спокойной ночи, добрая баба, хорошая баба, спокойной ночи.
Еще года четыре назад мысль о том, что бабушка может умереть, впервые представилась ему во всей своей страшной ясности, и он ужаснулся и загадал, что до тех пор, пока он каждый раз на ночь будет произносить это пожелание, бабушка не умрет. Сначала он говорил эти слова вслух, но потом это стало казаться ему слишком чувствительным, и он уже ничего не говорил, чем очень обижал бабушку. Но еще ни разу он не лег спать без этого мысленного пожелания, каким бы не было его собственное настроение.

16

После каникул что-то произошло у Кузьминой с Волгиным. Мишка не знал что, но все разговоры, улыбки, беготня исчезли без следа. Остались два человека, едва замечавшие друг друга.
В эти дни был зачет по литературе. Нина Николаевна проводила эти зачеты так: назначала по очереди трех учеников в комиссию, которая и экзаменовала всех остальных – под ее наблюдением. На этот раз Мишка попал в число избранных и сидел за развернутой к классу партой вместе с Валеркой и Орешковой. Урок еще не начинался. Открылась дверь. Мишка оглянулся: это входил Волгин.  И в тот же миг он уже смотрел на Кузьмину. Она сидела далеко – на последней парте, прямо перед ним, и он видел, как она сразу взглянула на Волгина и тут же, словно соединв их обоих, перевела взгляд на него, и несколько мгновений ее ясные глаза с едва заметной, смущенной и виноватой (так показалось ему) улыбкой смотрели на него и потом опустились на тетрадь.

Мишка ходил на все вечера, устраиваемые по всем возможным поводам. Как и прежде, он не танцевал, а только дожидался «трубочиста» - и возможности выбрать ее и самому быть выбранному ею.
На День Конституции Вениамин устроил таинственную (Мишка даже не знал о ней) поездку на рыбалку на какую-то заимку. На другой день Кузьмина не пришла в школу, и Пашка, участвовавший, как и она, в этом походе, с довольным смешком объявил:
- Ну, это она карасей объелась.
Потом оказалось, что у нее был аппендицит. В школу она пришла через неделю. Какое-то смутное беспокойство, какая-то независящая от него сила толкнула Мишку в тот день спуститься перед самым звонком на первый этаж и пройти по вестибюлю. Кузьмина выходила ему навстречу из раздевалки. Сердце его упало. Он прошел, по обыкновению, мимо, она уже осталась у него за спиной, когда всё та же неподвластная сила заставила его обернуться и неожиданно для себя самого сказать ей «здравствуй» (он никогда прежде не здоровался с ней). Она, наверное, даже не поняла сначала – настолько всё это было необычайно и неожиданно – и ничего не ответив, прошла мимо него. Но с этого дня – и это было необыкновенное ощущение – что-то словно раздвинулось между ними, как будто пала невидимая преграда. Назавтра она уже сама, первая, поздоровалась с ним, взглянув ему в глаза признающим, долгим взглядом. Это было как чудо, но оно не удивило его – он слишком долго ждал своего часа.
Ему всегда потом казалось, что всё, что должно было произойти, было ему известно еще раньше, но как-то неопределенно известно, так, что и словами нельзя было выразить.
Спустя два дня проводился очередной вечер, посвященный на этот раз Штраусу и вальсу. Вечер был не школьный, а классный – маленький. Проводили его в химкабинете, сдвинув все столы в один угол. Сначала был неизменный доклад, который прочитала Галка Геллерт. Но с вальсом ничего не вышло: даже не все девчонки умели его танцевать как следует. Учиться же никто не пожелал, и вечер так бы и катился – ни шатко, ни валко, как десятки ему подобных, если бы не Кузьмина. Какое-то всё понимающее, всё преодолевающее одушевление несло ее на своих крыльях в этот вечер. Бледная, похудевшая после болезни, она хлопотала больше всех, не зная усталости. Протанцевав с девчонками несколько вальсов, она о чем-то посовещалась с Геллерт и Заболоцкой и, видимо, придумав что-то, с решительным лицом направилась в центр круга.
Мишка сидел в углу на стуле и с нежностью, замирая, смотрел на нее. Она была в голубом платье с большим, голубым же, бантом на груди. Еще в ноябре она перекрасила волосы в черный цвет, и это дивно шло ей. Он смотрел на нее – и сердце его ширилось и замерло вдруг: она шла к нему, прямо и серьезно глядя в его глаза.
- Миша, пойдем, - сказала она.
Он сидел.
- Давай-давай, - настойчиво и мягко повторила она, стоя перед ним, немножко наивно и трогательно опустив руки «по швам» и всё так же глядя своими не признающими отказа, ожидающими и ласковыми светло-синими, почти серыми глазами.
Мишка неловко поднялся со стула. Смятение и радость, признательность и нежность, благодарная, благоговейная любовь – всё переплелось в нем в одно пьянящее и легкое ощущение.
Все парни и девчонки, взявщись за руки, образовали просторный круг и танцевали «Катюшу», передвигаясь по кругу и выделывая в паузах, в такт музыке, замысловатые коленца. Мишка сразу схватил ритм и последовательность движений, но иногда всё же ошибался, и ошибаясь, взглядывал, смущенно улыбаясь, на нее, - и всякий раз с другой стороны круга ответом ему были ее улыбка и чудесный, ему одному предназначенный взгляд.

17

29 декабря закончились занятия, и в это же день наряжали установленную в спортзале огромную елку. Свисавший с потолка канат был подвязан к шведской стенке. На нее же вешали фонарики и хлопушки; стены зала были залеплены стенгазетами, картинками и бесчисленными бумажными снежинками.
30-ого сначала был утренник для самых маленьких, затем – после обеда – вечер для 5-8 классов и, наконец, с семи часов – вечер старшеклассников.
Мишка решил обязательно отдать записку на этом вечере. Он заново переписал ее, запечатал в конверт и, сложив вдвое, спрятал в карман брюк. Мишка считал, что выглядит наиболее импозантно в кофейном пуловере (важную роль при этом играло убеждение, что так плечи кажутся шире). На все вечера он одевался именно так. С новыми, волнующими надеждами шел он на этот вечер. Все последние дни она была приветлива и ровна с ним, она замечала его.
Вечер собрал не меньше ста человек. Костюмов и масок было немного: мушкетеры, поросята, кот в сапогах. Учителей было всего трое, все из числа любимых: Галина Ивановна, Нина Николаевна, Надежда Михайловна.
Еще поднимаясь по лестнице на второй этаж, Мишка видел, как Кузьмина вместе с Галкой Геллерт входила в двери спортзала. Она была в красном безрукавом платье с закрытым воротом: такой прически – праздничной и взрослой – он никогда еще не видел у нее.
В зале стоял гул неумолкающего разговора, и из-за елки, где у проигрывателя хозяйничала волгинская компания, раздавались приглушенные, быстро обрываемые звуки музыки – ставили и снимали пластинки. Наконец всё смолкло. Вперед выступила Нина Николаевна и коротко поздравила всех с Новым годом. И у нее прическа была праздничная – высокая, с мягкими завитками светлых волос у ушей.
- Желаю, чтобы этот вечер запомнился всем вам надолго, - улыбаясь, заключила она свое поздравление, - давайте веселиться!
Раздалась музыка – поставили пластинку Ободзинского, и первые – девчоночьи – пары вступили в круг.
Мишке не было ни легко, ни весело в этот вечер. Все его неопределенно-сладкие надежды развеялись в первые же минуты. По ничтожным, но бесспорным мелочам он почувствовал, что этот вечер вместо того, чтобы сблизить, еще больше отдаляет их друг от друга. Записка жгла карман. Он почти не видел Кузьмину. Разговор не вязался, хотя рядом были Валерка и Генка – вечные, испытанные товарищи. Каждый в душном полумраке этого вечера словно ждал чего-то своего.  Генка без лишних слов часто исчезал куда-то. Потом и Валерка ушел отплясывать шейк. Мишка остался один. Он никогда не умел (и знал это и мучился этим) держать себя на вечерах свободно. Если уж он становился или садился где-то, то так и оставался до конца, а если  приходилось ему подняться, то лишь для того, чтобы уйти совсем. Он почти не видел ее. Она танцевала или стояла с Геллерт за елкой, лишь изредка показываясь из-за нее.  И тогда он бросал на нее взгляды, полные последней надежды.
- Ну, взгляни хоть раз – как ТОГДА, - молил он.
Но она не смотрела, и он с досадой на самого себя отводил глаза. И вдруг желание подойти к ней, заговорить с безумной силой, пугающей силой охватывало его на миг, но тут же тысячи соображений, почему это неуместно и невозможно, даже не в форме определенных мыслей, а как одно беспокойное и властное НЕТ, останавливали его. Веселье, царившее вокруг, становилось всё шумней. Уже погасили свет, и только разноцветные огоньки елочных гирлянд причудливо освещали лица. В центре круга, картинно склонившись, Вовка Черных танцевал танго с Ниной Николаевной. Мишка уже не думал, что он должен отдать сегодня записку. Он потерял нить, связывавшую всё.
Подошел Пашка, сказал, что дают подарки. Подарки эти были придуманы Мишкой, и никто не посчитал недостойным в последний раз в жизни участвовать в этой детской затее.
В пустом актовом зале на стульях стояла большая картонная коробка с прзрачными, скрипящими кульками; рядом сидели Кузьмина и Геллерт. Он подошел, и они в первый раз за весь вечер взглянули в глаза друг другу. Его поразил ее взгляд – вопросительный, и что-то – нет, не виноватое, но недоумевающее: как же мне с тобой – таким – быть? И все-таки – что-то виноватое. Мишка держал в руке кулек с конфетами и яблоками и с тоской смотрел на нее, не в силах ни сказать что-нибудь, ни уйти, и только тупо сжало сердце, когда она, не глядя на него, проговорила:
- Ну, никто не идет, - и вышла.
Будь это ТОГДА – при этих словах она непременно взглянула бы, ей нужен ТОГДА был его взгляд. И вот… Значит, всё? И в который уже раз за этот вечер ему непреодолимо захотелось уйти. Они раздевались в химкабинете. Он поднялся на третий этаж, но дверь оказалась заперта, пришлось спускаться назад и искать ключ. Пашка, знающий всё, сказал, что ключ у Геллерт. Она шла по коридору с Кузьминой, сзади них плелся Сергеев.
- Ключ… дай, - пробормотал Мишка, поравнявшись с ними.
- Миша, ты уходишь?
Он отчужденно взглянул на нее, но прежние – ТЕ – прямые и огорченные глаза смотрели на него. И снова что-то виноватое показалось ему в них.
- Миша, не уходи! Ну, Мишенька!
Еще миг в его душе боролись отчуждение и безымянная обида, но уже больно и сладко отозвались в нем ее слова.
- Мишунчик! – оживая, засмеялся он.
В один миг забыл он и про ключ, и про свои мучения, и про всё, всё, всё. Весь блеск и обаяние вечера вернулись для него с волшебной простотой.
Они вошли в полумрак зала. Был один из редких антрактов. Геллерт ободряюще улыбнулась ему:
- Сейчас будем танцевать, - и пошла заказывать танго.
Они стояли рядом, улыбаясь друг другу (тут же был и Сергеев, но Мишка просто не в состоянии был замечать его), и сердце радостно билось от мысли: вот она – рядом – смеющаяся, нежная, прекрасная, и он будет сейчас танцевать с ней. Грянула музыка. Он повернулся было к Кузьминой, но уже перед ним стояла Галка. Мишка почувствовал нечто похожее на разочарование: не того ожидал он, но отказываться было нельзя.
Галка стояла перед ним, улыбаясь, и, может быть, удерживаясь от смеха. А он смотрел на нее и медлил. Так невозможно казалось сделать шаг и обнять ее – впервые в жизни – девчонку, которая стоит и ждет этого. И физически ощущая это, он отстранои что-то в себе, смущенно улыбнулся, шагнул к ней и опустил руки на ее талию, и тотчас ее руки легли ему на плечи, и подчиняясь музыке (опять был Ободзинский), они медленно закружились по залу. Мишка оглянулся, ища Кузьмину, и увидел ее рядом, танцующую с Сергеевым.
- Сергеев? Зачем Сергеев? Но, может, так надо?
Она оглянулась на него – долго, серьезно. И он вдруг понял, что и Сергеев, и всё остальное уже не может иметь никакого значения – этот вечер принадлежал только им двоим.
- Миша, надо покачиваться… вот так, - наставляла его Галка.
Он старался, а музыка, казалось, уже угасшая, вдруг начинала играть снова и снова.
- И когда только кончится! – простодушно и нетактично пожаловался он Галке.
Она в ответ только смеялась, показывая мелкие зубки. Когда танец закончился, все четверо собрались вместе. Галя, улыбаясь, смотрела на него.
- Ну, как?
- Следующий – с тобой, - засмеялся он.
Она ничего не отвечала и только не отводила своих смеющихся, ласковых глаз. Следующим танцем пустили вальс, в котором Мишка и шагу не умел ступить.  Но он, в своем радостно-сумасшедшем состоянии не сомневаясь, что всё должно происходить созвучно тому, что творится в его душе, уверенный, что будет снова танго, не слушая музыку, поспешил пригласить ее. Они вошли в круг танцующих и стали друг против друга. Он наконец понял, что играют вальс, и вспоминал, как должны располагаться руки в вальсе, и не мог вспомнить.
- Галь, за что браться? – засмеялся он, всё еще думая, что они будут танцевать вальс – в таком сумасшедствии он находился.
Она тоже засмеялась, но тут же сделала строгие глаза:
- Вот так – за талию, - и они пошли в танго.
Они танцевали молча, серьезно, без улыбки взглядывая иногда друг другу в глаза. Мишка едва касался ее мягкой, стройной, девчоночьей, невероятной талии. Он впервые так близко, в такой подробности видел ее лицо. Оно было еще прекраснее, чем казалось ему всегда. Оно было прекраснее волшебной, небывалой близостью тонких темных бровей, опущенных глаз, бледного лба над ними и крошечных, угадываемых конопушек около носа. Когда после танца они вернулись на место, он взял ее руку и хотел поцеловать, но какое-то сложное чувство в последний момент удержало его – и получился только низкий поклон. Она смотрела на него, улыбаясь.
После этого он танцевал все танго подряд – и с ней, и с другими девчонками, которые, увидев, что он танцует, сами приглашали его. Он уже не молчал, когда танцевал с ней. Они болтали обо всем, пришедшем на ум, он шутил, и она, смеясь, пригибалась к его плечу, касаясь его лбом – и нестерпимое счастье не отпускало его ни на миг. Но танец кончался, и они расходились: она – к Геллерт, а он – к Генке с Валеркой. Он был так счастлив в этот вечер, так было всё хорошо, что ему казалось, что это – предел, что чего-то лучшего и большего желать невозможно и немыслимо, - и ни разу не остался с ней после танца.
В зале было невыносимо душно, многие парни, сняв пиджаки, остались в одних рубашках. Время было позднее, вечер подходил к концу. И, как это всегда бывает, танцы, принявшие уже всеобщий характер, становились всё азартнее и шумнее, как будто все спешили выплеснуть нерастраченный остаток сил и эмоций.
Объявили прощальное танго. Снова грянуло «Но что-то случилось». Послышалось мягкое шарканье десятков ног. Мишка остался одиноко стоять у стенки. Кузьминой не было в зале. Он смотрел на раскрытую дверь. И, действительно, через минуту она вошла и остановилась на миг, оглядываясь вокруг. Мишка повернул голову в другую сторону. Он предчувствовал, он верил и не верил, он страшно, необоримо жаждал одного – чтобы она подошла к нему. И – отвернулся – словно испытывая судьбу. Прозвенел миг, другой; он почти дрожал и не в силах вынести этого ожидания снова повернулся.  Она стояла перед ним, глядя в его глаза.
- Пойдем? – просто сказала она.
Они танцевали у самой елки и болтали про Витамина и размалеванные красной и синей краской лампочки на елке – его произведении – и потом замолчали. Они танцевали, медлительно покачиваясь. И сумрак, и белеющие рубашки, и огни гирлянд, и блестки мишуры, и смутные лица вокруг… И томительная музыка, казалось, не кончится никогда. И не хотелось, чтобы кончалась.
Он взглянул на нее – она прямо и серьезно смотрела ему в глаза и медленно, молча опустила свои. Раздались последние, затухающие аккорды. И он с усилием, еще не веря, что всё кончилось, отнял свои руки, и они разошлись. И голос Пашки, обращенный к нему, насмешливо сказал рядом:
- Эх, мало… еще бы!

Морозная, черная ночь распростерлась над землей.
Весь переполненный радостным волнением он перебежал двор, поднялся по лестнице и постучал. Открыла бабушка. Он сбросил пальто и вошел в комнату. Горел свет, на стуле в халате сидела мать и молча смотрела на него чужими глазами.
- Ты еще позднее не мог прийти?
- Как кончилось – так и пришел.
- Правильно! Ему – веселье, а мы тут сидим – ждем его, ждем. О нас ты ведь никогда не думаешь! – и она ушла к себе.
Мишка, ничего не отвечая, выслушал ее, с трудом и отвращением проникаясь смыслом чужих слов, молча достал из карманов два яблока, положил на стол и ушел в свою комнату. Потом он услышал бабушкин голос:
- Фая, посмотри, какие нам с тобой Мишка гостинцы принес! – и невнятный разговор и потом – шаги матери.
Она вошла и села рядом с ним. Мишка независимо взглянул на нее, но в ее лице не было прежнего холода.
- Ты танцевал? – спросила она.
- Да
- Что танцевали?
Пришла бабушка, и они еще немного поболтали и легли спать. Но Мишка не мог уснуть. Не уставая, перебирал он в своем воображении картины этого вечера. Подушка томила его своим жаром, он без конца переворачивал ее холодной стороной к себе и никак не находил себе удобного положения. Ему хотелось вскочить, ходить, выбежать в эту черную, морозную ночь, подставляя лицо освежающему холоду. И только под утро, со слипающимися глазами, в блаженном сумбуре, он то проваливался куда-то, то снова видел перед собой ее смеющиеся глаза и тонкие обнаженные руки, лежащие на его плечах.
И всё было – явь, и всё было – сон…

18

На каникулах школьная команда ездила на соревнования по баскетболу, но Мишка на последней тренировке вывихнул палец на ноге. Пришлось остаться. Парни вернулись с красивым кубком, который в первый же день занятий красовался на спортивном стенде, и Мишке пришлось выслушать немало поздравлений не по адресу. Он с досадой отнекивался и хромал гораздо больше, чем того требовала уже исчезнувшая боль в пальце. Но досады хватило ненадолго. В класс вошла Кузьмина и первый – еще в дверях – ее взгляд был – ему.
На следующий день перед уроками он заранее уселся на свое место (Колька тоже сидел рядом), и посматривая на дверь, с волнением ждал, когда войдет она. Сидевший впереди Саня обернулся к Кольке и лег на парту, положив руку на Колькину тетрадь.
- Дай смазать! – шумно задышал он, уставившись в упор блестящими темными глазами на Кольку и шевеля усатой губой.
- Не лапай, Слонина! – Колька ударил его по руке.
Саня огляделся вокруг, как бы призывая свидетелей, и сокрушенно покачал головой. Затем, мгновенно изменив выражение лица, поднял над Колькой растопыренную мясистую пятерню, вытянул губы трубочкой и сделал страшные глаза:
- Шмазь сотворю!
Произошла короткая схватка, в которой тощий Колька был легко побежден, и Саня, завладев тетрадью, внушительно погрозил ему пальцем:
- Вот так-то, - и принялся за «работу».
Но Мишка уже не смотрел на них. Она вошла – в форменном коричневом платье и фартуке, в белом воротничке, прошла мимо первого ряда, мимо учительского стола. Навстречу ей шла Заболоцкая. Они остановились. Среди разговора она мимо Заболоцкой взглянула на него, задержав взгляд, и что-то говорила ей, а сама смотрела и смотрела – счастливая, легкая, ЗНАЮЩАЯ. И потом, проходя мимо, опять взглянула.

Так и шли дни, наполненные ее взглядами и улыбками и его ожиданием этих улыбок и взглядов.
Он приходил домой, торопливо делал уроки. И мысль о ней уже не покидала его. Он не мог заниматься ничем другим. Когда он читал или смотрел телевизор, или играл в «дурачка» с бабушкой и матерью, - ей не было места в этом. Но важнее было другое: без НЕЕ, вне ЕЕ не было уже места ничему. И он бежал ото всего, чтобы только остаться наедине с ее образом, со своими мыслями и воспоминаниями о ней – лишь бы никто не мог помешать. Но помешать могли везде и в любую минуту, - и он стал ложиться спать в 8 часов – только бы скорее развязаться со всеми дневными делами. Никто уже не тревожил его, и до полуночи, а то и дольше сердце его сжималось и трепетало от нежности и любви. Искать и находить всё новые, бесчисленные подтверждения своего счастья стало для него первейшим условием жизни. И часто, как бы изнемогая от картин прошедшего дня, неотступных и сладостных, воображение его обессиленно пыталось скользнуть в прошлое, но каждый раз неизмеримо более могучая власть сегодняшних впечатлений оттесняла всё остальное. Было что-то близкое к сумасшедствию, к бреду в этом нескончаемом перебирании взглядов, встреч, улыбок, случайных слов – и было что-то невыразимо прекрасное.
Он лежал один в ночной тишине, и в ухе, прижатом к подушке, в такт ударам сердца пульсировали, похрустывая, шорохи, словно кто-то мерно шагал по старому, слежавшемуся снегу. И перед его взором с отчетливостью действительности одна за другой вставали картины…
Вот он поднимается по лестнице, глядя себе под ноги. Остается несколько ступенек до площадки, он поднимает глаза и встречается взглядом с посмеивающейся Геллерт, которая стоит на площадке у стены, спрятав руки за спину. Он быстро опускает глаза. И в этот ничтожный миг предчувствие – холодящее и ясное – пронизывает всего его, и вслед за тем ему мгновенно бросаются в глаза ЕЕ войлочные сапоги рядом с Геллерт. Он снова поднимает глаза и – ее серьезный, потемневший от ожидания взгляд.
И вот уже она отвечает у доски, вот, нагибаясь, протягивает руку, чтобы взять тетрадь у Панышкиной, а сама взглядывает на него…

Однажды, ложась, как обычно, в восемь, он расслышал обрывки приглушенного разговора в другой комнате. Говорила бабушка – он не разобрал, что. И мать ответила ей:
- Конечно, устает! Такие нагрузки!

30 января после уроков класс должен был идти в овощехранилище перебирать картошку. На уроке литературы Мишке сзади передали маленькую, сложенную вдвое бумажку. Он развернул и прочитал:

СПРАВКА

Дана настоящая Зайцеву М. Б. В том,
                что он освобождается от переборки
                картофеля.
                ДЗ: Влюбленный.
                Вр. Кузьмина.

Потом, на перемене, она, запрокинув лицо и нежно смеясь, близко и прямо заглянула ему в глаза. И хотя он ждал этого, счастье с новой, неожиданной силой захлестнуло его.
Дни шли. И каждый новый день его любовь словно начиналась с нуля. Всё вчерашнее сегодня уже не имело значения: с надеждой – и вместе с черветочинкой в душе – он ждал новых подтверждений своего счастья, но выдавались тусклые, суматошные дни, когда ни разу не удавалось ему встретить ее взгляд. И тогда мгновенно что-то разрушалось в нем, и он уже не верил своему счастью, и мир тускнел вокруг. Но таких дней было мало, совсем мало.
Мишка знал, что 14 февраля у Галки Геллерт день рождения, и был почти уверен, что она пригласит его. Ведь они с Кузьминой были подружки. Хотя для Мишки всё еще оставалось загадкой, знает ли кто-нибудь в школе о его любви. Никто никогда не говорил при нем об этом. И дома он искал намеков в словах родителей – и то ему казалось вдруг, что они всё уже знают, то он с очевидностью убеждался в обратном. И часто, со странным трепетом, он обнаруживал в себе подмывающее и боящееся себя желание сказать им всё...

19

Но вот ушел январь.
Напрасно перед уроками он сидел за партой, ожидая, когда войдет она и взглянет, как прежде. Напрасно на переменах выходил он в коридор на мальчишечьи «стояния», и возвращаясь после звонка, бросал на нее с безмолвной мольбой безответные взгляды…
Седьмого она пришла в школу с красными, опухшими глазами. На первом же уроке – алгебре – ее вызвали к доске. При полном молчании класса и Надежды Михайловны она писала на доске что-то не имеющее смысла. Потом, сделав движение, долженствующее обозначить, что она повернулась к классу, но так и оставшись с лицом, уткнутым в доску, она начала отвечатькаким-то ломающимся, давящимся голосом и через несколько слов замолчала. Было очевидно, что она не знает урока, но все видели и то, что слезы, не имеющие никакого отношения к этому уроку, душат ее. Всем было неловко, и Надежда Михайловна, поняв, что дело неладно, быстро отпустила ее на место.
Мишка, по своей самонадеянной привычке относить на свой счет все изменения в ее поведении и облике, вплоть до новой прически и крашеных ногтей, и на этот раз решил, что стал каким-то образом невольной причиной этих слез. И сейчас он сидел, бессильный что-либо сделать, и молча, жестоко страдал. В голове его проносились неясные, но полные убедительности мысли о ее любви к нему, о его позорной нерешительности, о навеки загубленном счастьи. И ее лицо с заплаканными, избегающими всех глазами не выходило у него из головы.

В эти дни сильно простудилась мать, но все-таки прдолжала ходить на работу. Домой она приходила совершенно вымотавшаяся, валилась без сил на кровать, но отлежавшись немного, вставала и начинала чем-нибудь заниматься. Отец, когда был дома, по целым вечерам раскладывал пасьянсы в большой комнате и однажды попал матери под горячую руку. Дело было вечером. Из коридора в кухню прошмыгнула бвбушка в фуфайке и теплом платке.
- Мама, ты куда?
- Да я сейчас…
- Мама, не хитри! Куда ты собралась?
- Да картошки надо бы принести…
- Ну, правильно, - взорвалась мать, - старуха 65 лет за картошкой потащится, а он тут будет сидеть карты перебирать! Что за мужик такой, прости господи!
- Сейчас схожу, - внушительно проговорил отец, не оставляя, однако, карт.
Бабушка с минуту стояла, глядя на него.
- Ну, я, милый друг, ждать тебя не буду, - сказала она, - пока ты собираешься, я уже десять раз схожу.
Отец бросил карты и встал, с грохотом отодвигая стул.
- Ну, ей богу, - рявкнул он, - вот как начнут зудеть – вот и зудят, и зудят!
- Бож-же мой, сколько шума, - с презрительным холодом проговорила мать, - потревожили бедного.
- Борис, а ты забыл, наверно, как я в Тяжине дрова колола, а все над тобой смеялись? – выждав тишину, вкрадчиво проговорила бабушка.
  Отец страшно засопел в прихожей, схватил ведро, и громко хлопнув дверью, вышел. Зазвонил телефон. А Мишка сидел у себя, думая, что никакой любви между матерью и отцом нет, и оба наверняка понимают это, но каждый раз мать сверх меры тяжело воспринимает какой-нибудь ничтожный знак невнимания с отцовской стороны. А все думают, что они живут хорошо.
- «Братья Карамазовы»? Да я их пять раз смотрела, - говорила кому-то, наверное, своей подружке Симе, по телефону мать.
- Да? Ну, молодцы!
Аха-аха.
Знаю! Тарабаганы. Та-ра-ба-га-ны, - повторила она по слогам.
Мишка, наливаясь тяжелым раздражением и с каким-то злобным наслаждением прицепляясь к каждому слову, слушал этот совершенно посторонний, незначащий разговор.
- Пыль в глаза любишь пускать, - с едкой злостью думал он. – «Пять раз смотрела» – ведь ты только раз, да и то одну третью серию, - «Тарабаганы»! – сколько пафоса, апломба, амбиции! Ох, любишь пыль в глаза… Тар-ба-га-ны, милая, тар-ба-га-ны. Возьми любой словарь да почитай.

На уроках в десятом «А» руку не поднимал никто. Обнаружить знания без спроса считалось, по меньшей мере, чем-то недостойным и смешным. Экзамены неумолимо приближались, но, похоже, чувствовали это одни учителя. Их устрашающие, начавшиеся еще в сентябре речи о потерянном времени, о невозможности наверстать в последний день упущенное за целый год иногда все-таки будили опасения за свою судьбу у шестнадцатилетней аудитории. И тогда начиналась лихорадочная учебная работа, заключавшаяся, главным образом, в «писании билетов». Но проходил день, другой, и сознание того, что до экзаменов еще целых три месяца, и за этот срок всё равно не удержишь всего в памяти, и отвращение к занудному «писанию билетов» отравленной стрелой поражали последние остатки воли – и всё возвращалось к началу. Много было разговоров о выборе профессии. Несколько раз проводились экскурсии на заводы – и в эти дни больше всего радовались тому, что не будет нескольких уроков. И каждый со смутной надеждой  и затаенной тревогой думал о своем будущем, но говорить вслух об этом не любил никто. Фанатиков, видевших перед собой ясную цель и стремившихся к ней всеми силами, не было. Эти силы уходили совсем на другое. Вовка Сергеев открыл для себя и запоем читал Конан-Дойля, Валерка без конца носился со своим фотоаппаратом, но тщетно клянчили одноклассники у него собственные изображения – каждая Валеркина фотография существовала в одном-единственном экземпляре. Все знали о новом романе Волгина – на этот раз с Дударовой, и всё тянулся еще один роман – у Кольки с Заболоцкой.
Для приведения класса в чувство нужны были сильные меры, и каждый учитель старался по-своему. Все уроки химии, например, начинались с того, что обитатели трех передних столов изгонялись со своих мест, и очередная шестерка учеников сдавала письменный микроэкзамен под пристальным наблюдением Галины Ивановны.
Так было и третьего марта. В числе шестерых оказалась Кузьмина. Она сидела впереди – через один стол, и Мишка хорошо видел, как она осторожно достала из кармана фартука вырванный из учебника лист и быстро, как бы невзначай, оглянувшись на Галину Ивановну, пристроила его себе на колено и стала торопливо списывать. Неприятное ощущение на миг толкнуло Мишку в сердце. Он смотрел на ее бледное, осунувшееся личико с заострившимся носиком, время от времени оглядывающееся назад, - и не мог отвести глаз. Он видел всё жалкое, непропорциональное, некрасивое в любимом лице, всегда казавшемся ему таким прекрасным, и не мог найти в нем ничего красивого. А рядом с этим жило мучительное и щемящее сознание того, что уже никогда не сможет он без этого лица – единственного в мире…
Остаток дня прошел бестолково и тяжко. Придя домой, он сел на стол и больше часа просидел так, глядя в окно. Уроки задали только устные - те, которые он теперь вообще не учил. За окном всё было черно от пыли, и ветер тащил по небу тяжелые, мутные тучи, а мысли его возвращались то к веселому вечеру 23 февраля, когда она сама приглашала его каждый раз на танго, и смеясь, прижималась теплым лбом к его плечу, а он снова носил в кармане записку и снова не отдал ее, то вдруг его внимание переключалось на быстро ползущую за горы тучу с взлохмаченными краями, а в это время в голове безостановочно бежали мысли об этой туче, о Гальке, о ее глазах, улыбке, о любви, о ноющем колене, об отличной игре Харламова в последнем матче со шведами…
Он слышал, как пришла с работы мать и разговаривала с бабушкой, и глухо завидовал этому разговору. И в который раз кольнула мысль: а что, если сказать? Он усмехнулся сам себе, спрыгнул со стола и медленно вышел с отсутствующим видом и встретился с их ожидающими взглядами. И снова чувство какой-то отчужденности подавило секундный порыв. Ничего и ни о чем не мог он сказать им. Даже о Харламове. Впрочем, одну мысль он все-таки имел, выходя. Завтра должно было начаться первенство города по волейболу, и надо было достать форму, находившуюся, как всегда, на сохранении где-то у бабушки. Об этом он и хотел сказать, но при матери говорить не хотелось. Неприятно было обнаружить перед ней любую частичку своей истинной жизни, даже такую ничтожную, как эта.
Он подошел к столу, взял ножницы, повертел их, и кладя назад, уже набрал в грудь воздуха, чтобы сказать, но каждое из готовых сорваться слов было не то, в каждом было что-то неприятное и двусмысленное. Он придвинулся к окну, постоял. Они молчали. Он снова повернулся – идти больше было некуда. Он остановился перед бабушкой и, с досадой на самого себя, избегая глядеть на мать, неловко начал:
- Баб, помнишь?
Бабушка встрепенулась и, видимо, пытаясь угадать, напряженно смотрела ему в глаза.
- Ну, баб, - просительно повторил он.
- Не знаю. Что? Ты скажи.
Он показал ей руками подобие трусов и майки. Она опять не поняла, и ее лицо страдальчески сморщилось.
- Ну, идиот! – громко возмутилась мать.
Он с неприятным уколом пропустил мимо ушей ее слова. Но бабушка наконец сообразила.
- А, форму!
Они пошли вдвоем в его комнату. Бабушка достала из одной ей ведомого уголка в комоде майку и пару трусов. Резинки оказались слабоватыми – решили переставлять. Пришла мать.
- Иди, без тебя как-нибудь обойдется, - раздраженно начал Мишка.
Но она, словно не замечая его тона, не взглянув даже на него, с кротко-непроницаемым видом отмахнулась:
- Не шуми.
Если бы она знала, как бесило его это деланное пренебрежение, с которым с недавних времен она стала встречать все его грубости. Казалось, весь ее облик, дышавший величаво-небрежным достоинством, говорил: «Да чего уж другого можно ожидать от него! А я вот не замечаю – терплю». И каждый раз он испытывал злобное, слепое желание пробить эту стену показного равнодушия какой-нибудь дикой выходкой, после которой ей было бы уже не до равнодушия и притворства. И страшно трудно было сдержаться.   
Она, по-прежнему не глядя на него, сморщив нос и приподняв тем самым очки, с деловым видом наклонилась над формой.
- Мама, дай я сделаю, - сказала она.
Бабушка уступила, и мать принялась за работу. Мишка ничего не сказал ей, но тяжелое, ненавистное чувство душило его. Он вышел в зал и остановился, глядя во двор. Резинки не хватило, и мать пошла за ней в магазин. Потом она вернулась, и Мишка слышал, как она спросила у бабушки:
- Где еще он сказал всавлять?
Бабушка не помнила и пришла спросить.
- Вторую – в голубые, - ответил он и через секунду пошел следом за ней.
Входя, он увидел стариковски согнутую спину бабушки, а мать со своим апломбом громко выговаривала ей:
- Да ты соображаешь своей башкой!
Повинуясь безотчетному порыву, Мишка быстро шагнул вперед, вырвал из рук матери трусы и с нескрываемой злобой прошипел:
- Иди отсюда.
Он не глядел ей в глаза, но со злобным удовлетворением и затаенным страхом почувствовал, что его слова достигли цели. Последовала короткая пауза.
- Я тебе – не собака, - наконец негромко, но внушительно и почти спокойно сказала мать. – Ишь ты! – и помедлила, словно решая, стоит ли говорить еще, она повернулась и быстро вышла из комнаты.
Но там, видимо, силы, помогавшие ее спокойствию, оставили ее – послышались приглушенные рыдания. Бабушка с отчаянием и укором поглядела на него.
- Эх, Мишка! – вполголоса прошептала она. – Ну, человек! – и шаркая, пошла к матери.
Она, наверное, встала, согнув усталую спину, где-нибудь рядом с сидящей на кровати матерью и молча, с извечной покорностью и терпением несла в себе боль недоумения и страдания за дочь и за внука. И не решаясь заговорить, быстро взглядывала с готовностью и надеждой на мать и тут же отводила глаза -–и снова взглядывала.
- Разве это ребенок? – послышался рыдающий, захлебывающийся, молящий голос матери. – Это какой-то зверь! Для него стараешься, из кожи лезешь: Мишечке – то, Мишечке – это! А ему ничего не нужно. Он на всех зверем смотрит! За что!? Что я ему плохого сделала? За какой грех меня бог наказывает?
- Фая, успокойся, только травишь себя! – с болью в голосе вступила бабушка, но мать не слушала ее.
- Доброго слова от него не дождешься…
- Да не умеет он говорить, - снова попыталась смягчить бабушка.
- Не-ет, он умеет… когда ему надо… он уме-ет, - с каким-то злорадством выкрикнула мать сквозь рыдания.
- Знает! – с холодком в спине подумал он.
- Никогда, никогда я не думала, что так придется мне. Думала: вот вырастет человек, а вырастила какого-то идиота! А все думают, какой у нас прекрасный сын! Ну, подожди! Я в комитет комсомола схожу. Пусть там узнают, что ты из себя представляешь. Подонок!         
Ну, ладно, пусть ко мне такое отношение, но ведь он и отца ни во что не ставит. Бабку, несчастную бабку, которая в жизни ничего хорошего не видела – и ту, - голос ее сорвался, - ненавидит! Тебе бабушка всё отдала, слышишь! Что, она не могла спокойно жить? Зачем она потащилась с нами? Только из-за тебя! Мы с отцом с утра до ночи ишачили, а она тебя своим телом согревала, чтобы ты только к стенке не примерз…
После этих слов она долго, не говоря ничего, плакала.
- Я посмотрю: у других дети как дети – и расскажут что-то, и благодарные… а этот… Никогда он ни с кем не поговорит, не улыбнется, всё молчит, молчит – как зверь. Я в отпуск никуда не еду – всё стараюсь, как бы с ним лишний день побыть, а он сквозь зубы процедит что-нибудь, и я – как дурочка, как оплеванная. Я не знаю, на работе – чужие все – меня как-то уважают; я домой прихожу – я чувствую себя как дурочка. Я дома боюсь уже слово сказать… Всегда он – с насмешкой, с иро… нией, - с усилием выкрикнула она и снова зарыдала, - всегда – с насмешкой. Пусть не бог весть какое у меня образование – некогда было – но нищими духом мы с отцом никогда не были. А ты… - она остановилась и всхлипнула. – Я почти всего Достоевского, что ты летом читал, за тобой прочитала, только ты этого не знаешь, зачем тебе! Но запомни: мы с бабкой – не вечные. Это сейчас ты живешь как у Христа за пазухой. А нас не будет – вспомнишь еще, ох, как вспомнишь, да поздно будет! Может, и захочешь поговорить… да не с кем.
А Мишка в это время сидел на столе, поставив ноги на стул и глядя в окно, и слезы текли по его щекам. Он плакал от одиночества, быть может, впервые в жизни осознанного им до конца, от невозможности хоть что-то исправить в отношениях с родителями, от сознания безысходности своей гибнущей любви.
- Да, я – дерьмо, и все понимают это. Всегда всё выходит дико, не по-людски, по-уродски, всегда и во всем – это уже закон. И с родителями, и с ней, и со всеми.
Слова матери вспомнились ему:
- Делаем, делаем… Что вы делаете? Я не буду всё равно с вами. Что вы мне? – слезы с новой силой полились из его глаз. – Ну, да, делаете, - твердил он через минуту, - да, я виноват, но это уже всё равно. Надо уйти, уехать – неважно куда, только бы подальше от всех, чтобы никому не мешать, никого не терзать, и чтобы меня никто не терзал больше. Разве я хочу кому-нибудь зла? И – ничего хорошего, всё равно ничего не выходит. Я никого не трогаю, никому не навязываюсь. Никогда ничего я не начинал первый – ни одной ссоры, и всё равно всё так. Да, я – нравственный урод.  Потому и с ней… А еще надеешься, что она любит… Как же! Как ты, такой – тупой, грубый – к ней, за которую любой всё отдаст, как ты к ней подойдешь, что скажешь? Да она тебя знать не хочет и правильно делает… Господи! Уехать бы…

20

Шестого марта был праздничный вечер, который мальчишки десятого «А» устраивали для своих девчонок в ответ на вечер 23 февраля. Несколько дней перед этим было посвящено сбору денег, обсуждению, поиску и покупке подарков. Решили подарить по пробному флакончику духов и корбке конфет. Правда, некоторые говорили, что конфеты будут съедены, а духи тоже рано или поздно кончатся, и памяти не останется никакой, но сами не могли предложить взамен ничего примечательного. Всей беготней по магазинам Мишка занимался сам. Накануне вечера покупали печенье, газировку и всё прочее угощение. В последний день неожиданно заболела Галина Ивановна, на вечер прийти она не могла, а без кого-либо из учителей директор проводить вечер не разрешал. Пришлось пригласить студентку-практикантку (и это сделал Мишка) – совсем чужую и ненужную. Та и сама, видимо, это понимала и, дав согласие, все-таки не пришла.
Вечер проводился в химкабинете. Была веселая суета и беготня, и девчонки разноцветной стайкой стояли, пересмеиваясь, в стороне и поглядывали, как раскрывалась и закрывалась дверь лаборантской, впуская и выпуская озабоченных парней. Потом девчонки уселись со сдержанно-достойными лицами за накрытыми столами. Витька и Генка вынесли две горы коробок и не без форсу водрузили на лабораторный стол. За ними из лаборантской вышли все остальные парни и стали в дверях. Поздравлял и вручал подарки Мишка – никому бы не смог он уступить право пожать в числе остальных руку Кузьминой и услышать ее «спасибо». Для нее был этот вечер, в котором почти всё было устроено его стараниями. И ему должна была быть ее благодарность.
Потом все воздавали должное угощению, а он нетерпеливо ждал танцев. Записка лежала у него в кармане.
Начались и танцы, но не успел он подойти к Кузьминой, как она уже пошла танцевать с Галкой Геллерт. То же повторилось и в следующий раз. Потом они вдвоем надолго ушли куда-то и вернулись, когда все снова уселись за столы. Что-то умышленное, жестокое было в этом упорном нежелании остаться с ним наедине. И безвозвратно померкла радость, к которой он готовился заранее, думая об этом вечере. И ставшее обычным в последние дни гибельное предчувствие снова придавило его. Он сидел на стуле у стенки – один. Свет давно выключили, класс освещался только из раскрытой двери лаборантской и через проем вытяжного шкафа. Начали играть в «почту». Он тоже взял себе номерок: на бумажке было написано N21. Наташка Таничева – почтальон – без устали сновала взад-вперед, разнося записки. Мишка не писал ничего, но получил чье-то послание. На обрывке тетрадного листа было коряво выведено:”Какая по-вашему должна быть идеальная жена?” Можно было догадаться, что писала девчонка. Он со злобным наслаждением аккуратно разорвал записку на мелкие кусочки и, не вставая, выбросил в урну. Больше посланий не было.
Снова начались танцы. Он видел, как Геллерт что-то говорила Кузьминой, видимо, уговаривая ее, и на худом Галкином лице было недоумевающе-жесткое выражение. Наконец, Кузьмина еще раз отрицательно покачала головой, и повернувшись, прошла мимо Мишки в лаборантскую, затворив за собой дверь. Он видел ее бледное, совсем не праздничное лицо с опущенными глазами и вдруг понял, что она уходит, уходит совсем и зашла в лаборантскую только затем, чтобы одеться и незамеченной выйти через вторую дверь. И тем же чутьем он понял, что теряет в этот миг что-то бесценное, что он не сможет перенести той пустоты и боли, которые наступят, если она уйдет.
Он больше не колебался… Она стояла посреди лаборантской – уже в кофточке, со своим черным с цветами платком в руках, ее черная шуба лежала рядом на стуле, а усталые глаза без удивления, спокойно и тихо смотрели на него.
- Галя, - сказал он, - и любовь к ней, и нежность, и сострадание перехватили ему горло, - мы так и не потанцевали, - наконец тихо сказал он.
Она посмотрела на него.
- Я домой хотела идти…
- У тебя голова болит?
Она кивнула.
Он долго молчал. Она стояла перед ним, опустив глаза и теребя платок.
- Останься, - всё так же тихо проговорил он.
Она что-то хотела сказать, но не сказала и мгновение стояла, не поднимая глаз, словно что-то решая для себя.
Кто-то тронул и отпустил дверь, и в тот же миг она положила платок на шубу и быстро пошла к двери, которую он успел распахнуть перед ней.
Они танцевали танго. Ничего не было больше сказано между ними. Мишка смотрел на ее бледное, худенькое, дорогое лицо, и желание приласкать, помочь переполнялоего сердце. Он бережно обнимал ее, ее руки покоились на его плечах, - и не было ничего прекраснее этого безмолвного счастья. Танцуя, они чуть качнулись друг к другу, и он ощутил мгновенное – двумя точками – прикосновение ее груди. Через несколько мгновений она подняла на него свои темные в полумраке, серьезные глаза и снова опустила их. Сладкий, душащий холодок стиснул ему грудь. Не зная, как передать ей избыток переполнявшей его нежности и любви, он, сам того не замечая, всё ниже склонялся над нею и вдруг чуть коснулся губами ее мягких, свежо пахнувших волос. И этот невольный поцелуй был так мимолетен, так мгновенен, что секундой позже он не мог сказать – в самом ли деле так было, или это тольео показалось ему.

21

Дома всё было как обычно. Ссора, хотя и не забытая, всё больше отодвигалась в прошлое, и память о ней постепенно теряла для всех свою болезненность и остроту. Он не просил у матери прощения, как в недалеком еще детстве, когда и мать, и отец представлялись ему всезнающими, благородными, недостижимыми существами. Теперь он уже сам судил их и не признавал уже только одну свою вину и видел, что ничто не может быть решено ни его извинениями, ни ее прощением.
А в школе всё явственнее ощущалось приближение конца десятилетних трудов. Всё чаще и больше задавали повторять пройденное в восьмых-девятых классах. Пршли зачеты – по истории и литературе. Но каждое такое напоминание о приближающихся экзаменах будило в Мишке мысли совсем о другом. Всякий раз бессильное и злое отчаяние охватывало его при мысли о том, что год кончаеися, что дальше – всё, конец, а он малодушен, да, позорно малодушен и всё носит, как идиот, свою записку и до сих пор ничего не сказал, не объяснился, а год кончается, уже почти кончился, а дальше – разлука и конец, конец всему. Потом настали последние школьные каникулы. И это были нежеланные, мучительные, самые тяжкие каникулы в его жизни. Почти всё время он думал об одном – как отдать записку. И перебирая множество планов – реальных и совсем фантастических – он снова и снова убеждался в одном: отдать записку было возможно только ей в руки. Когда он пытался представить, как это произойдет, ему то казалось всё просто, стоило только захотеть – и он был смелым, решительным, и обстоятельства благоприятствовали ему, то вдруг он с ужасом чувствовал, что никогда не сможет сделать этого, и холодок пробегал в груди. И тогда он, скрежеща зубами, проклинал себя и клялся самыми страшными клятвами, что не допустит больше малодушия. Голова его пухла от непосильного напряжения, и душу разрывали сомнения и страстное, нетерпеливое ожидание дня, когда он сможет, наконец, действовать.  Но этот день не мог наступить раньше начала занятий. И он уходил в степь и бродил там под пасмурным небом – без мыслей, одиноко топча сапогами засохшую прошлогоднюю траву.
Но наступил и последний день каникул. Он сам не знал, как прожил, прослонялся этот день. Спать он лег пораньше. Он лежал в темноте и думал о предстоящем, и вдруг малодушное отвращение ко всему захватило его. Но он отогнал слабость и снова долго и страстно думал, настраивая себя, о том, как всё разрешится, как всё будет хорошо. Но снова непрошенные, неспокойные сомнения одолевали его.
Его измученный мозг находился уже на грани бодрствования и сна, когда совсем другие мысли и представления вошли в него. Это были мысли о ней. В эту ночь они впервые были так близки друг с другом. Оба, не стыдясь, а только волнуясь и радуясь своей наготе, были вместе. Они были одни под ликующим солнцем среди горячего песка и сверкающей воды. Это был праздник наготы, прекрасного живого тела, которым хотелось любоваться бесконечно. Она лежала в его объятиях, и ее серьезный, непонятный взгляд проникал, казалось, в самую глубь его существа и волновал, и звал, и ставил странную, прозрачную преграду тайны. И он, задыхаясь от невыразимой нежности и счастья, прикасался к ее ослепительным плечам и бедрам, целовал ее маленькие, широко расставленные груди, ощущая терпкий и свежий запах нагретого солнцем тела. Впервые в жизни он понимал, какое это ни с чем не сравнимое счастье – ощутить наготой наготу любимой, прижаться к этому юному и жаждущему, и беззащитному телу, по-детски угловатому и худенькому – и бесконечно дорогому, и слиться с ним – не зная как.
В этом нестерпимом бреду, в этом сладостном мучении он заснул в ту ночь.

22

Утром он встал совершенно разбитый, нехотя умылся, содрогаясь от холодных прикосновений воды, потом сидел на кухне и с отвращением тыкал вилкой желтую противную яичницу. О предстоящем деле он думал с отвращением. Отвращение преобладало во всём. Бабушка достала ему новые легкие ботинки. Он надел их и, зашнуровывая, смотрел на тупые, квадратные носы. Ботинки показались ему какими-то смешными, неловкими. И вдруг с пронзительной горечью, от которой слезы выступили ему на глаза, он почувствовал, что и сам он точно так же неловок и смешон.

Он не отдал записку ни в этот, ни в следующий день.

И снова была ночь. Бабушка заснула, как всегда, почти сразу, а он лежал на своей кровати, и всё унижение, весь позор малодушия последних дней жег ему сердце. Иногда мысль о том, что он не виноват, что всё было против него в эти два дня, приходила к нему, но он с бешенством отвергал это утешение. Он вспоминал радостные мгновения, связанные с нею, но не мог, как прежде, остановиться на них. Был только ужас разлуки, потерянного счастья… Он чувствовал, как иссякают его душевные силы. А он должен разрешить, разорвать, сделать – немедленно! Он должен был сделать что-нибудь – и не мог сделать ничего.
Лежать было невыносимо. Он вскочил на постели на колени. Разогретое тело обдало холодом. Всё рвалось из его груди – отчаяние и горечь, и последняя надежда, и неоткуда было ждать помощи. И он, воздевая к кому-то стиснутые кулаки и беззвучно плача, и проклиная, и ненавидя, и моля, шептал страшные клятвы. Он клялся ею, своим счастьем, всем, что есть на свете. Но и этого было мало. Ни в чем не было разрешения, ответа. В безумном отчаянии он с не помнящей себя силой стиснул рукой свое горло. Ему хотелось растерзать себя в этот миг.
- Если я завтра не отдам, я… убью себя, - в исступлении скрипя зубами, прошептал он.
Потом, обессиленный, лег, завернулся в одеяло, и слезы непрерывно текли по его щекам – уже успокоительные, усталые слезы.
На следующее утро он, как обычно, пришел в школу за десять минут до начала занятий. На время перед уроками он не возлагал никаких надежд. Она вошла в класс, он искал ее взгляда, но она не посмотрела. Прошел первый урок – геометрия. Следующей была химия. Все перешли на третий этаж. Немыслимо было остаться с ней один на один в школьном муравейнике, но Мишка надеялся сам не зная на что. Он вышел в коридор, медленно прошел его до конца, оглянулся… И вдруг он увидел то, что заставило упасть его сердце: она вышла из химкабинета – одна! – и сторонясь бесившихся пионеров, направилась в его сторону.
Почти бегом он спустился на второй этаж и медленно стал подниматься назад по лестнице. Она спускалась ему навстречу. На лестнице было еще несколько человек – какая-то малышня. Она была уже близко, рука его держала записку в кармане пиджака. Они прошли в сантиметрах друг от друга, и снова так невозможно, немыслимо показалось ему всё… Через секунду, уже бессильно сжимая зубы, он страшными словами проклинал свою нерешительность.
Он вернулся в класс, сел за стол и так просидел остаток перемены – оглушенный, с невнятным шумом разговоров в ушах. И только по временам страшная ярость наплывала откуда-то из глубины, и сами собой до скрипа стискивались зубы.
Следующей была физкультура. Он, не раздеваясь, ходил из раздевалки в коридор, отклоняя вопросы невесть откуда берущимися шутками. В спортзал прошли все девчонки. Только она и Ольга не вышли из раздевалки.
Не одна! Не одна! Не одна!
Перед физикой он ждал в полупустом уже коридоре, но она не вышла из класса. Кончился и этот урок, прошла еще одна перемена. Последним был русский язык.
Разбирали построение сложных предложений. Выходили к доске, писали на ней и растолковывали до тошноты понятные вещи. Мишку тоже вызвали. Он написал под диктовку какую-то фразу, подчеркнул подлежащее, объяснил, где должна быть запятая, и сел на свое место. Пашка, спрятав в ладони маленькое зеркальце, предавался своему любимому занятию – разглядывал сидящих позади него.
- А Галя Кузьмина губы красит, - вполголоса, но так, чтобы услышала Нина Николаевна, проговорил он, пряча зеркальце, и удовлетворенно улыбаясь, оглянулся.
Вокруг захихикали.
Какое-то смутное ощущение заставило Мишку взглянуть в окно. Погода начинала заметно портиться. Какой-то сумрак разлился на совсем ясном еще минуту назад небе, и вот начал, посвистывая, задувать с запада ветер, и вдруг он налетел уже порывом, и загремев, полетело с высоты что-то железное, где-то в школе, наверху, хлопнуло рамой, и со звоном посыпались стекла. Во дворе тревожно закричали голоса. В классе бросились закрывать форточки. Небо быстро темнело. Ветер мчался уже сплошной стеной, составленной из воздуха и пыли.  Ветер со страшной силой давил в стекла, от его напора, казалось, сотрясается всё здание. Двор словно вымер. Из того места, где пять минут назад было солнце, сочился какой-то мутный, безжизненный свет. Половина класса повскакивала с мест. Не без труда Нина Николаевна вернула всех на свои места, и урок продолжался. Зажгли свет. За окном свистела и стонала пыльная буря, но тоскливое безразличие всё больше овладевало Мишкой. Урок близился к концу, когда он заметил, как сидевшая сзади них Наташка Хромых передала Кольке какую-то записку. Колька очень долго читал ее – Мишка даже удивился, и чуть скосившись, заметил непонимающее выражение на Колькином лице. Сзади слышался громкий шепот:
- Мише, Мише!
Голос принадлежал Кузьминой. Наконец Колька понял свою ошибку, и чуть не поперхнувшись от смущения, пробормотал:
- А! Это тебе, - и протянул записку Мишке.
Записка была всего в две строчки, самого неожиданного содержания: “Миша! Ты можешь написать вопросы на КВН?” Он с недоумением прочитал и снова перечитал ее.
- От кого? - всё еще не понимая, подумал он и вдруг сообразил этот шепот и странно знакомый почерк. – Кузьмина! – словно обжегся – вздрогнул он.
И какая-то, еще неясная, мысль шевельнулась в его голове в тот же миг. И вслед за этой мыслью, замирая, часто и громко застучало у него в груди. Через несколько секунд он уже писал на той же бумажке под ее словами ответ. Странно, хотя он и знал, что записка – от Кузьминой, и он мог бы передать ответ через Наташку прямо ей, он все-таки воспользовался путем, которым записка пришла к нему, отдав ее снова Кольке. Вопросы были простейшие: для кого, как, когда и т. п. Бумажка таким образом прокурсировала между ними несколько раз и была вскоре вся исписана, начали новую. Оказалось, что вопросы нужны для КВН девчонкам из торгового училища. Он ответил, что надо подумать.
- А ты напиши вот здесь, - писала она.
Он отвечал какой-то ерундой. На вернувшемся листчке было написано:
- Миша, напишешь дома. В понедельник принесешь, хорошо?
Он тягостно пытался сообразить, что еще написать, но придумать больше ничего не мог. До конца урока оставалось минуты три-четыре. Он досиживал эти последние минуты в сильнейшем волнении. Какая-то неоформленная, невысказанная самому себе, но страшно близкая мысль захватила его всего. Он был не в состоянии рассуждать, что-либо придумывать, но сознание этого близкого, даже неотвратимого – стоит только чуть напрячь ум – и поймешь – полностью владело им.
Прозвенел звонок. Рядом захлопали двери, зашумели в коридоре. Самые нетерпеливые повскакивали было с мест.
- Домашнее задание, - это Нина Николаевна, пытаясь перекричать всех и страдая от чужой беспардонности и собственного бессилия, поднялась из-за стола.
Он, кажется, достал дневник и что-то записал в него. Нина Николаевна собирала свои тетради. Все снова поднялись со своих мест. Всё это каким-то наплывом бросилось ему в глаза. Он встал, повернулся назад и в два шага очутился возле ее парты. Он и раньше почувствовал это, но именно сейчас – не умом, не рассудком, а каким-то инстинктом он понял ВОЗМОЖНОСТЬ. И это дало ему спокойствие. Нет, сердце его так же колотилось, и всё замирало и холодело в груди, но он знал теперь, что делать, знал, что сделает всё, что нужно, что приведет его к желанной цели. Он не смог бы выразить словами, что именно он сделает, но сознание в себе этой уверенности было так сильно, что разом уничтожились все колебания и все препятствия.
Она, видно, не торопилась и только что вставала с портфелем в руках из-за парты. Она взглянула на него обычными своими спокойно-удивленными глазами, и его неприятно поразили ее ярко накрашенные губы и неряшливо размазанная краска на веках. Он видел ее такой впервые. Но это было лишь секундное впечатление.
- Так что это за КВН? – сказал он и сам удивился и почти испугался естественности своего тона.
Ему показалось, что она сейчас скажет: да я ведь написала всё. Но она совершенно спокойно и ясно повторила, что КВН устраивают девчонки из училища. Он снова начал говорить первое пришедшее в голову, она отвечала. Говоря, он бессознательно взглянул в сторону и встретил внимательный и, как ему показалось, всё понимающий взгляд Таничевой. Кузьмина мешала ей выйти, и заметив это, посторонилась, пропуская ее. Последние слова они говорили уже на ходу. И говорил только он – сам не зная что, не в силах остановиться…
- Так в понедельник принесешь, хорошо? – наконец сказала она со спокойной уверенностью.
И он, покоряясь ее тону, замолк и приостановился. Говорить больше было не о чем. Она медленно, словно нарочно медленно, шла к двери. Сердце его ёкнуло.
- Всё! – пронеслось в голове.
Какую-то неизмеримую долю мгновения он медлил и вдруг сунул руку в карман пиджака, нащупал сложенный вчетверо конверт, и уже не отпуская и не вынимая его, бросился за ней.
И даже в такой момент, когда в его голове не было ничего, кроме того, что – вот, сейчас… когда дорого было каждое мгновение, он успел несколько раз равнодушно оглянуться вокруг. Какая-то неподвластная ему сила заставляла его прятаться и хитрить даже сейчас. Но если бы кто-нибудь догадался взглянуть ему в лицо в эту минуту (хотя, может быть, кто-то и глядел), то увидел бы в нем одно: оно уже не могло выражать никаких чувств и даже равнодушия – оно было как маска, страшное напряжение заменило собой всё. Он видел как-то мельком, как несколько человек окружили Нину Николаевну, сидевшую за столом с раскрытым журналом, и говорили о чем-то – наверное, узнавали свои оценки. Но его ум был не в силах, не в состоянии осмыслить и понять всё это. Он видел перед собой только тонкую шейку с нежными светлыми волосиками, выбившимися на белый воротничок ее форменного платья, и тут же старался не смотреть, до ужаса боясь, чтобы кто-нибудь не перехватил его взгляд и не понял тотчас же всего. Заговорить всё еще было нельзя: могли услышать. Сердце его колотилось неистово. Она была уже в двух шагах от раскрытой двери. Он шел совсем близко от нее, чуть сзади, уже не отрывая от нее глаз.
- Какая у нее мочка интересная, - вдруг мелькнуло у него.
Медлить больше было нельзя. Он уже не ощущал неистовых толчков своего сердца.
- Галя, - тихо окликнул он.
Она не обернулась.
- Галя, - повторил он так же негромко, и уловив ее движение, вложил ей в руку сложенный конверт и тихо сказал, - дома прочитаешь.
Какое-то невольное, тотчас остановленное движение на один только миг пронизало всё ее существо, но она не обернулась, и не глядя на него, молча сжала пальцы, быстро спрятала записку в карман фартука и вышла из класса.
Выходя следом за ней, он едва не столкнулся с Васькой, который шел по коридору у самой двери. Взглянув остановившимися глазами в его удивленное лицо и не сказав ни слова, Мишка прошел в раздевалку. Девчонки одевались, как всегда, в правом углу, а мальчишки – в левом.
- Кузьмина, ты чего это засиживаешься? – услышал он задорный голос Заболоцкой за вешалкой.
Его что-то спросили – он не понял. Шарф свернулся в кармане пальто в жгут – он машинально расправил его и накинул на шею.
- Застегнуться надо – ведь ветер, холодно, - мелькнуло в голове.
Пальцы потянулись к пуговицам и тут же остановились.
- Что это я? – уже забыв свое намерение, подумал он.
Так и не застегнувшись, он вышел из школы. Ветер налетел, рванул за пальто, распахнул полы…
- Вот и всё, вот и отдал, вот и всё, - бессмысленно твердил он, не замечая ничего.
Он не помнил, что спросила его бабушка, открыв дверь, что он ответил ей.
- Вот и всё, вот и отдал, - неотступно преследовала одна мысль.
Он прошел к себе в комнату, снял пиджак и повесил его на спинку стула.
- Вот и отдал, - в сотый раз повторил он, - так и должно быть, - и вдруг из-за бьющихся обрывков мыслей с неумолимой ясностью встало перед ним каждое слово его записки, и всё показалось вдруг таким унизительно смешным и неловким, таким диким и непоправимым, что он невольно вздрогнул и застонал.
И в ту же секунду нестерпимый приступ беспредметного, ни к кому не относящегося бешенства захлестнул его. Со страшными, заглушенными ругательствами он сорвал с себя галстук, смял его в кулаке и швырнул на кровать. Желание сломать, разбить, исковеркать что-нибудь охватило его. В бессильной ярости он ударил кулаком по подушке. Рука, почти не чувствуя сопротивления, глубоко ушла внутрь. Остановившись, он смотрел, как безразлично расправилась образовавшаяся вмятина.
- Мишка, тебе лапшички молочной сварить? Скажи, я сварю, - вернул его к действительности голос бабушки.
Он тупо вникал в смысл ее слов. Ему хотелось бежать, исчезнуть, зарыться, никого не видеть и не слышать. Не слышать этих далеких, ужасных, бессмысленных слов, избавиться от необходимости отвечать на них.
- Зачем ей? Какая лапшичка? – его передернуло от этого слова. – Неужели она ничего не понимает? – мелькало в голове. – Но если я не отвечу, она спросит снова или даже сама придет сюда, чтобы спросить.
И одна мысль о том, что она может войти к нему в комнату и ему придется глядеть на нее, говорить с ней, наполнила его таким отвращением и страхом, что он поспешно и глухо ответил: -      Свари.
- А? – не расслышала она.
- Свари-и! – прорычал он, стискивая зубы.

Потом в каком-то сумбуре он делал вид, что читает газету, ел лапшу, ни на секунду не забывая, что надо сказать, что пол-третьего он должен ехать в горком – так он придумал – и никак не находил удобного момента сказать. Где-то он читал или слышал, что настоящий влюбленный приходит на свидание за час. И эта мысль никак не выходила у него из головы.
Потом, сидя в автобусе на заднем сиденьи, он растерял свои последние мысли, но подъезжая к мосту, вдруг похолодел от ужаса: она жила где-то поблизости и могла сесть на этой остановке. Встретиться с ней сейчас, вот так – в автобусе – было выше его сил. Но всё обошлось. Времени оставалось еще много, и он сошел, не доезжая одну остановку. Входя в вокзал, он посмотрел на свои часы и невольно усмехнулся: было три, и оставался ровно час до назначенного срока.
На перроне не было ни души. Он прошелся из конца в конец замедленным шагом, страдая от этой медлительности и поминутно оглядываясь по сторонам. Дойдя до пакгаузов, он хотел было снова повторить свой маршрут, но сообразил, что так ему придется пройтись раз тридцать. Остановиться же посреди пустого перрона – значило занять неестественное, странное положение и этой странностью привлечь к себе внимание. Но ничего другого ему не оставалось. Он укрылся от ветра за бетонным столбом возле путей и прислонился к нему спиной. Рядом с ним стоял пустой пассажирский состав.
Становилось светлее. Ветер уже не нес пыли, но высоко над головой висело в небе мутное оранжевое пятно солнца. Где-то там в вышине всё еще носились тучи поднятой пыли, и рассеянные солнечные лучи окрашивали небо в неземной серо-оранжевый цвет.
В двух шагах от него прошел осмотрщик, то и дело ныряя под вагоны и стуча там молотком. Вдруг из открытой двери ближнего вагона раздался громкий смех, и две толстые бабы потащили в вокзал узлы с бельем и матрац. Он видел всё это в мельчайших, мгновенных деталях. И мысли его – нестройные, беглые мысли – странным образом переплетались с этими секундными наблюдениями.
- Чему они смеются? Зачем? – он оглянулся. – Нет никого. Рано. Какие у нее глаза были – серые, ясные… бледное лицо. Ведь она знала всё, а теперь уже знает наверно. Где она сейчас? Может быть, едет уже в автобусе? Думаешь – придет? Думаешь – любит? Ведь взяла записку – замерла, не поглядела даже – взяла! Зачем? А Волгин? – он судорожно двинулся всем телом и снова оглянулся. – тридцать минут еще. Снова эти бабы идут с узлами. Вот идут – и не знают, зачем я здесь стою. Как бы они смотрели, если бы знали? Неужели всегда так? Что я ей скажу, когда она придет? Уже совсем скоро.
Галя, родная!
Вот она стоит у окна и смотрит в него своими серыми, спрашивающими глазами, и он выходит в коридор, и она оборачивается, и на миг взгляды встречаются, и снова она смотрит в окно, и от дыхания ли, от биения ли крови чуть колышутся выпущенные на висок тончайшие волосинки.
Когда это было? И было ли? И разве всё это не сон?
Между путями торчит засохшая прошлогодняя трава – на голом щебне, залитом маслом и мазутом.
- Кузьмина, ты – Кармен, да? – спрашивает Пашка, сидя боком за партой и перегораживая перед ней проход длинными ногами. И в глазах его, глядящих на нее, – усмешка и слишком ясно – другое…
Ее всё не было. Стоять вот так – в бездействии и ждать становилось всё более мучительно. На него начинали находить недолгие, но тяжкие приступы беспокойства и страха. Вдруг ему начинало казаться, что он сам перепутал время, что записка составлена неясно, и она не сможет понять ее. Он забыл, не мог осязаемо представить себе, как передавал записку, как она взяла ее – и не верил уже тому, что это было наяву. Она могла потерять записку, просто не прочитать, что-то могло случиться дома… И каждая такая мысль, всегда ошеломительная своей неожиданностью и бесспорностью, заставляла сердце падать в пустоту. Ужас перед возможностью нелепого случая оледенил его. Несколько секунд он мертво стоял, не думая ни о чем.
И вдруг ему представился наполненный блестками и огнями сумрак новогоднего вечера. И вот они танцуют. И то же волнующее ощущение ее юного, стройного тела в его руках, и он что-то говорит ей, и она смеется его словам. И темные в полумраке, смеющиеся, счастливые глаза.
- Ведь да, да! Неужели – да? Неужели – правда? Галька, милая! – он двинулся вперед и – очнулся.
Он понял, что говорил вслух. Смутившись, он поспешно огляделся – но вокруг никого не было. Он переступил, взглянул на часы…
- А если она не придет? И всё кончится… И я пойду домой, а там – бабушка, мать… - он содрогнулся.
- Вот эта Мария Семеновна, которая работает с матерью. У нее профиль – как у американского сенатора, - мелькало у него в голове через мгновение, - и потом я еще говорил матери, когда она купила себе новые очки, что такая оправа будет в комбинации с халатом выглядеть не очень…
И снова понеслись мимолетные мысли без слов. Спустя несколько секунд краем сознания он уловил, что повторяет уже несколько раз подряд:
- В комбинации с американскими сенаторами, в комбинации с американскими сенаторами…
Он снова взглянул на часы. Стрелки стояли на том же месте. И только секундная всё бежала куда-то по кругу…
Мысли уже не могли остановиться на чем-нибудь хотя бы на миг – он только ждал и смотрел теперь.
И снова на миг всё уплыло куда-то. Забывшись, он пошевелил носком ботинка лежавший на асфальте камешек – на это ушло не больше секунды – и тотчас снова поднял голову и в дальнем конце перрона увидел медленно приближающуюся женскую фигуру. Лишь мгновение спустя он понял: ОНА! Что-то хотело подняться в его груди – и не поднялось. Он бросился навстречу. Она, не останавливаясь, шла по перрону навстречу ему. Она была одета в черную шубу и сапожки, на голове был черный с цветами платок, из рукавов выглядывали красными пятнышками рукавички.
Он остановился перед ней. Как будто в первый раз видел он этот бледный лоб с выбившимися из-под платка тонкими рыжими волосинками, эту аккуратную черную полоску на веках, эти едва заметно улыбающиеся губы, эти внимательные, словно спрашивающие глаза.
- Значит – правда? – прошептал он, и задохнувшись от пьянящей нежности, бережно взял ее руку в красной варежке.
- Что – правда? – не понимая, смущенно и ласково улыбнулась она ему.
Но что были ему слова, когда ОНА – вся его правда, вся его жизнь – была здесь, перед ним! Он тихонько отпустил ее руку.
- А знаешь, я тебя не узнал сначала.
- Правда?
Он молчал, и не отрываясь, только глядел на нее, переполненный своим нестерпимым счастьем.
- Куда пойдем? – чуть улыбнулась она.

Они укрылись от не утихавшего ветра в вокзале. Больше часа простояли они за колонной, разговаривая в стороне от людской толпы.
Она была спокойна и светла. И Мишка, в своем счастливом возбуждении, болтая самый задушевный вздор, остро чувствовал ее родную и новую, незнакомую красоту. Она несколько раз спрашивала его, который час. И наконец, хотя и преодолевая неловкость, но твердо сказала:
- Миша, там сегодня у одной девчонки день рождения. Мне надо…
Мишка встрепенулся.
- Галя, приходи завтра.
Она помедлила с ответом.
- Когда?
- Ну, часа в два. Сюда же. Ладно?
Они вышли на привокзальную площадь. Он посадил ее в автобус, дождался своего и поехал домой.

23

Мишка не спал всю ночь – так ему казалось, но утро застало его свежим и бодрым. Бабушка уже уехала в воскресный вояж на рынок, а мать, стараясь, видимо, не разбудить его, тихонько брякала чем-то на кухне. В который уже раз он подумал о предстоящем свидании, быстро соскочил с постели и босиком подбежал к старенькому бабушкиному будильнику, давно уже разучившемуся звенеть.
Был одиннадцатый час. В окне – впервые за всю весну – сияла ликующая апрельская лазурь.
Одно только омрачало Мишкину радость: надо было что-то говорить матери, когда он пойдет, и он не знал, что сказать. В “город” он почти никогда не ездил – незачем было, а говорить, что он пошел куда-то по соседству, было смешно – он никогда не одевался в таких случаях “по-городскому”. Да и вообще, врать было противно.
Было без четверти час, когда он прошмыгнул в прихожую мимо матери, смотревшей телевизор, и стал тихонько одеваться. Но его старания пропали даром.
- Мишка, ты куда? – услышал он уязвленный голос матери.
Он молча завязал шнурки, надел пальто и шапку.
- Даже если у тебя свидание, ты нам должен же сказать…
Мишка, так и не ответив ничего, в смятении выскользнул в дверь и поднял воротник у пальто, хотя день был совсем теплый – ходить с опущенным воротником он считал презренным и непривлекательным.

На перроне на этот раз было людно. Мишка остановился у путей, напротив выхода из вокзала, и перебирая взглядом людские фигурки, искал ее черную шубу и платок с цветами – он не мог представить себе ее иной, чем вчера.
- Земляк, э!… земеля! – захрипел рядом пропитый голос.
Мишка обернулся. Перед ним стояли двое с опухшими и щетинистыми физиономиями.
- Закурить не найдется? – невыносимо дыша перегаром, придвинулся один из них.
Все слышанные Мишкой рассказы о хулиганах, ножах, кастетах мгновенно пронеслись в его голове. И вот-вот должна появиться она… Замирая, он отрицательно покачал головой. Тот, кто спрашивал – поменьше ростом – окосевшими глазами секунду бессмысленно смотрел на него в упор и вдруг, разразившись отборным матом, повернулся и поплелся со своим напарником дальше.
И в этот миг Мишка увидел ее – она вышла из вокзала, и обгоняя двух обвешанных рюкзаками бородатых парней, шла к нему. Обгоняя их, она опасливо отклонилась от огромного рюкзака, и улыбнувшись, взглянула на его хозяина.
Мишка думал увидеть ее такой же, как вчера, но сегодня она была одета легко – короткая матерчатая куртка коричневого цвета, черная юбка, коротенькие сапожки и легкий, светлый платок. И вся она была весенней и светлой.
- Галь, погода сегодня какая, а!
Она улыбнулась ему какой-то вымученной улыбкой, и ничего не сказав, отвела глаза. Мишка замер от страшного предчувствия. Она каким-то отчаянным движением подняла на него взгляд, но в глазах не было ничего.
- Миша, извини, я… я сегодня не могу, - с усилием и торопливо проговорила она.
Но он уже почти не слушал ее.
- Ладно, - только и проговорил он – успокоительно и кротко.
Он ни о чем не спросил ее, он не чувствовал ни удивления, ни раздражения. “Я не могу” – значит, так надо ЕЙ, и он безропотно принял это, и никому не нужная нежность переполняла его сердце.
Он всё смотрел на ее лицо с опущенными глазами. Казалось, она ждала, что он скажет еще что-нибудь, но он молчал. Она быстро повернулась, и не оглядываясь, пошла в вокзал.

24

Прошло несколько дней.
Только об одном думал он: кончено всё или нет? В холодные и горькие минуты он видел ясно, что надежды нет.
- Вот и всё, - говорил он сам себе со злой насмешкой, - недолго возились с дурачком.
Но бывали и другие минуты – и всё чаще и чаще.
- Почему ты решил что это конец? – думал он. – Ведь она сказала: “СЕГОДНЯ не могу”. Мало ли что могло случиться. Может, она думает, что ты к ней сам подойдешь, ждет этого. Ведь она девчонка, а ты – парень. Она любит тебя, а ты…
Во вторник на уроке химии ее вызвали к доске. Она написала уравнение реакции, но никак не могла подобрать коэффициенты. Воспользовавшись тем, что Галина Ивановна проверяла тетради с контрольной и не смотрела на нее, Кузьмина повернулась к классу, и сделав недоуменное лицо, просила подсказки. Глаза ее смотрели на Мишку. Он быстро показал ей на пальцах, какие цифры нужно поставить. Галина Ивановна на секунду оторвалась от тетрадей и успела заметить Мишкины манипуляции, но проиолчала, а через минуту, даже не взглянув на доску, сказала Кузьминой:
- Садись.
Она проходила на свое место мимо него, и он встретил ее взгляд – прежний ее взгляд – серьезный и признающий, гордый его любовью, исполненный для него, как всегда, неотразимой прелести.
Мишка внутренне ликовал, но в то же время ему было отчего-то неловко (совсем не оттого, что Галина Ивановна видела, как он подсказывал). Она поглядела так, как будто ничего и не произошло, - думал он, - а произошло ли?
На следующий день последним уроком была физкультура, от которой Кузьмина была освобождена. Мишка догнал ее в раздевалке. Она уже оделась. Он с замирающим сердцем подошел к ней.
- Галя, ты можешь сегодня?
О, если бы она ответила “да”!
Но она, отводя глаза, еле слышно проговорила: “нет”, как-то бочком продвинулась мимо него и пошла к выходу – желанная и чужая… не остановить, не вернуть…
И снова Мишка пережил несколько дней глухого отчаяния. Но постепенно неумирающая надежда снова пробилась в его душе.
- Она ведь опять не сказала ничего определенного, - вновь и вновь повторял он сам себе, - ты снова сам решил, что всё кончено.
И неясное сознание какой-то своей вины не оставляло его. Каждый день он встречался с ней в школе и с мучительным вопросом вглядывался в родное и далекое лицо. Нельзя было заговорить, даже смотреть приходилось украдкой. И ничего не мог он понять: то ему чудилось что-то живое и страдающее в этом лице, и тогда его сердце трепетало от жалости и любви, то он видел только спокойный, не замечающий ничего холод, и всё мгновенно обращалось в прах. Это беспрерывное ощущение неопределенности выматывало душу. Он чувствовал, что любит, что погиб, что никогда уже он не сможет жить без этого лица. А дни шли, то роняя луч надежды, то хороня ее. И страх из-за собственной глупости, нерешительности, бессмысленной гордости навсегда потерять ее решил дело.
Девятнадцатого он написал записку. Он умолял о прощении, о свидании. Он верил в милосердие судьбы.
На следующий день на уроке литературы был зачет. На этот раз Нина Николаевна назначила в комиссию Мишку, Кузьмину и Тананаенко. Урок еще не начался, но они заранее сели втроем за развернутую к классу парту, и Мишка успел незаметно передать записку Кузьминой. И этот подарок судьбы, удача, в которую он верил всей душой, вдруг переполнила его безмерной и светлой радостью. Он шепотом шутил, смеялся в паузах. И она – близко, рядом – улыбалась ему – немножко удивленно и мило.
Потом была перемена. Он ждал ее ответа и в то же время был не в состоянии остаться один. Он вышел с парнями в коридор. Какое-то неестественное возбуждение продолжало сжигать его. Остроты сами сыпались у него с языка, и дружный хохот не умолкал вокруг него. Но ни на секунду не мог забыть он о самом главном…
На химии – шел четвертый урок – ему сзади передали записку. Он развернул сложенный вчетверо тетрадный листок. Это был ее ответ.
- Миша, извини пожалуйста, - писала она, - но я не смогу с тобой встречаться, т. к. я дружу. Не думай, что ты передо мной в чем-то виноват. Нет. Выполни, пожалуйста, мою просьбу: не сбегай с уроков и берись как следует за учебу. Галя.
Он досидел урок до конца, крадучись спустился в раздевалку, оделся и вышел из школы.
- Ведь она просила не уходить, - мелькнуло в голове, - ОНА просила… Да какое это имеет значение теперь.
И тут же он подумал, что она имела в виду совсем другое – тот случай, когда несколько дней назад он соблазнил Вовку Сергеева сходить на перемене посмотреть на зарезанную и брошенную в старом карьере свинью. Подлинно, ум его мутился от пытки бездействия и неизвестности. До карьера было больше километра; разумеется, они сильно опоздали на урок (была биология). И Мишка хорошо помнил то чувство легкой и бесшабашной удали, когда он, стукнув в дверь, вошел, и почти улыбаясь, спросил: “Можно?”, успев бросить взгляд в сторону Кузьминой. И – оскорбленно-суровое и чем-то неуловимо смешное лицо Клары Петровны.

- Чё-то рано сегодня, - встретила его дома бабушка.
Он пробормотал в ответ нечто невразумительное. Через несколько минут он вышел из своей комнаты в домашней рубахе и хоккейных штанах.
- Баб, я на улицу схожу.
- Ты недолго? А то у меня обед скоро готов.
- Приду, куда я денусь.
Он вышел во двор и быстро свернул за дом, чтобы его не заметили из школы. Влажно чернела развороченная бульдозерами земля на соседней стройке. Было холодно и ветренно, пролетал снег.
Мишка шел по пустынной степи. Странно боролись в его душе вдруг наползавшее равнодушие и тупая, незатихающая боль.
- Я дружу, - словно кто-то безостановочно повторял в его голове, - т.к. я дружу… дружу…
В этом слове была разгадка. А ему казалось, что он никак не может понять его до конца, ухватить что-то ускользающее от него, но самое важное… И вдруг страдальческое недоумение: за что? – охватывало его. Он пытался что-нибудь вспомнить, сообразить: что, как, почему? Но разгадки не было.
Снежинки падали на лицо и зябко таяли в тот же миг. Мысль о самоубийстве пришла ему в голову. Он подумал о том, как она примет известие о его смерти, но ничего не смог представить себе. И только ее лицо – бледное, с опущенными глазами и трогательным выражением выражением какой-то обиды и нерешительности в детски припухших губах встало перед ним на миг. И желание остановить, вернуть, исправить – бледное, раздавленное желание – колыхнулось в нем.
Вдали, над свалкой, кружились, тяжело взмахивая крыльями и каркая, спугнутые кем-то вороны. Всё так же пролетал снег. Мишка брел, и ветер трепал уши его шапки, холодными струйками забирался под фуфайку. Он ощущал холод, и холод был неприятен ему. И была какая-то насмешка в том, что эти презренные ощущения могли еще быть доступны ему теперь, когда жизнь была кончена. Жизнь была кончена и не нужна, но он все-таки жил: всё казалось ему, что не всё еще решено, что он должен еще что-то понять и сделать… Но всё равно жизнь была уже только позором и унижением.
Он представил, как придет завтра в школу, а все уже всё знают, конечно, знают, и осторожное любопытство во всех глазах, и он проходит сквозь этот строй и надо здороваться, что-то говорить, шутить... и она... Всё тоскливо сжалось в нем. И вдруг с выступившими слезами, слвно мстя кому-то, он торопливо расстегнул озябшими пальцами фуфайку, раздвинул шарф, подставляя грудь, прикрытую одной рубашкой, ветру и снегу. И неясная еше до конца мысль о болезни, о том, что можно будет не ходить в школу, никому не смотреть в глаза, убежать, хоть на время, от своего позора, и еще более неясная – о чем-то другом, мелькнули в его голове.
Сырой и холодный ветер мгновенно пронизал рубашку, оледенил тело. Он инстинктивно хотел закрыться, вернуть спасительное тепло, но усилием воли подавил первый порыв. От холода перехватывало дыхание. Он с затаенным страхом прислушивался к себе: болезнь была отвратительна – чужая, разламывающаяся голова, расспросы о самочувствии, томящая постель и перед закрытыми глазами – давящие, нависающие и всё равно убегающие куда-то бесконечно далеко потолок и стены.
- А вдруг будет что-нибудь похуже? Галя! Что – Галя? Родная, зачем всё это? О если бы, если бы…
Перед ним тянулась высокая насыпь. Он взобрался на нее, скользя ногами по осыпающемуся гравию. По другую сторону, внизу, лежала узенькая речонка, покрытая грязным льдом. Мишка медленно пошел по насыпи вдоль берега. Ветер теперь дул в спину, и было не так холодно. Мысль о том, чтобы не ходить завтра в школу, не оставляла его, но было страшно неизбежного в таком случае объяснения дома, и что-то другое – всё еще непонятное – останавливало его. Он не мог решиться.
Но вскоре та – первая – неясная – мысль, вспыхнув теперь, как откровение, снова увлекла его. Ведь если он не пойдет в школу, ОНА может сама прийти к нему домой. И когда он в тот же миг понял, что это будет значить, он замер от этого немыслимого счастья, этой неповторимой возможности разом УЗНАТЬ ВСЁ и робости и страха перед этой возможностью. Эта мысль была так желанна и так невероятна, что он не смел больше думать о ней, словно боясь спугнуть почудившийся ему призрак. Но уже всё его существо, не рассуждая, верило и знало: ОНА ПРИДЕТ! И измученное сердце замирало от надежды и любви.
Он спустился с насыпи, пробежав по инерции еще несколько шагов. Нужно было возвращаться домой. Снег перестал, но холодный ветер пробирал до костей. Ему вдруг стало жалко себя, он запахнул фуфайку и шел, наслаждаясь блаженством вернувшегося тепла. Мысли его уже текли почти спокойно, ни на чем не сосредотачиваясь надолго и каждый раз возвращаясь к одному.
Когда спустя полчаса бабушка отворила ему дверь, он твердо знал, что завтра не пойдет в школу.

25

Ночью он спал спокойно, а утром, даже не вспомнив о вчерашнем, как всегда, пошел в школу. Он поднялся по ступенькам подъезда, снял в раздевалке пальто и шапку, снова поднялся с портфелем в руке по странно пустой лестнице, уже со смутным ощущением беды прошел по такому же пустому коридору, открыл дверь класса – и тридцать пар глаз мгновенно обратились к нему, и в тот же миг он понял, леденея от ужаса и отчаяния, что совершил непоправимое – забыл, пришел, что никогда уже ему не узнать, пришла бы она к нему сама или нет.
От этого ужаса он и проснулся.
С трудом он пришел в себя и неподвижно лежал на спине, медленно и сладко наполняясь сознанием того, что еще ничего не потеряно и всё в его власти. Самочувствие было совершенно нормальное. Температуры он не чувствовал, но всё же дотронулся рукой до лба, попробовал проглотить слюну – всё было в порядке. Он вновь с надеждой напряженно прислушался к своему телу, так, что от напряжения заломило в висках. И ухватившись за эту нечаянную боль, лежал, прислушиваясь к ней, и ему казалось, что боль растет, заполняет всю голову, - и наконец, у него и в самом деле заболела голова.
Бабушка была на кухне, свет узким уголком проникал в его комнату. Встала мать, пила чай, потом за ней захлопнулась дверь. Дома осталась одна бабушка (отец был на дежурстве). Он встал с постели и нехотя потащился с кислым видом мимо кухни в ванную, побулькался там и вышел.
- Мишка, ты чё, болеешь?
Он сокрушенно кивнул, отводя глаза.
- Дак, может, тебе в школу не ходить сегодня?
- Угу.
- Ну, сядь пока, поешь. Там мать придет, тогда уж… или, может, подождешь маленько? Я сейчас котлет наделаю.
- Угу.
Он ушел в свою комнату, уселся на стол, поставил ноги на стул и смотрел в окно на голую улицу и думал о Кузьминой. Ему почему-то казалось, что она придет сразу, как только увидит, что его нет, что вот сейчас раздастся ее стук в дверь, и вслушивался в волнении – и ничего не слышал, кроме треска и шипения котлет на сковородке и бабушкиных шагов на кухне. Напрасно он уговаривал себя, убеждая, что не может она уйти с уроков. Бабушкин будильник показывал без десяти девять, и еще не мог кончиться даже первый урок, но он ждал, и ожидание снедало его. Он тихонько вышел в зал и заглянул в окно, выходившее на школу. Двор был безлюден, и ветер перегонял бумажки с одного его конца на другой.
Бабушка позвала его есть. Он поел с неожиданным аппетитом, встал, поблагодарил и пошел к себе. Вслед за тем бабушка начала стирку.
Он снова уселся на стол. Первоначальное волнение ожидания прошло, и холодные, безразличные мысли медленно бродили в его голове. Чаще всего ему представлялся вчерашний день. И вчерашняя же мысль о самоубийстве каждый раз возвращалась к нему. Умереть казалось не жаль, но в каждом способе – и в болтающейся петле, и в воде, набирающейся в ноздри, и во всем остальном было что-то отвратительное, отталкивающее и дикое. И лишь колеса поезда казались чем-то простым и мгновенным. И снова он думал о ней.
- Самоубийство… не значит ли это, что всё хорошее и светлое, что было в любви, оказалось слишком ничтожным? Нет, не значит, - отвечал он сам себе, - потому что убил (он уже убил себя) не от горечи. Просто поставил всё в жизни на эту любовь, а карта оказалась битой. В жизни ничего и не осталось, даже горечи – одна пустота. Значит, и любви уже нет, если одна пустота?
Очнувшись, он понял, что в прихожей разговаривают, и похолодев, вслушивался с внезапной надеждой. Но говорил мужской голос – сосед занес ключ от квартиры, прося открыть, когда привезут газ. И сразу какая-то разваливающаяся слабость мягко и противно рухнула на него. Было только 12 часов, но это уже не имело значения. Он вдруг понял, что она не придет. И вслед за тем в его голове словно всё покрылось липкой, противной паутиной… и мыслям конец.
После уроков к нему зашли Валерка, Генка и Чепа. Они просидели с полчаса, болтая и пошучивая. И с каждым их словом Мишка всё больше убеждался, что они ни о чем не знают. И ему вдруг стало неожиданно легко от этой беззаботной болтовни. Валерка баловался со складным ножом, лежавшим на столе, то раскрывая, то закрывая его, и в конце концов порезал себе палец, бросил ножик, положил палец в рот и устремил взор на книжный шкаф – и вдруг обнаружил там своего любимого Есенина (которого не замечал в том же шкафу целых два года) и незамедлительно выпросил почитать. Бабушка принесла тарелку с яблоками и поставила на стол.
- Кушайте, ребята.
- Спасибо.
- Кушайте на здоровье, - она постояла, глядя на них, - Витя как вырос… Вы, может, чай будете?
- Да нет, спасибо!
- Ну, кушайте, кушайте…
Вскоре мальчишки ушли, потом пришла с работы мать, невнятно о чем-то поговорила в передней с бабушкой. У Мишки вдруг ёкнуло сердце. Мать сразу зашла к нему.
- Как ты себя чувствуешь?
- Да… так…
- Ну, что болит?
- Да… голова… и вообще… знаешь, как будто вот сюда, - он показал на переносицу, - уперлось и стоит…
- Температуру померим? – мать быстро прикоснулась рукой к его лбу. – Так, не должно быть… Ну, давай, померим.
Температура оказалась нормальной. Мать вдруг прямо посмотрела ему в глаза.
- Завтра не пойдешь в школу? – в ее чуть небрежном тоне ему почудился не только вопрос, но и предложение.
- Н – не знаю, - не сразу сориентировавшись, уклончиво протянул он. И наконец решился, - нет, наверно.
Больше на эту тему они не разговаривали. И это было удивительно: никогда раньше мать не оставляла без внимания ни одной его болезни и уж никак не была равнодушна к пропускам занятий. И Мишка не мог не заметить этой необычной ее снисходительности, но что-то высшее над его разумом и волей не позволяло ему понять и углубиться. Он был не в силах спросить себя, знает ли кто-нибудь о случившемся? Он жил эти часы словно в какой-то беспредельной пустоте, не думая уже ни о чем. Ждал ли он завтрашнего дня, того, что она все-таки придет – он не знал сам. И только иногда всплывавшая на миг мысль о школе заставляла его замирать в безысходной тоске – снова пойти туда было свыше его сил.
Он лег в 9 часов. Под утро ему приснился сон.
Он поздно возвращался домой. Ночь была мутная и страшно безмолвная, хотя свирепствовала пурга (была зима). Откуда-то из-за домов просачивался тусклый свет. Он был уже недалеко от своего дома, когда вдруг увидел впереди идущую женщину. И в тот же миг, покоряясь неведомому, он, часто и хрустко вонзая каблуки в утоптанный снег, бросился за ней. Она не обернулась, но пошла быстрее. Но он настигал ее, и настигая, всё рос и рос. И что-то ужасное наполняло его сердце. И только черная муть ночи была вокруг. Она уже прошла мимо его подъезда, но вдруг приостановилась, по-прежнему не оборачиваясь, словно ожидая чего-то. Он сделал шаг к подъезду, замирая в предчувствии ужасного. И кто-то уже стоял, не дыша, за его спиной. Он снова шагнул ослабевшими ногами, и от нечеловеческого, леденящего кровь вопля, раздавшегося за его плечами, у него волосы встали дыбом.
Он проснулся и лежал с бешено колотившимся сердцем. Всё вокруг было тихо. За окном начинался мутный рассвет. Бабушка уже встала  и чем-то занималась на кухне. Он наконец смог вздохнуть свободно и вскоре снова забылся недолгим, неспокойным сном.
Через час стали подниматься на работу родители – сначала отец, потом – мать. Начались осторожные шаги по скрипящим половицам, плеск воды в ванной, приглушенные разговоры, раздалось нудное зудение бритвы.
От звуков этого движения Мишка и проснулся, как всегда. Вот, состукав, закрылась дверь за отцом. Мать с бабушкой вполголоса разговаривали на кухне – ничего не разобрать. Хотя вот:
- … ничего, слышишь, ничего… знаю… да… не надо, мама… я позвоню… ну конечно.
- Обо мне! - напрягся Мишка. – Знают или нет? А что, если она сейчас зайдет? Нет, не должна. “Позвоню” – значит, не зайдет.
Закрылась дверь и за матерью. Он задремал на несколько минут, но вдруг беспокойные, бессвязные мысли и образы полезли ему в голову. Он снова открыл глаза.
Яркое утро сияло в узком проеме штор. Солнечные лучи проникли  уже в самые отдаленные уголки комнаты, и в их дорожках весело толклись золотистые пылинки. С тяжелым равнодушием Мишка отвернулся к стене. Жизнь предлагала ему свою радость и красоту, но он не хотел ничего.
В комнату заглянула бабушка. Мишка затаился. Она на цыпочках подошла к его кровати.
- Миш-ка-а… ты спишь? – прошептала она.
Он не ответил. Она постояла немного, наклонившись над ним, и тихонько вышла.
- А вдруг ОНА пришла! – в тот же миг обожгло его. Он вскочил на постели, прислушался. – Нет, не пришла… но может прийти… сейчас. А я лежу.
Он спрыгнул с кровати, быстро оделся, убрал постель. Но уже через минуту он говорил себе:
- Зачем всё? Чего ты ждешь? Неужели тебе не ясно, что ты не нужен ей и никогда не был и не будешь нужен?
И вдруг ему вспомнилось, как еще до Нового года мать после одного родительского собрания спросила его:
- У вас есть такая девочка – Кузина?
- Не-ет, - настораживаясь, сказал он.
- Ну, может, я путаю… с какой-нибудь похожей фамилией есть?
- Кузьмина?
- Вот-вот… Такая, Галина Ивановна, говорит, развязная девчонка… 
Он промолчал, и она не сказала больше ничего. И мысль, что мать всё знает, что она специально сказала… Мишка с отвращением отстранил эти воспоминания.
Стараясь не ступать по скрипящим половицам, он подошел к окну. Окна после зимы еще не распечатывали и не мыли – слой ваты между рамами почернел от нанесенной ветрами земли и сажи.
Откуда-то выплыло еще одно воспоминание – самое первое, связанное с Кузьминой.
Это было в девятом классе, в начале сентября, когда пришло много новеньких и к ним с любопытством приглядывались. На первом уроке химии Галина Ивановна решила проверить, что осталось после лета в головах ее учеников. Среди других она вызвала Кузьмину. Фамилия эта никому ничего не говорила. К доске вышла невысокая худенькая девчонка в форменном платье и старенькой, со штопкой на локтях, голубой кофточке, с копной темных обстриженных, но уже сильно отросших волос. Она как-то слишком высоко – так, что приходилось тянуться, вставая на цыпочки, начала писать мелом на доске. Потом что-то объясняла. Лица Мишка не помнил, и перед глазами было только одно: она стоит у доски, спиной к классу, наполовину скрытая огромным лабораторным столом, и эта темная копна волос, и голубая кофточка, и что-то мягкое, милое во всей фигурке…   
Заглянула бабушка, позвала завтракать. Потом он снова сидел у окна. Попробовал читать – ничего не шло в голову. Мыслей не было никаких. Казалось, все чувства его притупились, и только ощущение душевного давления не проходило.
- Мишка! – он даже не слышал, как снова вошла бабушка. – Там к тебе девочки пришли.
- Девочки? А, ДЕВОЧКИ – значит, не ОНА, - мелькнуло равнодушно.
Всё в том же оцепенении он поднялся и пошел навстречу – не думая, не глядя. Зал был с северной стороны, и в нем царил легкий сумрак. Он сделал еще шаг – и вдруг какая-то сила заставила его остановиться и внутренне вздрогнуть. Он поднял глаза: прямо перед ним – он мог протянуть руку и коснуться – стояла Галя. Но он осознал это лишь мгновение спустя. В первый же миг он видел только блестящие, до боли расширенные глаза, безмолвно устремленные на него.
Так они стояли мгновение, другое. Наконец он пошевелился.
- Проходи, - сказал ровным голосом Мишка, и повернувшись, пошел назад.
Они вошли в его комнату.
- Садись, - показал он на стул между письменным столом и кроватью, а сам пристроился на другом стуле у окна.
И снова он встретилвзгляд ее потемневших глаз. И снова мольба о чем-то и немой вопрос были в этих любимых глазах.
- Миша, что с тобой?
- Да-а… - он, отводя взгляд, махнул рукой.
Она смотрела на него, видимо, не находя, что сказать.
Странное ощущение тишины сошло на Мишку, но то была тишина не недавнего бессилия и конца, а грустной радости и кроткого успокоения – она все-таки пришла. Он не спрашивал себя: почему, зачем, что из этого выйдет? Всё, о чем он мечтал – немыслимое! – свершилось: она пришла!
Они смотрели друг на друга.
- Ты завтра придешь? – спросила она.
- Нет, наверно, -виновато улыбнулся он, и помолчав, спросил: ну, как там в школе?
- Сегодня контрольную по физике писали. Вот перед этим. Я Наташку попросила, чтобы она сказала, что опоздаю маленько – и к тебе пошла.
Она помолчала немного и сказала тихо, как будто сама себе:
- Вениамин Дмитрич сегодня говорит: “А ты, Кузьмина, не болеешь?”
Улыбка чуть тронула ее губы, и она робко посмотрела на Мишку.
Он едва смог улыбнуться в ответ. Она сидела, опустив глаза. Вошла она не раздеваясь, в синем болоньевом плаще. На ней было форменное платье с белым воротничком, волосы были убраны так, как любил Мишка – тоненький, ровный пробор посередине и два милых хвостика, перехваченных белыми бантами.
- Ты знаешь, - нарушила она молчание, - Лизка Ивашина родила (Лизка училась с Мишкой до восьмого класса).
Вошла бабушка с двумя яблоками, положила их на стол, и не уходя, стояла и с робкой улыбкой вопросительно переводила взгляд с него на нее.
- Мишка, - наконец не утерпела она, - это… кто? Я что-то девочку не знаю, - и она неловко засмеялась.
Какое-то несоразмерное раздражение вдруг поднялось в Мишке – и за эту неловкость, и за яблоки, и за то, что она стоит здесь – и не уходит. Непреодолимо хотелось брякнуть какую-нибудь резкость – лишь бы она ушла поскорее. Он едва сдержался, и от этого усилия мысли разбежались в голове, и не нашлось слов, чтобы ответить по-человечески. Ему на помощь пришла сама Кузьмина.
- Одноклассница я, - сказала она просто, и как бы извиняясь за него, улыбнулвсь бабушке.
- А как зовут?
- Галя, - пробубнил Мишка, - Кузьмина.
- Ты угощай, чего сидишь? Хозяин…
- Угощу, угощу! - простонал, страдая, Мишка.
- Ты кушай, Галя, не смотри на него.
Мишка протянул ей одно яблоко, другое взял себе. Бабушка вздохнула:
- Ну, ладно, как-нибудь… - и еще раз посмотрев на обоих с каким-то значением, ушла.
Они сидели, грызя яблоки, и поглядывали, смущенно улыбаясь, друг на друга. Она аккуратно спрятала огрызок в карман плаща, огляделась вокруг.
- Сколько много у вас книг, - с почтительным уважением проговорила она.
- Валерка вчера, как увидел Есенина, аж задрожал…
- А помнишь, как его ругали?
(Ругали Валерку – лучшего чтеца школы – за номер, который он выкинул, прочитав далеко не самое скромное стихотворение Есенина перед какой-то высокой комиссией, оцепеневшей от такого избирательного подхода к классику).
- Ну, Валерка – это… вообще! – улыбнулся Мишка. – Вот, кстати, интересная книжка, - он показал ей на лежавшего на столе Даррелла.
- Миша, я возьму почитать?
Он согласно кивнул. Она полистала книжку, положила на стол около себя. Положила руки на колени, вздохнула полной грудью, и сдерживая этот вздох, снова с робкой улыбкой ясно посмотрела на него. Невольные слезы вдруг навернулись Мишке на глаза. Он поспешно отвернулся. Опять некстати вошла бабушка.
- Сидите? – улыбнулась она.
Наверное, ей хотелось сказать что-нибудь приятное, но в Мишкином лице было такое, отчего она терялась, и язык говорил, может быть, совсем не то, что хотел.
- Ну, скоро конец, - после продолжительного молчания сказала бабушка (разумея конец учебы), - Галя поступать куда после школы?
- Не знаю еще.
- Ку, как-нибудь…
Видно было, что бабушке хотелось еще вот так постоять, поговорить, но Мишка, поймав ее взгляд, сделал страшные глаза.
- Ну, как-нибудь, как-нибудь, - в который уже раз, словно кого-то успокаивая, растерянно проговорила она, постояла нерешительно еще секунду и пошла.
Они молча сидели.
- Миша, я пойду, - сказала она через минуту.
- Посиди еще, - невольно вырвалось у него, и какая-то кроткая мольба и вся переполнявшая его, ничем не скрываемая уже любовь прозвучали в этих словах.
Она сидела, потупившись.
Он искал, что сказать, и не находил, - слова были не нужны, любые слова были тщетны. Он горько наслаждался последними минутами этого, быть может, последнего свидания.
- Миша, надо идти, - пошевелилась она. – Я Наташке сказала: скоро приду, а уже сколько сижу…
Они встали.
Он проводил ее до передней. Она обулась, выпрямилась, заглянула ему в глаза.
- Миша, до свидания, - всё не отводя взгляда, негромко сказала она ясным голосом. Глаза ее блестели в сумраке прихожей странной лаской и виной. – До свидания, - громче – для бабушки – повторила она.
Он открыл ей дверь, и закрывая, слышал еще, как быстро, всё ниже и ниже, глуше и глуше постукивали по ступенькам ее каблуки.
Вечером, уже засыпая, среди приглушенного разговора, доносившегося до него из кухни, он разобрал слова бабушки:
- А она хорошенькая, - и дальше ничего уже нельзя было разобрать.
- Да, хорошенькая. Люблю, - думал он, засыпая.

26

На следующий день после уроков к нему приходили Витька Пуртов и Колька, а в субботу, во время физкультуры, - еще раз Кузьмина, но не одна, а с Таничевой и Хромых.
Дома никаких щекотливых разговоров не было. Только вечером того дня, когда в первый раз приходила Кузьмина, произошел смешной случай. После работы мать, которой бабушка успела уже всё доложить, зашла к Мишке. От ее шагов или бог весть от какой еще причины в книжном шкафу, вдруг громко брякнув, соскочил шпингалет, и обе словно вздохнув, приоткрылись.
- Хос-с-споди! – вздрогнув от неожиданности, засмеялась мать. – Правильно, твои приятельницы ходят тут, а потом шкафы сами открываются.
А в пятницу она, поинтересовавшись его самочувствием, сказала без особого нажима:
- Ну, в понедельник, я думаю, ты пойдешь?

В понедельник он и пошел – со справкой, которую ему принесла мать. С тяжелым чувством тоски и ожидания подходил он к школе. Не встретив никого из своих, он поднялся по лестнице на площадку третьего этажа. Навстречу ему по пустому коридору шла Кузьмина.
Со странным ощущением тяжелой робости и страха, желанием свернуть куда-нибудь, спрятаться, исчезнуть, и вместе с тем болезненно желая еще раз встретить ее взгляд, он шел навстречу.
Она, поравнявшись, первая поздоровалась с ним, взглянув на него ясными глазами. Он ответил, быстро отводя взгляд, и каждый пошел дальше.
Вся гнетущая фальшь его положения с пронзительной ясностью представилась Мишке. Он любил ее и знал это, но смешно и стыдно было теперь показывать свои чувства и тяжко, больно было, всякую минуту ожидая насмешки, прятать в себе эту сломленную, гибнущую, никому не нужную любовь.
С чувством обреченного Мишка вошел в класс. Только четыре человека сидели за столами. Чепа повернулся назад и о чем-то говорил с Орешковой, а у окна, глядя на входящего Мишку, сидели Тананаенко и Хромых. Он хотел поздороваться развязно и весело, но предавший голос смог только пробормотать невнятное “здрасьте”. Все четверо слишком поспешно, как показалось ему, отозвались на его приветствие. Он сел за свой стол – третий у окна. Остальные молча сидели сзади него, но он чувствовал, как уперлись их готовые всякую минуту отвернуться взгляды в его затылок. Нужно было пошутить, засмеяться – во имя собственного спасения – но он не мог. Все слова, вертевшиеся на языке, были наполнены фальшью и двусмысленностью, даже поздороваться по-человечески он не сумел. И страшно было обернуться и встретить спрятанное за деланным равнодушием любопытство в глазах девчонок. Вот только Чепа, Чепа – это другое дело. Милый, спокойный Чепа… он не будет шептаться и хихикать… но нет сил даже ему взглянуть в глаза.
И словно угадав его мысли, Чепа подсел к нему с тетрадкой.
- Не могу я эти… третьей степени… проклятые, - добродушно-виноватым баском проговорил он. – Миша, помоги.

И этот, и следующий день в школе прошли – как всегда, как будто ничего и не было. Иногда он начинал думать над этим, но никогда не додумывал до конца – всё то же – высшее над его разумом и душой, быть может, - простой инстинкт самосохранения, не позволяло ему этого. Он жил, словно вобрав голову в плечи, словно в ожидании нового удара – какого? – он и сам не знал.
Во вторник, придя из школы и сделав уроки, он вышел в большую комнату посмотреть на оживший и шумный двор. Зазвонил телефон. Трубку подняла бабушка.
- Слушаю.
Да ничё…
Мишка понял, что звонит мать.
- К тебе в кабинет? Щас скажу.
Она осторожно положила трубку и так же осторожно взглянула на Мишку.
- Тебе мать велела прийти.
- Вот оно! – на секунду мелькнуло у него, и что-то словно повернулось в груди.
Он ушел к себе, не торопясь, оделся и вышел на улицу.
Чумазые ребятишки возились в большой луже посреди двора. Легкий ветерок дул в лицо. Утоптанная тропинка тянулась по степи до самой больницы, нигде не сворачивая. Иногда Мишка закрывал глаза и шел так несколько секунд, подставляя лицо свежему весеннему ветру и с болезненным наслаждением вдыхая всей грудью запах сырой земли. У подъезда поликлиники стояло несколько машин. На крыльце были люди – все незнакомые. Мишка поднялся на второй этаж, постучал в дверь.
- Да, - отозвался за дверью голос матери.
Он вошел.
Мать в белом халате сидела за столом, напротив нее на стуле, спиной к Мишке, сидела какая-то женщина, тоже в халате и колпаке.
- Посиди пока, - не улыбнувшись, мать кивком показала ему на кресло сбоку от стола.
Он сел и снял кепку. Через пару минут мать, закончив разговор, отпустила сидевшую с бумагами женщину и повернулась к нему. Они встретились взглядами, и Мишка сразу отвел глаза. Еще мгновение длилось молчание.
- Я думаю, - заговорила мать, - ты уже достаточно взрослый, чтобы можно было с тобой говорить серьезно?
Он неопределенно молчал, как будто запрещая самому себе понять, о чем идет речь. Какое-то мгновение мать медлила, и поняв, что он будет молчать, и словно собравшись с духом, заговорила снова.
- Тебе очень нравится девочка Кузьмина? – с усилием спокойствия сказала она.
Он сидел, опустив голову, и вертел в руках кепку, не зная, что сказать. До последнего мига он старался не думать, для чего она позвала его, хотя в душе знал это с первой минуты. И вот теперь вопрос был задан со всей определенностью.
- Ты ведь серьезный мальчик, - мать хотела ответа.
Он мельком взглянул на нее и по опухшим, красным глазам понял, что она недаывно плакала, что ей хотелось, чтобы он сказал “нет” и что она сама не верит этой надежде – и неприятное чувство отчужденности внезапно шевельнулось в нем. Он поспешно опустил глаза на кепку, которую мяли его руки, и негромко, но внятно произнес:
- Да.
Последовало мгновение молчания, и мать, словно что-то отстраняя от себя, глухо проговорила:
- Так вот, я должна тебе сказать, что она, видимо, не очень порядочный человек.
Он не возразил, он вообще ничего не ответил, а молча сидел, опустив голову, с тупой покорностью подставляя ее словам, падавшим на него, как камни.
- Я не хотела сначала тебе говорить, но потом подумала и решила, что лучше – если ты будешь всё знать. Я понимаю, - продолжала она, - у тебя сейчас такая пора… Но разве мы против! Бабушка, папа… Дружите, встречайтесь, - она помолчала. – Я знаю, что она из неважно обеспеченной семьи. Но разве мы стали бы что-нибудь говорить… только бы… Ты знаешь, что у нее есть парень?
Он молчал, но мать как будто и не ждала ответа.
- На семь лет старше ее, где-то сидел, недавно вышел… Так ее мать в учительской махала твоей запиской – кричала, что у нее есть жених, и пусть этот Зайцев оставит ее дочь в покое.
Ну, ладно, пусть – есть, бог с ним. У меня только не укладывается, как можно было так выставлять перед всеми ваши отношения?
- Какие ОТНОШЕНИЯ? – с горечью и раздражением сморщился Мишка.
- Я знаю, что ты ничего себе никогда бы не позволил, - думая, что поняла, с достоинством сказала она.
Но он думал совсем не о том.
- Сколько раз вы встречались? – выждав, не скажет ли он еще что-нибудь, спросила мать.
- Два.
- В вокзале?
- Да.
- Она даже ЭТО всем рассказала!
Мать помолчала и продолжала с негодованием и презрением:
- Это она пошла, а он – за ней; она его где-то в вокзале спрятала, а сама вышла к тебе. А потом девчонкам рассказывала – говорит: я так боялась… Значит, она вас обоих обманывала – и тебя, и его. Разве порядочная девочка поступила бы так?
А ведь у вас есть девочка, которой ты очень нравишься… и она никому об этом не болтает. Это ведь, наверно, достойнее.
Мишка злобно промолчал. Мгновенно представился его взору новогодний вечер, кто-то неуловимо знакомый в костюме мушкетера и маске выбирает его в “трубочисте”, а потом – приглашает на танец. Он понял, о ком шла речь. Ему хотелось крикнуть: зачем? Какое мне до нее дело? – зло и грубо. Но он молчал.
- Она (мать снова заговорила о Кузьминой), все говорят, - развязная, наглая… И потом, она сама говорит, что ты ей не нравишься…
- Кому она это сказала? – живо и едко перебил Мишка.
- Ну, неважно.
Они посидели в молчании.
- Тебя в школе все жалеют, говорят: глупый он, что связался с ней, - и не в силах больше держать при себе самые сокровенные свои мысли, мать заговорила о другом:
- Ну, Мишка, теперь только не показывай вида, пусть всё идет, как будто ничего и не было. А то уже говорят, что ты сохнешь по ней. Бурак у ваших спрашивает: что, мол, ваш Зайцев от любви заболел?
- Ну, мы с ним еще поговорим, - процедил Мишка.
- Зачем? Не вздумай! Пойми, что чем меньше ты будешь подавать виду, тем скорее все уляжется, забудется. В жизни, может, еще и не такое будет. Пойми это, и нечего из себя страдальца изображать. Ты еще слишком молодой для этого!
Он хотел сказать, что ничего не изображает, но в голове мелькнуло, что она всё равно не поймет или поймет по-своему, - и стало противно оттого, что надо всё объяснять, что ничто не может быть понято с полуслова.
Мать громко хлюпнула носом, сдерживая слезы, встала, подошла к окну, достала платок.
- Мишка, обидно мне за тебя, что так к тебе относятся! Не такой уж ты убогий…
Она сняла очки и вытирала красные глаза платком. Мишка взглянул на ее полное, несчастное, распухшее от слез лицо и опустил глаза.
Она снова села за стол.
- Мишка, не грусти, мой хороший! Не грусти! Поверь, всё еще впереди у тебя. Будут и красивее, и умнее. Это сейчас так кажется, что – всё.
Она помолчала.
- Мне в институте тоже один парень так нравился, а сейчас я вспомню, подумаю – и нисколько не жалею, что вышла за папу, - слезы дрожали в ее голосе. – Ты скрытный такой. Я понимаю… я и не требую какой-то необыкновенной откровенности, но хоть маленько дома надо всё же говорить.
Она встала, и слезы снова полились у нее из глаз.
- Мишка, не связывайся… он сидел… сунет нож… я боюсь, - не глядя на него, сдавленным голосом, беспомощно проговорила она.
Она отвернулась, и перемогая себя, приложила платок к глазам, потом взяла с тумбочки альбом в красном бархатном переплете.
- Вот посмотри, какой мы альбом сделали к десятилетию больницы.
Мишка подошел, взял альбом.
- Хорошие фотографии, правда? Это Вячеслав Федорович, наш травматолог, делал. Ты бы тоже учился фотографировать – фотоаппарат есть.
Мишка полистал, положил альбом и посмотрел на мать.
- Ну я пойду?
- Подожди маленько, сейчас вместе пойдем, - она коротко, тяжело вздохнула. – Голова смертельно болит…
- Как ты работаешь? – неуклюже посочувствовал он.
Она невесело усмехнулась.
- Работаю… Ладно, что об этом…
Она надела плащ, взяла сумочку; они вышли в коридор. Мать замкнула кабинет, и они спустились вниз. Над входом приколачивали плакат “Да здравствует 1-ое Мая!”.
- Господи, еще к демонстрации готовиться – голова пухнет!
- Подожди, к тебе нитка прилипла, - она сняла нитку.
Они вышли на улицу.
Вчера шел дождь со снегом, а сейчас всё было обласкано первым настоящим теплом нового дня. Яблони и клены у больницы выбросили неразвернувшиеся еще зеленые шишечки. Она взяла его под руку, и он не отстранился. Они медленно шли рядом, и две тени – одна длинная, другая – короче и шире, двигались наискосок, опережая их, по неширокой тропинке.
- Бабушка сильно переживает, только виду не показывает. Ты уж ее не огорчай.
Теплый ветерок налетел откуда-то, шевельнул седую прядь у матери…
- Сколько травы повылазило, смотри!
Странное чувство освобождения владело Мишкой. Как будто ему объяснили то, чего он долго не мог понять, и поняв, он с легким сердцем отпустил это – понятое – дорогое – куда-то далеко-далеко – в бесконечную весеннюю даль.

27

А дальше время полетело стремительно и незаметно.
Прошло 1-ое Мая. После демонстрации Мишка в первый раз увидел ЕГО.
Школьная колонна, как всегда, распалась на рыночной площади, усеянной обрывками воздушных шаров, веточками с зелеными листочками и разным бумажным мусором. Еще гремели бравурные марши, далеко – на Первомайской площади – нечеловечески могучий голос время от времени кричал в репродуктор какие-то лозунги, и вслед за тем доносилось нестройное, отдаленное и веселое “ура!” проходящих колонн.
Они сдали свои транспаранты на грузовик, где хозяйничали Витька и Генка, и втроем – Мишка, Валерка и Чепа, не дожидаясь автобуса, отправились домой пешком. Отходя от машины, Мишка оглянулся и с привычной безошибочностью среди толпы сразу увидел ее. Она шла в другую сторону, уже далеко от них. Рядом с ней, обнимая ее обеими руками за плечи, низко склонившись к ней, шел коренастый, большеголовый, белобрысый, стриженый парень. Оба, по-видимому, смеялись. Рядом, тоже смеясь, шли Геллерт и Заболоцкая.

Через несколько дней мать серьезно спросила его:
- Мишка, ты где хочешь поступать? Нам надо точно знать, чтобы договавриваться уже с квартирой.
Всегда подразумевалось, что он будет поступать в Н-ске, где жила вся их родня, и где он много раз бывал сам. И мать, хотя разговоров на эту тему не было уже давно, спросила, может быть, больше для порядка. Но он сказал, что поедет в К-ск, сказал единственно потому, что туда, как он слышал, могла поехать поступать Кузьмина.
Дни стояли теплые. Вся степь уже зазеленела, и каждый день, придя из школы, Мишка делал уроки и уходил в степь, где было вытоптанное уже до пыли новое футбольное поле (на старом теперь стоял пятиэтажный дом). Каждый вечер здесь собирались все мальчишки с окрестных дворов – от дошколят до десятиклассников. Родители сюда не заглядывали – далеко было. И до самой темноты – так, что и мяча уже было почти не видно, здесь гоняли футбол, а малофутбольные или переутомившиеся личности носились на велосипедах или жгли костры. Мишка возвращался домой в потемках, уставший до изнеможения, в рубахе, насквозь промокшей от пота, весь в пыли, пропахший полынью и дымом. В другой раз ему наверняка пришлось бы выслушать немало подобающих случаю нотаций. Но никто ничего ему не говорил. Он отмывался в горячей ванне, садился ужинать и потом спал мертвым сном. И так – каждый день. Ни о чем не надо было думать, всё шло само собой.
Он чувствовал, что лучше пошла учеба. О том же ему как-то мимоходом обмолвилась мать:
- Мне сказали, что с тобой опять стало интересно заниматься. Мне приятно.
Теперь они частенько сидели вечерами вместе. Балконная дверь была открыта. На балконе в майке стоял, опершись на перила и глядя куда-то вбок, отец, и слышалось его призывное “к-с-с-с!”
- Борис, ну-ка не приманывай его, - сердито говорила бабушка, заглядывая на балкон, и убедившись, что опасности нет, обращалась к аудитории, лежавшей на диване (Мишка) и сидевшей в кресле (мать):
- У меня там земля для лука стоит. А он вчера забрался, всю землю повыкидывал. Повалялся в ней и убежал.
Он – дымчатый кот с желтыми воровскими глазами – целыми днями лежал на соседнем балконе, жмурился, шевелил ушами и с ленивым вниманием разглядывал чирикавших под стрехой воробьев. Иногда мимо – совсем рядом – с пронзительным криком проносились стрижи, и вся важность слетала с него в мгновение ока, глаза расширялись до возможных пределов, и всеми движениями своего напрягавшегося тела он повторял те петли и зигзаги, которые выделывали стремительные птицы.
- Ну, это пакостный кот, Фомка у нас такой не был, - говорила бабушка, вспоминая дни своей молодости. – У нас всегда кошки были, а собак сколько! Отец – твой прадедушка, - обращаясь к Мишке, говорила она, - охотничьих держал, сильно любил. Был у нас Бим – пойнтер, белый с желтым, красавец, вот такой длины, как ковер, как ковер! А умный! Мы рядом жили – через два дома. Гляжу в окно: бежи-ит, весь трясется, меня ищет. Встанет, тук-тук лапой в окно. Я ему махну: заходи. Он зайдет, я его покормлю. А сам никогда ничего не тронет!… - она посмотрела на Мишку, мать, засмеялась. – А то – я еще маленькая была. Пошли как-то в лес. Чё же, совсем близко было. А с нами собачонка дядина, Тигра звали. Чё-то: тяв-тяв – и понсла-ась! А там – заяц. И заяц через меня, и Тигра через меня. А я нагнувшись была – ягоды собирала…
Доброе лицо ее сморщилось улыбкой.
Сладко вспомнить далекое, невозвратимое, оставшееся в прекрасном и уже навсегда недоступном ТАМ. И сладко видеть, что все слушают тебя, - и вспоминать, вспоминать, вспоминать…

28

Девятого мая они сидели в зале за праздничным столом, уставленным всякой всячиной. Для начала мать – совершенно в своем духе – уронила кабачковую икру с ложки на новый халат.
- Ой, божечки! – взвизгнула она, жуя, - ну вкусная какая!
- Это УРОНЕТАЯ? Дай оближу!
- Борька, свинья!
- Вот, ложку возьми!
- Зачем ложку, дай тряпку.
- Ну, дай бог, чтобы не последний праздник…
- Мишка, ты не будешь? Маленько-то можно.
- Ну если не хочет, мама!
- Котлеты с-под низу берите – там горячее.
- Боречка, подай мне г ибочков!
- Бабулька?
- Я возьму.
- Чё ты возьмешь!
- А мало было, хоть и лето дождливое…
- Последние доедаем. Скоро новые…
- Хороша селедочка! А жира в животе – как у поросенка!
- Чё я еще не ел? – водил вилкой отец над тарелками. – Я еще котлеты не ел… икру не ел…
- Не ел он… по второму разу разве не ел!
- Селедку мигом расхватали!
- Ну, правильно – или банку в пять килограмм, или такую… Она дорогая – 3.70 килограмм. А помнишь, как принес селедку, а там – килька?
- Ну, не жалеем о потерях! – поднял рюмку отец.
- Вот если бы эту кильку в “Елисеевском”…
- Я вынесу на балкон…
- Ну, на следующий год, живы будем, старую мебель сбросим с балкона, по-итальянски…
- Это как у нас яйца протухли…
- Вот вонища-то… это было закидать Саксонова (отцов начальник) тухлыми яйцами… Это бабе надо. У бабки – склероз, она ничё не понимает. Психоз. Это дурочкой прикинуться… свыше, свыше… был глас божий…
- Давайте, сыр ешьте!
- Съедим, не волнуйся!
- Ты будешь еще котлеты?
- Фая! Сидит, ест – пускай поест!
- Из Мишкиной тарелки макаешь уже?
- Ты будешь еще есть?
- Давай, я чашки помою.
- Убирай свои котлеты, мама.
- Так Борис, может, будет еще есть.
- Фатит!
- Ну, ничё котлеты?

Потом, когда всё было вымыто и убрано, все разошлись по разным углам и улеглись (как удавы – говорила в таких случаях мать) переваривать праздничный обед.
Мишка сидел один в своей комнате. В квартире стояла сонная тишина – странная тишина безделья. Замерли в шкафах поблескивающие ряды книг. Изредка из дальней комнаты прорывался храп отца. В окне – прозрачный и неяркий – уходил в беспредельность небосвод.
Идти было некуда.
Тишина обнимала мир.

29

Приближались экзамены. 25 мая был последний звонок. На торжественной линейке внутри хоккейной коробки, вдоль ее бортиков выстроилась вся школа – от первачей до девятиклассников. Выпускники длинной шеренгой стояли против них: мальчишки десятого “А”, девчонки десятого “А”, мальчишки десятого “Б”, девчонки десятого “Б”. Коробку со всех сторон облепили дошколята, матери и отцы.
Были речи – говорил директор, Нина Николаевна, Анна Тимофеевна, учившая их в начальных классах, говорили родители. Передали знамя и летопись школы в бархатном переплете будущим десятиклассникам. Какой-то карапуз-первоклассник в белой рубашке и черных брючках лихо пробежал вдоль строя с колокольчиком в поднятой руке, и запыхавщись, остановился, не зная, что делать дальше.
Вперед выступил Иван Георгиевич, и сделав зверское лицо, рыкающим шепотом скомандовал:
- Нале-е-е-во! Ша-а-гом мрш!
И длинная шеренга шевельнулась и потекла через узкие ворота к школе под хлопанье сотен ладош. 
После линейки все вместе фотографировались, потом отправились в городской парк, катались на карусели, ели мороженое. А потом -–уже порознь – разошлись по домам.
Школа кончилась.

Начались экзамены. Время и ползло, и летело. На подготовку к каждому экзамену отводилось по два дня. И надо было успеть и прочитать учебники, и повторить всё сначала, обнаруживая, что половина прочитанного уже вылетела из головы. На консультациях (а Мишка с радостью не ходил бы на них – они только отнимали время, но мать и слышать не хотела о таком вольнодумстве) в разговорах проскальзывало: если не зубрить – пятерки не видать. И каждый раз, слыша такое, Мишка невольно чувствовал себя уязвленным. Ему казалось, что это говорилось в его адрес. Пятерки он получал, а зубрить… Он сам изобрел для себя систему. Она не была особенно сложна, но в действенности ее он был уверен полностью. Суть была в том, что он заучивал наизусть, действительно зазубривал только ключевые моменты: в общей сложности – несколько страниц, от которых зависело всё остальное, а это остальное – “трепотню” – он оставлял на волю вдохновения и сообразительности.
Кстати, положение было таково: в восьмом классе он получил годовую четверку по черчению. Из-за этой четверки не было особого смысла так уж стараться на экзаменах – медаль была уже упущена всё равно. Но он чувствовал, что мать будет довольна, если будут все пятерки и эта злополучная, единственная четверка – как укор, как обвинение тем, кто ее поставил. И иногда с удивлением находил в себе самом похожее чувство.
На консультациях он каждый раз видел Кузьмину. И каждый раз одно и то же чувство – тягостное, томительное желание встретить ее взгляд и дикая, несообразная боязнь такой встречи – терзало его измученное сердце. И уже ее образ снова овладевал всеми его мыслями – и мучительно-сладки были они. Но вдруг всё восставало в нем:
- К черту! Сколько можно! Хватит! Ты еще сама пожалеешь! Кто еще будет тебя так любить, как я? Еще прибежишь…
И вот она – виноватая, милая. И странная сладость: представлять, что возможно какое-то объяснение, чудесное сближение – и сам-то как рад! – и вдруг желание выказать пренебрежение и холод, пустить всё под откос. Но это только минута. И снова – плен обреченной любви…

30

26-го июня – через день после окончания экзаменов – был выпускной вечер.
Мать с бабушкой с утра ушли в школу, чтобы помочь подготовить зал и всё остальное. Мишка проспал до десяти часов и только-только встал, когда позвонила мать: нужно было таскать столы из соседней столовой.
Кроме него пришли Витька Пуртов, Женька и Бурак, тоже вызванные своим матерями. Этого занятия им хватило на час, всё требуемое было сделано и их отпустили домой.
День был жаркий и душный до изнеможения. Мишка слонялся по пустой квартире, заглядывая в окна и раскрытую балконную дверь, не в силах хоть чем-то заняться. Какое-то безотчетное ожидание сжимало его сердце. Нестройные обрывки мыслей мелькали в голове.
Он вспоминал, глядя на пышно разросшиеся под окнами верхушки тополей, как шесть лет назад в землю втыкали безжизненные, скрюченные прутики, как он, перекосившись от тяжести, вместе со всеми таскал в ведре воду и поливал их.
Краска на оконных рамах потрескалась и местами загибалась в трубочку. Белить и красить в этом году решили осенью.
- Когда поступлю, - подуиал он.
Форточка была открыта, но движения воздуха не чувствовалось никакого, и только изредка доносилось ленивое побрехивание истомленных жарой собак. Он слушал и смотрел в окно на зеленую, замершую, пустую степь и тянущиеся по далекому шоссе крошечные машины, и непонятная грусть всё росла. Он перешел в другую комнату, в который уже раз машинально взял газету с телевизионной программой, посмотрел ее и снова положил на место.
Возле школы никого не было видно. На балконе тяжело перелетал с цветка на цветок толстый шмель, и не находя ничего, сердито, басом гудел. Смутная мысль об институте откуда-то снова вынырнула на миг, но тут же исчезла.
И вслед за тем ему вдруг вспомнились последние соревнования в конце мая – Кубок города по легкой атлетике. Городской стадион “Труд”. Они стоят на самом верху деревянной трибуны. Кучи сваленной одежды и в двух шагах от него – Наташка Комарова, которая иак хорошо – он слышал нечаянно – отзывалась о нем вчера. В трико, стройная, как будто – совсем незнакомая. И он смотрит и думает, как были бы ему дороги эти светлые серые глаза, эти чуть припухшие у углов рта губы, трогательная бледность. И грустно от сознания того, что он не любит ее, да и любить не может, что всё это напрасно…
И другое лицо ясно и близко выплыло перед его глазами. И он с тихой болью отстранил это видение…
И вдруг он впервые подумал о предстоящем вечере: как он наденет новенький чехословацкий костюм-тройку – расстегнутый пиджак и жилет, галстук… как войдет – стройный, элегантный… и все будут смотреть, и ему это приятно, и главное – жилет…
И снова – какое-то давление, ожидание, тревога… И снова – это бледное, серьезное лицо, совсем близко… глаза… Лицо, которым он жил эти два года…
И вслед за тем – равнодушие, усталость, мрак. И снова – ожидание (не вечера, нет), и нечем заняться, и не найти себе места…

Пол-седьмого все вместе Мишка, отец, мать и бабушка, парадно одетые, вышли из дома. Жара спала, небо затянули тучи – собирался дождь. Они подошли к школе вместе с Толькой Мазуркевичем и его родителями – тоже парадными и торжественными. Взрослые раскланялись друг с другом. На площадке подъезда стояли Бурак и Саня – курили.
Мишке всегда неприятно было, когда кто-нибудь из одноклассников видел его с родителями. Ему всегда казалось, что единственное, что они могут подумать в таком случае, это: маменькин сыночек. Но на этот раз, поздоровавшись с Саней, спокойно прошел мимо. Они поднялись на второй этаж. Он увидел в коридоре возле спортзала своих парней и вопросительно оглянулся на мать. Неудобно было сразу уйти от родителей, но и стоять рядом и выслушивать шуточки взрослых и чувствовать на себе любопытные взгляды малознакомых или вовсе незнакомых людей было неприятно.
Мать поняла, кивнула ему:
- Иди.
Потом была торжественная часть в актовом зале: вручали аттестаты, грамоты, подарки. Хлопали, не жалея ладоней. Затем последовал небольшой антракт.
Мишка выбрался в коридор. Он видел, как навстречу ему, ища и не находя его, пробиралась сквозь толпу бабушка – маленькая, седенькая, как мышка. Он шагнул к ней, поцеловал ее теплую, розовеющую сквозь редкую седину макушку, отдал ей грамоты. Подошла мать – они тоже поцеловались, отец пожал руку. 
А вскоре распахнулись двери, и все шумно двинулись в спортзал, где уже был накрыт стол в виде огромной буквы Т. Учителя и родители разместились во главе стола, а Мишка с Чепой, Генкой, Валеркой и Вовкой Сергеевым оказались у самого основания.
Накрытый скатертями стол был сплошь уставлен тарелками с салатами и закусками, рюмками, бутылками, вилками, ножами. Вина было немного. Еще во время подготовки к вечеру алкогольная тема была самой животрепещущей. Мишка помнил, как после одного из заседаний родительского комитета мать говорила дома:
- Водки решили много не брать. Ребятишкам зачем она? А папы накушаются – потом смотри на них.
Зато газировки было вдоволь, и это оказалось для всех, истомленных духотой, как нельзя более кстати.
Справа от Мишки сидел Генка, с большим аппетитом разделывающийся с котлетой. Напротив – Чепа и Валерка. Валерка смотрел-смотрел на своих друзей, поглощавших газировку фужер за фужером, и сделал наконец кислую морду:
- Ну, вы как хотите, - и налил себе водки.
- У, алкаш, - заворчал Чепа, - как я тебя не раскусил за десять лет, еще за одной партой сидели!
- Это он лечится… от хр-ронического насморка, - на секунду оторвался от своей котлеты Генка.
- Пошли вы…
Мишка смотрел на них, улыбался, пил газировку, ковырялся в своей тарелке. Говорить не хотелось, да и не о чем было. Всё та же – утренняя – грусть и ожидание не покидали его. Раза два он пытался оглядеть стол, но из-за армады бутылок, зарослей цветов ему было видно лишь два-три соседа, а дальше ничего уже нельзя было разобрать. Девчонок, во всяком случае, рядом не было и не было ЕЕ.
Где-то близко раздался дружный взрыв хохота. Он быстро оглянулся, замирая. Но все занимались своим делом. Генка, плотоядно топорща усы, накладывал себе на блюдце салат. Чепа гладил костистой, широкой ладонью по плечу раскрасневшегося Валерку, и удерживаясь от смеха, внушительно и ласково приговаривал:
- Приставать не будешь ни к кому? А?
Валерка в ответ тихонько, обреченно рычал.
Через полчаса специально приглашенный на вечер солдатский оркестр грянул за дверями вальс, и какая-то веселая чернявая женщина, первой поднявшаяся со своего места, задорно пригласила всех в актовый зал – танцевать. Он вспомнил – на один только миг – ее такой, какою видел сегодня издали: в бело-розовом легком платье, мелькнувшую и исчезнувшую в толпе. И вдруг щемящая покорность закралась в его сердце: пусть так.
Задвигали стульями, вставая. Генка повернулся к Мишке и улыбнулся в усы:
- Ну чё, пойдем?
- Пойдем.
Оркестр гремел на славу. По залу кружились в вальсе шесть или семь девчоночьих пар. Все остальные предпочли роль зрителей и стояли вдоль стен и в дверях, глядя на танцующих, разговаривая и смеясь.
Отзвучал вальс. В оркестре долго о чем-то совещались между собой и с подошедшим Александром Владимировичем. Наконец, немного вразброд, заиграли танго. Ни один мальчишка не двинулся с места. Кузьмина танцевала с Геллерт. Лицо ее порозовело, глаза были опущены, и что-то серьезное, одухотворенное, недоступное – то, что так любил Мишка – было в ее лице. Генка и Валерка куда-то ушли. Рядом с ним, чуть сзади, стоял Чепа. Он несколько раз что-то говорил Мишке, но тот, чуть оборачиваясь к нему, отвечал и снова смотрел и смотрел, не в силах повернуться спиной к НЕЙ.
Оркестр играл почти до десяти часов. В перерывах снова подсаживались к столу: кто – поесть, а кто – поговорить и выпить. После десяти начали расходиться по домам родители. Мать подошла к Мишке.
- Ну, Мишка, мы пойдем, - сказала она, легонько пожала его руку выше локтя. – Счастливо вам, - улыбнулась она Чепе.
Из учителей остались только Галина Ивановна и Нина Николаевна – классные руководители. Оркестр давно уже отправили в часть, и о нем напоминала лишь куча беспорядочно сдвинутых стульев в углу зала. Правда, остался лейтенант, который ни на шаг не отходил от Нины Николаевны, и солдат-баянист. За раскрытыми окнами чернела ночь, свет горел только в зале и рядом в коридоре. Баянист стоял, широко расставив ноги в сапогах, весь красный от духоты и водки, с расстегнутым воротником гимнастерки, и поминутно перебрасывая в руках оттянувший плечи баян, машинально наяривал вбившиеся до одурения во все головы неизменные два-три такта шейка. Когда ему случалось остановиться, они всё равно продолжали греметь и дергаться в ушах и было странно, что звуки оборвались, и раздраженные нервы требовали нового повторения – еще и еще. Родителей уже не было, и теперь, кроме шейка, не танцевали ничего, но танцевали, как и прежде, одни девчонки. Только подпившие Бурак, Вовка Черных и Саня иногда начинали скакать в их кругу, кривляясь и визжа.
Мишка, Чепа и Генка стояли в коридоре. К ним подошли Геллерт и Кузьмина.
- Ну вы чё такие? – обращаясь, главным образом, к Генке, сказала Галка. – Мы как эти ходим, хоть бы один пригласил!
Она перевела взгляд на Мишку и с кокетливой улыбкой проговорила:
- Миша, я помню, разве такой был на Новый год?
- Правда, Миша совсем не танцует, - вступила в разговор Кузьмина. И прямо, немного смущенно и вопросительно глядела ему в глаза.
Мишка долго не отводил взгляда, и не ответив ничего, спокойно отвернулся к Чепе. Он сдержался, но внезапная злоба душила его.
- Потанцевать захотелось! “Не танцует!” Как будто не знают! Еще и совести хватает говорить в лицо! “Новый год!”
Но девчонки вскоре ушли, и ушла злость. Было уже за полночь. Танцы прекратились. В окно тянуло прохладой и влагой. Девчонки образовали две группы и расселись по разным концам зала, о чем-то шушукаясь. Всё уже кончилось. Ждали только двух часов, чтобы идти на площадь встречать рассвет. К мальчишкам подошла Галина Ивановна.
- Пойдемте, посидим. Последний ведь раз все вместе.
Девчонки весело засуетились, освобождая места для парней. Те придвинулись со своими стульями. Подошли Саня, Волгин и Бурак с гитарой. Саня и Волгин на правах одноклассников уселись, а Бурак остался стоять, тихонько трогая струны.
- Давайте споем.
- А какую?
Начали шуметь, но ничего путного не придумали. Бурак наклонился к Волгину, что-то сказал ему и стоял, перебирая струны. Все, замолчав, ждали. Бурак вдруг взял аккорд, и подняв голову и глядя куда-то вдаль, запел неожиданно верным, хрипловатым голосом:

За рекой, за речкой
Рос кудрявый клен.

- Рос кудрявый клен, - негромко и быстро подпел ему в паузе Волгин.

                В белую бере-озу
                Был тот клен влюблен.
    И лишь только вечер
                Тихий наступал,
  Клен своей соседке
                Тихо на-пе-вал…

- Тихо напевал, - уже подошедший Чекунов вместе с Волгиным подхватили последнюю строчку.

                Белая береза,
                Я тебя люблю,
                Протяни мне ветку
                Белую свою.
                Без любви, без ласки
                Пропадаю я –а,
                Белая бере-оза,
                Милая моя-а!

Мишка слушал, и слезы душили его. Вся его жизнь вдруг представилась ему в этих давно знакомых безыскусных словах.
Вокруг сидели тихо. Как только Бурак закончил, Кузьмина что-то озабоченно шепнула Галке Геллерт, встала и выглянула в раскрытое окно. Девчонки пели еще, и Кузьмина, певшая вместе с ними, часто поднималась с места и всё выглядывала в окно. Наконец, она увидела, наверное, то, что хотела увидеть.
- Ой, я приду сейчас, - и чуть не бегом бросилась вниз по лестнице.
- К НЕМУ!
Минут через двадцать она вернулась, села на свое место, и Мишка, украдкой глядя на нее, видел, что она запыхалась, поднявшись бегом на второй этаж, видел ее покрытое легкой краской лицо и угадывал в нем выражение затаенного ожидания: не скажет ли кто-нибудь что-то, когда невольно обратил на себя общее внимание и есть что-то такое, о чем знают все, и кажется, что все думают тоже только об этом. И что-то гордое, независимое, желанное и чуждое навеки чудилось ему в этом лице.
Вдруг за окнами послышался шорох и вслед за тем – равномерно-нарастающий шум.
- Ой, дождь пошел! Во, шпарит!
Был настоящий ливень. Ветра не было, и вода падала отвесной стеной. Асфальтовые дорожки мгновенно покрылись тонким слоем бурлящей воды. Свет из раскрытых окон второго этажа, падая вниз, тускло отражался в этом потоке. На улицу нельзя было высунуть носа. Ливень грозил расстроить все планы. Немыслимо было идти пешком под таким дождем несколько километров до площади. К тому же ни у кого не было с собой плащей или зонтов. Оставалось только ждать милости у погоды.
Неужели придется бессмысленно просидеть в школе и разойтись по домам? В бесплодном и тревожном ожидании текли минуты. Смотрели в окно, бегали на первый этаж, высовывались из дверей – всё напрасно: дождь хлестал, как из ведра.
Заняться было нечем. Сидели по разным углам или бродили по коридору. Мишка зачем-то зашел в открытую учительскую. И вдруг остановился на пороге – там была Кузьмина. Присеа бочком на край стола, она пробовала подобрать на баяне какую-то мелодию. Она подняла голову – глаза их встретились. О чем подумала она? Что было в ее глазах? Усталость? Сожаление? Прощание? Счастье? Грусть?
Она снова опустила голову, он тоже отвел глаза, неловко постоял и вышел.
Дождь кончился так же внезапно, как и начался. В темноте откуда-то сверху срывались крупные капли и звонко били по жестяным подоконникам. В раскрытые окна сильно пахло мокрой землей и тополевыми листьями. Был уже третий час. Стали торопливо собираться – пора было идти.
Сумрак еще окутывал дома с одинокими желтыми прямоугольниками окон, мокрые деревья, скамейки, когда они пришли на площадь. Уже кое-где в аллеях смутно белели платья девчонок из других школ. Памятник Ленину и бетонные плиты, которыми была вымощена площадь, мокрые от дождя, блестели в свете белых фонарей на столбах. Со всех сторон подходили и подходили новые волны выпускников.
Мишка видел, как двое парней из ДЮСШ остановились рядом с Комаровой и с раскованной и непринужденной серьезностью, которой всегда так завидовал он, разговаривали о чем-то с ней. Волгин стоял с Дударовой – кудрявый, смуглый, неотразимый. Откуда-то явился баян, и несколько десятков человек уже, не жалея каблуков, отплясывали на бетонных плитах шейк.
Небо над крышами домов постепенно серело. Яснее стали видны в недоступной вышине маленькие темные тучи. На фоне водянистого утреннего неба померкли ночные фонари.
Рассвет наступил.
Мишка, Валерка и Вовка Сергеев стояли, поджидая Генку, чтобы вместе идти домой. А Генка, стоя в толпе, окружавшей танцующих, почему-то медлил.
- Генка!
- Сейчас! – отмахнулся он.
Они постояли еще.
- Генка! – снова крикнул Валерка.
- Ну сейчас, сейчас!
Генка ждал Галку Геллерт.
- Ну, это долгая история, - намекая на это, безнадежно протянул Валерка. – Пойдемте, мужики!
Они пошли. Через несколько шагов Мишка оглянулся, но ничего уже не было видно за зеленой стеной деревьев.
Быстро остался позади каменный центр, потянулись бесконечные одноэтажные деревянные домишки с палисадниками и крикливыми петухами. Никого не было видно в этот ранний час на пустынных улицах. Свежий встречный ветер быстро сушил асфальт. Между лужами, задорно чирикая, скакали на негнущихся ногах воробьи.
Становилось всё светлее.


Рецензии