Сонное царство. жизнь первая
КНИГА ПЕРВАЯ - 1
ОБЯЗАТЕЛЬНО ПРОЧТИТЕ КНИГУ ТРЕТЬЮ – 3 ИМЕНЕМ ВСЕХ СВЯТЫХ.ЕВАНГЕЛЬЕ ОТ ИУДЫ.
... Я поехал в родное село после долгой небыли. Нёсся словно к себе домой: часы торопил, на локомотив поездной покрикивал, даже на подножку вагона я стал и от земли толкался, чтоб быстрее двигаться. Проводница, вися на моём воротнике, визжала, я её материл; но потом мы помирились – она поняла, как я по краю своему соскучился.
Вышел на перрон – только вывеска в ночи светится. Вдохнул грудью – чуть лёгкие не порвал. Внутри меня и уголь с пакгаузов, и запах дворовой животины, и материнское молоко речных русалок. Долго я шёл к дому: оставил за спиной элеватор, заводские цеха, церковь с кладбищем, дворцовый парк культуры.
Подкрался тихо – ни одна соседская собака не брехнула. Тёмный стоял дом: – привет, – я ему говорю. Он глаза спросонок открыл, продрал кулачонками ставни, и со всех силов радостью засветился, двери захлопали. Никого в нём нет, а будто живой…
Еремей проснулся за час до прибытия; в плацкарте было пусто и прохладно, храпели пассажиры в соседних отсеках да булькали носами. За окном огни и провода – тёмные линии электрических кабелей накрыли гудящей сеткой все местные посёлки, а поверху ещё жужжал неспящий телефон и стучали клавиши телеграфа. Они никому не сообщили о приезде Еремея; они просто сплетничали в ночном, пока их начальники дрыхнули, и развлечься им было нечем.
Поезд сбавил ход: сначала мелькало залесье, показались окраинные домики с закрытыми глазами; пакгаузы дремали, пукая во сне угольной пылью, и даже станционный сторож не вышел на перрон. После минутного торможения сонные вагоны снова начали вялый разбег, и в самый хвост уплыла светлая вывеска станции.
Еремей в ожидании вынул часы из кармана, взглянул – пятнадцать минут до его остановки. И поползла дорога навстречу, наматываясь на шею; всё сильнее обвивала глотку, сбивая дыхание, и сердце прыгало до потолка, шишки кровавя на темечке. Вагоны проехали по железнодорожному мосту, как по Ерёминому позвоночнику через речку, и смолёные рёбра под рельсами упруго пружинили весь эшелон, подкидывая его повыше, а жёсткие сцепки пихали локомотив в толстый зад.
– Сто-оой... – вот и приехал Еремей в родные места. Хорошо здесь – ночной вокзал один в темноте угрюмых сказочных каштанов, которые спрятали в листве гномов, играющих в карты на деньги. Десяток шагов Ерёма прошёл по платформе, а уже наслушался: – кто сдаёт? где шестёрка бубей? докладывайте банк. – Оглянулся на проводницу – а она улыбается ему вслед и кивает на густую кущу.
Сел на скамейке пивка попить. Чувствует – замолчали вахмурки, ждут. Потревожил он их азартную игру: всё же ночь на дворе, и думали шулера в колпаках, что патрульные спят, но не даётся им во мраке жульничать, не выросли ещё. Еремей прихлёбывает блаженно, даже песню запел. Слышит разговор: – напился, эх, его сейчас заберут, и мы под гребёнку со всеми деньгами.- Поползли гномы вниз по верёвке, только пряжками ремней скребли о кору, да каблуком одному руку придавили. Тот завизжал, но быстро притих, и дул на пальцы, пока спускался.
Ать: петухи заклехтали спросонок – часы у них в утробе цепляются стрелками за полночие. А собаки вроде на каждый стук, на шорох брешут, но Еремея тишком пропустили, хоть у него ключи от хаты в кармане звенят.
Загородила на перепутье дорогу ему высокая кладбищенская часовня. Тёплый кирпич остывает от полужаркого апрельского солнца: шкворчит, путая хоральные песнопения с отходной молитвой. Со старых фресок спивают мирро паутиньи вены: цедят, давясь, вековые слёзы иконописных ликов.
Ушла за кордон луна; где-то там она, куда шагают с ружьями пограничники, и сама себе привязала к поясу острый стилет. Женщина – что поделаешь: слаба луна малокровием, и в стычке попользуется ядом, остриём кинжальным. В гулкой тишине крестовьей ночи слышался шорох позолоты, осыпающейся с купола на осадные тайники крапивы. В сотне метров от чугунных ворот спали домишки, с головой укрываясь крышами и чуть помаргивая ставнями от лёгкого ветра.
Еремей присел на скамейку и придавил хвост пожилому коту; тот во сне заворчал, потом притёрся поближе шерстью, почувствовав жар на тридцать шесть и шесть по цельсию.
– Ну куда ж ты в пекло лезешь, – Ерёма оттянул усатого от сердца и завернул огузком свитера. – Завтра придётся блох вычёсывать. Чего молчишь?
Ветер дунул в оттопыренное острое ухо, прополз по пузу до самого хвоста, подпрыгнул вверх, закачавшись на ажурной лампаде фонаря. Каруселило пятно света, кружа скамейку, а кот и Ерёма свалились в штопор и падали на небо, не боясь подавить звёздные яйца.
Когда они проснулись, небеса уже серели в утреннюю побудку; солнце, вытащив из ушей клочья облачной ваты, сыто потягивалось, чуть разминая руки над горизонтом.
– Ого, бежим скорей – можно опоздать. – Еремей, упрятав поглубже кота, быстрым шагом поспешил к дому. Возвращаться лучше досвета – в доме голо, лишь утренний вяжущий шорох, здесь не встретят гостей ни чайком, ни вареньем из сада, только хрумкает мокрый, обмякший от спячки мышонок, угостившийся ломким куском рафинада. - Маленький хвостёнок ночью думал о грустном – а как съел сахар, то пошептал Еремею на мышином языке и побежал по холодным половицам босыми ногами по своим делам...
Еремей принёс в кухню охапку дров из сарая, поколол одно полено в щепу ржавым топором. Огонь занялся легко, подпрыгнув до самого чугунка, и холодная вода зашипела, сползая по круглым бокам пузана. Причудливая тень домового старожителя обратилась на стене в оживший портрет, и Ерёма даже струхнул от мысли, что входя, забыл поздороваться с лохматым дядькой. – Ты прости меня, хозяин домашний. За то, что с ночи вошёл неприветливо, натоптав в хате коровьим навозом с блескучими росами. От радости сдурился я, от жданой встречи сердце запело, и всенощная музыка смычками восторга накрыла мои невнятные слова. -
Домовой согласно покивал головой в ответ, и протянул руку, чтобы погладить приблудного кота. Но тот ощерился, выгнув к потолку чёрную спину – так они с полминуты бычились друг на дружку; потом лохматый дядька усмехнулся – ха-ха -, да легко щёлкнул Фильку по носу. Обиженный кот, фыркая, ускакал в залу.
Еремей уже чаёвничал, блаженствовал на крыльце, когда через ветхий заборчик в его двор заглянула соседка. Она сначала подслеповато щурилась, узнавая, но всё ж нацепила очки, заправив их за уши вместе с седыми волосьями.
Улыбнулся ей парень: – Доброе утро, Макаровна.
Удивилась старушка, головой на нет покачала: – Ты чей же будешь, что меня знаешь? Я вот не вспомню никак.
– Внук хозяйкин. – Парень подошёл к вишнику, высоко задирая босые ноги; мокрая трава липла к ступням печатными узорами.
– Господи боже мой! Ерёмушка... – слезьми взвыла Макаровна, и запричитала разлучную песню: – я ж вас с бабкой сто лет не видала, как вы в город уехали. Она тогда уж ходить сама отказалась, всё лёжьми да лёжьми... Царство ей небесное, дожила при детях. – Старушка перекрестилась яво и резво, потом опять всплакнула с-под очков: – А мы вот всё с Антониной вместе живём – если б не она, кто б за мною ухаживал...
– И в хозяйстве у вас всё по-старому? живность куриную держите? – улыбнулся Еремей, уворачиваясь от старухиных слёз.
– Только они и остались. Да гуси ещё. – Макаровна оглянулась в свой двор, зашарила очками в полусвете утра, будто выжидая из закуты видения доброй коровы и вечно голодных свиней. – А скотину я порезала ещё лет пять как назад. Тогда сын мой со внуками приезжал – и мясом, и деньгами я их оделила. – Макаровна, видно, пыталась промолчать обиду, спрятавшись в морщинах; но вздёрнулась вдруг плечами, и круглое лицо её ужалось от брезгливости: – Теперь никого не вижу, только открытки шлют.
Она, забывшись в тоске, оперлась о прелые доски, и забор поехал под ней – Ерёма подхватил Макаровну на руки.
– Вот те на, – старуха засмеялась над своей неловкостью, сглаживая хохмой стыдливые объятия молодого мужика. – И починка нашлась к делу. Ты кем в городе промышлял?
– Монтажником, – ответил Ерёма, но поняв, что до Макаровны должность его туго доходит, разъяснил: – слесарил на элеваторе. Могу я в посёлке что-нибудь найти по душе?
– О-оо, – старушка обрадовалась приятности хоть советом помочь, и зачастила, хлопая в грудь нового соседа: – Ты к Олегу сходи, он главный в поссовете, он у нас председатель сельской общины. Хоть и молод ещё, а уже академию в городе закончил с медалью. Олег тебе любой труд подыщет: наш посёлок всерьёз начал строиться, а то всё как нищие ходили. У нас одни директора в хоромах живут, да баринствует бывший голова. Правда, он присмирнел, когда его на сходе в зад пхнули... – и тут Макаровна не сдержалась, смеясь в голос, – ты б видел... номер был сказочный – кубарем со сцены летел...
– Кто же его? – захохотал и Еремей, представив ловкую шутку сельских мужиков.
– Старый Пимен, только он на это способен. Остальные мужики трусят. – Старушка подняла с носа очки, промокнула ладонью веселье под глазами. – И скажи ж ты – даже хваткие богатыри перед дедом копытятся. Сила в нём есть.
Еремей ещё чуточку послушал сельскую молву, не особо вникая в местные сплетни, и перебил Макаровну нужным вопросом: – Я председателя в кабинете застану или домой мне к нему идти?
– А ты с утречка сходи, он поране взбучку в конторе устраивает. – Старуха выдернула с огорода веник увядших бодыльев, и с размаху хлопнула об забор. – Всех лентяев хлыщет. А особо Жорку Красникова, недотёпу и болтуна – этот вообще на днях машину перевернул.
– Насмерть?! – Еремей прищурил глаза, словно выглядывая погибших во тьме адовой ночи.
– Да ну, что ему сделается. Дурням везёт – он бабу пожилую в соседнюю деревню с собой прихватил, так и на ней ни царапины. А вот убыток зряшный казне – и грузовик сломал, и молоком землю полил. Ни чёрту, ни богу живёт мужик – абы как на половину... – Макаровна, помянув небожителей, подняла глаза к солнцу; схватилась спешить: – Заболталась я, Ерёмушка. Пойду Тоньку будить, обрадую её твоим приездом.
– До свиданья.
– Не-не, никаких прощаний. В пятницу вечером на яблочные пироги ко мне придёшь. Мы с Антониной к выходным всегда что-нибудь стряпаем. – Старушка помахала рукой, и засеменила к своему дому по межтравью огорода.
... Я ещё только присматривал себе работёнку, благой труд до самой пенсии, а Мишка Чубарь уже с раннего утра проснулся причёсывать землю. С серой петушиной побудки. Холостой тракторист поднялся как на рыбалку: материнского хлеба в сумку, жёлтых яиц с цыплячьими хвостиками, лук и солёные огурцы. И на дне торбозка мундиристая картоха.
Его трактор стоит ещё тёплый. Прижался к сараю и парит натруженные бока. Гуси рыготали всю ночь, так он из-за них толком и не поспал. Мишка подошёл к нему, извинился неловко: – Ты попозже отдохнёшь, ладно? Как вспашку закончим, сам с тобой в баню схожу и обоих начисто вымою.
– Хорошо, согласен. Но слово своё крепи делом, про обещание не забудь. – Трактор почесал левый подмышек, подержался за двигатель. – Сердце я почуял, это у меня от напруги. Пройдёт.
Мишка уже сел за рычаги, пламенным мотором жужжит на весь уличный околоток. Потом он вдруг вспомнил спросить: – А мы земляную расчёску вчера на последнем круге оставили?
– Да, бых-бых-бых-, – прочихался трактор. – На последнем.
И они поехали. Мишка попросил железного друга сбавить обороты, и тот на цыпочках, мелко переставляя гусеницы и держа в себе радостное дыхание, тихо обошёл все дворы. Иногда только любопытно заглядывал через плетень к хозяевам, и два раза пуганул выхлопом лядащую Калымёнкову собаку.
Прошли... По утренним следам коровьих лёжек, как ранние разведчики весны, и даже сладкий сон не потревожив своей любимой крохотной страны. А в дальнем логу налёг Чубарь на рычаги, и повёз свой трактор в лесопосадки – ландыши и грачей показывать.
– Да знаю я их, Мишка. Цветы видел прошлыми вёснами, а грачи уж и на юг не улетают, здесь прикормились.
– Это ты их путаешь с воронами да галками, – отвечает Чубарь трактору, да по полевым межам выбирается в березняк.
– Ах, ах, – запыхал трактор, – ну и где же тут ландыши? голь одна.
Мишка даже губы надул от обиды. – Посмотри и удивись, бубак ты железный. Земля как гуталин черна, воздух хрусталём звенит, а в небе только молодожёнам любиться – так бела простыня.
– Вот и напомнил. Ты когда жениться думаешь, тютя?
Мишка натянул кепку на глаза, щёлкнул друга по носу. – Не твоё дело.
– А чьё же? я с тобой живу третий год. Всего тринадцать работаю. Наш век короток, хочется внуков понянчить.
– Это получается, что я сын тебе. – Чубарь захохотал на мелкое залесье, на кручину тяпкого глинистого лога, и поддал ногой грязный ком лежалого сена.
– Балбес ты. – Трактор поднятой ногой отпустил Мишке сильный поджопник, и тот чуть не свалился в апрельскую болотину.
– Рехнулся, что ли? – Парень всерьёз обиделся. – Больно ведь железной гусеницей. Может, синяк останется.
Трактор извинительно заканючил: – Ну миленький, ну поехали, а? А то ж опять придётся ночевать в борозде, как сявому коню.
– С тобой апрелем не надышишься, – укорно покачал головой Михаил, устраиваясь в кабине поудобнее. – Надо седушку подправить, низко очень. И огрехов позади не вижу.
– Дыр-дыр-дыр-, – перебил трактор его рассуждения, и потянул рифлёную колею на свой участок.
Но там замучился Мишка шплинтовать плуги в сцепку. Поставил их ровно, подогнал трактор, а одному невмочь – смещены отверстия. – Эх, напарника бы на минутку.
– Я уже, значит, не товарищ тебе, – обиделся тракторишка и шмыгнул носом. Вот и слёзные сопли. Чубарь сунулся щекой к фарам, погладил тёплый кожух: – Я поставлю тебе рычаги на задний ход, а ты сам тихо сдавай за спину. Я буду с железным пальцем наготове.
Всё у них получилось. Лемеха лишь чуть землю придавили, но кожу ей не порезали. Пырскнули черви в разные стороны. Пластами загортали плуги в междурядье, чтобы лёгким земли хорошо дышалось...
А мне к вечеру стало душновато в доме. То ли печь до шкварок я протопил – или, может, пришла пора знакомиться с новыми людьми, а не потешать судьбу в одиночестве. И вот, дождавшись помутнения дня, когда в его глазах уже не было ни одной трезвой солнечной слезинки, я подмигнул сумеркам, флиртуя напропалую, и вышел из ворот.
Письмоносец ветер гнал по переулку обрывки бумаг с напечатанными буквами; одна тайная телеграмма прилипла мокрым охвостьем к моему каблуку, и как я ни корил себя за подлое любопытство, оно оказалось сильнее благих намерений. Вот что было написано в этом послании:
– Здравствуй, милый, любимый, ненаглядный! Каждое утро просыпаюсь со счастьем, что ты есть на белом свете. Я ненавижу тебя, очень люблю, проклинаю и хочу видеть твои добрые глаза, слышать ласковый голос. Но нет рядом никого, будто зрения и слуха лишилась. И жизни.
Я с праздником хочу тебя поздравить – я верю, я люблю, ты не бросай письмо моё, оставь на память. Глупые и нежные строчки.
Потому что остался во мне другой ты, тот любимый и любящий, с которым ко мне рай заоблачный на землю спустился... Тебя два, я знаю. Второй гордец и эгоист, второй – тяжёлое уродство. Первый! я обожаю тебя, теперь живу только тобой! Первый, первенький, первоклассник.
Я потеряю письмо. Его ведь не отправить. Некому. У каждого в жизни были страдания. Мне больно, пусть поболит и у нашедшего.
Сердцем поделится.-
Я прочитал письмо, стал с собой разговаривать. – По-моему, это очень радостное и весёлое послание. Словарный диктант из портфеля третьеклассницы. Она пишет в два года назад, самой себе или соседскому мальчишке. Почему слова такие? они очень умны, маленькие школьники.
А мне в ответ душа моя толкует: – Ты, Еремей, не духом мыслишь ныне, а плотью равнодушной. В строках сего писания страдательный мотив и боль любви. Не прячься в железовый панцырь, а сердце распахни для доб¬рых дел и милосердствуй к ближним. Влюбись в свой сон, в фантазию, в мечту, узнай единственную Еву, миротворицу, и вы вдвоём по праву первородства построите храм счастья...
Но плоть, с душой в бирюльки не играя, сказала прямо ей: – Заткнись. Я себя хочу любить, а не безликое человечество. Мне хочется взять бабу за плечи, опрокинуть навзничь и пить, задохнувшись запахом перебродившего нутра. Я посмотрю в её мутнеющие глаза и напитаю своей силой, чтобы захлебнулась от похоти и умерла вместе со мной. Вот тогда я прокляну спокойную вечность и вознесу хвалу за каждую минуту, прожитую на земле...
Утром Еремей пришёл в контору. У председателя Олега в это время собрались рабочие мужики на планёрку. Но не по поводу пахоты и сева, потому что за много лет каждый из механизаторов изучил своё дело до тонкостей в костяшках замазученных пальцев. Любой из них мог бы, наверное, с закрытыми глазами нарезать плодовитые круги по весенней пашне, словно по зрелому телу собственной супруги или по стерням малоученой девки. Собрались из-за шоу Жорки Красникова, который угробил машину, и стоит – кобыляется перед своими товарищами.
– Посадил я тётку в кабину. – Жорик показал, как распахивал дверцу. Его руки и ноги проделывали такие выкрутасы, что впору поучиться заслуженному гимнасту. – Она мне говорит: в Лозинку хочу. А я ей в ответ: какие кренделя, мамаша? запоганим в два счёта. Даю по газам и на сотне рву по просёлочной. А дорога ж, сами знаете какая. Тётка орёт – а я пою, чтоб её не слышать. И вдруг она хватает меня за плечо: – сынок, мне направо. – Ах, направо! и я на полной выворачиваю руль...
Тут Жорка остановился в кульминации, оглядел улыбающиеся лица мужиков, и под всеобщий хохот докончил: – Выбралась тётка из перевёрнутой машины и бегом в посадки, а я ей вслед: – куда, дура? Лозинка в другой стороне!
И смех, и грех... К этому кучерявому веселью вышел главный Олег, пригласил: – Мужики, хватит курить. Заходите в кабинет.
И ребята, прячась друг за друга, запихались локтями – кому первому, а кто в уголке постоит.
Председатель оглядел их, не задержавшись долго близорукими глазами; потом уселся на стол, подвинув с-под задницы бумаги, и нацепил очки. Без них он смотрелся добрее, поэтому Жорка сжался в кулачок за спиной Артёма Буслая, и ни гу-гу.
– Красников, я тебя нюхом чую. – Олег пару раз стукнул кулаком по колену. Красой не показывался. Тогда пред начал злиться, отдаляясь от хорошего домашнего настроения. – Выходи на люди, мандалай... Толкни его в шею, Артём.
– Не надо, вот он я, – тягучим мелким голосом пропел Жорка, будто заранее склоняя голову перед уголовной статьёй. Нытьё его было совсем не похоже на гордый марш вечернего баяна, в пару с которым Красой часто орёт до утра свои скоморошьи песни.
Жора отошёл недалеко от ребят: оглянулся на них, жестоко усмехаясь председательскому недоверию – ты меня позорить? да ещё при всех? – а глазёнки его бегали по лицам, бесплатно выискивая сочуствия.
Молчал Олег. Ему стало даже интересно, до чего дойдёт разгильдяйская наглость молодого мужика, коему бог совести не дал с горстью взрослой ответственности... И Красников растерялся, стали вываливаться его запчасти – руки полезли из карманов куртки; ноги скинули сапоги и бегом из штанов; кожаная кепка сама слетела на пол, упав изнанкой перед нищим – и вот он стоит совсем голенький, прикрывая мятый срам пухлыми ладонями...
– А чего я сделал?
– Машину разбил. Почти новую.
Красников ловко цепанулся к последнему слову, как осенний репей на фалде старой Пименовой тужурки, надеясь выскочить из чертополоха вины. – Да не новая она. В ней уже четверых на кладбище свезли. – Он оглянулся на ребят, ожидая улыбок посмеха, но только закадычный Артёмка игриво скривился на заезженую шутку.
– А мы не об этом говорим... Мне интересно, когда ты повзрослеешь, и когда голова начнёт отвечать за поступки твои грязные, а не битая задница. – Председатель слез со стола: медленно обошёл вокруг понурого балбеса, оглядывая его словно девку в танце, с вызовом на круг. – Ведь ты, Жорик, опять надеешься на прощение, какое тебе отмазывал старый пред. За левые ездки, за прочие услуги. Никому из ребят он подобной халтуры не предлагал, а на Красникова благодать шабашная ливом текла.
– Почему это на меня?! – Жорка взвился, и опять же не особо возмущаясь клевете, а так – для порядка. – Вы ребят спросите!
– А что спрашивать? они тебя вроде товарищем считали, и потому им стыдно, что ты оказался навозным жуком. – Олег нагло просмотрел косящие глаза ребят, и зло отмахнулся от глупых добродеев. – Промолчат твои дружки.
– Чёрта с два, – выступил Чубарь, специально грохоча сапогами, чтобы подбодриться. –Мы всё шуточкам Красовским смеёмся, а он даже не чует подлости, как будто так и надо. Ведь машину угробил, не игрушечный грузовичок. Люди могли погибнуть. И все понимают, но втихомолку: а надо правду сказать, что ты, Жорик, с каждым днём становишься большей гнидой. – Мишка задохнулся от своей храбрости; перекинул язык на плечо, дыша по-псиному, и не давая никому вставить слова, опять понёсся вскачь: – Я б тебя выгнал из общества, хоть ты и мало пьющий, хоть хорошо слесаришь, но равнодушием своим замучил людей, в этом беда. Пусть и весело с тобой мужикам слушать хохмы да байки, но вот если с кем в опасность идти, даже смертную, то ты в товарищах последним окажешься, и даже Артём тебя не выберет, хоть и заступиться хочет сейчас.
– Не хочу, – промычал Буслай, и как-то съёжился широкими плечами, словно его сунули в ледовую полынью. – Я Жорке не потакаю, и сам могу пхнуть его носом в котяшья, как щенка.
– Ну так пхни, чего ж ты стоишь столбом, как увалень добродушный. – Олег подошёл близко к Артёму: сжал свой кулак, да потряс перед его непробиваемой челюстью. – Если б ты, лучший дружище, разок проучил Жору Красникова, он бы многое понял в сельской жизни... А вы лишь хохочете... – Председатель отвратно махнул рукой на всех собравшихся, и выдал тяжёлое решение: – В общем, Жорик, перевожу тебя на месяц в свинари. И после этого даю два года условно, самосудом. Если приобретёшь человеческий облик – честью оделим, а коли останется вот эта хнылая морда – то позор тебе будет на все окрестные деревни.
Когда председатель отослал мужиков осеменять весну на полях, Еремей подошёл к нему и протянул свои документы. – Примете меня в деревню жить и трудиться?
Пред полистал трудовую книжку незнакомца, потом бросил её на стол, и потянувшись, сцепил руки на затылке. – Не то, – говорит. – Человека не вижу. Всё буквы, да точки с запятыми.
– Ну что ж. Раскроите меня в портняжный аршин. Сердце, почки, селезёнка. – Еремей, не таясь, улыбнулся. – Вы со мной не работали, кулаки мои в руках не держали, а поэтому можете верить пока только бумагам.
– Я в них не сомневаюсь. – Олег будто извинился, но в глазах его сверкнули искры непоправимой ошибки: видал, мол, я таких. – Только на документах всего не напишешь.
– Что же вам нужно?
– А про характер, про умение ладить с людьми? И ещё важно ваше семейное звучание. Кто хорош в быту, тот и спор на работе.
– Я пока холостой, но очень желаю влюбиться. – Еремей ответил с хохминкой; только видно и вправду давно заимел он тягу к женитьбе, потому что мечтательно посмотрел в белёное небо потолка.
– Ах, какие девчонки у нас на элеваторе! – рассмеялся пред, и положив руку на сердце, признался, откровенно перейдя к доверию: –Знаешь, Еремей, я сам жениться собрался. Я об этом пока даже родным не сказал, а тебе первому. Просто долго держать эту тайну невмочь... Ну что, пойдёшь к нам монтажником?
– Пойду. Записывай, – ответил Ерёма весёлому парню, так рано ставшему самостоятельным. – А ты давно в председателях?
– Да всего лишь полгода. – Олег махнул плечами на свой возраст, на студенческую неопытность. – Делать-то было нечего: старый начальник проворовался, а умные мужики в гору тянуть не хотят.
Они помолчали вдвоём; Олег удивлялся глухоте чёрствых сердец своих дорогих селян, а Еремей пытался представить себе старого хозяина посёлка, который от жадности придерживает руками живот, пережёвывая награбленное в тридцать пять вставных зубов.
– Представь себе: этот лиходей обычную земелюшку гонял в кузовах на город, а там его торговля шла бойко. Чернозём у нас такой сладкий, что не хватает элеваторных сил перерабатывать да хранить всё зерно. Ты ж разбираешься в технологиях? – пытливо взглянул Олег в мечтательные глаза, и подумал – ах, парень, да тот ли ты, за кого себя выдаёшь, уж больно молод и романтичен. А сушилкам да сепараторам нужен крепкий практик, в руках которого завоет и страстная молодуха, и многотонная симфония бедового металла. – Чертежей у нас не осталось в конторе, уже все затеряли. А ведь были большие помыслы про эти конструкции – чтобы исключить нам на мельнице и в хранилищах ручной труд. А то девчонки мучаются в пыли, и болеют часто.
– Ничего трудного нет в этих схемах. – Еремей смотрел легко, не отводя взгляда, как путный работник, и Олег взволнованной душой своей успокоился.
Пора было прощаться; они пожали друг другу руки почти по-братски, да и разделяло их только пять лет вниз от Еремеева тридцатника. А для молодости это не порог, так – маленькая ступенька, которую и семилетний шкет шутя перескочит.
Ерёма вышел на улицу: стоит, щурится от яркого света, по красивым девчонкам лаской скользя. Только приехал, а уж хочется ему завязать тёплое знакомство в легкомысленных тонах. Ух, котяра, – погрозил он себе вслух, благо рядом никого не было. – За любовь отвечать надо: хватит, отночевался с девками на один раз...
С алюминиевого завода по дворам уже возвращалась смена. Крепкие парни и красивые девчата, смеясь, перекликивались у калиток, назначали вечерние свидания. Никого из них Еремей не знал, и немудрено – лет десять в посёлке уж не был. А может, с кем из этих ребят дружен был; может, вон та русая девчонка, вокруг которой вечеринка крутится – его первая любовь... Да нет – молода больно.
– Наташка! мы заходить за тобой не будем! – крикнула ей чернявая подружка. – Прямо в клуб приходи!
– Ладно, – улыбнулась Наталья, но тут же забыла про танцы, обратив внимание Еремею. Она оглядела незнакомца как жениха при параде, а узрев его ответный интерес, гордо вскинула плечи и ушла в дом. Лёгкий ветер скомандовал – отбой -, взъерошив короткие огустки Еремеевых волос. Над светлыми хатами танцуют разноцветные флюгера, в ладоши захлопали распахнутые фортки и окна, а с расписных наличников сбежали арестованные драконы и чудоюды, пустились в пляс.
– Ты, сынок, откуда идёшь? – ... Еремей резво остановился, потому что совсем забыл об окружающем мире, о людях, его населяющих.
– Аль иностранец, не здороваешься? – Старушка под окошком и не видна: цветастый платок её похож на забытый букет с порхающими бабочками. Еремей неловко подошёл к ней, загребая туфлями в подростковой траве.
– Здравствуй, матушка. Свой я, местный. Просто тебя не сразу увидел.
– Мала стала, в землю уже расту. А раньше, знаешь, богатырей с войны на плечах вытаскивала. За одного из них медсестрой замуж вышла. – Старушка тихо вздохнула, так что не шевельнулись и лепестья цветов на её платке. Еремей перевернул рядом стоявшее ведро, сел на него: неловко было стоять, торопя разговор. И уйти теперь старухе в обиду, да и дел особых у Ерёмы сегодня нет.
– А ты, бабушка, великую бойню застала?
– Да, да, сынок... – Она засуетилась, дальше сдвигаясь к краю лавки; уступая простор Еремею, в надежде, что он выслушает её давнюю историю, от которой соседи уже сбегают. – Ты меня Ульяной зови, это имечко моё, матерью даденое. Отец мой тогда с кровяной рубки домой не вернулся… ох, как вы можете, мужики, друг дружку саблями…- И заныла.
Еремей не любил плачущих женщин, а потому сказал старушке, шмыгающей носом: – Ну что же ты зря слёзы льёшь? Давно б уже про все беды забыла, время ушло.
Ульянка утёрлась носовым платочком, назидательно поучила: – То телесные раны быстро лечат, а сердечные до смерти гноятся... Тебя-то как звать?
– Еремей, – ответил ей парень, да и смутился. Потёр мочку уха, взглянул невзначай на бабульку. Она тёрла-тёрла губки кончиком платка – думала. И сказала: – Имя у тебя не христьянское. Отец Михаил такое и в помин не писал ни разу.
– Моё звание из доброй веры, – улыбнулся Ерёма. – Из старины глубокой.
Ульянка поджала сморщенные губки – яблочко спеклось. – Это в которой язычники обретаются?.. Ох-хо... В селе нашем господь всех пособрал, как в лодке перед большим потопом. И староверы с иудеями, и западники, и ещё те, что сала не едят. Все собрались в едином корыте, никак тут не уберечься от христопродавцев. Видать, потонем. – Бабулька встала со скамьи, свою подушку мягкую, сёдную, под тёплую жакетку сунула, да и пошла с богом, не досвиданькаясь.
– Ну что ты скажешь? в погожий день наткнулся я на стихию, – тихо обиделся Еремей; и хлопнул рукой по заднице, где кобура должна бы висеть. Ему захотелось разрядить в старушку всю обойму, чтобы сама поглядела нетерпимыми зенками, как на том свете мирно люди живут. Но он сдержался, хоть и стухло для него солнце, как недельный яичный желток. Видать, не все ему рады здесь.
...Иду; стебли цепляются за мои туфли, а я их рву с корневищами, и хоть бы закричала трава, умирая – но ни стона пощадного. –Чужой... – шепчутся потаённые гномы и заваливают червоное золото в кротовьи норы – и даже глубже, в недра земли. В самой сердцевине её есть большое ядро, так оно из такого драгоценного металла, что ослепнешь, если взглянется. Поэтому нельзя планету наизнанку вывернуть – свет белый померкнет, и в полном мраке заблудится всё живое.
Стучу каблуками по площадной брусчатке, а местные старухи оглядывают человека, шепчутся скаредно, так что и слов не слышно. Вот они обсказали меня за спиной – а какими словами, не ведаю. То ли голову гордо поднять под церковную звонарню, то ли долу глаза опустить от стыда беззаконного. – Чужой... – ёжатся поселковые псы, и скалят клыки с намерением напасть из засады.
Дроблю землю в пыль – и третьим глазом, нутряным чутьём, вижу провожающие ухмылки выпивох, сдвинувших стаканы в парке у памятника. Они ещё не подпили бесшабашной удали, а пока только поминают скабрезно пустые обиды на пришлых.
– Чужой, чужой... – свистят голые провода, и загребая в низкие башмаки купающихся в песке воробьёв, я спешу в расшерепленные ворота родимого дома, а он, хлюпик, рыдает на моём плече: – Я скучаю по тебе. Где ты бродишь целый день?...
Работу свою я знаю, и не того боялся, чтоб ошибиться – беспокоило, как примут в бригаде. Что за люди? с каких краёв собрались?
И вот вижу их перед собой, грею ладони в пожатии, и пропадает мандраж.
– Здравствуй, Еремей. – Бригадир Зиновий посмотрел один раз пытливо, и видно, остался доволен. – Прораб предупредил нас о твоём вливании в наше бригадское товарищество. Знакомься – моя правая рука. – Он опёрся на плечо черноволосого мужика, будто и впрямь без него не мог стоять да ходить.
– Муслим я, – представился мне лучший подручный всех времён и народов, как потом оказалось. Он ободряюще улыбнулся, сжав мою ладонь до боли. Чую – крепка его броня.
Но Зиновий не дал нам помериться силой, приобняв под свои крылья двух похожих парней. Я даже подумал вначале – братья, старший да младший.
– А эти два ландушка ещё учатся, мои подмастерья Янко и Серафим. Лицом да статью будто близнецы, а по характеру – огонь и вода. Да ты сам потом увидишь.
Янко был моим ровесником. Лет двадцати восьми, но такой замудрённый, будто жизнь обтрепала его обо все углы с гипотенузами вместе. Зиновий поставил нас в пару лебёдку тянуть – вот тут и проявилось злое Янкино одиночество.
– Я никому не верю, – говорит он мне в глаза, да ещё с прищуром за пазухой. – Хуже нет врага лучшего друга. Любой товарищ сразу предаст и за деньги, и из страха.
Меня как обухом по затылку – вот тебе и знакомство в первый же день. – Как же ты с ребятами работаешь? – спрашиваю. – Тут и на высоте опасно, и под грузом. А нужно чуять дружеское плечо.
– Хорошо тружусь, за зарплату, но и по сторонам оглядываюсь. И знаешь, Ерёма, я не терплю нотаций.
Так и доработали мы с ним до вечера, попеременку лебёдку крутя. Я ему в душу больше не лез, а Янко никого туда не впускал. Даже, наверное, любимую бабу.
Зиновий окликнул меня после смены, чистого и усталого: – Еремей!
Я оглянулся; он поспешал сзади спорым шагом, размахивая пакетом с остатками от обеда.
– Как тебе первый твой день?
– Нормально. – Но, видно, что в голосе моём радости было с гулькин нос, и он обхватил меня за шею, дыша в лицо мешаниной лука да жареной картошки.
– Я тебя с Янкой сегодня свёл, чтобы понял ты человека, которому тяжело жить на свете. Он никого к себе не подпускает, кроме Серафима. И может, ты мужику поможешь – всё же вы ровесники, интересы как будто общие... А в то, о чём он брешет, не верь. Жена его год назад померла при родах. С ребятёнком их вместе похоронили, и запил Янка.
– Ну а чем я могу помочь? стакан изо рта выдернуть? – ответил я зло, будто дядька Зиновий виноват предо мной.
Но бригадир в долгу не остался, ощерив зубья в две полосы. – Ты милосердием подсоби, а не этим вот гонором.
– Добро должно быть жестоким, чтобы слабак сам своей немощью возмутился. А сявая доброта из человека делает тряпку, и мерзавцы об него ноги вытирать станут. Поверь мне, Зиновий.
– Чувствую – что вы рога друг другу обломаете. – Дядька махнул рукой; потом пригладил ладонью лоб до самого затылка. И рассмеявшись, сказал: – Хорошо хоть у меня кроме вас мальчонка Серафим для души есть – чудо крылатое.
– Почему он крылатый? – Я улыбнулся дядькиным загадочным словам, ожидая искреннего рассказа о своём товарище.
– Потом узнаешь. А то, может, ты однодневок, и завтра умчишься в другие края.
– Нет. Я за три дня к нашей красоте прикипел.
Зиновий взглянул изподлобья: зыркнул резво, чтоб схватить искру вранья из моих глаз; но я и не подумал спрятаться от дядьки – только свет проливной ловил с небес, широко дыша. – Ну ладно, Еремей... До завтрашнего утра.
Я пошёл домой дорогой прямой, а Зиновий в гости свернул на окольный путь. Мимо часовни при кладбище пробежал он с улыбкой, через малорослую сосновую плешь проскакал в приподнятом настроении, и кто б увидел – подумал, что дядька на свидание с бабой спешит. Не тут-то было, типун на языки всем злобным сплетням - у Зиновия вечер беседы с дедушкой Пименом.
Обив с сапог глинистую грязь деревенских выселков, дядька без раздумья отворил дверь в сенцы; шагнул, загрякав пустым ведром – хотел чертыхнуться, но закрыл рот, решив одарить Пимена нежданным подарком приятной встречи.
Старик у окна мастерил валенок. Света он не включал, ему и так хватало солнечного. – Привет, Зяма.
– Ну вот, а я думал сюрпризом прийти. Ты даже спиной видишь.
Пимен засмеялся лёгочным кашлем: – Хэ-хэ.., я чую нутром. И слухом – твои сапоги совсем иначе скрипят, чем тапочки Марьи Алексеевны.
– Приходила? – Зиновий подошёл к деду, положил руку ему на плечо.
– А то ж. Боится, не помер ли я. Им же, бабам, страсть как не хочется мёртвых мужиков обмывать. Потому что мало осталось нас, настоящих.
– Ну это ты зря говоришь. Просто мы спокойно сейчас живём, а люди познаются в трудную годину.
– Ох-ох, заступник. Да если есть в тебе червоточина какая, она и в миру на свет вылезет. Врёт человек напропалую – брехун, значит, завзятый, и исправить его только могила поможет. А труса возьми – вот будет кричать молодая девка в темени под насильными руками, так он же, гад, не подойдёт. Обежит стороной, да ещё потом перед собой и оправдается – любовь, мол, у них, сами разберутся. – Дед поставил валенок, поднял ко лбу очки на резинке. Он, когда волнуется, то все дела бросает, чтобы уже от главного не отвлекаться. – Зяма, а ведь я и в тебе грешок вижу немаленький.
– Какой же это? – Зиновий немного обиделся, и даже не присел на табурет. Ожидал, что может придётся убегать от дедовой грубости.
– Да болтаешь много. – Пимен улыбнулся, вызывая Зяму на спор. – И вот мысли в тебе бродят хорошие, честные, но коли заведёшься с какой-либо бестолковой шуткой, то и не остановить тебя. Иногда, бывает, ты меня силком подзуживаешь, хоть и понимаешь, что сам неправ. Только чтоб до белого каления довести. А, просёк я?
– Да, – засмеялся Зиновий. – Признаюсь, спецом это делаю. Но ведь ты, Пимен, в запале очень откровенные слова говоришь, которых ни в одной книге не сыскать.
– Книги тьфу. Поживи с моё, или даже заходи почаще, я тебе всю мудрость обскажу, коей давно научился.
– А знаешь, Пимен, с твоего языка легче опыт перенимать. Тут и по глазам видно, и по рукам твоим жизнь читается. Вот как ты мне рассказываешь, так я и дальше передаю науку мальцам своим работящим.
– Много их у тебя? – дед вытащил кисет с табаком. Заволновался, видно, радостью живого общения.
– Трое... даже четверо уже, – поправился Зиновий. – Сегодня приезжий мужик вышел к нам на работу.
– Не балуют?
– Полегоньку. Муслим муж семейный, детей трое, и дом – его отрада. Мальца Серафима ты видел.
– О-оо, – всполыхнулся дед огневой улыбкой, от которой дрова в печи можно поджечь. – Он свойский малец, в нём всё приселье души не чает. Ты уж, Зяма, пригляди за ним, чтоб не обидел никто.
Зиновий огорчённо пожал плечами, грустью-приправой замешивая беседу со стариком: – Разве за Серафимом успеешь? он взмахнёт крыльями и уже в облаках кубыряется, а я его лишь провожаю тоскливой слезой. Вслед ему хочется, да сил уже нет.
– Мать-природа обережёт мальца... – Пимен помолчал; и так замечтался на годы, что трубку забыл раскурить. А пока носило старика по вечности, Зиновий успел огонь развести, да дровец подкинул к головешкам.
– Ты либо хату протопить собираешься? к чему это? – спросил дед с тайной надеждой. И Зиновий не обманул его жданок, ответив в лад: – Ночевать у тебя остаюсь.
– Во, завёл я себе приживала. – Пимен отвернулся к окну, чтобы скрыть нечаянную радость. Он не со зла забурчал на дядьку – просто неловко ему было признаваться мужику в дружбе. – Лучше б ты к семье своей возвращался. Почитай, больше года жена одна в городе тоской кручинится.
Зиновий не сразу ответил; дунул в огонь и отёр глаза, будто старая зола в них попала.
– Нет. Не простит она меня. Для неё предательство хуже смерти. Похоронила уже, наверное.
– Ты вот поверь мне, волхву деревенскому – скоро письмо получишь. Дети напишут, не она. Твоя баба гордостью заморочена.
– Или любовью.
– А то и есть гордыня сама. Когда человек превеличе всего возносит свою любовь, то и злобится – не прощу измены, прокляну за блуд. Оно, может, и не было ничего – да куда уже там, лихих слов назад не воротишь. Взъярился мужик, рёвом хлыщет - топором машет; а баба ему тоже не смолчит – припомнит в отместку. И всё круче гора семейной ненавиди... О детях бы лучше подумали, да вспомнили своё благостное прошлое.
Зиновий уже в рост встал, и бился из угла в угол, приюта душе не находя, будто молил – замолчи, дед. – Что ты всё об одном и том же, как кутька меня носом тычешь? Я сам себя беспримерно казню, уже руки-ноги поотрубил, живу на одних костях.
Старик, где сидел, схватил валенок и запульнул им в Зиновия, едва не срубив лампочку под потолком. – Не ори. Ты на этих костях в город ползи, да прислонись к родной хате. Если в жене твоей состраданье осталось, то простит.
Дядька после этих слов долго сидел у огня; уже паук над дверью синюю муху поймал, и тенетами облапил. Дед отвернулся от Зиновия, выглядывая новости в окне.
– ... Пимен, давай с тобой в картишки перекинемся. – Зяма первым подал ему голос, понимая, что иначе старого на перемирие не сподобить. – А то одни разговоры, пора уж от них отдохнуть.
Дед просветился такой улыбкой, что аж косточки стали видны в ямках чёрных щёк, и с надеждой спросил: – Зиновий, а может ты и в шахматы играешь?
Тот, удивившись, ответил: – Да уж тебе не поддамся. А что ты придумал?
– Тут и маяться нечего, садись за стол – я доску принесу. – С великой радостью прошёл старый Пимен к постели, чуть хромая, и достал из древнего фанерного чемодана деревянную коробку в жёлточёрных клетках. Обшлагом рубахи отёр с неё пыль, и бережно, чтобы фигуры не стучались внутри, принёс ко столу. – Вот.
Отворил Зиновий потаённую дверцу, прошептав заклятье волшебства, а в коробке ничего особенного не оказалось. Не из золота и самоцветов эти шахматы – а просто обыкновенная липа, чуть лаком промазаная. – У тебя тут и не разобрать, где кто. Это, видно, королева, с грудями-то.
– Охолонись; то не сиськи, а награды-ордена. И не срамной бабе дадены, а офицеру за геройскую службу.
– Пимен, да ты их сам вырезал. – Зиновий взял ещё пару фигур, обсмотрел их с боков да под платьем. – Точно, вон и рубцы из-под ножика.
Дед гордо махнул головой: – Милый, у меня трудовых медалей поболе военных. Я тебе не рассказывал, потому как память берёг. Сначала токарил после ремесленного; потом, когда начали по дворам тянуть электричество, так и я записался – интересно мне было. Ещё два года клепальщиком работал – покуда не придумали сварку. Ране ведь все башни, даже поднебесные, держались на железных затутырках.
Зяма перебил его воспоминания:
– Вот эту шахмату я знаю – тура. Она на сторожевую крепость похожа. Когда в наших степях кочевники промышляли грабежами, то много было дозорных вышек. Если земля большая, то глаз да глаз за соседями нужен, а не то ведь кусок оттяпают – так доказывай потом по судам.
– У нас в деревне из-за чернозёма не дрались. Эвон его сколько! ковшами за вековечье не перечерпать. Помнишь, как пришлый председатель общины удумал пахоту продавать? Да не в межах и обмерах, а прямо на машины барахольщики накидывали землицу с верхом и сбывали городским скупердяям.
– Сам я на собрании не был, но мне про твой подвиг рассказывали.
– Это не геройство – подлецов ущучить. Их потом местные мужики окоротили без зла. Потому и Олега в председатели выбрали, что он свой, поселковый – да рос на виду.
Зиновий ткнул пальцем в потолок и произнёс короткую торжественную речь, поддержанную оркестром парадных труб и барабанов: – Оно не важно с каких государств, институтов и возрастов приходят начальствовать люди – пусть только о богатстве своём меньше думают, а больше про общество.
Но Пимен уже перебил его ходом белой пешки, пустив её бежать по передовой под визгом пуль вражеских солдат. Чёрные тоже начали с центра, подчиняясь тактической задумке Зиновия, учёного на книгах, а не на полях сражений. Дедовы бойцы смелы до бесстрашия – они защищают свою землю; но и супротивники не за границей живут, а всего лишь на другом краю села, у черёмуховой околицы. Значит, гражданская война – рожи ведь всё наши, деревенские, только что мундиры разные.
Забахала фланговая артиллерия со сторожевых крепостей: то Зиновий напугался, увидев, как дедовы кавалеристы шельмуют коней. Старинные пушки не добросили рваной картечи, но всадники заплясали на лошадях, отвыкших от боевой громыни. Кавалерия рассыпалась по полю, рубая саблями кадыкастые бодылья бегущей пехоты.
– Назад!.. трусы! – заорал краснорожий Зиновий, перемежая два слова такими матами, что даже дед Пимен удивлённо махнул головой, и закрыл уши своей белой королеве. Чёрные офицеры бросились как зайцы к покинутым пулемётам, и тёмные хвостики их мундиров затряслись в такт убийственным очередям.
Зиновий устало отёр со лба пот и прохрипел деду: – Предлагаю замирение на перекур.
– Не перечу, – ответил ему изрядно довольный Пимен. – Что, служба, небось пороху не нюхал?
– Где ты, отец, так научился биться? – дядька Зяма достал из портсигара папиросы, предложил старому, но тот уже набил трубку самосадом и благодарно отказался.
– После суровой войны притянули меня за зубоскальство. Я главаря дурного высмеял средь своих мужиков, да один сукарь указал на меня. Вернулся с лагерей я седой, вот как сейчас, но и отомстил страшно. – Глаза Пимена сверкнули из-под бровей. – Рассказать тебе или так поверишь? о моём грехе досе в деревне никто не знает.
– Ну и я знать не буду. Зачем чужой хомут вешать на шею?.. Значит, с тюрьмы у тебя навыки-то остались.
– Не только. Я, почитай, всех деревенских игролюбов на лопатки положил. Ко мне даже Круглов участковый заходит. Вроде бы за самогон хату проверить, – дед усмехнулся, – а сам в кармане шахматную книжку прячет. – Пимен заклехтал смешливо дырявыми лёгкими, и сплюнул на пол мокрень. Ботинком растёр.
Опять сели за доску. Дядька Зиновий не бросался теперь очертя голову защищаться от мелких наскоков. Он понял, что в голове у деда зреет чудовищный план, и шарил очами по позициям, как оголодавший вурдалак. А Пимен вроде бы и смирился с потерями в неудачной атаке, но из-под его белых косм выглядывали фиолетовые венозные уши – дед не смог управиться со своим волнением.
Как ни крутил шеей дядька, как ни мытарил мозговые извивы, а проглядел шпионское нападение белого офицера. Под прикрытием кавалерийского дозора тот проник в дворцовую землянку и заколол кинжалом спящую королеву. Зиновия спасла свита, гуртом набросившись на рьяного служаку – удавили его смертью героя.
Пока в чёрном штабе творилось бесчинство, Пимен втихомолку перекинул на передний край свежие воинские силы, придав им обозную артиллерию. В бой солдат повела сама царица, мать-героиня.
– Воины мои, дети любимые! – прокричала она перед последней сокрушительной атакой. - Братья полегли, товарищи наши! Кроме вас некому оберечь семьи родные – жён да детишек, и землю славную. Не пожалейте ж головы за всю благость человеческую, что дороже жизни, храбрее смерти!
Останки разбитого Зиновьева войска не струсили – они окружили своего обречённого короля и гибли под пулями, под тяжким сверканием сабель. Оставшись один в поле боя, дядька Зяма вытащил револьвер, приставил дуло к виску. Он почти не дышал, безысходно подняв к небу мокрые глаза: плач его был тихим помином по погибшим товарищам.
Но Пимен ему застрелиться не дал – он выбил наган, и связав Зиновию руки за спиной, отхлестал по щекам: – Предатель! Уйти легко вослед за пораженьем, но ты с колен восстань, в глуши дремучей затаись, учись и бейся – бейся и учись.
– Тебе легко, друг Пимен, говорить, ведь победителей не судят. В истории ты будешь славословен.
– Вся история и быль, и небыль. Она полувыдумана прохиндеями и мудрецами. Учёные списывают её с драных бумаг, с никчёмных записок и шкорябываний на древесной коре. Князья да воины, дьяки и купцы, с простолюдинами вместе – все неправдой писаные. Я вот если начертаю в письменах о тебе, что думаю – так будет ли этот сказ об истинном человеке, который жил и трудился, любил? Нет. Если ты друган мой, или властитель грозный, то моя книга велиречием станет. О победах славных, о могуществе и мудром про¬рочестве. Врагу же своему хулу напишу, доброго и жалостливого князя топтать стану, хаять любые его дерзновенные замыслы и бескровные походы в неизведанные земли. История пишется под диктовку хвастунов и тиранов. Сатрапы тайным оком выведывают каждую буковку в письменах поколений, просчитывают запятые и слоги, пока писчие спят в кельях глубокой старины и нынешних квартирах. Последний чиновничий червь мечтает узреть своё имя на смятой промокашке. Ты истории, Зяма, не верь. Если бы всю правду вытряхнуть на свет божий, то взорвётся он от неверия и лжи; и общая война мир захватит – ни один человек в сторонке не постоит. Карапуз – и тот шмальнёт из обреза. – Зевая уже, Пимен вяло перекрестился: – Прошлое... смерть нам... к знамени славы липнет много...
Дед и дядька Зяма заснули лишь под утро. Не представляю, как Зиновий сегодня на работу проснётся…
В пятницу бригадир собрал своих монтажных кроликов под алое знамя перед раскрытым зёвом силосной ямы. Бетонный колодец в пятнадцать этажей, чёрный тартар элеватора, приглашал молодых гвардейцев испытать крепость рук и нервов. Но Зиновий преградил им путь-дорогу; на левую руку повесил сварочную маску как щит, в правую взял копьё сварочного держака, и не поперхнувшись опасностью, сказал заветные слова: – В силос я вас не пущу. Норию раскреплять буду сам.
Он сел на холодную седушку подъёмной лебёдки, и сжал кулак к синему небу расцветающей весны: – Опускайте.
Люлька с Зиновием медленно двинулась в тёмный провал. Только привязанная на удлинителе лампочка бросала оранжевые отсветы на его лысую голову, припорошенную белой пылью комбикорма. Янко с Еремеем раскручивали лебёдку, стоя с двух сторон. Тяжело она шла. Будто бы землю затормозили, да разгоняли в обратную сторону. Клубок троса на глобусе лебёдки ураганил и штормил, срываясь на стяжках и перехлёстах, и Зиновий внизу чувствовал рывки, проваливался в воздушные ямы непогоды. На этом глобусе полный штиль морей и океанов сменялся девятым валом обморочных рек – и у бригадира пересыхало во рту. Где же тихое жаркое течение зелёных берегов и камышовых заводей?..
– Хорош! Стопори! – прокричал Зиновий снизу. И тогда ребята в четыре руки стали раскручивать верёвки для подачи железок и инструментов – опускать их надо было осторожно, чтобы связка не рухнула на голову родному бригадиру. Тут же Муслим с Серафимом резали металл на последней высотной отметке, сваривали рамки и стягивали болтами; а Зиновий распирал этими ухватами обе ветки ковшового транспортёра, болтаясь на уровне шестого этажа как лягушка в сметане.
Когда дело приспело к обеду, мужики вытянули бригадира из ямы – осыпанного зерновой перхотью, обмётанного мышиным мхом проросшей пшеницы.
– Умаялся, – тяжко, но с гордостью в глазах похвалился Зиновий. – Айда в вагончик.
За едой Янко неизвестно с чего завёл разговор о лёгких деньгах. Вроде бы как - умнее надо жить, и только глупцу богатство не даётся в руки. – Это здесь мы на одну зарплату живём, а в чужедальней стороне мужик и пять семей прокормит легко. Хватче только стоит жить, да не бояться разлуки с домом.
Зиновий медленно дожевал картоху с огурцом; и отложил ложку, чтобы она его ёмкой мысли не мешала. – Ездил я, Янко, на заработки. В наше купечество. Вроде бы и своя земля, да богаче надесятеро, и люди совсем недобро живут. Трудиться по-пчельи никто не желает, а лениться уже мест не осталось. Горожане ходят по дворам, по базарам, предлагая иноземные товары без спроса, без качества. Одни пристроились торговать повдоль улиц, а другие поперёк воровать. И чтобы город свой строить, управители призвали пришлых чужаков. Ну и приехали мастеровые мужики – дома семьи оставили, надеясь, что работой своей всех накормят и обновки им справят. Хлеб да вода – это сущая еда, а хочется и в театры ходить, и в ресторане любимую жену побаловать праздником. Я сам с тем же ехал: чтобы меньшему сыну купить зимние ботинки, дочке к институту модное пальто, и жена моя тоже из шубы выросла – сейчас бабы щеголяют в расписных дублёнках.
Поверишь ли, Янка – работал без дыха: суконожины в землю вдавил – и ни с места, пока деньги не заработаю. Мы ночевали в декабрьских холодах с одной контуженной печкой; спали в телогрейках, под ворот дыша, чтоб согреться – и в голове не было никаких славных дум, одно тягло.
Пришла пора первого заработка. И увидели мы в который раз своего наймита, только теперь уже он ещё шире нам улыбался, и даже позволил себе подержаться за наши ладони. Слабая у него рука, одно слово – барчук. Жалею, Янка, что близко мы его подпустили. Потому что вполз он в мужицкие души змеёй подколодной, сумев подкупить своей лживой добротой и жалобами на нелёгкую долю. Он отдал нам только половину заработанных денег, рассказав о постигших его неудачах. А мы и поверили – видно, давно обмануты не были. После этого началось полонение: росли наши долги, и никуда уже не денешься, пока нажитые деньги в чужой мошне бряцают.
Люди в разброде сейчас – жизнь пошла совсем уж навыворот, и трудно к ней подступиться рабочему человеку. Откуда, с какой тайной мути белых морей и тихих океанов всплыла эта тёмная пена человечьих отходов? Что же вонь и смрад по земле расползлись гадостно? – Так Зиновий говорил с Янкой, и с мужиками, кто рядом сидел; но будто бы не он им рассказывал, а дед Пимен в нём свою косточку заронил – и она проросла. Зяма сжал кулаки, заскрипел зубами, словно не видя перед собой никого, и не доев, сорвался в зелёный сад – а там лёг под грушеньку. Светлое настроение его надломилось воспоминаньями, и малолетний Серафим искренне пожалел дядьку. – Зачем ты Зиновия распалил? – упрекнул он Янку.
– Я как думаю – так и говорю, – почти взъярился тот. Вскочил на ноги, и забывшись, стукнулся макушкой о верхнюю полку. – Что вы от меня все хотите?! – Он, рыча, схватил Серафима за душу и притянул к себе. – Подмахивать вам?!
Еремей бросился к Янке, и получил от него по носу лбом. Захлебываясь кровью, он сжал Янкину шею в две пятерни – а тот захрипел, суча руками по воздуху и надеясь уцепиться хоть за маленький глоток кислорода. Хладнокровный Муслим, сгортав со стола все ножи, стал вместе с Серафимом растаскивать драчунов: – Угомонитесь, дураки.
Белый от злобы Янко как слепец вывалился по порожкам, и кочерыжа кирзовыми ботинками рассыпанную щебёнку, пошёл домой.
– Если Зиновий нас спросит, то скажем что заболел, – шепнул Муслим Еремею, увидев как бригадир споро направляется к ним. – Вытрись.
– Что тут случилось? – дядька оглядел своих ребят: и Серафим смутился, не смея соврать. Но Зиновий уже и сам узрел красные потёки на чёрной Еремеевой спецовке. – Помнишь, что я тебе вчера напророчил? сбылось.
Ерёма отвернулся; он не знал, что ему делать с подступившей бедой. Раз сразу в этот коллектив не влился – то может, другое стойло поискать. Но было стыдно перед Олегом, который ему надеждой доверился; стыдно перед ребятами из-за мелкой свары обиженных душонок. Причины-то к драке и нет – а так, девичий повод в волосья вцепиться. Срам, да и только.
– Ребята останутся внизу рамки варить, а ты за двоих поработаешь. – Зиновий подтолкнул его в шею, выгоняя из вагончика. – Хватит лодырничать, принимайтесь за работу.
Еремей, уйдя вперёд всех, остановился у элеватора, любезничая с мельничихами. Что-то он говорил им крамольное: девчата смеялись, их улыбки многое обещали, но подошедший дядька Зяма пнул Ерёму по загривку, выбив из него последние остатки любовной увертюры.
– Мы в понедельник договорим. – Еремей захохотал, послав девчатам воздушный поцелуй: – Или сегодня ночью.
Ох, и скор на язык – переглянулись девки. Так бы ещё он в работе был ловок, да в постели был долог. А Ерёма шуток уже не слышал – он поспешал по лестнице, дыша через раз, потому что лифт опять стоял на приколе. Наверху он заглянул в отверстие силосного люка, да в нём ничего не видно; ухо приложил, да в нём не слыхать далёких голосов – аховское дело. Кто же будет команды передавать?.. и вдруг с улицы заорал Муслим: - Поднимай!!
Через разбитые окна элеватора прорвался крик безмятежный, но матерный: в нём слышались визги измученного блуда вместе с воем приговорённой смерти – Еремей их обоих вздёрнул на виселицу, провернув тугое колесо лебёдки. Внизу, в бетонной яме, будто скребанул кто когтями, и со стен осыпалась серая гниль.
Часа через три Зиновий закончил устанавливать распорные рамки – пора было опробовать новую норию.
– Ерёма, у тебя с девчатами завелись отношения, поэтому спустись к ним – пусть зерно засыпают. – Муслим, улыбаясь, пригладил усы: – И сам тоже там оставайся: может, им помощь потребуется. Заодно и послушаешь, чтоб ковши не скребли.
– Да про работу не забудь! – крикнул Зиновий вслед убегавшему Еремею. Парень оглянулся, махнул рукой – полный порядок, а на стене осталась воевать с солнцем его худощавая тень...
Ерёма сразу обратил внимание на рыжую девчонку, которая с грустинкой в синих глазах шире всех махала лопатой, и ковши не поспевали за ней.
– Олёнка, ты так бункер засыпешь, и транспортёр остановится, – смеются её подруги и локтями толкаются, подначивая Еремея: – Глянь-ка, на тебя наш новенький смотрит, и всё исподтишка... Чего, парень, у тебя уши так покраснели? Если ты влюбился, так не стой столбом, а помоги девке.
Ах, так! – Дай лопату. – Он отобрал у Олёны грабалку, и сам стал кидать огромные ошмотья прошлогоднего сырого зерна. Девчонка улыбнулась и развела руками, посмотрев на подруг удивлённо и немного насмешливо.
– Смотри, Олёнка, твой узнает.
– Ну и что – пусть поревнует, ему полезно, а то хозяином себя почувствовал. – Она отвела прядь волос, прихорашиваясь. – Вы помните, каким он раньше худеньким был, ласковым, а сейчас я откормила борова на свою шею.
Ерёма тайком прислушивался к девичьим разговорам, стараясь всё разузнать по оглодышам слов. А что не понял, то додумывал сам.
– ... Ты давно, Олёна, его видела?
– И смотреть не хочу, и прощать не собираюсь. Он был неправ, ему и друзья это говорили, а как залил глаза – так гордость взыграла. Ничего – пусть найдёт себе дуру, об которую сможет ноги вытирать. – Девка пнула ногой камень, и он со злой силой покатился под транспортёром, шерохаясь об стену.
– Зря ты. Мужик он у тебя основательный. Ты и сама виновата, нельзя было шутить так, а он вон на проходной каждый день тебя табелирует и приставучих кнышей отгоняет.
Подошли монтажники, чтоб доложить Еремею об окончании работы. Зиновий даже честь ему отдал, представляя Ерёму девчонкам как боевого полковника запаса. Те смеялись, хохотали и мужики, а отставной военный близко подошёл к Олёнке, и резко, чтобы не сбились слова и запятые, сказал ей одной: – Олёна, я хочу тебя.
Девчонка даже рыжей головой помотала, отряхиваясь от его наглости. Смотрит она на взрослого балбеса и удивляется, как такое чудо могло сохраниться в местных краях. – Ого! Ты уже ночку забиваешь? Это у молодёжи сейчас мода такая?
– Забиваю. – Еремей улыбнулся, и красный от смущения, и от радости признания, потопал домой.
И мужики с ним. Им от элеватора полдороги идти вместе, а дальше каждому свой крюк.
– Где эта песня? – Муслим прислушался к голосам потусторонних ангелов, ухо правое навострив – стоит и к семье возвращаться не хочет. – Ах, как красиво старушки поют!
Ему никто не ответил. В лужу свалились отмёрзшие сучья кургузой липы, полетели по ветру зелёные ноты весенних садов. Их подгоняла и салила скворечья трель запевалы.
– Жорка опять выводит свою композицию. Такой талант пропадает, его бы в телевизор. – Зиновий согревался, слушая весёлую гармонь уличной спевки. – Светлая голова дураку досталась.
– Он скоро перевоспитается, – заступился Серафим. – А в город ему нельзя. Здесь, дядька, мужик к месту. В сельской тишине, в земной неспешности, его слушают и сердце своё обретают вновь. Когда радость торжествует, то горе бедствует. А в городской суете люди себя не слышат – каргачат в вороньей стае, мечутся бестолково. Если б у меня исполнилось заветное желание, то я вложил бы в души людям моленья тишины...
Сердобольные бабки песнями провожают солнце: – Мелюшка-сопелюшка, помаши нам от необъятного небосвода: до утра уходишь – пропоём тебя; с рассветом вернёшься – снова величать тебя станем. Оглянись над белым светом: сады цветут и поля сеются - урожая ждут; придёт время хлеба убирать и зерно молотить. И полетит мучица, распахнувшись до края земли, накроет сытом работным и богатых, и голодных.
– И тебя накормим, Ерёмушка, – встретила парня у ворот Макаровна с караваем. – Неси, Тоня, пироги малому, пусть с добром наестся и нас похвалит.
– Спасибо от всего сердца, – благодарит Ерёма приветных соседок Макаровну с Антониной, и ещё тех, что с улицы подошли, и Жорку Красникова, известного всей округе. А пирожки всамделе вкусны: горячие, пропечёные с мякотью, и варенье в них на каждой откусанной дольке.
... Вечером я долго не ложился – радость весенняя, словно неизведанное чудо, кружилась над деревней вместе с песнями голосистых старух, и Жорка подыгрывал им на гармони. Видно, что его никакая беда не берёт, и опять он зажигает полунощные пляски. А когда в хоре запели поселковые девчата, чёрная грусть придушила моё горло – так, что не пискнуть без слёз. Хотел я отмахнуться от неё, стал в боксёрскую стойку, и даже два раза съездил ей кулаком по уху, но грусть тайком подпилила опоры небосвода, и он рухнул на меня, сжав своими чреслами в любовном томлении.
Еле передвигая ноги, вышел я из ворот. Оглушённый, без памяти. Будто пользовали меня силы небесные как последнюю шлюху, и натешившись, выгнали из собственного дома. Притаилась моя душа, замерло сердце, и только плоть, изнемогая, орёт – хочу-ууу! - и эхо безумного крика бьётся в агонии меж высей и твердью земной.
Я пошёл к реке, чтоб отмыть с себя липкий позор этой случайной связи. Стыдно, брат – ты не совладал с собой, предал наивность и романтику первых девичьих поцелуев, окунувшись в пороки ночных грёз.
Я шёл тихо, а над приснувшим посёлком слышались хоральные песнопения народных сказок: про зайца в латаных штанах, бегущего по лесу с новостями в почтовой сумке; про нежный свадебный вечерок у лисьей норы. И медведя поминали, чтобы не обижал грибников да ягодников.
Плавно текли старинные напевы, и в ночную реку с-под самой луны гляделись божьи лица колыбельных плакальщиц. По щербатой дороге скрипела телега с уснувшим возницей; лошадь иногда оглядывалась на него, с трудом управляясь с дремотой, и хотела поскорее домой – досыта напиться да на боковую. Под фонарями кружила бестолковая мошкара, пугаясь выскользнуть из светлого окоёма в жуткую темноту: бабочки-днюшки ругались друг с другом, а ночных мотыльков вообще не ставили в грош и пинали при каждом удобном случае. Кто-то обидел маленькую совку – разбираться подлетели все её родственники, и миром не разошлись, стали толкаться, да и стряхнули лампочку – пришлось всем искать новый фонарь.
Я подошёл к реке, пощупал ладонью её холодное тело, и меня бросило в дрожь от предстоящих объятий. Но тут на маленьком речном крохале бултыхнулся окунь, небольшой да юркий – и ему похлопали прибрежные лягушки. Была не была – я тоже плечи расправил, стянул трусы, оглянулся со стыдом, и прикрываясь ладонями, вплыл в холодную замять весенней ночи. Вода стужей прижгла меня между ног и подмышками, а потом как опытная любовница согрела дрожащую плоть, вылизала тёплым языком, и придремала, млея, на моей груди. Я вытянул шпильки из её причёски, и волосы заструились прозрачным лунным течением, оглаживая подводные валуны и ракушки. Нелегко мне было с рекой совладать – упрямица влекла за собой, заманивая ласками. Я с трудом вышел на берег; ладони не вмещали то, что хотелось от срама прикрыть.
Кружным путём возвращался домой я, и проходя мимо склада, споткнулся, загрякав какими-то железяками. Сзади тихо подкрался сторож с ружьём, а в нём и пуль-то нет, одна лишь дробная соль для задницы. Но я всё же поднял руки, когда старик упёрся мне в спину невысказанными грубостями. Он сначала мне ласково нашептал: – И тебе, дружище, не спится. Я вот с самых бабкиных похорон одиноко совею: ночью бодрячу, а с солнцем живу врастопырку, в разных кроватях.
И вдруг рассердился: – Ты кто здесь такой? Откуда ты родом? – Да вот вышел обозреть природу, на лугу прибрежном был, дышал птичьим трудоднём, река серебром бросается – что ни камень, то самородок. Слышишь, отец: а с какого края песня льётся студёная? аж сердце холодком заходится, и волосы стыборят будто в небо улететь собираются. – То природа хороводит, сынок; весна прилипла к душе, и хочет тебе сделать признанье любовное. Ты не отвергайся от неё в другие стыдливые отношения, прими её как любовку, а твоя нынешняя девчонка о том не узнает – мы вдвоём только ведаем. Ежели бы меня весна паутиной фаты облекла – я рвать тенета бы не стал, а ушёл с ней в края безмятежные, ко своей милой старухе... – ... –
И я маюсь предмайскою дурью, и Олёнка где-то из-за меня не ложится. Она мурлычет себе под нос, баюкая уже уснувшего пятилетнего малыша: – Чудной он мужик, жаль, что ты его не увидел. Симпатичный и откровенный до глупости, а я вот по нему ночь не сплю.
Значит, ты хочешь меня, Еремей? не жирно ли будет. За мной пол-элеватора бегает, да с самыми серьёзными обещаниями. Вот только верить им сразу нельзя; сначала стоит в сердце мужику посмотреть – что там? – тук-тук- и всё? А где же цветы, признания под звёздами?.. Нет, не нужны мне все ваши подарки. Я мечтаю, чтобы один из вас, любимый и единственный, нашёл нас с сыном, а то ведь мы потерялись среди людей.
Малыш мирно сопел, и Олёнка встала с дивана; она застыла, подождав пока скрипкие пружины перестанут визжать. Хотела поцеловать неукрытую ножку сына, но лишь едва прикоснулась, заправив под ней одеяло – а вдруг он проснётся? и опять обо всём расспрашивать будет. А сказать ему нечего – она и сама ещё не всё поняла, ни в себе, ни в окружающих людях. Трудно ведь, когда человек в глаза улыбается, а за спиной гадости говорит, из войны с которыми невредимой не выбраться. Как поверить ещё совсем чужому мужику, если родной предал в измену, жизнь сломав и себе, и любимым.
– Смотрю я, сынка, на своих товарищей и знакомых – думала, что они лучше живут, но во всех семьях одни и те ж беды: пьянь, распутство и привычная лень. И сама я в любови вечной клялась, себе не солгав, а теперь мне хочется мстить – хочу в обидчиках распознавать ту же боль, что меня тяжко вымучила. Не лучше я и не хуже других, хочу не стесняться чужих взглядов и оговоров, жить стану, как сама захочу.-
Олёнка путалась в своих мыслях, не сумев себе объяснить, с чего заругала в эту ночь своё памятное прошлое. Наверное, чтобы будущее оберечь. Оно будет, и не с этим жизнерадостным парнем, который откровенничает, слов не принимая всерьёз. Олёна таила в себе, что забыть не может любимого предателя – она надумала зажить легко и беспутно, с молвой и сплетнями, чтобы зашёлся он в крике от раны такой, с отбитыми почками, с разорванным сердцем, а потом приняв его, почти смертельного, отпаивать солёным плачем и настоящей верностью...
Олёна во мне не ошиблась – я действительно искал себе подругу на один раз, изнемогая с голодухи. И если бы не старик, в трудную ночь пожелавший мне залюбиться с весной, я, наверное, обманул какую-нибудь малолетнюю дуру. А тут вдруг захотелось семейной радости – чтоб с женой в лес под ручку ходить, и детишки мои чтобы рядом бежали, набивая рты гроздьями ежевики. Я думал, выходные одним мигом пролетят, а они тянулись бесконечным обозом, и я покрикивал на их вьючных лошадей, торопя тот ленивый ход. Лишь бы увидеть Олёнушку.
Так что я повздорил и с субботой, и с воскресеньем, зато Янка провёл их в полном ладу со своим крепким организмом, нанося ему болезненные удары по печени. Водочка лилась рекой, утешая его обиженное одиночество.
С работы он зашёл к своему товарищу; тот сговорился с двумя знакомыми девчатами, и вечером они уже сидели вчетвером в ресторане. Зал был отделан по-людски: бархатные занавеси на окнах волочились по полу за каждой проходящей юбкой, а столы и стулья из дорогого дерева низко кланялись входящим. Развязный оркестр отзывался на крупные денежные просьбы, а мелкие отшвыривал на солидное расстояние от медной трубы брюхатого дуделки.
В духоте ещё отапливаемого зала плавали пьяные полуулыбки, разводя глаза в стороны, чтобы оглядеть соседей; накрашенные губы шептались, жеманно флиртуя с другими губами – раскуренными и мятыми, которые нетрезво подпевали в такт растанцованной мелодии. Дорогие женские ушки оттягивали тяжёлые серьги и драгоценные камни, а простые клипсы жались по углам, стыдясь своей дешевизны. Но как только разгорался скандал в разгуляе бешеного кабака, и те и другие напрягались, делая стойку. Мужские уши дрябло подпрыгивали от накачанного в них спиртного, и слушая похабные анекдоты, ни капли не краснели. Их уже не тревожил шум упавшей посуды и громкий ор побитого кавалера одной непобитой дамы.
Разум Янки отлетел на недосягаемую высоту, под потолок, чтоб не быть наколотым вилкой вместо солёного рыжика – и оттуда ужасался бедламу, на который попал. Его беспутный хозяин танцевал на коленях вокруг своих случайных подруг, облапив ладонями их ноги; Янкин товарищ сидел за соседним столом и объяснял чужой нестрогой жене свою боль от жизни и нечаянную радость встречи с очаровательной женщиной. И ему можно было поверить, если бы не её тусклые глаза и пьяная разящая улыбка.
После закрытия, в полночь, компания громко пила на берегу тихой реки. Янка проснулся на стылом песке пляжа в тёмной рани – глухой, немой и невидящий. Вернулся, шатаясь, домой. И привёл с собой трёх чертей.
Один был ещё маленький, и разговаривал сюсюкая, будто во рту держал пустышку, смазаную сгущённым молоком. А двое старших то и дело одёргивали его, чтоб не задавался.
Янко заметил их у лестницы. Маленький шмыгнул между ног, поздоровался, и застучал в нетерпеньи копытцами. Парень удивился: – А вы куда? – вроде бы у соседей таких родичей нет.
– Мы к вам, – смущённо ответил старший и поднял чёрные глаза с туфлей на лицо Янки. Тот чуть-чуть побледнел. – Мои, точно мои, – и почесал в затылке, думая, как избавиться от нежданных гостей. Кормить-то их нечем – не душой же в самом деле. А от кабачковой икры с куриными окорочками их может и замутить.
Черти настороженно били копытами, ожидая – и тоже немного побаивались. Лучше б им было посидеть в ожерелье лесного костра, скакать с ведьмами и щипать развратных жриц чёрной мессы, устроив разнузданную пляску. А пришлось вот спешить по вызову.
Свет от матовых плафонов отбрасывал их тени на стену, и они казались высокими рогатыми рыцарями, худыми от недоедания. В руках рыцари держали кнуты, а на самом деле помахивали хвостами, ожидая вежливого приглашения в дом.
– Пошли. – Янка вымученно улыбнулся; ему хотелось уснуть, завалившись прямо в одежде на чистую постель. Никому до него нет дела, как божьей коровке до космоса. Может, и вправду с чертями подружиться?.. Он остановился в пролёте лестницы, стряхнул наваждение фантазии, пришедшей в голову.
Войдя в квартиру, Янка включил тихую музыку; черти поскребли копыта о половик и прошли в большой зал. Они оглядывали комнату как экспонаты в музее, а младший, не стесняясь, поспешил к телевизору и нажал городские известия.
Хозяин внёс поднос с бокалами и фруктами, расставил напитки на низеньком столике.
– Мы ненадолго, – сказал ему старший из этих гостей. Двое других были не прочь задержаться, да, видно, не смели перечить и лишь огорчённо пожали плечами.
– А это уже от меня зависит. Вы ведь по вызову. – Янку развеселила чёртова ситуация, и он решил, что если добавит по мозгам бокала два, то не выпустит их до вечера.
Старший выжал из себя улыбку и глуховато согласился: – Ваше право. И здоровье тоже ваше.
– Вы о здоровье моём не печальтесь. Тех, кто зла мне желает, понесут раньше.
– Что это мы с обидой начали разговаривать? – У среднего от возможности остаться за накрытым столом заблестели глаза. – Не надо ссориться – нет причины, а повод поскандалить только склочники ищут.
– Ну и хорошо. – Янко добродушно заулыбался. – Что, старшой, поднимем бокалы за дам, которых здесь нет? Ведь если б не они – то и не мы.
– Отличный тост. – Младшенький засуетился, и под шумок весёлого смеха налил полный фужер водочки, быстро махнул его в редкозубый рот, и смачно откусил половину персика. Сок потёк по его бороде, закапав в пустой бокал. Старший погрозил ему пальцем: – За тобой глаз да глаз нужен. А то всё храбришься. – Он повернулся к Янке. – Как-то раз младший сделал себе тюрю с самогоном, когда грешники с земли целую четверть с собой захватили. И завоображал – там ведь молоденькие ведьмочки хлопают в ладоши, подзуживают. Он конечно геройский малый, всё съел, но потом полдня над ведром лежал – думали, что вообще копыта отбросит.
Средний во время рассказа хватал в горсть свою светлую бороду и запрокидывал от хохота кадык. А младшенький почёсывал правый рожок, хмуро поглядывая то на рассказчика, то на Янку, будто замышляя едкую месть за свой грустный позор.
За окном стучал по подоконнику липкий мелкий дождь, смывая с купола церковного храма последние волосы старинной позолоты; морщины баллюстрад и оконных ниш зябко ёжились от холодного ветра. По длинным переходам топали сапоги храмовой стражи, и пуганые совы ухали вслед шагам невидимых воителей. Пожалуй, только летучие мыши разгоняли оторопь серой темноты рваными крыльями.
Янко надёжно уснул, простив своих врагов, и меня за обиду...
В понедельник прораб зашёл к ребятам в вагончик: – Вы новую норию ещё не смотрели?
– Да только переоделись. – Муслим протянул ему ладонь. – Сначала здравствуй.
– Сначала надо идти выравнивать линию. Ковши о трубы скребут.
– Ого, а в пятницу всё нормально было, – покачал головой Янка, и вытряхнул из сапога уснувшего мыша.
– Ну вот поработала нория под загрузкой, и показала себя. Зиновий в город уехал, кто из вас сможет перекрепить трубы? – Прораб оглядел мужиков, а те друг друга.
Ерёма повертел в руках костяшку домино, и с превеликой трусостью выдавил из себя: – Я могу.
– В самом деле? тогда пойдёмте, ребята.
В зените силосной ямы разгорелась красножёлтая гематома низковольтной лампочки, от которой свет струился как комариная писька, освещая дорогу лишь самой себе, да ещё грязному проводу, тянущему свой хвост за спиной Еремея. В штанах его страх, а выравнивать норию надо: ковши скребут о трубы, гремят посудинами на все этажи, и на подлое дело протрут вскорости до дыр новую линию – бесславие павшему зерну.
Еремей опасался. Страховочный трос закрепить было не за что, и парень елозил на слабой седушке, стараясь ладонью касаться крашеных боков ковшового транспортёра – пусть хоть слабая уверенность постучится в пугливое сердце.
– Включите но-оорию! я послушаю, где цепля-аает! – закричал он наверх, но громкие слова не попали в дышло люка, а застряли в сером наросте проросшего зерна, висевшего на стенах гирляндами новогодней ночи.
Чья-то голова выгнулась в люк, заорала: – Чего-оо?! – а ноги сучили по бетонному полу, помогая рукам цепляться в бойницах плохо подогнанных плит.
– Норию включи, я послушаю! – Еремей передал Янке, а тот дальше Серафиму. Ковши скребанули сразу, прямо под рукой и ещё местах в трёх пониже. Первую неприятность Ерёма исправил легко. Он поставил дополнительный кондуктор между линиями труб и притянул их, закрутив гайки стяжек до упора. Теперь дело пошло: повеселела душа, расправились крылья, ноги развело колесом внушённой безопасности. Он опустился ещё на этаж, за ним ползла лампочка, и вдвоём они слушали мелодию порванной струны – там фальшивила музыка. Где-то здесь мясник по струнам резал лезвием свиного тесака, озлобясь на великого мастера музыкальных инструментов. Еремей заправил струну, натянул колок – и Паганини зазвучал.
Когда Ерёму вытянули на свет из бетонного колодца, ему стало приятно и стыдно перед мужиками. Серафим смотрел на него с восторгом, Муслим благодарно жал руку, и даже в Янкиных глазах блестел завистливый интерес.
– Молодец, – сказал ему у лифта подошедший к обеду Зиновий. – Не ожидал, честно скажу.
Ерёма загордился. И когда Олёнка позвала его с собой на разговор этажом ниже, решил, что она его поцелуем одарит и повесит медаль. Но девчонку другое тревожило.
– Зачем я тебе? да не ври, – она пытливо заглянула в Еремеевы глаза и кинула в них гранату безоблачного дня.
– Теплотой тебя хочу охмурить. Ты вроде улыбаешься, а взгляд грустный, – честно ответил парень.
– На одну ночь? Нет, ты не прячься, говори как есть.
– Пока да, а если понравится – то надолго.
Олёна горько вздохнула: – Спасибо хоть правду сказал. А то все клянутся в вечной любви, готовы и меня на шею подвесить, и малыша моего.
Еремей уходил. Ноги его ворочались приступной болью, перепаханные тупыми плугами обманувшей весны. Душа его орёт – не уходи, через пять минут проклинать себя будешь – а он топает посреди лестницы с надутыми от обиды губами.
Удивлённо спросила Олёнка: – Куда ты?
– Я тебя обидел. – Еремей даже голову не повернул.
– Подожди. – Ну что за мальчишку она встретила, самой за ним ухаживать приходится.
– Нет, я тебя обидел.
В раздевалке допытались девчата – что же у милой было с таким ухажёром, а Олёна лишь плечами пожала: – Чудной.
И не любовь, не влюблённость – лёгкая симпатия, но опять полночи уснуть не давал неуклюжий её кавалер. На правый бочок повернётся девчонка – Ерёма клонится к волосам, шепнуть что-то хочет; она от него к стенке – а он в обойных узорах гнездо себе свил. У-уу, паучина настырный. Малыш давно уже посапывает на своей кроватке, умаялся в детсаду. Луна в окно заглянула; Олёнка ей подушку на пол кинула и уснула.
...Как только солнце продрало глаза, так и я за ним с неохотой поднялся. Умылся, два яйца на сковородку разбил, но и к ним у меня аппетита нет. Так и оставил – может быть, Филька съест...
– Ерёма, что хмурый сегодня? Обычно у тебя улыбка до самых ушей, – съехидничал Янка. А я и разговаривать с ним не желаю.
– Давайте мне отдельную работу.
– Это как же? – Зиновий поднял брови. – Мы ведь в коллективе работаем, и у нас взаимовыручка.
Тут я разозлился: – Ну могу я сегодня побыть один, а?!
– Ещё новый горлопан выискался, – махнул бригадир рукой. – Мало нам Янкиного гонору. Ладно, иди режь уголки. Вот размеры. – Он протянул мне бумажный лист. – А плохое настроение надо в печку кидать, не вынося на люди.
Так я остался один. Железо ворочаю, кислород на горбу таскаю, и всё как-то легче. Работа отвлекает от грустных дум. Сам себя не пойму – то ли всерьёз зацепила девка, то ли обиделся на отказ.
В обед ребята со мной почти и не разговаривали; правда, в кукурузной похлёбке не отказали, а Янка даже добавки налил. – Ешь жидкое да горячее, а то ссохнешься от любви.
Муслим косо поглядел на него, и парень дальше подтрунивать не стал, но понятливо улыбался.
Вышли мы из вагончика; Серафим побежал вперёд, поддавая ботинком обгрызанный солёный огурец.
– Еремей! Полезли на крышу! – откуда в нём, тщедушном, столько энергии. Мне бы его заботы.
– Иди сам, – буркнул я под нос. Уже пожалев десять раз, что плотно поел вкусного кукурузного супа. С какой-то пошелуши его варит Янка – голубиный бульон, лук проросший, и мёрзлая картоха. Со свежего воздуха, видно, цепляется к нему вкусный вкус. Пузыри пара впитывают майский день, а потом в желудке тот разлагается на нежную истому лени и райские облака сонливости.
Стою – зеваю, а в это время Янка попал под обстрел – выручать надо малого. Он встал у зернового склада, расстёгивая ширинку, а девчата с башни заметили: – Охламон! Подальше отойди, а то мука подмокнет!
Серафим засмеялся над стыдливой бедой товарища; Муслим замахал в небо, собираясь взлететь коршуном к белокрылым голубкам. И я развеселился шутя: поднял упавший флаг, и один ринулся против пятерых. – А вы давно не видели?! Испугались?
– Ой-ёй-ёй! Да у нас на каждом складе по трое слесарей на выбор! А вашими ружьями только воробьёв отгонять!
Захохотали надо мной свои же ребята – эх, если б не путы на руках, а крылья Серафимовы, взлетел я к девкам на элеватор, и нашептал о таких желаниях, что в деревне и не отмолишь. К епископу увезут на покаяние.
И храбрился я, и выпячивал грудь, а на деле трус оказался. Не знаю – специально, или уж так природой свершилось, а Олёнка села со мною в лифт. Я глазами забегал по щелям, когда она нажала на стоп, заблокировав кабину. Сразу и окончательно, словно всё за нас решила сама. Я и в самом деле всерьёз испугался, что всё произойдёт сейчас здесь, на скорую руку. Я бы с удовольствием отдалил этот миг в другие времена и покрасивее обставил его. Свечами, шампанским, да белым платьем, а не пыльным сюртуком своей серой спецовки, в которую стыдно положить важные поцелуи взрослой любви.
Испугался я её смелости, проклиная себя за то, что сел в этот поезд с квадратными колёсами без тормозов. Моё сердце уже стучало в пустой голове словно в ступке, дробя мозги на приворотное зелье; плоть моя пала ничком перед любимой и готовилась хныкать.
Олёнка положила руки на мои плечи и попросила тихонько: – Ты просто постой со мной рядом. Я хочу тебе рассказать про свою семью. Про отца. Я живу с ним в вечной памяти, и свои поступки доверяю ему. Но бабка Марья, непомерная гордячка, после его гибели взяла в свои руки семейные вожжи – и теперь каждый мой шаг под ружьём направляет. Поэтому и живём мы с сыном отдельно – хоть в тесноте, да зато без надзора. Мне не грязная свобода нужна – я хочу сама решать свою жизнь... Ты мотаешь на ус?
– Не грозись. Ты мной тоже не покомандуешь, а то драка будет – не разволочь.
Олёнка засмеялась; в маленькой кабине лифта смеху было некуда деться, и он прострелил мне правую руку и обе коленки, так что я рухнул на карачки. Девчонка присела рядом со мной, стянула раны бинтом, шепнув, словно кто мог услышать: – Почему ты так покраснел, Ерёмушка?
– Бабы рядом со мной давно не было, вот и смутился, – ответил я скабрезно на её светлый вопрос.
– А разве в этом стыд? почему у мужиков так ценятся ловкие победы – без любви, без нежности. Из бахвальства, наверное?
– Так ещё с пещер повелось, от обезьян. Чем крепче и уважительней самец, тем больше подруг вокруг него хороводится. – Я засмеялся над Олёной, взлохматил её рыжие волосы, разгорячась, будто упитый целой бутылкой самогона. Она обняла меня за шею, и я поднял её, держа на руках. Можно было кроить судьбу без оглядки и ненужной паники, но я тыкался губами как слепой котёнок и горячо шептал ей, сбиваясь в лихорадочной спешке: – Я не хочу здесь. Пусть у нас будет целая ночь. Пусть она долго продлится. Здесь мы обмануть можем друг друга... Я понравиться тебе хочу.
Олёнка улыбалась краешками губ, спрятав синие глаза от меня, и от фонарей-воздыхателей. Она говорила тихо, и не слышала сама, а я ловил каждое слово и нанизывал в чётки, чтобы в памяти потом перебирать тайные намёки и желания. Я взрослел поминутно: стал высоким, и сильным, и добрым, но ещё не учуял Олёнку – не увидел присветную икону своей новой жизни. Она истекала божественным мирром, а я страждуще стоял перед ней на коленях, вымаливая любовь подаянием.
...Весна наступила серьёзная – она вплела в свои косы цветь садов и парков. Тонкие каблучки стучат по асфальту, и белые стройные ножки без грубых чулков и колготок ловят мужские взгляды в паутину желания и любви. Я не знаю, как у других рождаются серьёзные чувства – а я сначала хочу, целую, ласкаю, а потом уже душу выглядываю. И если костями да мясом мы не срастёмся, словно сиамские близнецы, если сердцами не склющимся, как уличные собаки во время течки – то от сладкого греха долгого счастья не будет, даже если кровь выцедить из обоих, да вместе потом замешать. А вчера мне почудилось, что я падаю в рай, что он не на безоблачном небе, а в преисподней земли, где давление моё скачет до своего предела и зашкаливает высокая температура. Нежданные поцелуи до сих пор сушат горло – оно всю ночь вопило от радости первых ласк; хрипело, поминая недобрым словом мою телесную немощь. Может быть, стоило показать крепость рук, измяв и съев доступное тело влюблённой в меня души. Свалять в тесто и нарубить из него лапши. Но у неё больные глаза – ей нужен лекарь, а не смазливый пустобрёх.
Я уже утром знал, что ветреная Олёнка пожалеет о вчерашнем дне. И потому не удивился совсем, увидев, как она прячет свои глаза. Девчонка искала любую работу по хозяйству, лишь бы не оставаться со мной наедине. Где люди, там обязательно и она. Выходит, что стыдится она нашей любви – и видеть меня не хочет. Значит, зря я надеюсь на Олёнкину ответность: пройдут сегодняшние дни, и забудет она ласковые слова, на пути мне уже не встретится. Может быть, даже переведёт свои рельсы в другую сторону – за ней ведь многие мужики по следам бегают. Вон и Янка пытался окрутить девчонку: оттого и не даёт мне покоя, своей ехидой вымучивая.
Не подойду я к ней первым, раз она со мной так.
И накручивал в голове крохоборы, и разговаривал с собой разно-всяко я, и жить здесь не хотелось, а бежать – куда глаза глядят...
В пятницу Зиновий попросил ребят помочь деду Пимену.
– Если у кого из вас есть свободное время, то может, придёте к нему на картошку. У него тридцать соток, и почти всю он сдаёт в интернат.
– Благодетель, значит, – скривился Янка. – Инвалидов пусть государство кормит.
– Я приду, – сразу ответил Муслим. – Мы свою почти посадили.
Серафим тоже согласился, потом не отказался Еремей, ну и Янка с превеликой неохотой пошёл на попятный.
– Старик денег платить не будет, – намекнул ему обиженный Зиновий. – Спасибо только скажет, да ещё по стакану нальёт.
– А я не живоглот. – Янка сузил глаза, и обвёл непримиримыми щелками своих добрых товарищей. – Но в казне должно хватать и на калек, и на детей, и на стариков. А она почему-то постоянно побирается в наших карманах. Что ни день, то по телевизору – подайте в одно сострадание, подайте в другое милосердие. Уже создана куча разных дурацких фондов, а в них одни обиралы сидят.
– Да я согласен с тобой. – Дядька Зяма перебил его с тревогой, что Янка не даст ему сказать. – Но ведь ты же сам знаешь – там воры. И что же теперь, слабым людям голодать от чужой подлости? Не виноваты они в своей немощи, и не за что их наказывать.
Серафим подошёл к Янке, нагнулся в глаза посмотреть: – Ты хоть понимаешь, что неправ?
– Малыш, отойди от меня. Всё равно не разжалобишь. Я считаю что люди должны зубами грызть упырей, которые их грабят и гнетут в кабалу. А мы просто какие-то нечеловеческие ошмётки с рыбьими глазами. Тьфу, ..., противно. – Янко выпрямился на стуле, трясясь от злобы. До хруста сжал челюсти. – И я такая же истасканная курва, как все.
– Янка правильно говорит. – Еремей посмотрел на свои руки. – Я должен ими семью кормить, дом себе строить, а работаю для процветания балконных клопов, которые годами сидят в креслах и висят на телефонах.
– Ах, вот оно что. Правды захотели. – Зиновий ухмыльнулся и потёр ладони. – Тогда вам обязательно надо идти. Я у старика хитрого ума набрался, и вы пустыми от него не уйдёте... А ты, Янка, неспроста заговорил про добро. Лень идти в выходной, верно?
Янка вдруг захохотал. Да так, что двери вагончика зашатались – чуть не слезами обливался парень от смеха. А мужики-то ему поначалу поверили – ну и хлюст этот Янка.
– Сколько мы с тобой работаем, дядька Зиновий, а ни разу мне не удалось тебя обхитрить.
– Ой-ой, аферист нашёлся. Да твоя брехня вся от лени, и от водки.
Муслим поднялся, снял полотенце с крючка. – Ну что же, послушаем дедушку. Всё-таки он знаменит на весь наш посёлок.
...С раннего утра дед Пимен вывел конягу на огород. Но лошадь прикусила удила, потом замотала головой, отказываясь идти в вязкой борозде.
– Но-оо, лахудра! – Пимен заругался, слегка стегнув кнутом по крупу. – Вот ещё забота, в век междупланетных полётов сажать картоху под лошадь. Учёным надо природой заниматься, а не ерундой – пушки атомные делать. Слыхал, Тимоха, что в космосе творится?
– А как же, вся деревня уже в курсе, – ответил сосед со своего огорода. – И я не оглоблей шибленый – газеты читаю. Станцию строят, все инженеры. Знаешь, дед, как в городе дома лепятся? Квартиры собирают в пчелиные соты подъёмным краном и скрепляют железом как воском. Так и в космосе: всё готовое тяп-ляп – и вышло жильё.
– Мужики-то, наверно, с семьями туда прилетели. А то долго не протянут, ссохнутся.
– Не знаю, дед, своих они баб пригнали на луну, или чужих. Но в новостях показывали – красивые.
– У красивых стати мало, худы больно.
– А толстые в ракету не влезут. Много ты туда запихнёшь наших доярок?
– Они и сами не попрутся в абы невесть. Это же целый год без детишек, без телевизора, и в заброде поутру им не искупнуться.
– А моя б с удовольствием улетела – и семью бросила, и хозяйство...
– Замолчи язык свой дурацкий, – не дал досказать дед Тимохе. – Наталья твоя золото, и ты худыми словами её не порочь. Какая в тебе, мозгляке, слава, что лучшая баба за тебя замуж пошла? Никакой. И не погань соплёй мою землю, кудлатый балбес.
– О-оо, завёлся, старый валежник. Ты на кладбище поорёшь вместо музыки. Начал за здравие, тьфу.
Пимен поискал глыбу побольше, чтоб запустить ею в Тимоху, но земля рассыпалась в его руках. А сосед, став на меже за яблоней-дичком, ещё и покрикивал на сварливого старика. Пимен уже бросил кнут, собираясь лезть в рукопашную, но тут Тимошка заметил гостей. – Глянь, дед, не к тебе ли?
Старик оглянулся, прищурился, и заулыбавшись, сказал соседу: – Это ж Зиновий своих богатырей ведёт на подмогу. Так что прячься в погреб, пока мы тебя не словили.
– Дед, ты уж скажи мужикам, что дружишь со мной! – крикнул Тимошка вдогонку старику, скакавшему через валки земли. Но Пимену до него и нет дела – ему друзей встречать полагается.
Старик даже смутился немного, пожимая руки новоявленной команде тимуровцев. – Здравствуйте, ребята, спасибо вам, что пришли. Да я бы и сам управился – зря вы тревожились.
– Кому-то мы поможем, а кто-то и нам, – высказал Янка, уже быстро шагая к лошади. – Ерёма, за плуг становись.
Еремей ухмыльнулся, покачав головой, и шепнул Янке, чтобы никто не услышал: – Опять ты взялся за девчачью работу – вожжи тянуть. Отдай их Серафиму – он ведь слабенький.
– Я?! – возмутился малыш. – Да я вас обоих подниму на закорках.
– С таким слухом тебе надо на музыканта учиться. Не подслушивай, когда старшие говорят.
Они втроём впряглись за лошадку, а Зиновий с Муслимом, взяв лопаты, отошли за Пименом на небольшой участок у сарая, где старик себе всегда сажал на еду.
Мужики копают, а деду ж за жизнь охота поговорить, и он уже и кхекает, сморкается оземь, и от Зиновия ждёт первых слов, чтоб подачу отбить. А дядька, чуя такое дело, посмеивается про себя – выдержит Пимен молчание или с какой-нибудь мелочи начнёт.
– Спорый у тебя напарник, Зяма. Не зря ты его хвалил. – Старик умаялся ждать. – Видать, он и в железках волокёт по высшему разряду.
– Уже по пятому, – хвастанул Зиновий. – А ведь с ничего начиналось, он даже сварки не знал.
– А ты, паренёк, ране этим делом не занимался?
Муслим услышал все стариковы слова, едва только тот -а- произнёс, но лопату не отставил, ответив по ходу работы: – Нет... У меня есть желание, а умение само придёт.
Пимен хрекнул со смешком: – Хх... ты правильно сказал. Так всегда и отвечай разным любопытным. Я сам тоже никаких курсов не кончал, одно лишь ремесленное, а то там подгляжу, то здесь кто покажет, так многому я и выучился. Дом себе выстроил от червяков до маковки, и вот никогда же крышу не клал, а просто у соседей увидел. Жена мне брёвна подвязывает, я их тягаю наверх. Тяжело один мучился, но мужики меня, тюремного и злого, боялись – а мне к ним на поклон срамно идти было.
Дед увлёкся памятью, и так заговорил, будто в округу вернулось прошлое время – стоит пустырь, со всех сторон оводнённый и залесенный, а землепашцы как муравьи бьют ноги без остановки туда да обратно, и всё с нужным толком, с задорным огоньком. – Ничего ране не стояло в этих местах, даже электрические вехи поначалу нас далеко обошли. Жизнь началась с огородов да глиняных домишек, а теперь я уже село и за неделю не обойду.
Старик забыл про огород, и даже свою трубку не поджигает, чтоб дымом светлый день не запортить – а так, достал соску и в руке держит.
– Ну это ты, Пимен, пожалуй врёшь. В тебе силы немерено, и ходить ты горазд. – Зиновий погрозил ему пальцем. – Если б мы вовремя не подошли, ты, наверное, в горло соседу вцепился.
– А ему так и надо, – зыркнул дед в сторону Тимошки. Тот уже копал далеко, и слов их не слышал. Но старик всё же приглушил голос, чтобы не обижать мужика неласковой правдой. – Хоть и мелкий он из себя, да вони от него много. В толк не возьму, за что его полюбила Наталья.
– Девчата смотрят не на рубаху, а на забабаху, – засмеялся Муслим срамной поговоркой. Он когда-то где-то услышал, она ему понравилась – и на язык присела.
– Не видал я, что у него в штанах, а в голове ещё дури много. – Пимен помолчал, раскуривая трубку; блаженно пыхнул пару раз. Покряхтел, поудобнее мостясь на траве, потому что быстро он рассказывать не умеет, а всё со складками да приговорами. – Как-то раз Тимоха шоу устроил в воскресенье. С бодуна либо, или просто захотел попугаться. Вышел он утром на крыльцо почесаться, да поблазило ему задымить: а в хату ж за куревом идти далеко и скучно, ну он и выперся на стайную дорожку. А за забором на скамье сидели лозинковские ребята. Видно, к кому-то в гости приехали, и обычный вели разговор – за баб да про урожай. – Ребята, закурить не угостите? – Тимоха их, добреньких, спрашивает. А они б и рады: – Вот только что своего малого заслали в магазин. Ты подожди чуть, скоро вернётся. ОСТАНОВКА
Так-то и вышло, что наш деревенский ландух обиделся. Побежал он на пруд, где местные мужики уже рыбу тягали. Набрехал им как девка в непотребном доме, сопли распустив в семь ручьёв – я, мол, с радостью к чужакам, а они меня в кулаки. Ну, надо ж знать всеобщего дружка, бестолкового Буслая. – Что?! – орёт. – Без разбору били?! – А Тимоху уже растащило на все четыре стороны: мается-кровянится, и всерьёз рыдает, так что и сам себе поверил. – Да ни за хер! просто так помыкают!
И вот восемь бугаёв побежали с рыбалки защищать одного балбеса. А пришлых всего было двое, да третий с магазина вернулся. Куда им против наших – когда они под скамьёй все валялись втроём, избитые вусмерть, тогда один из них и вышептал красными пузырями: – Как так, мужики? беспричинно.
Артёму хоть и стыдно было пред ними, но укорил: – А нашего малого зачем вы обидели?
И тут-то по словечку вытягивают наши из лозинских всю правду. Всамделишнюю, а не языкатую... Жаль, что Тимохи там рядом не было, а то б ему сразу отбили башку, и брехать отучился. Поднялись мужики дюжиной, бродячего пса прихватив, и хотели уже Тимохин дом подпалить, да Наташка взаперти крик подняла, и детишки визжали за своего подлого отца...
– Чем же закончилась ссора? – спросил деда подошедший Янко, а тот будто и забыл о чём сказывал. Встряхнул головой мелко, глаза ладонью растёр от дыма, и через слово проговорил: – как всегда... распили мировую.
– Ты чего прибежал? – спросил дядька Зяма.
– Ума набираться. – Янка сунул в зубы сухую травинку.
– А ребятам помогать?
– Справятся. Я ведь ленивый, порочный аферист, меня воспитывать надо.
Дед Пимен удивлённо поднял на Янку глаза, оглядел его от сапог до высокого лба, и перевёл взгляд на Зиновия – кого, мол, ты ко мне приволок. А дядька отвернулся от них, чуть ли не хохоча: хотел повидаться, дед – так на вот, воспитывай.
Старик взялся за бороду; огладил её, вспоминая всех великих наставников, но о морали сказал своими словами. – Пороки, моложавый Янка, всегда нечисты на руку. И к тому же они застарелые, их почти нельзя излечить. Шулерством окаянным промышляют грехи, и их молельники тоже. – Помолчал.
- Вот прислушайся нутром ко своим поступкам… – тут Янка похлопал себя по животу, а Пимен, подняв руку, достал до его сердца. – Вот здесь оно, живое в тебе, а не там, где показываешь. Был ты трусом когда-нибудь, признавайся?
– Не помню, – нехотя ответил парень, отворачиваясь ото всех.
– Помнишь. И дышлом тележным тебя подгоняла паника: она стояла над душой и во всё горло каркала на предстоящую судьбу. Тут, Янка, можно и сломиться, коли характер слабый – не зная, верить ли гнилым пророчествам подступившей беды. Оно ведь и верно: наугад мы живём, до старости доберись-ка попробуй. Вот когда с ножом к горлу подступает кончина, а на лезвяке уж твоя кипенная кровь шкворчит – сумеешь ли выдержать ужас смерти? – Пимен будто проворачивал в Янке острый нож, тыкая под живот своим твёрдым пальцем. Парень переступил с ноги на ногу, но не посмел отойти.
– Со всех этих причин да обстоятельств, в которые человека замордовала година, все людские поступки творятся. И зло в нас не от нас самих, не из младенческих душ, а из круговерти путаных отношений. Поэтому совсем не благочестива святость праведников, коль они от людей бегают по своим отшельям. Знать, боятся они за свою репутацию – что могут не совладать с искусами природной жизни. – Старик тяжело вздохнул, может быть, жалея, что сам остался в миру. – Радости и беды по-разному судьба приготовила – одному тяжкий крест невзгод и терзаний, другому блаженное удовольствие.
Пимен отпустил Янку, но тот присел рядом с ним, замученно обхватив колени. Ему хотелось раздразнить старика, чтобы он поговорил о большем, но слова в Янкиной голове валялись кусками, и он путался в них, как портной в своих латках. Парню помог Муслим.
– Дедушка Пимен, а вот ты говоришь, что и пороки, и мораль появляются в людях из отношений...
– Точно. Из человеческого собеседования.
– А как же тогда люди, которые родились вдали на природе и никогда никого не видели, вырастают и добрыми-честными, и подлыми-злыми.
– Не поймаешь, дружок. – Дед Пимен усмехнулся на всех, будто желая сказать – выходите все против меня, положу на лопатки. – Эти дикари живут не одни, а сами с собой. Вот ты, Муслик, под нос себе беседуешь втихомолку? конечно. В человеке проживает много разных нравов, и они каждый божий день хлестаются в нём до победы. Но сегодня победит в нём храбрец, а назавтра трус – и пусть он сидит в своих дебрях до скончания века, а никто про него не узнает. Ну, а уж если вышел на люди, то вот ты весь, на ладони. И тебе перед всеми охота казаться лучшим, особо перед любовью своей. – Старик выбил трубку об резиновый ботинок, спрятал в кожушок, и в карман. Положил руку Янке на плечо. – Ответность за людей, которые подпали под твою отвагу, которые верят тебе в трудах и в бою – укрепит натуру, Янко. А любимые глаза подвигнут на геройство самого ничтожного труса. То, чем храбрец куражится и ярует, для трусливого – высший порыв духа.
– А ты думаешь, что нельзя будет сотворить готового человека, неизменного? – спросил старика спокойный Муслим, которого Зиновий всегда почитал за стойкого молчуна. – Наука ведь развивается, и учёные придумают какой-нибудь компот из сухофруктов: выпил его – и живи для всеобщей радости.
– Может быть лет через двести научники сотворят чудо из вечных костей. Он будет бегать как конь, летать станет как Серафим, не таясь уже, и соображение воткнут ему в голову. Он глотнёт твоего компоту – и заблестят его глаза, медсестру начнёт лапать. Со второго глотка загордится и сотрёт любого врага в порошок – вот где радость для злобной военщины. А до дна стакан выпьет – и нет для него на свете заслонов. Только, Муслимушка, и морали для него нет, потому как она – не школьный урок. Её никогда не выучить назубок, потому что стыд-срам подползает из пяток то вместе с упавшим сердцем, то из кончиков пальцев, осовевших от позора. Человек должен душой осознать, что добро или зло, и жить для всеобщего благоденствия.
Тут Зиновий, слушавший молча, и поджидавший малой оплошности, прихватил деда за язык. Он стал убеждать упрямца, что каждый человек должен осчастливить только близкую компанию родных и любимых людей, и это бу¬дет дорогой к процветанию. – Ты пойми, старый, если я охвачу рукастой лаской своих баб да мужиков, ты своих, и такая радость пойдёт дальше по хатам – тогда смерть всем тиранам, не станет геноцидов и войн.
– Головёшка навозная! теперь ты покумекай! – Пимен схватился ввысь, оттолкнувшись от Янкиного плеча. – А вдруг в одной хате счастья окажется больше, чем в другой, их завидуха сгложет – и что? была бойня дворовая раньше, а станет мировая, потому как сойдутся не поодиночке, а стенка на стенку, всем планетным кагалом.
Зиновий глаза выпучил, а против сказать ему нечего. И он пошёл на попятный. – Извиняюсь, Пимен, не продумал я всё до конца. Вот всегда так, – он обратился к ребятам, – я влезу в спор со своим мнением, а ухожу с чужим. Но это не от слабости моего характера, – Зяма погрозил деду кулаком, улыбаясь как лучшему другу. – Просто хорошие доводы появляются у меня в разговоре с собой.
– Видно, что ты сам себе собеседник полезный, – засмеялся Муслим, приканчивая лопатой последнюю горстку земли. Прикрыл от солнца глаза: – Как там наша молодёжь?
– Лошадку размуздывают. – Пимен отряхнулся со всех сторон, собираясь в дорогу. – Пойду её назад к Калымёнку сведу, а то за ради бога еле выпросил. И вы расстебайтесь, берите удочки из сарая. А узелок со снедью я в хате оставил.
Он оглядел всех, и окликнул самого младшего. – Пойдём со мной, Серафимушка. Одному мне не донести.
Зиновий с Ерёмой раскидывали удочки, копошась на берегу пруда, когда старый да малый вернулись. А в руках у Серафима был огромный баул с едой, и из горла узляка торчала бобышка доверху налитой четверти.
– Ого-го! – восхитился Янка, привстав с прохладной травы. – А Зиновий говорил, что ты, отец, жадный.
– Кто? Я? – Пимен схватился за посох, что прихватил из дома.
– Не слушай дурачка, опять врёт. – Зяма подошёл к Серафиму, по пути пнув под задницу брехуна. – Разве б я такое сказал про лучшего друга.
– А бес тебя знает. Может, ты в глаза одно хорошее говоришь, да за спиной фигу кажешь.
– Ты что, старый, серьёзно? – Зиновий и впрямь обиделся; бросил на землю банку с огурцами и ушёл к своим удочкам.
Янка завертел по кустам глазами, словно ища для себя розгу потяжелее. – Я пошутить хотел, а он какой-то сегодня нежный.
– Друзья мы с ним, ему вдвое обидно. – Пимен нагнул бутылку, сполоснул стопку самогоном, и налив до краёв, понёс, прихрамывая. – Зяма, я виноват. Прими от меня как дар, и верни как прощение.
Дядька сразу же засмеялся, скинув под ноги уже размотанную леску, и взял стопку. – Ну давай, мирись – больше не дерись. А то от тебя потом в тёмной подворотне не вывернешься.
Утешенный старик вернулся к ребятам. Всем разлил и себя не забыл. Но Муслим отказался. – Я не хочу.
– Вера не позволяет? – чуть нахмурился дед. Оно-то понять мужика можно – только ведь это раскол в честной компании. Если не пьёшь – зачем пришёл в гости?
– И вера, и сам не хочу. – Муслим стойко улыбался, решив идти до конца. – Против сердца своего не могу воевать.
– А против хороших людей пойдёшь, если вера прикажет? Если наши молельники схлестнутся друг с другом и под знамёна прихожан позовут... Не знаешь, – ответил сам Пимен, глядя на удручённого Муслима. – Вот сидим мы, товарищи добрые, с разных купелей крещёные, и нам бы по завету кровавых кликуш надо грызть глотки друг другу за право первородства – ан нет, мы не станем. Потому что нету средь нас иуды, ползучего шептуна религии, который вечно горлопанит в храмах и мечетях, и в синагогах, и в церквях – мы первые! первые! – Пимен как будто поднялся в гору, на самую Голгофу, и постучал посохом по божескому облаку, вылупив глаза в бездонный космос. – Пусть громом повержет меня, если я пойду убивать невинных людей по завету ваших земных провозвестников!
Зяма уже поспешил к старику, и вдвоём с Муслимом они усадили его возле тарелки с квашеной капустой. – Ешьте, дедушка.
– А ты думаешь, что я опьянел с двух стопок? – Дед осуждающе махнул рукой. – Вы против меня неловкие питухи. Это тюрьма поломала здоровье, а ране я пузырь выдувал с горла и с девками танцевал до усёру.
Кое-как стал Пимен отвечать кряхтеньем на подначивающие улыбки. Вытянул трубку свою, раскурил, и будто бы успокоилось его сердце. Опять он на траву прилёг, муравьи заползали по седой бороде – а был такой страшный, зверь просто.
– Ерёма, ну поймал хоть одного? – Янка подошёл к одинокому рыбаку. Следом подтянулся и Серафим, и сразу за удочку.
– Рядом садитесь. Глянь-ка, какие караси, – похвастался Еремей перед Янкой, выуживая из воды на тонком прутике двух маломерных заглотов.
– А-аа, я думал – тут рыба.
– Её сначала поймать надо, – заумничал Серафим, пустив по стальному крючку синего червяка. Тот даже не сопротивлялся, когда лез в воду. Что он там показывал рыбам – неизвестно, только выпрыгивали они из воды, хохоча от его весёлых историй и неприличных анекдотов. Вокруг тощего замёрзшего бабника завертелась целая рыбья карусель; и ведь нет же в червяке особой стати, но он на язык больно скорый.
– Что они в тебе нашли? – спросили мужики, когда он опять появился из воды, весь в засосах и губной помаде.
– Бабы любят ушами, – ухмыляясь, ответил этот недостойный червяк под громкий хохот слышавших разговор лягушек. Серафим снял его с крючка, отвесил подзатыльник и пихнул под зад.
– Нынешние бабы – дуры, – заявил Янка гордым голосом, во избежание конфликта. – И не спорьте. Они уже забыли, что хорошего мужика вырастить надо. Вскопать, перелопатив внутри лаской и нежностью – тогда он особо сопротивляться не будет. Иногда надо его подразнить отказом: не полить вовремя, чтобы мужик немного рассердился. А потом, дурочка, не горячась подойди да погладь по голове - и ночью умрёшь, распятая на кресте его тела.
Янка потянул руки вверх: – Э-ээх! – и развернулся как шип розы ветров – таким Ерёма его не видел.
Позади ребят опять продвинулся спор – и опять Пимен вдохновенно поучал не возражавших мужиков. – Я в тех тюрьмах уже был, и всю их романтику выхлебал как бабью сиську. Слыхали – песни они поют про зоны и про волков, про стрельны загоные и про дружескую выручалку – так всё это злопамятное враньё. Послушаешь – аж мороз по коже продирает от ненависти к надзирателям, и сети тюремные кажутся адом. Только выстраданные слова вправе петь невинные души, а не гробовые черви. Вы поглядите на лица людогубов, насильников и прочих подлых татей, человеческих гнобылей. Они походят на упырей и василисков, когда скалятся в своих клетках, зверино подвывая нашей доброте да состраданию. А некого из них жалеть – нам рыдать хочется над гробовинами тех людей, которых они погубили – в этих костях визжат моления смертной муки. Я на сельском сходе в открытую сказал мужикам да бабам, чтобы приковывать душегубов к могилам погубленных ими жертв на первые девять дней страшной тризны. – Дед резво встал, как и не выпивал. Он обвёл вокруг себя руками волшебный круг, тыкая бородой в скопления нечисти. – Пустынь... везде кресты, могилы, а в них живёт нежить. Шаркают лапы то слева, то справа; и мнится, блажится рыданье и стон, а из земли выхлёстывает половодьем ужаса утробная песня чёрных мертвецов. Глаза выгрызает озирающий страх и неверие, будто зарыт ты живьём в деревянном сундуке – и безумный вопль уже не собьёт те замки, даже пару их бронзовых заклёпок.
Как завёлся Пимен на мужиков с полуслова, так и простил всех огулом. – Вот такую песню, – говорит, – должны услыхать пацаны-малолетки, чтобы мир в их думках встал на ноги. Чтобы никакие грозные живодёры не смогли сломить стержень мужицкий.
– Хорошо ты сказал нам, дедушка. – Муслим опёрся ладонью на руку старика, будто извиняясь за свои непокорные мысли. – Но ведь есть в государстве законы, которым подчиняться положено. Они и спасут, и накажут – а иначе мы самосудом жить станем, и кровной местью.
– А для меня, Муслимушка, нет государства – есть родина, родная сторонка. Я на своей земле сам хозяин, и мои должны быть законы. Серафимовы, Янкины и твои – а не какого-то дальнего баринка. Что толку от указов, когда богатые да властные убийцы за решёткой не сидят: а разгуливают по травам и цветам, дыша ароматами. А должны бы они нюхать вонь тюремного толчка да смрад пропотевших тельников.
Богатей откупается от человечьих законов, бандит тем законам грозится – они никогда не узнают бешенства казематной неволи. Поэтому, Муслим, мой суд – самый справедливый…
Солнце уже начало валиться в дальнюю овражью теснину, и мужики засобирались домой. Пимен всё их не отпускал, оставляя ночевать – да родные стены ждут каждого.
– Ты встречай нас на следующей неделе, – утешил его Зиновий, зябко заглядывая в одинокие глаза. Старик сунул в руку Ерёме кукан с рыбой: – Тащи домой, уху сваришь. Спасибо, ребята, что трудом помогли, да словом поддержали.
Отпустив мужиков вперёд, дядька Зяма тихо отёрся возле Еремея, и неловко выбирая из тяжёлой кошёлки буквы со словами, спросил: – Ты извини, Ерёма, за назойливый вопрос. Нельзя ли мне у тебя перекантоваться до конца месяца? А то моя хозяйка велела с квартиры съезжать, к ней дети приезжают на лето. – И замолчал, отмучившись попрошайством.
А парень ему в ответ: – Да сколько угодно живи, пока я жену к себе не приведу. Только дом мой порядочный, и если с девками постучишься – то не впущу.
Зяма захохотал, уверившись в полной удаче. – У моей бабы свой угол есть.
– А чего же вместе не живёте?
– Я Марийку свою люблю.
Еремей дальше не стал расспрашивать, но Зиновий, явно упитый добротой самогона, выложил на ладони своё горе. – У меня в городе начался роман на работе, любовный. Я с хорошей женщиной закрутился в вихре – и она была не свободная. Мы забыли о семьях своих, и как на крыльях летели в объятия. Я прежде не знал такой животворной ласки. Мы всё себе позволяли: всё, что можно отдать друг другу с душевным трепетом. Вот сейчас представляю свою Марийку с таким же хахалем – и удавиться готов от непоправимого блуда. – Зиновий стал на перепутье, сжав голову руками, и молча завыл, не разжимая губ. Еремей подождал, и устав от Зяминого пьяного нытья, схватил его под локоть и повёл за собой.
– У меня переночуешь. Незачем пьяному шататься под луной.
– Да я ничего, Ерёмушка, я ничего, – тихо шептал дядька, отмахиваясь от мошек, и слёз. В хате парень уложил его на кровать, и крупный Зяма сразу продавил панцырную сетку до пола.
– Спи. Завтра доскажешь. – Ерёма прикрыл ему одеялом брыкливые руки. Налил себе в кружку кислого молока, и с куском хлеба сел у окна.
... Где же Олёнка? – дядька, предатель, разбередил мою душу, и уснул с песней праведника. А я лечу сквозь тёмные дали с яркими орденами майских звёзд, потаённо выглядывая места сердечных свиданий – с кем она? – и под рёбра втыкается острый нож ревности с того самого распятого креста, о котором днём говорил разнузданный Янко – может быть, моя любимая лежит на скомканной простыне измены, моляще вскинув руки.
Но это ещё не все мучения – душа моя, путешествуя по свету, заглядывала в окна и замочные скважины, в тараканьи щели самых порочных борделей, а наглядевшись разврата, вернулась ко мне на жёваных костях, еле отмахивая рваными крыльями. Она закрыла мне глаза как маленькому ребёнку, и усыпляя, шептала: –... Олёна любит тебя... любит...
А девчонка в это время сидела на краю сыновьей постели, устало отчитывая беспокойного малыша.
– Турка ты, мой названый сынка.
– А кто назвал? Не ты?
– Да я и придумала имя тебе, когда ещё ты лежал в животике. Ты музыку очень любил – как включу я песню, так колыхаешься о пупок мой, стучишься ножками.
– А сколько мне лет тогда было?
– Да здоровый уже, почти как с отца. – Олёна смеялась, выдумывая сонную сказку. – Ел по целой миске гречневой каши, а манную и тогда выплёвывал. Что тебе в ней не нравится – я не знаю.
– Она к зубам пристаёт. И пачкается. Мам, а как я ел? я же сидел в животе? Вылазил, да?
– Ну не совсем весь, одни только губы. Сглотнёшь ложку и опять прячешься, пока не пережуётся. Бабушка ругалась, что спешишь ты очень. А когда торопишься – то пища плохо проходит. Ростом будешь маленький, как соседский Ванятка.
– Он не потому маленький. Его отец водку пьёт и бьёт часто, расти ему не даёт. Я вот какой вырос, – малыш распахнул одеяло, – меня же папа не бил никогда. Правда?
– Да... Никогда...
– А папа мой умер?
– Нет, сына, он рядом живёт.
– А почему не приходит к нам?
– Я обидела его. Он подумал, что я хочу другого папку найти. Только вы одни у меня на свете... Ты на свете один, и не оставляй меня, пожалуйста. Защити меня, ладно?
– Защитю, мамочка родненькая. Я в нашем дворе самый сильный, и ещё буду заниматься зарядкой.
Под окнами стучался дождь: он бил по сваленным в кучу дырявым чугункам, грохотал по железному корыту, не давая Олёнке покоя. – Пустите переночевать, благополучные хозяева. В тепле – не в обиде, и я где-нибудь на печке погреюсь, если местечко дадите. Шёл я лесами – зелёными светлыми и тёмными угрюмыми – в соснах блудяжил, чтоб выйти к опушке вашего хутора. Еле вытянул я ноги больные из тяпкого болота, из дрёманой глухомани, а хрипатые ля-гушки смеялись, празднуя у меня на глазах свои бесстыжие свадьбы. Поля раскисли от моей долгой жалобы, и плачут в небеса.
Бабка Мария сдёрнула с печки ухват и застучала по двери входной: – Уйди, враг! Который час ты льёшь не переставая, уже с пахоты вода льётся ручьями – ты всем беды понаделал, а в зятья нам кажешься. Ты каждую минуту выглядываешь мою внучку в окно, и уже срамотно перед соседями – ни кола ни двора у тебя, а только убытки от твоего сватовства. Погляди, какие хорошие зятья у соседских окрестей – руки у зятьёв работящие, их головы не в две дырки сопеть поставлены, и заработки у них как в городе. Сгинь ты от нас, ленивый байбак, и не тревожь Олёнкины думки.
Отвечает сырень, сквозя рыданьями во дверную щель: – Пришёл я к твоей внучке не с наглостью горькой, а по чувству взаимному. Люб я Олёнушке – она сама говорила, качая меня в ладонях, и влагу мою пила, омывая тело живой водой. Я её спеленал объятьями – мужем ей стал. Верни, старуха, мне свет в окошке, и хоть маленькую лучину запали, чтоб взглянуть на суженую.
Бабка Мария выбежала на улицу: откуда только силы взялись – стала дубить его ухватом по рукам да ногам, стреноженным у ночного оконца шаткой надеждой – раздробила дождю ключицу и сломала крестец. Он долго захлёбывался сукровицей порубленной носоглотки, колготил по земле ногами, но уже не смог уползти.
Этот мокрый хахаль всё воскресенье пролежал в холодной луже, едва согревшись к вечеру под робкими солнечными лучами. Если б я знал, зачем он пришёл в наш посёлок – то добил бы его, не жалея.
Но в первое рабочее утро Олёнка мне ничего не сказала: едва взглянув лишь с немым вопросом – скучал, Ерёмушка? или уже забыл про робкие ласки?
Я не успел и слова произнести, хоть бы привет какой, а она уже спешила с лопатой вслед за девчатами. Бригадирша мне подмигнула – не будь нюней, пока девка тёплая; но рыжие волосы уже затерялись под косынкой, спелись с прядями русых подруг.
Зиновий порадовал нас. – Я договорился с прорабом, а тот с председателем, и теперь нас будут кормить в столовой. Так что оставляйте свои пайки дома, а то животы подведут вас не вовремя.
– Это хорошо, – зааплодировал Янка, чураясь над бригадиром. – Мне жареная картошка поперёк горла стоит. А поварихи борщом нас накормят.
– Как поварихи – не знаю, а вот Варвара уже вышла на работу, – захохотал Муслим, уставясь в окно и кусая от смеха свои чёрные усы.
– Что, правда?! – Зиновий чуть было не сбил с плитки пустой чайник – так он рвался поглядеть на дебелую бабу, вышагивавшую мимо палисада к инструментальному складу.
– Кто это? – Я с этим чудом ещё не знакомился, и поэтому обратился к Серафиму. Но за него ответил Зиновий, перебивая спешкой самого себя. – Да наша Варварочка, кладовщица. Она Янкина ухажёрка: с первого его появления не даёт парню прохода – уже кажется, что они и в самом деле неразлучны.
Янко хмуро слушал дядькины остроты, но, видно, ему тоже стало смешно.
– Хочет, Ерёма, чтоб я к ней в гости пришёл. Стол мне накроет из лучших блюд.
– Она ещё и полсклада грозится сбыть, лишь бы любимый катался на дорогой машине. – Дядька махнул рукой на бабью брехню. – А сама в общежитии перебивается с хлеба на квас.
Не успели мы выйти из вагончика, а уж Варвара стоит перед нами – будто за углом стерегла. Со всеми поздоровалась за руку; и на меня, дивясь, посмотрела – откуда, мол, новенький – но глаза её всё равно были скособочены на дверь. Где же, где? выходи, милый Янко – это твой цирковой номер.
И вот он вышел; тут же Варвара кинулась ему на грудь, словно сто лет не видела, а бедный малый только уворачивался от её тугих поцелуев.
– Ну хватит тебе. Люди же смотрят.
– Что мне люди? Разве я не такая, как они? – она взяла его под руку, и как Янко не вырывался, висла до самых дверей элеватора.
– Вот окаянная баба. Смотри, чтобы она тебя не изнасиловала без согласия. – Зиновий сказал это при общем хохоте работников, нервируя Янкину кровеносную систему.
Когда приспело время обеда, в столовой нас уже ждали миски с борщом, с охвостьями дряблых куриц. А против сего угощения ягодка Варвара выставила блюдо баранины в бахроме свежих нарезанных огурцов-помидоров. Всё яство было сдобрено литровой бутылью самогона.
– Не ходите в столовку, вы от той еды только оголодаете! Я с вами сфотографироваться хочу! –кричала уже порядком поддатая баба под окном вагончика, прислонясь к скользкой слабенькой вишне.
– Ты хоть разок поцелуй её, в лоб хотя бы. Она тогда каждый день будет нас так кормить, – подначивал Янку дядька Зиновий. Муслим улыбался сочуственно, а ничего поделать не мог. Ягодка Варварочка выбрала не eгo, да и слава богу.
– Ну выйди ты к ней на улицу, просто встань рядом. – Я снял со стены видоискатель нивелира, распаковал его. – А я щёлкну вас вдвоём из аппарата, она в подвохе и не догадается. Зато детям потом расскажете, как в первый раз полюбили.
Янко злобно взглянул на меня, будто не было мне позволено шутить как старым товарищам. Вижу – что упёрся он гонором, и я от греха отошёл в сторону.
– Чёрт с тобой, сам приласкаю бабёнку. – Отчаянный Зиновий сомлел от первого стакана, и как днявый телёнок развалился на руках у Варвары. Его руки-ноги повисли, живот вспучило, и молоко из-под носа течёт. – Фотографируй!
А после обеда у меня был злой разговор.
Янко не любил к себе наглости, потому что не знал, как с ней бороться – кроме физического отпора. Поэтому и выложил мне начистоту все свои мысли за порочные шутки, когда я сам отозвал Янку в сторону – чего, мол, ты меня сторонишься?
– Мне не нравится, Ерёма, как ты сел на мою шею. Уже жалею, что близко тебя подпустил. Ты стал мне шалить своим хамством и грубостью. Я решил не иметь с тобой никаких отношений, кроме рабочих. Есть люди ехидные от душевной слабости, есть подловатые от садизма, и я тебя не собираюсь разгадывать. Просто держись подальше...
Вот ещё – надутый индюк. Мало я сам стерпел от него ухмылок? а надо было погреть кулаки.
Зато порадовала меня бригадирша: – Иди в нашу раздевалку – там тебя девчонка ждёт.
И вот я несусь; пыхтю как паровоз, гоняясь по ступеням за клубком своего трусливого сердца. Он привёл меня к запертой двери. Вхожу я, не постучавшись. А Олёнка: – Привет.
– Здравствуй. Ты и вправду ждёшь меня?
– Жду и скучаю с самого утра.
– Ты не говори так, а то я загоржусь. Нос задеру и не подойду к тебе больше.
– Я сама приду. – Олёна подошла близко ко мне, взглянула из-под моего плеча глазами синь-просини – сгубила навек, теперь всюду искать её стану, мерещить во тьме. – Мне слова твои откровенные влились в кровь, забурлили: никто меня так сладко и открыто перед всем миром не раздевал, тоской не вымучивал – ведь я нужна тебе только на одну ночь.
– А зачем тебе нужны лживые обещания? мы ведь друг друга не знаем совсем.
– Узнать хочешь? Отвернись, я переодеваться буду... Ты захотел меня – моё тело понравилось. Вот оно, смотри. Что с тобой, Ерёмушка, кто тебя в краску вогнал? ах я, бесстыжая девка, голым трусняком выпугала отважного молодца.
Как тут мне было спрятаться от стыда, если я на виду. Руки трясутся, уши как помидоры, и из головы ядерный гриб вырастает – война. А я обезоружен Олёнкиной прямотой, и спутан срамотой хлеще пионера, пойманного в кустах у девичьей купальни.
Горько признаться – сбежал я. Придумал какую-то глупую отговорку, и дай бог ноги от такого позора. А следом за мной бежали все мои семейные мечты и фантазии: они висли на штанинах, воя в сто голосов.
Всю неделю назойливый Зиновий допытывался, что со мною случилось. То ли хотел угодить за квартиру, а может, всерьёз зацепил своей дружбой – но дядьку сгубила лихоманка-подлиза. Он сделал в доме уборку, по кухне сам управляется, во дворе чисто метено – и в глаза мне заглядывает: чем, мол, помочь? А я одному Фильке признался в своей трусости, потому что он никому не расскажет, хоть и живая душа. Я побоялся, говорю ему, отвечать за чужую судьбу, а их-то двое ляжет в мои ладони. Олёнка хоть взрослая, а капустного малыша придётся носить запазухой, оберегая его от напастей.
Кот сначала слуша менял – не брыкался, а потом вцепился в грудь мёртвой хваткой и разодрал с левой стороны мой дешёвый панцирь.
В пятницу, в день зарплаты, я пришвартовался монтажным поясом к пылесборным циклонам, и докручивал последние гайки. Я давно начал: уже день рабочий двигался к своему закату, и дело спорилось; когда вдруг пришла ко мне Олёнушка в гости. Я её лёгким смехом почуял, потому что мои ребята обрадовались – невзначай оглянулся я с бункера, а рыжая любовка уже в глаза мне глядит, да синим светом улыбается.
– Слезай, ждёт же, – говорит Янко. Ах, мать бедовая! уж не всерьёз ли счастье поиграло со мной, и растеряв свою фору, ссыпалось в мой крепкий брезентовый карман. – Не отпущу, – шепнул я себе, а в потайне Олёнкиной белой юбки увидал вдруг своего названого сына, русого малыша в коротких штанишках. Он обнял свою рыжую под коленки и хвастался ей: – Мама! Я нашёл целую сумку гороха.
Малыш был очень похож на меня: словно со старой моей фотографии, только лопоухий немножко. Олёнка обнимала пацана, лаская, расцеловывая в нём все мои чёрточки. Она его раньше всегда прятала от меня, думая, наверно, что я временный герой – зря мальчишку надёжить отцом не хотела, но поверила мне. Мне поверила!
Ух, какой же я всё-таки нерешительный ландух – я раньше мигом взбегал по лесенкам, а тут ползу вниз на полусогнутых, и ладони скребут краску на поручнях, цепляясь за мнимую свободу – но набыченный срам манит к ней, но душа рыгочет от отцовского восторга, и против них мне идти невмочь.
Я слез с высоты, грубовато поздоровался со всеми, и не зная, что дальше делать с ненаглядной любовью, под любопытными взглядами мельничих ушёл в вагончик. – Пень трухлявый! – кричали мне сверху перистые облака и драли за куцую чуприну. Я удирал, но меня нагоняло желтушное солнце и пинало по почкам: – Монтажник хренов!
Сжавшись от непрощения, я сидел на лохмотьях старых спецовок. Вошёл Муслим, покачал головой. За ним Зиновий – положил свою ладонь на мою глупую башку: – Успокойся. Тебе помогли ребятишки, они сейчас придут и расскажут.
Минут через пять влетел встрёпанный Серафим с северным сиянием на устах. – Ура! Мы договорились. Завтра в полдень она тебя будет ждать у дворца культуры. Не забудь – в двенадцать часов. И спасибо Янке скажи. – Спасибо, – поблагодарил я своего лучшего врага.
– Да не за что. Мне с тобой детей не крестить, – ответил Янко, гордо вздёрнув жёсткий кадык. –А вот горло промочить вместо благодарности не помешало бы. Ты думаешь обмывать зарплату?
– Ну ничего себе! – Я уже готов был пропить всё нажитое потом и кровью, прибавив и будущие барыши. – Закон монтажный суров, время пришло проставляться.
А Янко уже знал – где и почём. – Я поведу вас в ресторан, где будет много веселья и танцы. Девочек с собой не берите, там и своих хватает.
– Зубоскал! – хохотал над ним резвый Зиновий, приплясывая по траве в предвкушении трапезы. – А сам, небось, раза два там и был. –Я?! Да я там живу, дядька. У них и раскладушка припасена для меня.
Добрый Муслим швырялся в Серафимушку фантиками с-под конфет, которых у него всегда полный карман. И мы ни капли не верили Янкиному бахвальству.
Но, оказалось, что его здесь знают. Правда, толку от этого было мало. Bодку и шампанское принесли сразу, а из съестного только салаты. С горячим, наверное, повар не управлялся из-за переизбытка посетителей.
– Ну давай, Ерёма, за твою долгую работу у нас! – поздравил дядька Зиновий, подняв свой бокал.
– И за семейное счастье! – гаркнул Янко вдогонку, не в силах удержаться от восторга в хорошей компании.
Серафим скривился, побыстрее запивая томатным соком водочный ожог. Янка заглотнул одним разом, как воду. А Муслим едва пригубил шампанское.
Зиновий давно не был в ресторане, и всё толкал меня в плечо: посмотри – оркестр, крали в цветах, и наглые официанты. Они будто обижены тем, что работу свою считают прислужьей, поэтому и мстят посетителям. – А мы с тобой, Ерёмушка, здесь господа. Не клиенты. Я за деньги могу и в морду тыкнуть вот этим погрызанным салатом, – сказал он мне после второй.
– Не береди, дядька, – остановил Янка его излияния. – Что-то тебя развезло на хамство.
– Не-еет, парень. Обслуга гордость свою потеряла. За лишний золотой девка ляжет в кровать, задрав ноги, а лакей пыль с ботинок сотрёт. Оттого они и злые на нас здесь, а на улице ничего – люди как люди.
Пока они вели беседу, Муслим уже откланялся. Я проводил его к выходу, купив его маленьким детям большую коробку конфет.
– Ты за Серафимом присмотри, эти-то отобьются, – кивнул он мне на прощанье. Я удивился его слепому пророчеству, но он лучше меня знал пьяную Янкину удаль и длинный дядькин язык.
Когда я вернулся в зал, Янка уже познакомился с какой-то девчонкой. Он увёл её от большого стола, но мне было заметно, как её ухажёр скривился улыбкой. Янко - симпатичный, и может любую заговорить радостью да сломить обещанием.
Танцевала партнёрша красиво. Она будто ловила звуки и бросала их себе под ноги, чтобы мягко ступать по ним – и ещё чуточку подпевала фальшивому оркестру. А Янка не попадал в её шаг: он больше лапал руками за всякие разные места – мне бы и в голову не пришло так наглеть в первые минуты знакомства. Да вообще...
Тут я оторвался от своих напудренных мыслей, потому что надо было вмешаться. А как – я не знал, и громко сказал Зиновию, хохочущему под анекдот, поданный Серафимом к ужину: - Янку будут бить.
Зиновий осовело кинул улыбку под стол, толкнул подальше ногой, чтоб за неё не платить, и нацепил маску освистанного клоуна – ах, испортили настроение, гады.
Разбираться к Янке подошёл кавалер. Они сладко поговорили, не обращаясь к испуганной даме, и решили выйти на свежий воздух. Под оркестровый марш, под курицу с соусом и недопитое шампанское. И дошли, если бы обиженный кавалер не пихнул обидчика – иди, мол, быстрее.
Янко чуть оглянулся, примечая склонённые позы и жующие рты, а его ехидная улыбка очень даже обрадовалась предстоящему развлечению. Будто до этого момента мирный вечер пропадал ему зря. Надушенный полумрак тихо скользил по усам и бритым затылкам, по крашеным волосам обманных блондинок; в мужском туалете на полу заснула недобежавшая блевотина – но скучно, плохонько от тоски.
Правой ногой Янка слегка пнул назад, в расстёгнутую ширинку ухажёра. И развернувшись, ударил сверху кулаком в воющий от боли затылок. Сначала под ноги ему упал нос, и затёкся – а потом в его лужу сползли уши с красивыми мочками, хоть серёжки вешай на них.
– Эх, не такая должна быть кровь. – Янко сыто, нетрезво отрыгнул. – Слишком она яркая.
До этих обидных слов ухажёрова компания тупо смотрела как на экран ресторанного зала, на титры главных героев, торопя наглого режиссёра. И как только этот фильм начался, те мужики словно бы потерялись – они не за скандалом пришли. Но начинать драку надо – их подруги уже рядом визжат: где ты, романтический заступник?
И вот он нашёлся, бежит на выручку кавалеру, а в глазах его бледный туман и дружеская отвага. Но Зиновий сидел напротив прохода и не пропустил нападающего – он сбил его на соседский столик, пнув ногой Янкин стул.
Янко поднял на меня белые глаза, увидел с Серафимом, и в крик: – Уведи пацана!
Я схватил младшенького в охапку, пока он пережёвывал свою капусту, и на свежий воздух. Бросил его под ёлку, связав ему руки и ноги, да и в обратку – может, успею.
Дядьку Зиновия били втроём, а он только лёжа смеялся, брыкаясь ногами: – Разве вы мужики? вы чахлые ублюдки – я порву вас поодиночке.
Янка не упал на пол: прислонившись к стенке, он отмахивался медной дуделкой трубача из оркестра, успев раскроить головы двум резвым дуракам.
Мне стало смешно и зверско, как только и можно в настоящей схватке – с двух притопов я взлетел от земли, каруселя, и сбил наземь Зяминых врагов. Вставая, сам получил ботинком в висок и сомлел, а воспрявший Зиновий, уже совсем не думая об друзьях да врагах, лупил прибывающих почём зря. Янко тоже завертел вокруг себя чёртово колесо, и вместе с кровью выплёвывал поломанные зубы-спицы. Кольчуга Зиновия оказалась самой крепкой – он ещё сумел связно объяснить прибывшим милицейским про нанесённую нам обиду, и потребовал секундантов.
– Найдём для вас всё. Но сначала очахните до утра в каземате.
Группа лихих стражников во главе с капитаном гвардии затолкала преступников в грязный автомобиль, и под визг умалишённых сирен они привезли нас в тюремный замок, из которого есть лишь два выхода – полное оправдание или на кладбище.
Мы очухались только к утру – Янко заколотил в двери, требуя воды, а Зиновий, видно, всю ночь ходил между арестантами, уговаривая потерпеть до суда. – Ребята, нам всего по пятнадцать суток дадут. Это ж не год, и не два.
Компания наших врагов откупилась деньгами; а мы свою зарплату пропили, заплатив за разбитый уют душного ресторана – поэтому нам помогла лишь обмолвка плачущего прораба: – Ой, да они такие хорошие, да за что вы их под расстрел; ой, не надо им уголовную статью – у них руки в мозолях и головы в думках: они всё время о коллективе думают – как обустроить зерновое хозяйство.
И пришла в голову нашему лупатому прорабу мысль позвать на суд председателя. Авось, он заступится. Пока молол языком, подмигнул любопытному мальчишке – сбегай, а тот прытью Олега доставил. Ну тут уж председатель и выдал – и судьям, и участковому Круглову: – А элеватор вы поднимать будете?! Все механизмы стоят, с транспортёров и сепараторов сыплется ржавая пишта! под пули лезете?! – и он дёрнул из кармана руку, намеряясь вытянуть револьвер. Но на его плечах повисли судебные конвоиры, а секретарша визг подняла, плача и жалуясь: – Не убивайте их, пожалуйста!
– Прощаю, – негромко сказал председатель Олег и крутанул барабан воображаемого револьвера. – Выводите арестантов.
Минут пять он смотрел на нас как через дуло дедовского именного нагана, едва различая по обрывкам рубах и штанов. Наверное, считал синяки да ссадины, битые рёбра и мозговые кости. – Что же ты, найдёныш, с подлости жить начинаешь? – обратился он ко мне с пламенной искрой, зажжённой в его сердце злым прокурором.
– Врёшь, Олег, – вступился Зиновий, вывернувшись из судебной клетки. – Он нас с Янкой спасал, и Серафима от кулаков упрятал в подполье.
Председатель смутился, взглядом попрекнув адвокатов в туманности этого преступления. – Мне неизвестно, кто из них виноват, но если эти мужики готовы помириться и простить все обиды, то и дело это не стоит выеденного яйца.
Из зала мы выходили прощёные – получив новое задание. На следующей неделе нам надо было связать мостом элеватор с мельницей. Опоры уже готовы, переходные площадки тоже, и монтажный кран придёт из города – будет теребить общинные деньги за каждый отработанный час. Дядька Зяма с Янкой, радуясь, потирали руки; но меня тревожило коматозное состояние Серафима – я же его оставил связанным в ельнике на всю ночь. И когда мужики свернули в бар полечить голову, я бегом бросился на выручку малышу.
Шиш. Никого уже не было. Только на песке, в месиве сосновых иголок, были видны чужие босые следы. А рядом с ними ступали сорок первые ботинки, перечёркнутые цепочкой спёкшейся крови.
Всё, погиб малый. Я ему силы стреножил верёвкой, а вампир высосал кровь. И хоть в наших краях давно не ходило слухов об упырях, но ведь хуже человека нет нечисти. Видно, среди селян людоед объявился.
Прихожу я домой – а Зиновий в саду пляшет. Оцветья сыплются ему на лысину, а у меня в душе смута – на свидание опоздал и товарища не сберёг. – Чему радуешься?
– Тому, что денежная работа нам подвернулась. Хочешь посмотреть? – и дядька вывалил из планшетки кипу документов на строящийся мостовой переход – тут и процентовки, и сметы, и даже выверки по зарплате. – Ерёма, тут тебе на свадьбу хватит с лихвой.
Я сел на большой дубовый комель, об который крошил печные поленца. И мне было несладко наблюдать весёлые дядькины танцы. Он привалился на корточки, сжав пальцами мои колени: – Признавайся, тебе легче станет.
Я не скрыл правду, всю вину взяв на себя, а Зиновий лишь громко расхохотался, лишь только услышал про чужие следы. – Босые?
– Ну да. По виду подростковые.
– Женщина это. Бабка Стракоша. – И пояснил в ответ на мой удивлённый взгляд: – Она ведунья и знахарка. Живёт на отшибе села, но людей никогда не обижает.
– А чего же босая?
– Она говорит, что земля человека силой питает, и обувку не следует носить. Вроде как душа с душой тогда не соприкасаются, в клинч не входят.
– Имя у неё чудное.
– Она некрасивая, ещё с девичества. Так на всю жизнь одна и осталась, будто бы совсем без мужика... Я схожу проведаю Пимена – обещал старику. А ты?
– Пойду я, дядька, спать. Вымахался с тревогами – а на диване мне хорошо.
– На встречу с девкой уже опоздал?
– Угу, – ответил я, улыбаясь. И даже раскаянье не тронуло меня, словно переживаниями я искупил свою вину…
В понедельное утро мужики разинули рты, подойдя к элеватору. Железные столбы, маршевые лестницы и мостовые площадки уже ждали монтажа. Грузовики за выходные понавезли гору металлолома. В ней и не разобраться с первого взгляда.
Подошёл прораб: – Ребята, кран приедет к обеду. Он самый мощный из города и больших денег стоит. Поэтому надо постараться оприходовать мост за неделю, а то начнутся убытки.
Янко сразу же возмутился: – Какая неделя?! тут работы на месяц. Ты угробить нас хочешь из экономии?
– Тише, тише, ребята. Я ж не говорю, чтобы вы геройствовали. Сам понимаю, что опасно. Но если можно, то работайте весь световой день – это ведь и ваш заработок.
– Нужен он мне. Вы на него памятник купите на мою могилу, и через день забудете про мой молодой труп.
– Подожди, Янко. – Зиновий похлопал парня по груди, там, где должен был висеть орден трудовой доблести. – Вы оба не егозите, ещё ничего не ясно. Чертежи есть?
– Вот они. – Прораб суетливо полез в папку, и из неё посыпался ненужный бумажный хлам вместе с документами. – Чертежи, пояснения... А сметы я тебе в субботу отдал, – напомнил он.
– Да-да, они у меня. – Дядька выбрал из его рук нужные бумаги, и махнул монтажникам. – Айда в сад, разбираться будем.
Они залегли под яблоней, развернув целый походный штаб. Сначала выступил генерал Зиновий. – Мужики, вы мои товарищи, и я хочу вам добра. Но нытья не потерплю. – Зяма осуждающе взглянул на Янку, потом перевёл глаза в голубую бесконечность неба, и заговорил словно бы с космическим привидением, чтоб не обидеть малого подозрением в лени и трусости. – Если ты взялся работать – то выкладывайся, а нечего дуньку гонять. Тебя же не просят рвать жилы: все герои погибли в войну, но трутням и балбесам тоже не место в трудовом коллективе. Они вон нынче в креслах сидят – хочешь, выучивайся в лодыри и будешь нами командовать. Сначала станешь тихим негодяем, потом плодиться начнёшь – у подлости побольше приплод, чем у честности. С нею жить легче, уютнее – поначалу будет разлад в душе, а со временем и притерпишься. Заведёшь золотые хоромы, богатство, крашеную курву с длинными ногами – так что дурни обзавидуются. А умный тебя пожалеет. Пусто всё, малый, если без толку прожито. Старики это знают, а молодые сгорают, паля свою юность в угаре удовольствий.
Янко, уличённый в самых постыдных для работяги грехах, молча поднялся; посмотрел на дядьку, остальных ребят не замечая. И через искусанные губы выговорил тяжело: – Мне писать заявление?
– В психушку если. Только там обидчивых дураков принимают. А пока присядь: может быть, ты что-нибудь дельное посоветуешь.
Муслим подвинулся, приглашая Янку под своё крыло, но тот встал позади всех и опёрся на яблоню – вроде бы вместе, а ни с кем всё равно.
– Дядька, а кран поднимет опоры доверху? – спросил Серафим, по-детски заговаривая надутую паузу.
– Должен. Его стрелы хватает до шестого этажа, а у нас только четвёртый. – Зиновий посмотрел от земли на окна элеватора. – Метров пятнадцать.
– Площадки очень тяжёлые, – сказал Янко, вроде бы ни к кому не обращаясь – так, для информации. Чтобы мужики были в курсе.
– Тяжёлые. Ну и что? – Зяма чуть оглянулся, ожидая подробностей.
– Если мы свяжем их с опорами на земле, то при подъёме они погнут стойки.
– Верно говоришь. Но нам ещё и потому нельзя завязывать мост на земле, что крану стать негде. Ему тогда придётся елозить на пятачке, а места нет – нам каждую секцию надо установить с одного подхода.
– Как же быть? – Еремей спрашивал себя, а не кого-то другого, роясь в кутерьме своих мыслей с надеждой отыскать там помощь.
– Тут есть небольшой вариант. – Зиновий пальцем поскрёб розовую подгорелую лысину. – Во печёт, будто подлизывается за холодный апрель.
– Рассказывай, не томи. – Муслим, развернув карамель, заглотнул её, а фантик сунул в карман.
– А чего ты бумажки собираешь? – вдруг удивился Зяма, как в первый раз увидал. – Наверно, перед Надькой отчитываешься, что девок не угощал? а сам съел?
Мужики захохотали, потешаясь, но смуглый Муслим краснеть не умел. – Гы-гы-гы, – передразнил он, катая леденец между щёк. – Лучше б работой занялись, жеребцы.
Дядька Зяма, улыбаясь, подтащил к себе несколько упавших веток, стал на них объяснять. – Вот, мужики. Схема несложная. Под этим мостом стоят у нас зерновые бункера с четырёхметровыми стойками. Мы можем мостовые опоры после подъёма прихватывать к ним на халявку. Поставим правую и левую опору на сварочных прихватках, а потом сверху сразу площадку закрепим.
– А вдруг закладные на площадке не сойдутся с опорными? – Ерёма выступил поперёк, похваляясь своей предусмотрительностью.
– Вот в этом вся сложность. – Дядька бросил чертежи на построенный веточный мост, и развалил его махом. – Все размеры надо вымерять как у Аннушки, выставляя опоры по уровню.
– Опять я слышу про эту Анну, – пробурчал Еремей. – Все её знают, один я недавно приехал. Где хоть она живёт? может, сводите?
– А ты Олёнку попроси, она тебе покажет, – захохотал Янка. – Так накостыляет, что неделю не выйдешь на люди.
– Ты хоть извинился за субботнее свидание? – вспомнил Зиновий.
– Я ее не видел ещё.
– Сходи, пока кран не приехал. Потом не до любви тебе будет.
– Отпускаете? – Еремей расцвёл как майская роза.
– Иди-иди, – подтолкнул его Серафим. – Олёна, наверно, тревожится - что вдруг несчастье случилось.
– А что я ей скажу? Серафимушка, ты ведь самый лучший среди этих... порядочных людей. Как мне выкрутиться?
– А ты живи так, чтобы вьюном вертеться не приходилось. – Честный Муслим не выдержал Еремеева вранья. Вскочив, он свистнул во весь голос в два пальца – аж карамелька в муравейник упала: – Девча-аата-аа!!
И ему от элеватора мельничихи помахали косынками. Среди них, наверное, и Олёнкин белый платок.
– Всё за тебя делать приходится. – Муслим уселся обратно.
– Если с чем-то не справишься – зови нас! – крикнул Янко вслед пылящему Ерёме. Тот лишь отмахнулся на дружеский хохот.
...Влюблённые стояли в прохладной тени зернового склада, и несчастный Еремей туго мямлил оправдания, которым нет прощения. Даже его рваному сапогу стало стыдно, и он разинул свой кирзовый рот, набивая между зубами тёплые камешки.
– Извини, пожалуйста. Я очень хотел прийти, честное слово. Но не смог.
– Мне уже рассказали. – Олёна притронулась ладонью к синяку на его виске. – Тебя и убить могли.
-Да ну, – засмущался Ерёма, а сам ещё ближе придвинулся к ней. – Янке больше досталось, но он посмелее меня.
– Это с какой стороны посмотреть. – Олёнка гладила пальцами его лицо, и говорила, говорила тихо. – В любви он смелый, и воевать с бабами, наверно, умеет. Только я много таких героев видела в жизни – красивые и мускулистые, на дорогих машинах. Прямо как с обложки телевизора. А в жизни они слабые – если случится беда, то бросят своих любимых, и убегут с деньгами. А такие, как ты, возьмут топоры и пойдут драться. Потому что им бежать некуда – от любимой, и от детишек.
– А сколько их у нас будет? – Еремей перебил словами девчонку, и она сразу не поняла, удивлённо посмотрела, а потом вдруг облилась слезами от смеха: – А если пятерых?! Силы хватит, Ерёмушка?
Он взглянул на свою ширинку, потряс ладонью хозяйство: – Это с ним надо разговаривать.
– Придёт время – поговорю. – Олёне не понравилась его шутка. – Ты иди к ребятам, теперь всё от вас зависит.
– Уж я постараюсь! Для тебя! – кричал Еремей, убегая и сто раз ещё оглядываясь назад. И пел песню себе под нос.
... Если я попытаюсь объяснить свою любовь к тебе, то слов не найду. Она собрана детским калейдоскопом в подзорной трубе – где-то внутри неё разбросана стеклянная мозаика разноцветных осколков, и при повороте стекляшек сдвигается новый сердечный витраж.
Мне нравится, как ты убираешь с лица волосы вместе с наивным детством, и смущённо смотришь на меня: – Привет. – Разве можно за это любить? Наверное, мы сами не сознаём, что и очень большое чувство покоится на тёплом расчёте. Но не богатства и комфорта – а на желании спасти себя от одиночества, и каждый раз возвращаться из чужедальнего мира в родные края. Даже если чужбина и не дальше автобусной остановки.
Может быть я люблю за то, что ты на батю, солнышко, похожа, и чистотой на матушку свою – за то, что мир тебя баюкает в ладошках, а звёзды колыбельную поют. Они вокалируют как первоклашки, немного невпопад и малость фальшивя, а солнечные зайчики садятся на их высунутые языки...
Еремей работал в этот день плодотворно, не ленился и не боялся, но ноги его подкашивались от чумового желания пробежаться по небу и оттуда крикнуть на весь белый свет о долгожданной встрече со счастьем. Высотный элеватор хорохорился своей мощью, грохотал по транспортёрам горохом и кукурузными пулями, и мыши катались по этажам в самотёках, увлечённо болтая ножками и сшибаясь носами в секторах-переходах. Мужики монтировали мостовые руки и ноги, чтобы элеватор снова задвигался, не стоя столбом на многопутной дороге сельского хозяйства. А Еремей работал ещё и затем, чтобы у девчонок-мельничих была хорошая денежная прибавка, ведь от улучшения технологии повысится их зарплата – хлеб, мясо, рыба и сладости для малышей. И для его сына.
Ах, сумасшедшее солнце – пот ливом стекает под мокрые тельники; крановые блоки скрипят на осях, отзываясь брызгами копчёного машинного масла на резкий рывок железного во¬рота. Кругом пыль; шелуха стручков и семечек висит в воздухе, выполняя всей мохнатой ордой команды бригадира на вира-майна. Зиновий запорошен золотым снегом, и тело его размазано в огромный слиток драгоценного металла, в удивительный самородок, который не найти на приисках. Он выплавлен здесь, в многотонных опоках элеватора, в паутине транспортёров и норий, на лихих трассах самотёчных растяжек.
До вечера монтажники провозились с замерами и установкой опорных стоек, но зато первая мостовая платформа легла ровно, и все закладные отверстия совпали в тютельку. Серафим с Еремеем по-обезьяньи залезли наверх по стойкам, стянули болтами да гайками починную конструкцию. Ещё бы шампанское об неё разбить.
Когда сползли вниз, Зиновий пожал всем руки и негромко возрадовался: – Ура, ребята. Завтра работа быстрее пойдёт, ведь в ней главное – приноровиться.
– А что, за неделю и смастырим, – потянулся вверх Янко, разминая уставший организм. – А то все плакали – месяц давай, мы не справимся.
– Вот наглец, – хлопнул его Муслим. – С больной головы на здоровую.
– Ага, я такой.
– Пусть побравирует, – усмехнулся Зяма. – Ещё четыре площадки готовить – вот там и посмотрим, кто на подвиг способен.
Янка вытянулся в рост и отдал сержантскую честь: – Завтра я полезу стягивать дырки. Можно?
– Ну, конечно, – засмеялся Серафим, и прилепил ему на китель снизку сухого репейника. – Вот тебе орден чертополоха.
Янка погнался за ним, размахивая сдёрнутой спецовкой. Но разве мальца поймаешь – в нём прыти, как в кенгурёнке.
– Пошли на речку искупаемся, – предложил Муслим.
– Точно. – Дядька потёр ладони. – И можно бы обмыть наше удачное начало. Понемножку, грамм по сто пятьдесят, – ответил он на укор Муслима. – Янка! Подь сюда.
– Что случилось, кому я нужен? – запыхался парень.
– Всей бригаде. Сбегай к бабке Ульяне, возьми головастика ноль-семь.
– Не понял.
– Ну, портвейновую бутылку. И пусть самогон не разбавляет, а то я Круглову пожалуюсь.
– А есть будем?
Муслим вытянул из кармана деньги: –Будем. Буханку хлеба, палку колбасы, и мне апельсин.
– А мне баклажку минеральной воды, – подскочил Серафим.
– Ерёма, тебе что брать? – обернулся Янко. Тот только рукой махнул, тряся пыльной головой. Из его коротких волос сыпались полевые мыши, подвальные жабы, и кукурузные початки. Бррр, аж мурашки по коже.
– Зиновий. – Еремей подошёл к доброму дядьке задать важный вопрос. – Это не та Ульяна самогоном торгует, что у церкви живёт?
– Она. А ты её знаешь?
– Да встретился один раз. Она всех собак на меня спустила. – Ерёме и вспоминать не хотелось старушку. – Тихая, молельная, а едва горло не перегрызла. Вот из таких кликуши рождаются. Любви к людям в них мало, и веры особой нет. Зато стадность не в меру, и ора хоть отбавляй.
– Если б я к ней пошёл, она бы выгнала меня жидовской дорогой, в самое пекло к иуде. – Зяма засмеялся, а краем уха слушавший Муслим добавил к сему: – Хорошо, что таких людей у нас мало.
Вскоре мужики уже весело шагали на речку в сбитых сапогах, натянув на загорелые плечи отощавшие футболки и рубахи с прорехами. Штаны латками, тела заплатками – шрамы-рубцы, молодые отцы.
Они девкам подмигивали, с бабами кликались, а как пропылил мимо на тракторе потешный Мишка Чубарь – то серые, и чёрные, и карие глаза мужиков созорничали под юбки, охальные рты запели частушки.
Река выбрала им скромное место в зарослях кукушкиного плёса, и поскидав одёжу, ребята голяком вбежали в воду, разбрызгав купальное закатное солнце. Оно, решив, что затеялась игра, принялось всех осаливать – то ныряя в бочаг, то прячась в лёгкой шерсти облаков.
Поздно вечером Еремей с дядькой поедали сытный борщ, сидя у телевизора. Зиновий намазал ломоть хлеба горчицей, и жуя, говорил парню: – Вот глянь, как денежки задаром достаются. – А на экране шёл концерт, посвященный памяти великого певца и композитора. – Видишь, как собрались обмылки поганить его песни. Противно смотреть.
К микрофону на сцене вышел очень красивый молодой человек с прекрасными вокальными данными. Его голос сладостью и негой опутывал людей, сидящих в зале. Хотелось усесться в мягкое кресло, босые ноги сунуть к камину – и спать, спать, спать. Усыпляющий тенор забивался в ноздри и уши, пытаясь спрятать там свои пышные телеса с розовыми лентами показной роскоши. – Ах, как он поёт! Лучше соловья! – сказала одна глупая расфуфыренная кукла своим соседям, и те согласно закивали, а напомаженный красавец в третьем ряду, откинувшись назад, даже причмокнул.
Голос пел, звенел, летел: но не разговаривая с людьми и не рассказывая им свою душу – куда-то пропала страсть слов и боль той мелодии. Эхо металось по залу и искало тёмный закуток, чтобы там тихонько сгореть со стыда, а мародёр на сцене даже не понимал, что обкрадывает мёртвого. Когда он замолчал, вытянув все нужные октавы, когда эхо разбилось о стену, свернувши себе шею – тогда зал восхищённо зааплодировал, и продажные клакеры дружно горлопанили – браво!! – А к гордому молодцу, снисходительно кланявшемуся на сцене, вышла махонькая старушка, которой посвятился весь этот вечер и все звёзды над концертным залом. Она просеменила к певцу, подняв упавший цветок из чужого букета, и сказала ему среди ожидающей тишины: – Мальчик, не пойте, пожалуйста, песни моего сына. В вас нет его души.
Зиновий, засыпая, прошептал: – Молодец, старуха. – Но его услышали только суетливые мыши, да ничего и не поняли...
Новый день пришёл хозяином. И вот оно – испепеляющее, изматывающее новоселье сусального солнца. В третью декаду мая переезжает оно, на запятки к самому лету. За круглым столом, уставленным яствами галактических попоек, собрались все ближайшие звёздные соседи. На земле плавится асфальт, солнышко, а ты уже третью стопку поднимаешь за здравие. У мужиков выворачивает суставы от арматурных ударов твоих лучей; пот не капает, а ливом течёт, и по нему уже можно брёвна сплавлять, а ведь монтажникам ещё выкладывать меж опорами элеваторного моста здоровенные швеллера и двутавры.
Что же ты, милое солнышко, тянешь хлипкий бутерброд из тарелки? Закусывай поплотнее, а не то развезёт, и закачаешь ты пьяной головой из стороны в сторону. Да вдруг и сверзишься с орбиты – сгорят ведь люди.
Мужики уже не разговаривают, а открывают рты как рыбы на берегу. И поcле тихого пересохшего бульканья с губ срываются и громыхают полуденные проклятья и свойский рабочий мат, без которых станет на прикол любой исправный механизм. Зяма машет рукой – поднимай, и крутится крановый ворот, а груз почему-то ни с места. Да что же там? неужели расплавился трос? – но нет, пошёл двутавр, слегка скособочившись.
– Муслим! ..., поровняй тавру, а то сам полезешь сюда!
Зачем ты всех мучаешь, система звёздная? Что тебе не спится? – ведь дневной сон такой нужный: самые красивые мечты сбываются в нём, неисполнимые видения вьяве.
Умел бы Еремей летать, как Серафим – поднял все железяки на верхотуру, на своём горбу загрузил. А рядом бы Янка взлетел с кислородными баллонами, которых так на мосту не хватает – воздух в лёгких сжирается поднебесным пеклом, и ребята хавают ртами: – дай! дай!
– Зиновий, добавь кислород!
– Зачем?! и этим продуешь!
– Добавь! ...!
Солнце, кто ночью спит с тобой? Пусть бы он вдул тебе как следует, чтобы назавтра и сил у тебя не хватило выползти из кровати, да выкурить сигарету. Орало бы ты всю ночь как блудная немощь – стонало, жалилось, пыхтело, пытаясь вывернуться из-под мужика: но не дал он покоя тебе, вымотал в кроветья, как ты выхолащиваешь ребят.
– Серафим, стропали раскосы!
– Подымаем!
Развезло вас, солнцев, за небесным столом. Раскатились бутылки, опрокидываясь вместе с вином. Пойте сегодня ругательства, песни кричите, но завтра вам будет не до того веселья, отольются кошкам мышкины слёзки. Пусть ребята нахватались сварки, шлака от резака, зато и вы завтра свои похмельные головы сами пожелаете вылечить на плахе.
– Шабаш!! Сворачиваемся, и под душ!
Ерёма мылся после всех, и когда молодёжь уже разошлась по дворам, он отдал ключи от хаты Зиновию, а сам остался ждать на проходной. Девичья смена теперь задерживалась допоздна, перегоняя прошлогоднее зерно из сырых силосных банок в сухие уличные бункера.
Ему было стыдно стоять на виду у проходящих девчат, и он отвернулся к доске объявлений; стал там читать, путая букварь с таблицей умножения.
– Привет.
Ерёма услышал родной голос, и обернулся, будто не ждал этой встречи – но всё же написано на его лице, на сияющей улыбке.
– Здравствуй.
– Ты где пропадаешь? – засмеялась Олёнка. – Ты каждое утро должен у меня отмечаться, а то я тебе в табеле прогул запишу.
– У меня свидетели есть, – вывернулся Еремей. – Я на глазах у всех по новому мосту как по небу хожу, я радуюсь. А ты гуляла когда-нибудь под облака?
– Нет ещё. С тобой вот пойду.
– Ну, это если я возьму тебя с собой пробежаться.
– А можешь и не взять? это с какой же красулей, Ерёмушка, ты собрался от любви улетать – далеко, чтоб не увидел никто. Наверное, какая-то из моих подружек нам позавидовала и припустила тебе светлячка.
– Ага, вчера чернобровая перехватила сердечную записку – ах! тише ступай, одуванчики могут не выдержать и сломаться под нами, мы вниз упадём. Вот сюда ножку ставь, прямо на шапку из светлого пуха; осторожнее, чуть коленки согни, взмахни руками и отталкивайся. Полетели!
– Матушка ненаглядная! Свет весенний, Умка-сын, не отпускайте меня высоко, держите меня семейными узами. Любимый мой, я лечу с тобой – обними, закружи нас в безмятежном небе покоя и нежности.
– Почему ты плачешь? нам хорошо, и мир воздушный весь наш и ничей больше. Ни обид, ни страха, смертей нет, слышишь? Благая тишина вокруг нас – только встрепал твои рыжие волосы бродячий дуновей, и звучат от поселья тихие деревенские колокольцы.
Когда они приземлились, Олёна тихо спросила: – Ты устал на работе?
– Да. Но, может, тебе помощь какая нужна?
– Нет. Я хочу тебя познакомить со своим сыном.
– О чём разговор? – Еремей схватил её за руку и потащил за собой. – Он ведь на меня даже больше похож, чем на тебя.
– Ох, прямо там, – возмутилась опозоренная девчонка. – От тебя в нём одно упрямство и непростительность. Ты тоже тяжело прощаешь обиды?
– Только от любимых людей – вот тогда я готов задушить. И ты не смей меня обижать.
– Не буду. Да не спеши ты так, у меня туфли соскакивают. – Олёнка оглянулась, и на одной ноге поскакала назад.
Они пришли к Олёнке в общежитие, забрали малыша у соседки; а он заспанные глазёнки протирает и удивляется на Ерёму – кто это?
– Здравствуй, Умка.
– Привет.
– Я к тебе пришёл, а не к кому-то другому. Услышал, что ты скучаешь один, и решил зайти. Можно?
– Ага. А ты кто?
– Еремеем меня все зовут.
– А-аа, я знаю. Ты Ерёмушкин – так мама мне говорила.
Мужик посмеялся над мальцом: – Здорово ты придумал. А сам ты чем занимаешься? машинками?
- Уже нет. Я сейчас из рогатки стрелять научился. У нас на чердаке живёт крыса, и мы с ребятами её стережём.
– О-оо, ты не видел наших крыс, на заводе. Мы один раз подняли железный сарай, в котором у нас инструменты лежат, а под ним зубатиков видимо-невидимо. Они объели всё вокруг, их целых сто штук.
– И вы их из ружья стреляли, да?
– Мы их хлопали сапогами по морде. Крысы машут хвостами, вроде сдаются, а как кто из ребят отвернётся – сразу вцепляются в ноги.
Тут вошла мама. В кастрюле принесла горячие макароны. – Ты чему учишь маленького ребёнка? Эх ты, здоровень. – Олёнка погрозила вилкой. – Мы будем есть или о мышах разговаривать? Кто голодный – подходи к столу, готовь к ужину ложку.
– А макароны ложками не едят. Они сваливаются с ложки, и могут футболку испачкать. – Малыш отдёрнул рубашку, показав застиранное пятно. – Вот, видишь.
– Ну-ну, не болтай зря, вруша. Эта клякса от шоколада, а ты вырастешь сластёной, если много конфет будешь есть.
– Вот идёшь ты по улице в шляпе. – Еремей франтом прошёлся к окну, и щёголем обратно. Улыбалась Олёнка, иУмка смеялся над ним. – И вдруг в продуктовой витрине перед тобою кремовый торт с розочками из птичьего молока. Ты прямо бросишься на него, размахивая галстуком как саблей, и сжуёшь в пять минут, ненасытный Умка. Весь перепачкаешься – и придётся возвращаться мыть нос, уши и шляпу, и весь свой красивый костюм. Ты опоздаешь на работу, и так будет каждый день. Получается, ты, малыш – лоботряс и прогульщик.
-Нет! Я не лоботряс! Я буду хорошо в школе учиться. – Умка надулся и ушёл из-за стола ко своим игрушкам.
– Господи, ну как ребёнок. – Олёна укоризненно поглядела на Еремея, и они вместе пошли извиняться перед мальцом.
После ужина мужик и Умка играли в корабли, налив воды в большой таз, потом строили дом из подушек, и Олёнка смеялась на них, свернувшись на диванчике. А Ерёма тайком думал, думал – уходить ему сегодня домой или нет, и не признавался никому в своих мыслях. Ведь это он ждал девчонку на проходной, а не она его, и Олёна его только знакомиться в гости пригласила.
Поэтому в девять часов он стал собираться. – Пойду я. Вам уже ложиться пора.
– Ну, если вы больше ничего не хотите, – всплеснула хозяйка руками, смеясь подозрительно обаятельной улыбкой, а в глазах её плясали синие хохочущие чёртики.
– Хочу. – Ерёма подошёл к ней, и обнял в ладони рыжую голову. – Но я подожду, я терпеливый.
– Поэтому тебя ждёт награда.
Еремей на пороге обернулся к провожающим. – Счастливо вам, родненькие. – И сходя по ступеням, слышал звонкое эхо детского голоса: – до свида-аанья!..
Утром Муслим пришёл с красными от сварки глазами, пальцами раздвигая веки на белый свет. – Мне бы до обеда отсидеться в теньке, а потом всё будет нормально. – Он не жаловался, не просил о помощи; но ему было трудно.
И Зиновий всё понял: – Ты оставайся в вагончике. Возьми глазные капли в аптечке.
Они разделились по двое – на земле и вверху. Янка цепляет опоры, бригадир после подъёма прихватывает их сваркой, а потом Ерёма с Серафимом ползут наверх по уголкам и принимают площадку, устанавливая её в пазы опор справа и слева.
В обед, сидя в столовой, Еремей жадно прихлёбывал суп и хвастался складским слесарям: – Уделали мы ваш мост. А поначалу глаза боялись, и в штанах было тесно.
– Можно было справиться и без вас, своими силами. – Бригадир слесарей обиженно отвернулся. – Это механик наш струсил, а не мы. Давайте, говорит, монтажников позовём, у них опыта больше.
– Он правильно сказал. – Зиновий сглотнул жёсткий куриный хрящ, прокашлялся. – Я хожу по верхам, уже зная, куда через минуту поставлю ногу. А у вас, складских, глаза с сердцем играются в прятки.
– Да и по времени вы за нами не угонитесь, – поддержал Зяму Янка. – А сейчас каждый день на счету, пора готовиться к уборочной.
Так повздорили мужики. И уходя, слесаря перешёптывались, что монтажникам достались почёт и зарплата, а им только рутинная работа по сверке-наладке механизмов.
Вот, видно, зависть и напророчила. Да ещё преждевременное бахвальство.
Всего одну площадку оставалось им уложить; а тут маленькое смещение опорных пятаков на последней стойке увело её в сторону, и закладные отверстия не совпали. Но смелые ребята Серафим и Ерёма полезли вверх наперекор дрожливому страху и въедливым охам.
– Что вы собираетесь делать?! – заорал Зиновий, хотя уже знал, что всё будет в порядке. Ребята зафиксировали левый край платформы, а правый решили со стойкой стянуть наживую. Серафим длинной скобой сомкнулся над ними, зажал их в мускульные клещи, а Еремей, выгнувшись рядом как сиволапый паук, хрипло шутил: – Ну что, утёнок с пятнышком, поможем нашим?
И они заорали в голос: – Отрезайте связи! мы к площадке руками притянемся!
– Вы не удержите опору! Она и так качается!
– Удержим!
Муслим не стал дослушивать разрешения, схватил сварочный держак, и поднявшись по шатающейся лесенке, сдул крепления временных уголков. Опора покачалась в руках и пошла. Но её ещё надо было стянуть с площадкой болтами, а у ребят наверху заняты руки, им нужно помочь.
– Янка, полезли со мной. – Зиновий поспешил к товарищам, а Янко почему-то отказался. – Куда!? Там опора отрезана, грохнемся.
Дядька оглянулся, усмехаясь, и плюнул в траву, запоганив родную землю. Он быстро поднялся к мужикам, и через пять минут всё было готово. Но о своей ссоре с парнем бригадир не сказал никому, и тот, конечно же, тоже.
Янко и сам не понял, с чего сегодня заболел трусостью – почему его страх сожрал совесть, даже не подавившись. Парню вдруг стало трудно с уважаемым Зиновием. И так старается малый, и этак, а от спешки услужить работа выходит только хуже. Янко ждал похвал, но пока что получил лишь с десяток тычков в огрехи производства. Другого бригадира можно было послать подальше, но Зиновий мастер-золотые руки, у него светлая голова. Вроде у парня и ошибки все левые, не всерьёз, но молчаливое зло накапливалось меж мужиками, грозясь прорваться словесной бойней в непотребный момент. Янко решил открыто поговорить – и ох, тяжело – посмотрел дядьке прямо в глаза, выковыривая из его седых зрачков потаённые мысли. – Зря ты злишься, Зиновий. Я совсем не обалдуй, и могу самостоятельно делать любую работу. Только я провожусь с ней в два раза дольше тебя. Ты ведь за всё хватаешься сам, и я уже не знаю, к какому подвигу приложить свои руки.
– Янко, ты мог бы это сделать сегодня. Но ведь струсил? – Зяме было страшно увидеть правду в тоскливых глазах парня, и он вскользь смотрел на стёртые лычки Янкиной армейской куртки.
– Струсил. Я просто не успел подумать, что и пацаны могут разбиться, а задница моя уже обезножила.
– Я никому говорить не буду. Если только Пимену на ушко шепну.
– Не надо деду... пусть уж ребята знают.
Зяма даже удивился, как это старик за один разговорный сеанс заимел в бригаде такой большой авторитет. Он хмуро посмотрел на парня и предложил: – Хочешь в воскресенье сходить к Пимену?
– Хочу. Возьмёшь?
Дядька согласно кивнул и ушёл мыться. А Янко долго стоял с сердцем, которого раньше сроду не чуялось – он стоял, прислонясь к горячей стенке железного сарая, и всё не мог унять дрожь…
...Пимен сегодня целый день потерянно ходил по хате – то в одну комнату, то в другую. Его седые космы слиплись, на щеке со сна отпечатались пальцы правой ладони. Дед чесал гриву, не находя себе занятия. Он пошёл бы в огород проведать картоху с овощами, да ярое солнце колымачит уже третий день.
А вот вчера у Пимена дело сталось – к чему руки приложить. Он затеялся перебрать божницу в углу и старые иконки склепать. Эти вещи недорогие по цене, да по памяти – драгоценны. Почти все оклады приобрела его жёнка– какие за деньги, а которые даром. Дед притащил домой только мазаную распису на жёсткой бумаге с обликом святого Николая, да ещё серебрянку в рамке из дерева – непонятно, чьего обличья. Пимен особо не совестился за потраченные гроши, а уж бабка его была рада. В те времена она ещё ходила за молодуху: здоровая баба, вся в грудях и в заду – а к смерти усохла. Как она плакала! – не хочу, дед, уходить от тебя, на том свете чужие люди, и пожалиться некому; не оставляй одну меня вдолге, поспешай следом, не кручинясь за стариковскую тягомотную жизнь-.
Права родная старушка – день млеет как отсиделая нога, с утра и до сумерек; немощный покой не радует, а к труду уже не сподобиться.
Дед устал. Много было пройдено им дорог, прожито синих туманов и жёлтых осеней: всех он похоронил, а самому не уходилось. То ли место его там заняли, то ли здесь что ещё не доделал.
Как мать умерла, сын домой не приехал. До этого уже года два от него не было слухов – может заболел, или в тюрьму оскользнулся. Он ведь ершистый: как что где – так ищи правду в сыновьих кулаках. А вот воровать он не пригоден – стыдится, краснеет до самых ушей даже за колхозные яблоки. Увидеть его бы: поговорить напоследок, что нет в жизни особой метки, из-за которой стоит людской закон нарушать. Такая она, судьба – то худая, то сдобная; то в смех, а то с плачем.
– Вот всё и случилось, как придумал мне бог. Поженил меня с бабкой, двух детей дал нам. Сын пропал без вести в мирной жизни, брюхатую дочку замытарила повивалка. Вроде не жизнь – чернота непроглядная; да у нас скотина не кормлена, и приспела пора убирать урожай – и так идёт время день ото дня, жужжит вечная прялка быстрыми минутами… Интересно мне, что делается в раю. Если праведников отправляют туда для живота и разных удовольствий, то и ехать не стоит – несусветная скука. Заморских ананасов я и тут поем, к тому же здесь у меня гуси с курами. А с собой всё хозяйство в рай не возьмёшь их оттуда погонят... Нет, должна быть на небесах тайна в оправдание всей моей жизни. Иначе для чего я прожил на земле долгие годы, будто не свою судьбу, а чужой пьяный сон, заговорённый хитрыми целителями.
Полетай-ка, жизнь моя, стрекозой от моста к дверям женской бани; покружи солнечным вертопутом туда-сюда – вжик, и бабы вослед за тобой побежали из бани к рыжему венику созревшего зверобоя. Их голые жопы светятся как тихие солнца, освещая добродетельным сиянием тенистые переулки.
Сел я как-то молодым поутру с удочкой в прибрежных кустах; притихнул, для смеха прикормив ловчее место, и подглядывал за купающимися бабами. Они сонные вышли на берег, и к их лодыжкам прилипли с росой зоревые травинки, а к пухлым ляжкам пахучие тельники. Девки собрались на ферму, да видно, не выспались, и раздевшись догола, оглаживают себя, вытряхивая из волосьев солому с пух-перьями. Они притоптывают ножками, молодыми кралечками, а какая из девок и по нужде тут присела. Самая шустрая первой впрыгнула в воду, отряхиваясь как утка; остальные ввалились гуртом, завизжали, и девичье эхо покатилось по туманному студню над серой водой.
Моя любимая здесь краше всех – статная, лебёдушка сладкая: я в клуб её на руках ношу, чтобы грязь не пристала к ботиночкам. И как только она в гармониста не влюбилась? – ведь по Якову сохли все девки, да и мужние бабы глаза свои пачкали, ловились под ним. Яшка и зубы потерял под ревнивыми кулаками – у меня бы по молодости не хватило смелости затевать с мужиком свару, кабы Мария меня не полюбила сама. Господь радостный – она ходила, с-под ресниц глядела, думал – не люб, а потом подобрал со слуху, что она томится по мне: неприметно вздохнёт, коли рядом танцую с другой. И я в коленцах слабел, как издали видел Марию в кругу.
Только ветер чёрный пронёсся меж нами – мне нашептали поганые дураки, и её горькие подружки запутали. Переженились мы от обиды, да не на тех. И живём вот вдовцами в двух домах друг от друга, а назад ходу нет. А ведь я, старень квёлый, досе люблю её одну – Марию.
...Солнце катило на закат по наклонному тавру, который мы вварили от нулевого меридиана до самого горизонта. Оно немного задержалось в стреле колёсного крана и покрутило оси грузового механизма. Мы сказали ему спасибо за сегодняшний рабочий день, за грядущие выходные, и за высотный подъём, и выпили по двести граммов креплёного вина, раскачиваясь впятером на жёстком ограждении моста и распевая героическую песню. Крановой пел вместе с нами: он был так же нетрезв и весел, болтал своей железной стрелой с востока на запад, а маховик солнца всё вертелся на оси подъёма, таская наверх то бутылки, то закуску. Шаловый ветер развевал красную ленту на флагштоке громоотвода, оглядывал конструкцию сверху донизу, кое-где докручивая гайки и оправдываясь за нас перед довольным прорабом. Я удивляюсь, но и ветер сегодня пьян – да вы посмотрите на этого прохиндея! пока бутылки поднимаются на стропах, он их посасывает потихоньку из горлышка.
А это, наверное, моя долгожданная награда идёт – Олёнка в жёлтой маечке. И машет платком: – Спускайся!
Ребята меня в боки толкают: иди, мол, получай орден из рук невесты. И я к ней бегу – топ, шлёп, и уже внизу.
– Поздравляю тебя.
Я расцвёл хуже майских садов, об мои уши можно зажигать спички: – С чем это?
– С вашей победой... Я приглашаю тебя завтра кататься на лодке. Придёшь?
– Ну, конечно. – Я поцеловал её в нос и щёки, а в губы не посмел на глазах у всего честного народа. – А к малышу сегодня пойдём?
– Уже соскучился? – засмеялась Олёна. – Стыдно сказать, но я тебя к сыну ревную. Глупо, правда?
– Да. В любви ведь не бывает делёжки, и вы для меня едины. Если б не было Умки, ты выросла совсем другой, разболтанной, а чужая ты мне не нужна.
– Правду ты говоришь?
Я не давал никому обещаний, не бросался пустыми завереньями, не играл в кошки-мышки. Съем и ладно. А сейчас мне было немилосердно страшно смотреть в ожидающие глаза, в больном бреду старых невзгод выгадывающие кусочек счастья для будущего. Чтобы не сразу его съесть, а полакомиться сладостью, как нищие старушки растягивают конфетное удовольствие. Стоит девчонка, закрыв глаза, бодает моё плечо и шепчет про себя: – завтрашнее свидание я оставлю как кремовый торт, в поцелуй¬ное воскресенье куплю зефира и сынишке конфет, а завершу праздник любви и нежности шоколадом и заварными пирожными.
Олёнка так давно ждёт своего мужика, его запаха от грязных рабочих рубашек; ведь он с семьёй не прощался – просто жить ушёл к своей властной мамаше. Зачем вы, крашеные толстухи, ползёте в спальни взрослых детей, скрипя гусеницами и оглядывая постель боевыми глазницами камуфлированных башен? к чему вы сплетничаете про полюбивших детей? Злые скареды, не считайте свои деньги и мелкие услуги – лбом наземь падайте, простить просите.
Слышишь, родина – дай людям квартир и заработков, они тебе сынов и дочерей нарожают, их целую ораву нашепчет старуха-повитуха, поп окрестит в тёплой купели, опоёт вместе с нетрезвым кумом. Хочешь, родина, податься в крёстные матери? – готовь подарки. Не слушай старых бабуинов, сдувающих колёсами дорогих автомобилей липкую пудру с голых задниц уличных проституток. Твои бабы могут рожать здоровых детей, твои мужики доверху накачают их чрева. И твою плоть вымучают – ешь и пей, высасывай до донышка – беременей, беременей, земля...
В комнате общежития Олёнка оставила нас с малышом одних, а сама ушла на кухню жарить картошку с тушёной курицей. Стою, думаю – чем заняться.
– Толковый ты малец. – Я погладил Умку по волосам, и спросил: – А у вас на чердаке старинные вещи есть? я люблю копаться в старье, там иной раз можно на нужную вещицу попасть.
Малыш потянул меня за рукав: – Пойдём скорее со мной, одного меня мама не пустит, а с тобой можно.
– Будем исследовать как северные полярные лётчики и танкисты.
– Ага. А на севере тоже танкисты воюются?
– Да нет. Они только охраняют границу, но если придётся стрелять по врагу – то не испугаются. – Я снял незакрытый навесной замок, поднял деревянный притвор – в нос пахнуло сенной трухой, нафталином, и чуть-чуть лекарствами в пузырьках. Сначала я сам обошёл по всем стропилам и жердям потолка, поплясал на лесинах, а потом поднял к себе Умку. – Смотри, малыш: в такой старости может жить шишига-король со своей домовой свитой. Он добрый мужик, но сейчас где-то в углу притаился, потому что боится нас, ему неведомых. Я ему не сделаю зла, а ты?
Малыш клятвенно посмотрел в мои глаза, и даже руки сложил на груди: – Я тоже его обижать не буду. А какой он покажется нам – страшный? – Да нет, старенький уже, давно не стриженый. С бородой.
– Тут же есть нечего, мы даже бабушкины яблоки не складываем на чердак.
– Это ты просто ни разу не видел, как мама сюда макароны в миске носила. – Я отдёрнул полог старой бархатной скатерти, сел в кресло-качалку.
– А разве он ест макароны?
– Еще бы, он их больше всего обожает. Только без масла и без соуса, чтобы не перешибить дух зерновой муки. Шишига любит, когда полем пахнет, синими васильками, и жаворонок рядышком поёт.
Умка сел на большую балку потолка, задрал голову вверх. – А у нас вместо жаренков воробьи живут. Они сидели здесь, а потом у них вылупились яйца. И пропали. Может, их шиш всех поел?
– Не поверю. – Я вынул из кармана яблоко и разломил пополам. – Скорей всего выросли и улетели. Держи, ешь.
– Расскажи ещё.
Я почесал в волосьях, поскрипел в голове мозгами: – Ты ничего не слышал про крысиного короля?
– Нет. – Умка даже встал и подошёл поближе, чтобы разговаривать шёпотом.
– Тогда ты не знаешь всех делов мышей с крысами. А ведь когда-то они сильно дружили и выручали друг дружку от котов и собак. Норы рядом копали, подземелья с замками строили вместе, чтобы в гости ходить. Даже детей своих, царевича с принцессой, короли решили поженить, скрепив родство. А вот не задалась их кровная дружба.
– Почему? – прошептал малыш, спрятавшись в моих руках.
– Да из-за мышиной невесты и её приданого. Крысы много добра запросили за свадьбу. Королевич у них был здоровый, зубатый, а царевна – тихоня невзрачная, серая мышка. Ну и обиделись её родственники на крысиную жадность. Порвали все грамоты-клятвы и напрочь разругались. Вроде и не война сейчас у крыс с мышами, да и не мир…
– А дальше?..
Вот это да – Олёнка уже возле люка стоит. Значит, всю историю слышала.
– Мне соседка сказала, что вы здесь. Проголодались?
– Угу, – ответили мы в один голос и поспешили за стол...
Субботним утром я собирался как жених. Костюм, белая рубаха, и туфли в блёстках гуталина – а всё равно Зиновий обсмеял меня в пух и перья: – На лодке кататься? вот в этом?
Он хохотал минут пять, и вынудил меня одеться поприличнее: штаны, футболка да кеды.
– Вот теперь ты готов к бою. Ещё бы робость из тебя выбить кнутом.
А я дрожал как ноябрьский лист, последним оставшийся на ветке. Трясся и гортал вёслами в укромную протоку; шепча слова, которые Олёнке наяву не скажу; – смотри, милая, как речка дышит заворожжённо, в любовном томлении глядя на нас. Часто вздымаются волны её, накатывают на берег, чтобы ближе разглядеть нас в узенькую щёлку своего похотливого любопытства. Я выпью капли твоего тела, в которых искрит шампанское: очень долгой выдержкой хранила ты живительные глотки благородной влаги. Позволь мне утолить нашу жажду – не молчи, сжимая губы, а кричи в голос: пусть весь свет спешит на помощь тебе во спасение. Но величальная стража моего леса укроет нас от срамящих взглядов, а славные песни птичьих сводней растерзают визги кликуш. Смотри, милая, в мои глаза, не прячь любящую душу – позволь мне поверить, что ты, распятая на земле, станешь моей богородицей, вечной первородной мольбой.-
Я ткнулся языком в её горячее ухо, нащупал там особенно сладкую косточку и стал вылизывать, нашёптывая невнятно крамольные мысли: – не закрывайся от меня, не прячься в свой жёсткий панцырь... может, я судьбой тебе послан... а если простой я чужак, однодневок, и нет места мне в твоей сердечной каморке с очажком – то гони прочь, не думая...
– иди ко мне... – и она близко притиснулась, вплывая жарким упругим телом в мои метровые ладони, и вся в них скрылась – по самую маковку.
Я горел, полыхал чёрным пламенем страсти, очень желая показаться Олёне с самой лучшей стороны. Но был уже почти на краю развратной бездны, таяли последние силы от одних лишь прикосновений, и как не сжимал я зубы, как не уговаривал плоть свою, отвлекая ненужными мыслями – позор пал на мою стриженую голову.
– ... не могу больше, – я, рыча, спихнул Олёнку; брызнув семенем на песок, на бодылья прелой травы, и если б верил в сущего бога, то он наказал бы меня за бесполезную трату.
Я отвернулся от девчонки. Уши мои стали краснее закатного солнца, и показалось, что и жизнь скатилась в вечерний овражек – туда, где от сумерек прячется белый день.
Олёнка подползла ближе, положила ладонь на моё плечо. Я было дёрнулся прочь, но она обхватила за шею, потёрлась о тёмный мой бобрик своей рыжей головой: –... успокойся, это от долгого перерыва… ты нужен мне...
И всё же, возвращаясь домой, мы почти не разговаривали. Я прикусил свой весёлый язык, мучаясь непоправимой бедой; Олёнка смотрела на меня, жалобясь нежностью, но в душу мою не встревала. Ох, девчонке ведь не понять как мужику тяжки мысли о его любовной слабости. И никакие тут успокоения не помогут. Самому говорить надо, и с тем местом, откуда выросли ноги – схватить упрямца за глотку и душить, пока не запросит пощады. – Что же ты делаешь, предатель, – мыслил я тайком от всей природной среды, и от Олёны, – из-за твоей горькой похоти и скороспелости я девчонку могу потерять, заугрюмлюсь и веру в себя потеряю...
Ерёма давно попрощался, и со сжатыми кулаками шёл один по посёлку, ожидая нападения, чтобы погибнуть в смертельной схватке. Проклятое сон¬ное царство – хоть бы подвернулись какие-нибудь хулиганы, озверевшие водкой, но встретились только сердечные поклоны и искренние здоровканья.
Даже Зиновий был сегодня предупредителен, поднёс к ужину чарку, и долго о чём-то говорил, перебивая бестолковый шёпот телевизора. Но Ерёма почти не услышал его памятных речей – в голове остались только бесполезные лоскуты фраз, из которых нельзя сшить и кафтан для анекдота.
Проворочавшись полночи в мокрой простыне, Еремей сто раз проклял себя, заказнил, но к зорьке всё же вымолив у души милосердия для тела.
А утром дядька Зиновий потащил его на рыбалку. Не дав глаза продрать, стянул со спящего одеяло, и бросил на его голое пузо кота Филимона. Хорошо, что Филька кот зрелого возраста, умный; другой бы на его месте, испугавшись, впился когтями да обделался со страху. А этот лишь недоуменно оглянулся на Зяму, порицая мальчишество, и лизнув Еремею ладонь, сполз на коврик у этажерки.
– Ерёма, солнце взошло – всё живое уже позавтракало.
– О-ох, Зиновий, выходной же… – Парень потянулся в кровати, так что серые пятки вылезли с-под одеяла. Он ещё чем-то хотел оправдаться, но дядька перебил его рыбачьей суетой: – Я за червями на огород, а у тебя десять минут на одёжку, и на молоко с хлебом.
Парень наспех оделся; похватав в рот, всё что на столе было приготовлено. На крыльцо вышел – смотрит, Зяма из погреба мясо достал и набивает в свою сумку.
– Ты либо акул собрался ловить?
– Да деда Пимена хочу побаловать бужениной. Мы пойдём к нему на пруд.
– С ночёвкой?
– А то как же. Ты держи удочки, а я сумки понесу. – Зиновий добавил к мясу банку топлёной кислушки, кастрюлю квашеной капусты, и булку сдобного пирога, которым угостила его Макаровна.
– Ну, вроде собрались.
Через десять минут дядька Зяма вышагивал позади целого строя воробьёв, любопытно суетящихся в горячем дорожном песке, – куда это мужики идут? – чвикали они друг на друга. Ёрёма плёлся сзади, пригнув к земле голову, набитую тараканами. Он со вчерашнего дня съел почти всего себя, оставив на костях только серые усталые мышцы.
– Смотри, кто там ждёт нас. – Зяма махнул рукой Янке, кружившему около дома культуры.
– Это ты назначил ему свидание? – равнодушный Еремей мельком оглядел товарища, поздоровался нехотя, и обогнав мужиков, споро двинулся на деревню. Он оставил сзади десяток чемпионов по ходьбе и бегу; и когда Зиновий с Янкой только обивали ноги об резиновый коврик Пименовой хаты, Ерёма уже беседовал с дедом, закинув удочки в реку с сухой кочкоряжины топкого луга. Видно, он что-то горделиво ляпнул про молодость, потому что Пимен уже зубасто взъерепенился, порываясь встать на Еремея со всей силой зрелых лет. – А ты думаешь, что если я стар, так уж и мозги трухлявые? Ландух! ты сам подумай – ведь как раз в мои годы и приходит понимание всей жизненной правды. Ловкая суета пронырливых последухов, которые рвутся к богатству да к власти, обертается пустой тратой прекрасного времени, в коем можно зажить для умственного развития. В эти годы можно до основания, до самых хлястиков продумать сущее бытиё. И тогда придёт к тебе ясность насчёт красоты и мерзости. И ты, Ерёма, выберешь вместо засратой окольной дороги, на которой в западне угнездилось плутовство с равнодушием, которую облюбовали паразиты и душегубы – ты выберешь прямой путь. – Пимен сжал кулак; затряс им перед собой, призывая природу в свидетели: – Прошу тебя, парень, не становись никогда гадом!
– Не стану, отец. Такое не держится в моей голове, – отмахнулся Еремей от дедовых догадок, принимая его красноречие за нервные переживания. – Я уже вырос в рабочего человека, а кто пожил в крепком коллективе, тому прямая дорога за честь и славу.
– Это тебя пока гордыня торочит. А чтобы себя узнать, ты большую беду сначала сломи. Если не потеряешься в ней – значит, и выстоишь всегда. – Пимен пристально смотрел в мужичьи глаза, а Ерёма в ответ ему улыбался, смущаясь возвышенной потехи, потому что от величавых слов у него покраснели уши. Дед потёр дряблую кожу на шее, эхнул возмущённо: – Вон в банде тоже всё крепко – и дух, и сила, а они мне враги. Да не просто расплеваться друг с другом – а враги смертные.
– Тебе, отец, поздно уже воевать, – усмехнулся Янко, подслушавший их втихомолку. – Зрение село, и слух, и руки слабые.
– Ты вот, шалопай, смеёшься над моими словами, – ткнул Пимен тростью в бок Янке, так что тот взвился от боли. – А совсем мало слабовидишь вокруг себя. Думаешь, что твои глазёнки показали тебе весь мир. И куда ни сунься – везде одно и то же. Знаю, сынок – я сам таким был в твои годы. Казалось мне, будто я разгадал нутро любого человека, и всякая пакость уже не пройдёт мимо меня незамеченной, всякое добро мной отомщено будет. Но ошибся я, малый: люди и хорошие, и злые дела, в большинстве творят подспудно – не из мозгов, а от сердца. Поэтому и трудно распознать человека, что в любой душе сто ударов в минуту, а на каждый удар своя перемена.
– Я согласен с тобой, отец. – Янка стал на колени пред Пименом, и начал объяснять то на пальцах, что уже давно для себя мысленно обговорил. – Но часто дела творятся задуманные за сто лет, за сто километров, и способы давно уже обделаны, инструменты налажены. Как же ты говоришь – от сердца; а получается что от хитрости и от давней застарелой зависти.
Пимен уже знал ответ, и торопясь его высказать, закашлялся. Он сплюнул клёкоть за спину, в поросли. – Это только в больших городах много таких заговоров: уж не знаю, отчего они там перебесились – деньги мутят голову, бесстыдство да телевизор. А в деревне даже гробят от всей души. С год назад я слышал быльё: верно говорили, что в соседних Вострецах, час езды по грунтовке, обманец один – не пьянущий, а только слегка навеселе – свою бабу прихватил с ёхарем. Он обоим головы проломил; но любовник легко отделался – по касательной, зато жёнку мужик задробил на части... И тут же на неделе в губернской газете писалось про бабу, другую совсем, перманентную кралю из города. Привалило этой шалаве – взял её за себя богатый деляческий муж. А она обдумала до чёртиков смертельный план, нашла побирушек, и они зарезали её мужа... Вот и рассуди – в какой из историй красота человеческих отношений, пусть даже губительная враз, и в чём тут уродство, в глаза коему противно смотреть.
Зиновий уже спешил от бережка, опустив в воду литрушку с самогонкой – спешил, чтобы затравить деда, не сбившись с мысли. Он бухнулся перед стариком – и в нос ему: – Ну что ты наговорил, теря? Нельзя оправдывать изуверов и подлецов из какой-то сердечной идеи. Может, та баба, зарубленная, была с любимым человеком, а страшную драку муж затеял не от душевной боли, а от жадности и выгоды – моё, моё всё, не трогай. Мы, мужики, всегда позволяем себе на стороне, будто неважный пустяк, а бабам своим – не дай бог. Вот в тот бы момент, когда этот выродок рубил жену, пусть бы вспомнил прожитую жизнь. Да и подумал в голове, сколько собственной вины отмолил пьяными слезами. За стаканом – да из сердца вон...
Пимен потянулся к дядьке, искательно заглядывая в глаза. Вот-вот, мол, милый человек – может, ты рассудишь туман в мозгах. – В тебе, Зяма, раскаянье плачет. А ты не думал, что не жена тебя наказала? а бог. Даже проще говоря – судьба, фатума.
– Нет. Я тогда проклинал всех, но только не себя. И не бога. Что он там видит? не каждого же человека.
– Ошибаешься, мил дружок. Вот что значит эта молебная песня: – во имя отца, сына и святого духа? - Тут, получается, бог, сын его Иисус, и дух – это то божье семя, которым обрюхатилась дева Мария в непорочном зачатии. А от семени – уже все мы, люди, и всё видим, и за всем следим, и друг на друга имеем отношения. Мириады человечков каждодневно соприкасаются, и творят – то, что бог вдохнул в их сердца. Выходит, что он в каждом из нас имеет вес через первородство.
– Что ты плетёшь, добрый дед?! – возмутился Зиновий, раскрывая ладони как книжку-библию. – От семени богова - от духа, я говорю - только Христос, а мы все от Адамова. Ничего в нас при рождении с неба не вдыхивалось – всё у нас получается через отца с матерью. И поэтому связь господа с людьми осталась лишь через веру, после того как распяли его провозвестника.
Тут Пимен расхристал свои зенки из-под бровей, вылупил их на верёвочках – аж мужиков испугал, а Зиновий даже на три шага отскочил от крика: – Клоп лысый!! ты думаешь о чём, или так брешешь?! Что же: тех, кто не верит в бога, плюёт на мир и уродуется – и остановить некому? Если нехристи сильнее, да зверствуют – остаётся лишь сопли сушить?! – дурак! да я их пальцами поколю! и таких гадов как ты, преклонённых пред силой.
Дед стоял перед Зиновием на коленях: он силился подняться, как бы в отместку за слова о раболепных поклонах. Резиновые боты соскочили с его пяток, и тоже разинули рты, вопя в поддержку. Еремей ласками успокаивал Пимена – ну что ты, милый старик, не надо на всякую ерунду внимание обращать; а Янко схватил его за плечо – придерживая от уголовщины. Локоть у деда попал в салат и уже истекал сметанным соком.
Продолжим разговор – мигает ребятам Зиновий, а Янко уже сердито отмигивается – угомонись.
– Нет. Он мне проспорил. Он говорит, будто бог – судьба и судья, венец и меч в руке держит, наблюдая нас. А я толкую ему и вам, что бог только верой людей взять может – и вот с теми уродливыми злодеями, про которых сам Пимен говорил, он как раз и борется религией верующих, всеобщим добром. Сам же сказал, дед, что руками сломишь гадов. А если в отомщении злу уповать только на бога, то тут и есть раболепство.
Сначала Еремей засмеялся недоуменно, разбирая путь в этих словесах, а потом захохотал и Янка – ведь и впрямь против себя наговорил старик.
– Во, завёл ты нас в дебри. – Зиновий протянул руку, будто и не ссорился. Дед отвернулся, а дядька полегоньку стал перебираться к нему поближе. Ненароком скажет с полслова – и подползает, ещё что-нибудь шепнёт приятное – и опять на полшага. Старику-то эти интриги вдомёк, он сообразительный; но видать, ему самому осточертела грызня.
Вечером, когда парни уснули у печи на матрасе, Пимен с дядькой засиделись за шахматами. И старик похвалил его, признав свою неправоту. – Молодец, Зяма, подъел ты меня. Сгруздал как булдыжку гусиную, но это потому что твои зубы крепче. Да и книжек ты больше читал – отпор дать умеешь. А я только верхов нахватался, и с них начинаю беседу, а дальше уж своими думками за веру грызусь, и рубаю в капусту. Я тебе, Зиновий, может не сумею высказать толком, но в вере умирать легче. Кто-то думает, что душа переселяется в младенцев, не пропадая в тумане зря – а кто-то в рай небесный стремится, не найдя его на земле. А вот мне манится умереть от сердечной скуки – потому что моей старухи нет рядом. То ведь я посмотрю на неё утром-вечером, и прошлое вспоминаю: мы радости обсуждаем, житейскую молву. Я по волосам её легонько поглажу, а она уже и слезу пускает: – что ты, старый? – А что я, старый, седой – женился по гроб жизни, но она уж в него слегла, а мне жить неможется, и смерть нейдёт. Смысла какого-то нет: потерял, и что – не знаю.
– Ну, а будь рядом другая баба, тоже вдовая, легче стало бы?
– Ты знаешь, Зяма, полегчеет. Я чую, что мне подпорка нужна, от меня остался один стержнявый бодыль, и листья вкруг него не растут. Ведь я хоть и в годах, но млею от любви-дружбы так же, как молодёжь. – Пимен кивнул на спящих ребят; улыбнулся, приоткрыв жёлтые жёваные зубы, которые во рту стояли через одного.
– Слушай, а чего бы тебе не прибиться к Марии? – Зиновий вопросил строго, со смыслом, но дед его то ли не понял, а вернее – вид сделал.
– Не ёрничай, балбес. Ты ж не годалый мужичок, а седой уже весь.
– Да я и не насмехаюсь. И в мыслях не было. Вам же вдвоём легче будет вдоветь, поможете друг дружке до края дожить.
Старик покачал головой, усмехнулся – видно, что он и сам об этом думал не раз. Но тут вот сказал открыто его потаёнки другой человек, и всколыхнулись в нём небраные мечты. Пимен с Марией по молодости гляделись в одну любовь, но не сошлось у них, и уже потом в семьях дружили. Плохое желание в них не артачилось, и блуд в супружестве был запретен, но Марьин смех запал ему в душу и до сих пор памятен в яблоневых посиделках.
– Скажу тебе правду, Зиновий, – желаю я этой жизни и гоню её от себя. Мне стыдом деться некуда: после стольких лет радостей и кручин, да в моём-то возрасте – и в женихи.
– Ой-ойой, дурень, – заголосил Зяма с таким укором, что Пимену стало срамотно, непонятно за что. Ему так был приятен этот разговор, и он бы сидел до утра, улыбаясь Зяминым намёкам. Да завтра уже на работу...
...Олёнка после выходных два дня не выходила на элеватор. Еремей не находил себе места, метался – где ему приткнуться. Хорошо, когда заняты руки, и голова не пухнет от плохих мыслей. Ну не потерялась же она в самом деле, ведь на всех углах улиц стоят указатели, а компас по-прежнему смотрит на север и юг. Стыдно было расспрашивать мельничих, и он тайком навострял уши, шатаясь с оглоблей железа мимо болтающих девчонок.
– Ерёма, ты чего нас пасёшь, как колхозных тёлок? Приглянулся кто?
– Да он Олёнку ищет, чего тут не понять. Влюбился по уши. – Девчата засмеялись, переглядываясь.
– Я по делу хожу, – буркнул Еремей, и поспешил подняться на элеватор. Вот срамота неминучая – и сердце пятится, и спросить не у кого.
– если б с ней что-то случилось, я бы обязательно услыхал. Ведь слухи-сплетни разносятся быстро, а раз плохих новостей нет – значит, жива-здорова.
Он её не видел всего пару дней, и уже развалился как мокрый мякиш. Его руки-ноги утром выползали на дорогу, перекрывая движение тракторам, а те, не сбавляя скорости, перекатывались через его хребет и катили дальше по делам – хоть бы рессора скрипнула. В опустевшей голове наглые сорные вороны свили свои гнёзда, натаскали в них насекомых да червяков – и в ответ на все вопросы и предложения Ерёма только хрипло каркал: – да-аррр, нет-ррр...
Вечером Еремей шёл по тени солнечного затмения, не сворачивая с оголённых нервов земли, и его иногда трясло от резкого скачка напряжения в недрах. Слабый ветерок летал туда-сюда, кутаясь в лёгкую куртку, и поддёргивал сползавшие штаны, совестясь своего нелепого вида. Он где-то подхватил гриппозную инфекцию, и бегая больным в закоулках домов, заглядывал в аптечки пустых комнат и пачками глотал аспирин.
В сумерках Ерёма подкрался к Олёнкиному общежитию. Жадная луна патрулировала по тёмному переулку, выгадывая поздних гуляк, серебром звеневших в кармане. Она уже наела себе живот, и полукруглое лицо её лоснилось от жира: не видно было маленьких хитрых глазок, которые укрылись набрякшими веками.
Еремей выгреб из кармана горсть мелочи, вытащил скомканные банкноты, и швырнул в светлый обруч фонаря – на, жри, жадоба. И луна, поскуливая по сторонам, чтоб отогнать непрошеных собак, все деньги сунула себе в пазуху – и огородилась тучами, зарывая в небе добычу.
В окне погас верхний свет, заплясала тусклая лампа ночника. Серое пятно телевизора запело нудную песню – улица завизжала поросём безголосой сводни: – ай, вы, мои милые, сходитеся-рядитеся. В тёмной дремени ищите друг друга, кто кого потерял -.
На визг слетались гнусы и летучие мыши, поганые вахмурки окружили общагу – чтобы ни пройти, ни проехать. Гоношила глаза Еремею серая пыль, подняли вьюгу крылья полуночных алябисов, и кружил он по чужим улицам, кольцуя свой венчальный обряд...
А на третий день Олёнушка вышла. От ржавых ворот проходной до серой громады элеватора она не подняла глаз, никому не кивнула – с добрым утром. Ерёма из вагончика вышел на приступок, загрякав костылями онемевших ног; хотел слово сказать – ты болела? – но не увидел её добрых веснушчатых синёнок, которыми она так ласково глядела, без труда читая в его душе всё, что он там написал.
Они лишь мельком увиделись на утреннем разводе элеватора; Еремей поднял своё забрало, не желая воевать – он не принял её вызова, посчитав себя невиновным. Но она ответила только лёгким косым кивком на весёлое приветствие монтажников, хотя раньше до щекотки задирала мужиков вместе со своими подружками. Бригадирша, Олёнкина наперсница, видно поняв их душевную размолвку, оглядела и чужих и своих в поисках чёрной кошки среди людей. А не нашла.
Еремей разбрёлся по этажам – чтобы только работать одному и никого не видеть: можно лишь узреть её белую косынку из окна, и представить всё остальное, чего она так, таясь, и не открыла. Олёнка должна его простить – за то, что Еремея клеймили позором и сжигали на костре; за то, что он полюбил, будто свет белый заново увидев...
Ерёме в четверг доверили расшивать листы. Бригадир так и сказал: – Твоя задача порезать железо в лоскуты по размерам.
– Есть, – ответил парень и отправился подготавливать резак. Перетащил на горбу кислород и пропан, потом шланги. Он даже покрасовался перед окнами диспетчерской, чтобы девчата силу его увидели, а особенно рыжая зазнобушка.
Целый час уже он кроил железяки, но никто к нему не вышел. Еремей заскулил – как же так? неужели прошла любовь? Наверное, он в межсезонье попал – ничего серьёзного у Олёнки, просто потешила красоту с гордостью, и своё одиночество. Душа его рёвом голосила в надежде на ласку и опёку; он осел на песок и спрятал лицо в ладонях.
Он света не видел, и поэтому уши сперва не поверили нежному голосу: – Научи меня пользоваться своей горелкой.
Ерёма посмотрел через пальцы: медленно, по лоскутьям открывая мозаику дня. Сначала в нём появился белый платок, плечо в жёлтой футболке, и круглые коленки – но это всё было не то, пока безжалостную темень не расшвыряли синие глаза.
– Олёнушка, – ослабленно произнёс Еремей, будто убаюкивая в операционной палате плюшевого медведя.
– Ты словно привидение увидел, –засмеялась девчонка. Руки в боки, подбородок в небо. – Учить меня будешь? а то я уйду.
– Навсегда?
– Почти до самого вечера. Мне зерно надо разбрасывать. Девки меня к тебе скрепя сердцем отпустили. Если бы без спроса сама убежала, то огребла по спине лопатой. – Олёнка схватила невидимый заступ и лупанула им. Рассмеялась, потрепав Ерёму по макушке. Он пригладил короткие волосы – его настроение завеселело, словно опившись вишнёвой бражки.
– Ты смотри сюда. Сначала я открываю пропан, поджигаю. Понемногу добавляю кислород, чтобы пламя стало точечное, чтоб вся сила заплясала в одном месте. Чуешь? хороший напор. – Еремей потихоньку сбивался с учебного букваря, потому что Олёнка, присев сзади, легла на его плечо и коснулась щекой.
– Напор-то хороший, а что дальше с ним делать? как бы он не сдулся раньше времени, не разлюбился. – Девчонка вытянулась, заглядывая ему в глаза.
Парень улыбнулся; и будто давая обет, ей сказал: – Хорошо всё будет. Ты вот продувной кислород открывай понемногу, и теперь можно пользоваться, резать по живому листу. Хочешь – сразу весь покроши, приготовь и съешь. Но лучше – чтобы надолго хватило.
– Хочу насовсем, на всю жизнь, – шепнула Олёна, закрыв ему глаза своими ладонями. – Только не говори никогда о нашей дружбе.
– Почему?
– Любить будем, а не дружить, – и Олёнка ушла, наказав Еремею не оборачиваться вслед.
– Ну и денёк! – радостно пел малый, жарясь под горелкой и солнцем. – Я-то думал, что она злится на меня за первую близость, а оказалось – простила. Вот только как теперь мне плотскую силу вернуть. Нельзя мне предавать Олёнку с другой, опытной бабой. Во-оо, карусель закрутилась – наши души любят, а тела разводятся.
После смены он стоял за воротами проходной, и дожидался её. Девчонка шла к нему увальневым шагом, как медвежонок, и солнечно улыбалась, отводя волосы. Потом она остановилась, когда он сбавил шаг; обиженно взглянула и опустила глаза, скребя каблучком землю. Загордился и он: не давая сердцу запыхаться и пройти разделявшие их метры, почти бесконечность.
А губы простонали: – Олёнушка... Еремей... – провыли родные имена, и рухнул прохожий мир в тартарары, осели в западню высокие дома и купола храмов. Развёрзлось небо – бомбовая оболочка, и тихий голос прошептал до края земли: – дети мои... - Объятия их нежнее дыхания годовалого малёнка, бережнее трясущихся рук скупца над золотым сундуком.
Пока Олёна ходила за сыном в детсад, Ерёма с устали заснул на полу в её комнате,.
- Привет.
– Привет, крохотёнок. – Мужик приподнял сонную голову, увидев знакомого малыша, шорты с карманами.
– А ты почему без спроса лежишь? – спросил мальчонка. Осмотрелся. Вроде бы все игрушки на месте, и альбом с красками. – Мама разрешила тебе?
– Да. – Еремей сел на корточки и стал расстёгивать малышовую куртку. – Зря мать тебя закутывает. Спаришься.
– Не-а. На улице ветер.
Олёна принесла из кухни кастрюлю с борщом, подслушав, о чём разговаривают её мужики.
– А мама ещё из-за мусора поругалась с дворничкой, которая пол подметает.
Девчонка поставила борщ, присев рядом с ними. – С комендантшей мы ccoрились. Это её работа – напоминать об уборке. Раз получает зарплату, то пусть не стесняется и идёт к директору элеватора. И мы с ней пойдём – во всём посёлке вывозят мусор, а от наших домов нет.
Еремей мирно дунул ей за ухо, причесав встрёпаную прядь, и в нос – чмок. – А ты бедовая.
Тут малыш рассердился, аж на пол толкнул: – Не целуйся, это моя мама.
– И я буду твой. Можно? А то я боюсь, что совсем потеряюсь, если ты не поможешь.
– Где потеряешься?
– Ну здесь, в лесу вашем. У меня ведь кроме тебя и мамы знакомых тут нет. Если прогонишь – то я заблужусь и замёрзну ночью, как курица в морозилке. – Еремей обнял малыша, и из-за его спины, ухмыльнувшись, показал Олёнке язык. – Можно мне переночевать до утра?
Пацанёнок прикусил губу, и пожав плечами огорчённо, посмотрел на весёлую Олёну. – Я сплю в кровати, а мама на диване. Ты будешь на полу?
– Конечно, буду. Всё равно где, лишь бы в тепле. – Еремей обрадовался, вспушил Олёнке волосы, шепнув тайное слово к ней: – Я договорился.
И тут же стал вертеться у стола, квохча кастрюлей с борщом и сковородой с картошкой. – Умка, я был голодный как волк, пока лежал на ковре, а теперь ещё сильнее. А ты?
– И я. – Малец влез на стул и схватил миску больше себя. – Я буду как тигр. – Но его ложка выскочила на пол, нахватав волосьев с ковра.
Олёна несердито покряхтела, счастливая от первого семейного ужина. А после, разлив по мискам половники, и сама села с ними...
Утром Олёнка опять обиженно дулась на Ерёму, а он тягостно смотрел в белое окно, считая голубей на соседней крыше. Умка ничего не понимал, и бегал между ними, приглашая поиграть, заглядывая в глаза.
– Мне сегодня на работу. – Девчонка открыла дверцу шкафа, и спряталась за ней переодеваться.
– А я в отгуле. – Ерёма стоял спиной, но видел в стекле её отражение. – Почему ты прячешься от меня? Я ведь тебя открытую ни разу и не видел. Даже одеялку не даёшь скинуть.
– Вот как сделаешь мне хорошо, так и покажу, – выглянула Олёна. Ей хотелось сказать очень доброе, чтобы успокоить Ерёму, но гневная обида понастроила западней, через которые лаской не продерёшься.
– Можно я с малышом схожу на речку? – Он обернулся: слишком равнодушно взглянув на неё.
– Идите. Только присмотри за ним и не разрешай долго купаться. А то потекут сопли – не остановишь.
– Значит, мне закаляться надо, – встрял Умка, и поспешил к шкафчику со своими вещами.
Мама, уходя, настрого наказала им: – Не обманывайте меня, пожалуйста. Не заболейте.
Мужику приятно было идти с сыном через центр посёлка, где так много новых знакомых. У дворца культуры кружились в танце симпатичные пары, в парке на скамейках беседовали пожилые люди. А на дальнем рыбачьем островке никого не было.
Еремей с улыбкой сказал малышу: – Умка, я здесь слезу в прохладную воду и пойду вдоль берега щупать руками рачьи норы. И даже если скроюсь с головой в зелёной тине, ты не пугайся – меня всё равно спасут речные русалки и выпустят на волю. – Он сошёл прямо под кустарниковую рассаду. – Геть отсюда, дружок, к берегу близко не подходи. Ты шагай по тропинке, а я буду раков за клешни выбрасывать.
И Ерёма повлёк ладонями свою ловчую заброду, шаря пальцами в нор¬ках речного обрыва как осторожный сапёр. Метров пять он прошёл пешком, согнув спину на мелководье, и вдруг ухнул по самую шею.
– Ого! – отфыркнулся. – Видишь, малыш, какие тут бочажки попадаются. Всюду, где обрывы, надо осторожничать – вода вымывает целые земли: вот так потонула и Атлантида.
Умка, дотоле молчавший из мальчишеской опаски и от неизвестности, встряхнулся, удивлённо поворотив голову: – Кто утонул? здесь, на речке?
– Не. В океане дело было... О-оо, малыш, держи здоровяка! – Еремей выхватил из воды средненького рака, потряс чемпионски, и выбросил на тропинку. – Бери его за спину – видишь, где у него панцырь.
– Сейчас я его в сумку посажу. –Умка заковырял рачонка палкой прямо в пакет и обрадованно поднял его над собой. – Вот, я рака собрал.
– Молодец, слушай дальше про Атлантиду. Это совсем давно было, когда мы с мамой не родились, и даже бабушки ещё не было. От нашей земли откололся целый остров и уплыл в море. Представляешь, если б наша деревня вся поплыла по огромной речке?
– Здорово!
– Да ничего хорошего. Кто бы тогда продукты в магазин привозил, и огороды б с картошкой затопило. И хлеб от воды погниёт на полях. Нет, малыш, это плохо для людей... Держи-ка ещё одного, складывай их друг на дружку... Ну, сначала на этом оторванном острове началась делёжка – за еду, за квартиры. А после уже нечего стало делить, люди голодали сурово.
– Они все умерли?
Еремей улыбнулся малышу, успокоил жалостливое сердечко: – Всех спасли: их вывезли на деревянных кораблях и на круглолётах.
– Это как на вертолётах, да? – Малыш закрутил над головой лопастями правой руки вместе с пакетом и раками. Он даже закружился на виду у речки и прибрежных деревьев. Еремей встал в воде, отгоняя от груди липкую тину; и сказал Умке, что тот чуть-чуть ошибается. – Вертолёты ведь с моторами сделаны, поэтому в них куча железа и электрического тока, из розеток. А у старинных людей ничего этого не было, круглолёты деревянные – их надо раскручивать педалями, и во время полёта над землёй приходится давить на все шестерёнки. Так что если за руль сядет слабый пилот, или пьяный, то и на землю может свалиться.
– И разобьётся.
– Наверное, а даст бог – повезёт.
– А ты же, Ерёмушкин, говоришь маме, что бога нет? – Умка удивился такому расхождению в его словах. Но Еремей ответил правду, как сам думал.
– Мама верит в дядьку на небе – вон в тех облаках, она думает, бог сидит. И даже, когда мы с ней ссоримся, то надеется, что он поможет. А я, малыш, знаю, что мы сами помиримся– попросим друг у дружки прощения за обиды сердечные. Ты ещё не знаешь, как сильно сердце болит от чужих палаческих дел: тогда только один бог поможет – добро...
Ерёма знал, что не дотягивает в постели Олёнку свою, спеша с голодухи. Рьяные мысли засели у него в голове, и как от них избавиться – он не знал. А девчонка на него дулась. С любовью и нежностью начиная милую игру, она, разбросав потом кукол и солдатиков, обиженно отворачивалась к стенке.
Еремей и хотел её, и боялся. Впервые в жизни он так близко подпустил бабу за обжигающую границу своего сердца и сам теперь горел пожарным пламенем. Взял бы её на ладони, слепил в круглый комок мокрой вагины, и всюду носил с собой. Как надо, так вот она – бессловесная давалка. Одинокая жительница, совсем непохожая на свою хозяйку. Та скоро попросит вывернуть ей душу наизнанку, чтобы поверить Еремею, не обмануться в своих молящих надеждах. А этой не стоит давать обещаний, верных клятв, – возьми меня! распни, ублажи! – криком завычит похотливая дура, не стесняясь соседей и знакомых.
Милый, любимый, ненаглядный, – шепчет Олёнка, целуя родные глаза, и сыта единой его кровиночкой, полусловом о нём и обрывком памяти.
А кровожадная дурыня орёт: – крепче! сильнее! – и шире раздвигает ляжки, смещая полюса земли; и в небо барабанит пятками, признаваясь в любви богу и дьяволу.
– Гад ты, Ерёмушка, – сказала Олёнка ночью после обделённых ожиданий. – Если так и дальше пойдёт, то я сначала волчицей завою, а потом начну гулять. Что ж ты молчишь?
После долгой ненавистной тишины Еремей тоскливо ответил: – Думаю – остаться мне или лучше уйти.
– Но ведь с другими у тебя так же будет?! – Олёна, испугавшись его решения, стравила вожжи.
– Наверно. Но я в разрухе, а тебя всего раз в неделю и вижу. И каждый раз меня ломает, как малолетку с первой бабой.
– Давай поженимся, и тогда люби хоть каждую секунду. – Олёнка поглядела на Ерёму, но его глаза висели на потолке, и поймать их было трудно. Мужик без колебаний сказал, сто раз уже им решённое: – Жить будем в гражданстве, без регистрации.
– Почему? На таких, как я, нельзя жениться?
– А разве твоей семейной жизни помог штамп в паспорте?
– А разве я недостойна тебя?
Еремею надоело препираться: – Это будет не любовь, а привычка. А мы станем жить по праву страстей, а не по обязанности. И запомни – в своей жизни я всё решаю сам.
Насколько паршива непроглядная ночь, так же и светлое утро прекрасно. Пришли надежды, вернулась радость – они миловались, рассказывая друг дружке потаённые мечты, и забыв в уголках сердец тёмные закоулки, куда и сами боялись заглянуть. Олёнка тёплой лаской смывала из Еремеевой памяти виноватые слова, тревожась за их любовь и будущее.
– Как мы новый год будем встречать? – улыбалась она, кружась в лентах серебристого дождя, в радужных веснушках конфетти.
– Не знаю. Я наперёд не загадываю, одним днём живу. – Ерёма был доволен, что девчонка сама заговорила об отношениях, о цветах семейной жизни. Заботливым теплом веяло от обоюдных речей, а не ночным равнодушием авось.
Олёнка подошла к шкафу, вытряхнула свою самую красивую одежду. – Собирайтесь, пойдём к бабке Марии. – Она обсмотрела Еремея лукавыми глазами. – Ничего, на смотрины годишься.
– Мам, а можно я новые туфли одену и красную футболку? – подскочил Умка перебирать и свои обновки.
– Сегодня можно.
И через весь посёлок, через просохший овраг, они пошли на деревню, светясь благополучием. Ерёма немного побаивался Олёнкиной бабки – вдруг она злыдня – но когда увидел через два дома камышовую крышу Пименовой хаты, то даже вздрогнул от догадки. – Олёна, а твоя бабушка не Алексеевна?
– Да. Откуда ты знаешь?
– От верблюда, – захохотал Ерёма. – У меня голова умная.
И как девчонка ни допытывалась, он не сказал ей правду.
Мария их сразу усадила за стол: – Чую, не завтракали.
– Не успели. Мы сразу к тебе – познакомиться, – усмехнулась Олёнка.
– А чего с меня толку? Тебе ведь с ним жить. – Алексеевна кивнула на мужика, сгорбившегося над супом, наваристым от сезонного поросёнка. В супе розовые ошмотья мяса плавали вперемешку с кулябами сметаны, а его запах отшибал все мысли, кроме еды.
– Да я б никого и не послушала, – ответила девчонка, и положила ладонь на Еремеево плечо. – Он только мой.
– Во-во. Тебе что ни говори – всё без толку. – Мария вытерла руки о фартук. – Ну что, квартиранты, подмогнёте мне картоху урядить?
– Урядить – это как, бабушка? - спрашивает Умка. А Марья отвечает: – Ну, значит, прореживать кусты.
– Полоть, по-нашему. – Ерёма, встряв, переглотнул горчицы и закашлялся. Извиняясь, сказал: – Очень вкусно.
– Ну, тогда я научу девку готовить его для тебя.
Умка отправляет в рот ложку за ложкой, как и дома редко едал: аж носом хлюпает, на отца глядючи, и его старается перегнать. А от щей пышет кисловатым дымком – Алексеевна наклала ещё бодяжку сметанки.
– Мама, я с вами пойду.
– Да ты кусты порубишь, или ногу себе. Если хочешь, ботву оттаскивай – это как раз для тебя работа.
Олёнка кушает неторопко, но с аппетитом; тело держит своё – сарафан её статью облечён, всё на ней впору. Она переглядывается с Еремеем, и улыбаются оба – видно, мало им было ночи, и обратно хотенье пришло. Они и объедаться не стали, а поев суп, ушли в сарай тяпки точить; и Марья, догадавшись, малого за столом попридержала оладьями. – Сиди, сынок, пока родители приготовят инструменты. Потчуйся, оладушки макай в молодьё, сил набирайся. Красивым вырастешь в мать, а крепким в отца. – Бабка уронила ладонь на Умкину голову и пряла его волосы меж пальцев, сматывая солнечную русину в гобеленовый клубок.
Тишь да гладь в доме, муха в сенцах стрижёт, кобель кур гоняет на дворе – мирно; а в сарайке война. Повиснув на жердях, вымученная баба матерно бьётся, обняв голыми ляжками мужика своего, беспортошного. Сарафан меж ними мокрой тряпкой болтается, и по волосатым мужичьим ногам стекают белёсые слёзы бабьей пощады, похожие на молочный обрат.
Тесно Еремею, больно – узким кажется ристалище, и копьё в нём неповоротливо. А Олёнка слепо рыщет босыми пятками по Ерёмину крупу: подгоняет его, вжимаясь чревом до боли – и в глазах её марево пугающей пустоты, похожее на безумие. И уже не молит она, коли кровь пролилась, о неразумной жизни в доброте и покаяниях, а запросила добить себя, умертвить в этот тяжкий и сладостный миг любовного величия.
– Пить хочу, – хрипло выдохнула Олёна, дрожа в его руках. Еремей подал ей кружку с молоком, пытливо выгадывая в глазах – не врёт ли, не играет ли с ним.
– Вот этого я и ждала, Ерёмушка. – Девчонка обняла мужика, прячась в поцелуях от его нескромных глаз. – Откуда в тебя сила пришла?
– Да ведь мы уже третий день из постели не вылазим. – Ерёма счастливо засмеялся. И пошутил: – Опять закрываешься от меня? Ты же мне показать обещала, если я хорошо отлюблю.
– Вот, смотри. Хоть сто лет мной любуйся. – Олёна отстранилась, скинула сарафан, и вплыла в солнечный свет узенького оконца. – Это всё твоё. Хороша?
– Бесподобна, – искренне ответил мужик. – Люди веками друг друга ищут, а нам с тобой повезло.
– Пойдём скорей, а то куры на нас смотрят. – Она оделась, взяла его за руку и повела на огород.
После полудня Алексеевна, кряхтя, разогнулась с грядки, погрозила наказанием хамоватым воронам: – Ах, ироды, чтоб вам моя картошка поперёк стала. – Тяжело перешагивая неровные грядки, она подошла к ребятам.
– Вы догортайте остальное, а я пойду обед сготовлю.
– Может, не надо? отдохни лучше, – пожалела старую Олёна, – потом вместе сварим.
– Да борщ уже готов. я подогрею его на печке и горячим подам. – Марья ссыпала первых картофельных жуков в банку с водой, поболтала. – Вот иноземная напасть, ничем его не возьмёшь. В воде не тонет, в керосине не дохнет, а землёй втопчу – и оттуда опять выползает. Одно слово – захватчик. Таких в древние времена сжигали живьём, вместе с жёнами, чтобы породу их вывести. А детей их малых можно было в своей вере воспитать.
Мария позвала Умку с собой, и пошла, черкая ботами стрекоз да кузнечиков. Чуть сгорбясь, словно что-то потеряла на пыльной дороге.
А Олёнка потом всему белому свету рассказывала: – мы с милым Ерёмой за десять минут допололи остаток, и в сад ушли: а там любились под белым наливом – лёгкий дождь прошёл, в объятьях отчаянной ласки стряхнув на нас все плодоносные цветы, и теперь они вместе с Ерёмушкиным семенем живут во мне.
Идём домой, друг другу улыбаемся – я исподволь, тайком, а он в открытую. И счастливо мне, и боязно, что какое-нибудь завистливое заклятье разрушит нашу дружную семью. Людские радости со временем угасают от привычки, от обыденных будней, и даже самые вечные ласки притупляются сначала зрелостью, а потом и старостью. Может быть, и правильно, потому что горестное зло забывается тоже; тухнет жаркая ненависть, залитая мокрыми минутами. Но я никому смертей не творила – пусть же и мне жизнью воздастся, ведь я умру без этого счастья-.
Красота совершенная – какая она? – думал Ерёма. – И по каким отборам её вознести? посадить за стол президиума конкурсное жюри и пустить мимо елейным проходом вихляющих худосочных снежных королев? Посмотрят жюристы – оближутся, и уединятся с премьершами в пыльной каптёрке. Главный судья вызовет на торги следующую партию – кто из меценатов больше за свою красавицу даст. Накинут на облапанные плечи норковые шубы, в карманах королев зазвенят ключи от дорогих лимузинов, заработанные на обтруханных простынях старческой немощи. Эту мёртвую красоту не смутит и барская отрыжка высокомерных ловеласов из-за несварения желудка. Переели – бывает.
А красота явая, живая, лежит под небом голубым, под ясным солнцем, раскинув руки в любовных объятиях, соком исходя и негой полыхая. Минуты две назад отплакал дождь, накрыв слезой полуденной истому, как дон жуан бросая тело в дрожь и радуясь слиянию немому. Сошло на землю солнце туче вслед – своё признанье подарить и ласки, и не стыдясь своих преклонных лет, отдаться страсти, сплетням и огласке. И только ветра нет – он первым был, теперь гоняет сарафан и пояс; набивши лоб о межные столбы, хохочет ни о чём не беспокоясь.
И правильно – ну кто любовь осудит; взродится и зерно и новый люд – от всех стихий, и то-то радость будет, коль дети конопатые пойдут...
Марья в воскресенье поднялась ране, пошепталась сама с собой – то ль в отче наш, то ли в прожитый день. Сидит она, волосы расчёсывает – длинные, седые. Скрадень у неё костяной: пряди из-под него красиво кладутся, да белой речкой текут по плечам к петухам, вышитым на кацавейке. Платинкой тонкой она накрыла косу, повязалась – девица прямо, кабы живой воды испить и годов сбросить.
Ещё и горницу не обошла, а на печи уже в кастрюлях греются каша с борщом, и в чугунке мясо пыхтит.
Ерёма слушал старуху, потягивался; и Олёнке в ухо дышал; но раз она не проснулась – то делать нечего, вставать надо.
– Воды собери в кадушку. Вёдер десять, больше не надо, – попросила Алексеевна мужика, увидев, что он собрался ополоснуться.
– Хорошо. – Еремей надел штаны, кинул футболку через плечо, и с вёдрами по воду.
– Да притвор в сарае открой, пусти птицу, – вдогонку сказала Мария.
Гусиный вожак первым вышел из сарая. Ещё и пнул клювом серую наглую курицу, чтобы поперёд не лезла. В дверях стал, огляделся, вытягивая шею, но ничего нового во дворе не увидел. Кадушка ссохлая, две лавки под окнами, горка свиного навоза, и деревянный сралень за сараем. Айда за главным – птицы гуськом пошлёпали на луг, выщипывая вдоль тропинки сочные семена зелёных калачиков.
Проводив злых гусей, куры сиганули с насеста. Не разбирая приличий, они пихались локтями и дристали на лету помётом; а их петух посмотрел на этот гамуз, и решил завести себе новый гарем, соседский. Тем более, что девки оттуда уже заходили тайком, кудахтали намекающе.
Еремей разделся до без трусов; схроном повернулся к пустому полю, а задом к домовинам за прудом. И залил себя холодной водой, смывая остатки сонливости. А второе ведро он подготавливал долго – нашептав своему от¬ражению много добрых заклятий, он покрошил в него лепестки ромашки на любит-не любит. Потом, вытянув мокрого паука, сдул его с ладони, и передёрнувшись мурашками от предвкушения, облился с ведра.
Тут на его мокрой спине повисла Олёнка. И даже не позволила обернуться, обняв за шею.
– Дай хоть одеться. А то люди увидят.
– Пусть завидуют. Ты так красив.
– О, дурная. Мужику так не говорят.
– Почему? ты ведь хвалишь меня, и в твоих глазах мне всё видно.
– А вдруг я поверю и загоржусь? – и чужим стану.
– Нет. Ты только мой.
... Конечно, твой, Олёнушка. В понедельник Еремей уже сидел в бункере, помогая Муслиму обваривать швы – но подошла девчонка, руку протянула внутрь между потолком и рамой, и он, даже не сомневаясь, чьи это паль¬чики, стал целовать их, пряча спиной от сварщика.
– Эй, помощник. Прекрати-ка любовь на рабочем месте. – Муслим уже снял маску и улыбался, подглядывая в потолочный зазор, чуть ли не просовывая туда усы. – Это кто у нас такой шустрый, а? в белой косынке – даже волос не видно, и глаза закрыты ресницами, а стройные ножки под брючками не разглядеть. Ото всех товарищей Еремей прячет свою невесту!.. – Муслим заскорбел о красоте в полный голос, так что и на соседних этажах стало слышно.
– Да тише ты, – Ерёма прикрыл ему рот ладонью, но сварной всё мычал что-то, смеясь над простой тайной влюблённых.
Еремей бродил, цветя улыбкой, по высотным этажам элеватора; он гонял с ребятами голубей, взлетая вместе с пернатыми в синюю бездну, и падал, захлебываясь ненасытностью восторга и любовного ожидания.
А Олёнка вообще сошла с ума – она даже не тревожила воспоминаньями тоненький колокольчик своего прошлого, и в новом пришедшем счастье вдруг потерялась её память: словно прорвав чёрной устоявшейся кровью прелую пуповину судьбы.
– ... Олёнушка... – Еремей... – звенела песня светлого чувства по бетонным склепам силосных казематов, и даже глухой лязг транспортёров не мог заглушить тихий напев ворожейного таинства, будто вселенская алилуйя снизошла хранящим светочем на их любовь.
Вот опять Ерёма идёт, ничего вокруг не замечая, а всё выглядывает по окнам рыжие волосы своей красавки. Зиновий уже раз пять его звал, но парень не услышит трудового позыва, пока сердца влюблённых не глянутся друг в дружку как в зеркало. И ничего вроде нет особенного в их любви – обычная химическая реакция, которую до дна изучили многие чужедальние учёные. Уж куда они там заглядывали, и в каких местах ковырялись – то неизвестно. Но выведали правду.
– Грош ей цена, – сердится Еремей на небо. – Учёные тебя, Олёнка, зачем-то разложили на запасные части. И так вышло по формулам, что если молекулы с атомами не сойдутся, то и песня наша не сложится – ты меня сразу разлюбишь. Поэтому садись, милая, в мой нагрудный карман, и я буду носить вас с Умкой при сердце своём, отогревая под жестокими штормами на краю земли... Они меня очень огорошили — эти учёные-копчёные, которых в ступе толкачом не прошибёшь. Упёрлись они на своём – подойдёт, мол, к твоей Олёнушке любой левый мужичок, и взяв за руку, легко утянет за собой, если ей в формулах так назначено... а куда ж деть десяток лет нашей с тобой грубой жизни, когда мы искали друг друга и выли по ночам, и встречаясь белым днём с похожими на нас людьми, бежали следом, заглядывая им в глаза. Мои карманы полны писем к тебе: в них любовные строчки ругаются матом со злобы, вымогая нашу встречу – в них ненависть к разлуке, а о тебе лишь нежность и ласка... Может быть, научные гении и не ошиблись в расчётах, снимая свои кардиограммы с влюблённых добровольцев, только под мою душу не подвести черту. И если в сердце застучат холодные цифры, то я разобью свой бесчуственный арифмометр, чтобы невпопад загрустить под мышиный писк, или засмеяться в облака, раскинув руки вместе с ветвями зреющей груши.
Невозможно нас с Олёнкой впихнуть в научные формулы, а уж маленький Умка тем более ни в какие игреки не поместится – широкий растёт мужичок -.
В субботу Еремей пригласил малыша и Олёнку на футбольный матч. По программе дня вместо этой игры предполагался приехавший из города цирк, но в среду вечером местные мужики стыкнулись нос к носу с соседскими:
– Откуда вы? – С Лозинки. – А кто вас звал? – Сами пришли. – Девок наших любить? – Свои есть покрасивее. – Ой, ли. Да за нашими девчатами хвосты обозные тянутся со всех деревень – с набитыми сундуками, с кольцами-се¬рёжками, сафьянными сапожками; сваты в ножки кланятся, в вечной жениховской ласке клянутся, но мы наших невест не выдаём на сторону, а проводим дорогих гостей до ближайшего дреколья. – Биться хотите? – Пока нет. – А что же лезете на рожон? – Оттого, что у себя дома. Были бы в гостях, держались скрепя зубы. А вот у вас, видно, терпежу не хватает. – Зато в нас силушка играет мускулом, но мы пришли не с грубостью – а приезжий цирк хотим посмотреть. Гималайских медведей; шулеров разных, которые карты прячут в рукаве, а пуще – девчонок в одних трусиках, что по проволоке прыгают между небом и землёй. Но пока видим только клоунов. – Над нами хохочете? – Что вы-что вы, как можно. Позвольте проводить вас до места дуэли.
Упёршись горячими лбами друг в дружку, лозинковские хлопцы и местные ребята обговорили сроки и условия предстоящего поединка. День схватки – в субботу. Ни железа, ни дубин с собою не брать – за этим проследят секунданты. А кто испоганит обманом сей товарищеский документ, тот будет ославлен до самых Забалуек, а то и ещё дальше. Пусть даже птицы и звери услышат о подлости, если она совершится.
Скрепили клятву пожатием рук всех и каждому.
– Значит, уговорились – кто противника побьёт, тот может без опаски хо¬дить в чужой посёлок. Туда и обратно. Все согласны?
– Все!
И вот в субботу зрители стали собираться часа за полтора до начала матча. Рассаживались на боковых скамейках, а как места закончились – то плюхались прямо на траву. Мужики принесли с собой пиво в бочонках; девчата лузгали семечки и рассказывали друзьям о танцевальном вечере в доме культуры – кто кого пригласил на вальс, и с кем кто ушёл обниматься над речкой.
– Девушки, а почему вы вчера вечером так поздно возвращались домой? – затеял разговор бойкий парнишка с маслозавода. – К тому же вас чужие парни провожали под ручку. Тут свои мужики рядом, а вы за десять вёрст ходите счастье искать по чужим закутам.
Красавицы засмеялись дразняще: – А с кем бы нам возвращаться, когда вы сами забыли про всё на свете – глаза пялите на городских девок. Своих вам мало?
Парни возмутились: – Да в самый раз, если б вы не воротили носы. А ведь у нас заработки побольше чужих, и в танцах мы первые, и на футболе.
– Вот сейчас и поглядим! Если побьёте их – то козыри у вас на руках. Ну, а уж если накостыляют вам – то не обижайтесь. Будете прятаться от наших насмешек, и на близкую свадебку не надейтесь.
– Внимание! Внимание! Наш микрофон установлен на стадионе. Сегодня в принципиальном поединке встречаются футбольная команда местных механизаторов с командой специалистов алюминиевого завода, живущих в посёлке Лозинка.
Капитаны поприветствовали зрителей, пожали руки; арбитр сегодняшнего матча попросил футболистов занять места в центральном круге.
И началось. Пуганый мяч бился в ногах, бегал от одних ворот к другим, но и оттуда его гнали пыром, били по носу. Хоть плачь – ну некуда податься бедному мячу, не великому чемпиону, а середнячку с латками на боках от ушибов и ран. Немало крови попортил рьяный заводила вра¬тарям десятков команд – некоторые из них даже плакали над осколками кубковых надежд. А тут девчонка ставит на победу предстоящую свадьбу, и невозможно проиграть – на табло жизнь решается.
– Всё путём! – орёт футбольный мяч в микрофон, – мы к победе идём!
– Балабол!! – кричат ему мужики в синих трусах, и гонят на всех парах сквозь мелованные линии середины поля, падают в штыковой – до штрафной догрызается только один из всех, и в потном квадрате тяжёлой одышки ему ломают ноги.
Пенальти. По-девчоночьи, значит – одиннадцатиметровый штрафной удар. И бросьте, девчата, семечки лузгать – а загадывайте на свадьбу, звезда падает.
– Ура!!! – завыл стадион, вытягивая из ворот капроновый бредень с упрямым мячом. – Мы победили! – И на радостях целовали и своих, и чужих.
Еремей прыгал по асфальту с Умкой на плечах, Олёнка их догоняла, роняя белые туфли, и мужику очень хотелось порадовать любимых необычным подарком, но всё уже было роздано другими. Звёздное золотишко, букеты в оправе из радужных самоцветов и хрустальную заледь подземных рек уже выкопали любовные старатели.
Малыш соскочил с его шеи, привёл маму в охапке: – Ты почему опаздываешь?
– У меня короткие ноги, и я не поспеваю за вами, – засмеялась Олёна. – Посмотри, какие ходули у Ерёмушкина.
– Ого-оо, как у слона. – Умка оглядел отца от самого земного ядра до поднебесья, и ладонью отмахнул его ноги на своей русой макушке. – Вот Ерёмушкин какой.
А мужик улыбался им глупо, и вдруг в его голове запрыгали кубырястые клоуны в красных сапогах. – А пошли в цирк. Мы успеем ещё на вечерний концерт с конфетами и шарами.
Умка выпучил глаза, и завозился по сторонам, ещё не понимая всей смелости похода в неизведанный город веселья, а потом заорал на всю дремотную улицу: – Ура-ааа!!
– Тише ты, – Олёнка взяла малыша за руку, – маленькие дети спят.
Ерёма подумал что уж не рассердилась ли, а она такими светящимися глазёнками посмотрела на него, что он её подхватил на руки вместе с сыном. И желая сохранить ото всех свою тайну, пламя сердца сберечь, он понёс их в цирк чужими огородами, по коленца скрываясь в душистых подсолнухах. Умка махал руками, радовался – а в конце пути он притих, когда увидел купол шапито, и свернулся в Ерёминых ладонях: – я клоуна боюсь. – Он смотрел акробатов и жонглёров, а ждал своего страха. И когда на арену выскочил рыжий, да кувыркнулся – то Умка заревел в три ручья. А потом согрелся за пазухой у отца и хохотал громче всех.
Они шли домой, перескакивая летние лужи, и Олёнка ругала своих мужиков, забрызганных грязью с громов и молний. Еремей шепнул малышу, что в фонтане плавают золотые рыбки; любимая осерчала, когда они вдвоём полезли их спасать, и чуть не опрокинулись в мокрые перевёрнутые облака - ведь могли бы проболеть целую неделю.
– Вы куда полезли, ну-ка выметайтесь из холодной воды. Хотите воспаление лёгких схватить? тогда я вас больных перестану любить, а только жалеть и ухаживать.
– Мама, а почему рыбки здоровы, если живут в речке зимой? – Умка, выползая из фонтана, лёг животом на плитку парапета и задумался. Олёнка поглядела на Еремея, улыбнулась. – Вот теперь сам объясняй, а то тут останется.
– Ерёмушкин, расскажи-иии, – запел малыш, выгнувшись вопросительным знаком.
– Слушай. – Еремей сдвинул свою кепку на нос и рассказал целую историю со счастливым концом. – Раньше у рыб был маленький возраст – проживут одно лето и замерзают во льдах. А после научной революции, когда в океанах заплавали разные подводные лодки и ледоколы – рыбы с севера, где морозы самые страшные, придумали себе скафандры. Ну, вот как у космонавтов: из железных опилок, которые на дне океана валяются. И теперь рыбы плавают в панцирях – им и тепло, и лёд чешуёй разрубают.
– А как они панцы снимают, когда спать ложатся? – Умка всё-таки свалился на асфальт и снизу заглядывал в небо.
– Рыбы спят в своих железяках. Их панцири уже приросли к коже. Вот видел, как мама карасей чистит – чешуя сразу в стороны отлетает. Это частички рыбьих костюмов. – Еремей старался выложить всё, что помнил, иначе малыш обязательно придумает новый вопрос, и придётся оставаться тут до луны. Мужик отряхнул пацана от грязных залепей, а Олёна, отвернувшись к голубым елям, смеялась втихомолку, исподтишка поглядывая на весёлого Ерёму с мальцом на плечах, и под эту радость тихо сказала: – У девчат скоро свадьбы пойдут. Может, и нам?
Еремей довязал Умкин шнурок; и сжав губы, встал: – Я тебе уже ответил – жить будем просто.
– Свободной любовью? – я не хочу. И бабка Марья не примет такую семью. Надо перед богом соединиться.
– Мой бог – добро. Вот добром я и поклянусь вам с сыном.
Они пришли домой, поболтали ни о чём. Олёна сготовила ужин и ушла к соседке смотреть телевизор. А Ерёма и есть отказался – дождался её из гостей, чтобы попрощаться, и хмуро ушёл, обрываясь со ступеней.
... Сбежал от неё, от сына – а зачем? Стою, думаю о своей гордости, но ведь обидных слов между нами сказано не было. Я сам себе выдумал, а потом и поверил, чтобы сердцем подольше болеть. Чудные мы, люди – лихих страданий нам мало, так ещё в охотку своими же руками мы создаём беду, потому что пожалеть себя хочется, гордыню потешить.
Мне мало шила в душе – воткну в своё сердце ножик, и буду ходить по земле рядом с любимой, поворачивая этот лезвяк. Она не бежала вослед за мной – но опутала синевой тоскливых глаз, и слизывала свою кровь из прокушенной губы; а малышу ласково так сказала: – тише, не кричи, – будто он понимает, что нам друг от друга некуда деться, а если всё же врозь – то обоим гроб на колёсиках...
Через три дня я подошёл к ней, протянул руку – но отвернулась, прошла мимо. Наверное, кто-то из завсегдатаев элеватора насплетничал ей обо мне. Знать бы о чём, оправдался б. Сижу так на камне, голову пригнув, разбираю резак – горелка не ладится. А сам о ней думаю.
И вдруг она сама пришла: из-за спины выплыло видение в футболке и шортах, босые ступни косолапя. А я же не в курсе их бабьих сплетен друг дружке – одна ляпнула брехню, другая понесла дале, а моя стоит рядом и дуется. И я молчал.
– Это правда? – наконец-то спросила, платок теребя на шее. И голос у неё хриплый, волнительный – ей важно ответ мой услышать. Но не понял я.
– О чём ты спрашиваешь?
А любимая мне не ох, не ах; не тайными намёками, а свою боль в глаза.
– Девчонки сказали, что тебе времени на меня стало жалко, и ты теперь ухаживаешь за другой.
Сердце моё захолонуло. Вот же сучки, какую гадость исподтишка выдумали. Неужели всё: не поверит, не простит? Вроде бы и правда есть в слухах, но она сотней языков брехливо изнасилована в подворотне. И я с горя не нашёл сразу ответа, потому что в одночасье рухнула стена веры, охраняющая нас.
– Что ты молчишь? значит, правда... – сначала спросила она, а потом последнее слово тяжко выдохнула, уже не надеясь ни на бабий обман, ни на мои клятвы.
– ... Ты нужна мне... такая как есть с голодом, с болью в желудочке, с малышом... потому что без них ты не моя, не родненькая, а случайная... не бегал я ни за кем, шутил только с вашими бабами, голые коленки прихлёбывал...
– Тебе моих мало? – и чую я, не оглядываясь в небо, вбок, и под землю, что отлегла у неё бродяжка в душе – спихнул я сонную блуду с милого сердца.
– Мало. Любовь ведь не подаяние, и я не хочу вымаливать побирушные ночи.
На мои плечи легли её руки – она замолилась нашим будущим материнством:
– Почему ты мне сразу не сказал об этом?
И на моё молчание ответила сама себе: – ... ты боялся, что я не пойму.
– Да. Боюсь. Вдруг ты подумаешь, будто на раз мне нужна. А я тебя... – и словно оборвался я co строительной лебёдки и полетел вниз – без монтажного пояса, без парашюта. Но выполз на четырёх костях и спросил её: – Можно я сегодня приду к малышу?
– К малышу?.. Приходи.
Вот так и живём уже вторую неделю. Вроде и не чужие друг другу, да и не любовники. В игрушки поиграю с сыном, сказку расскажу на ночь, и домой. Я давно разучился просить, а Олёнке стыдно первой сказать доброе слово.
Но как же ей объяснить, родненькой? – что хочу я быть пещерным самцом, чтобы брать её долго и рвано, без драмы в душе и без мутных оправданий, которые ещё не раз повторять придётся. Только уже не могу я пользовать Олёну как чужую жопастую жёнку, потому что от каждой её полудетской жалобности мне хочется выть, разрывая в клочья врагов нашего счастья.
Любовь очарована доверием и нежностью, а похоть распаляется от блуда. И мне не уснуть с ними на одной простыне – с любовью отвернусь к стенке, а от края уже страсть тычет в печёнки, блаженно развалясь разнузданным видением. Из её сочащего чрева тянутся ко мне умоляющие ру¬ки, и на весь посёлок кричит благодарный шёпот полногрудой истомы.
Когда же я с похотью наиграюсь вволю, умру и воскресну, из комы бросаясь в жизнь; когда заново сотворю свою возлюбленную, беременную безволием и доступностью во всех прежних запретах – мне станет тяжко жить, распяв на голгофе безверия чистую любовь: я три дня проплачу у её ног, омывая стигматы подлыми слезами, и сдохну...
Зерновая шелуха налипла на теле, и как злые клопы она до крови сосала терпение. У-уу! в водицу б холодную с головой, и понырять до устали в костях, а потом на берег к ухе да самогону.
Зиновий не гонит от себя эти мысли, ему так легче работается. Будет вечер под краем работы и солнца, будут и караси криветь в котелке, выворачивая позвоночник в желании услужить.
– Что-то Янка сверху орёт. – Муслим раньше всех услышал позывы высотного вестового. И обратился к Зиновию как к более опытному товарищу.
– Пусть прокашляется. У него ещё голоса нет... Знаешь, Муслим, как бригадиры команды дают? – на весь элеватор слышно. – Зиновий уже застропил первую починную трубу пристенного элеваторного самотёка, и выдал в небо оглушающий крик: – По-ды-ма-ааай!!
Кольца ослабленного троса поднимались медленно, как змея на кролика, и белые зерновые голуби ужаснулись, когда она подползла к ним. Первая труба уже висела, и мужики стали быстро наживлять к ней следующую секцию, стягивая болтами по фланцам. А где дырки не совпали – там сваркой прожгли.
К обеду вся высотная ветка наружного самотёка уже болталась на тросу над бункером, карауля пресную гниль отхожего зерна. Но трубную змею ещё надо было завести в старые закладные фланцы, и потом соединить с ними. Делать это нужно с высотной люльки. Зиновий с Муслимом прошли к лифту, поднялись наверх повидать мужиков. Серафим даже потёр ладони от удовольствия: – Может, без обеда? Я сала с хлебом принесу из вагончика.
– А успеем до пяти? – Янка сразу подумал о бабе, про назначенное ей на вечер свидание, и если сегодня она распахнёт сердце, да от ласки не свернётся в ёжа – то ох, сладкая грезится ночь.
– Ты спешишь куда? – спросил бригадир. – Так скажи – я отпущу.
– Нет.
Пуганая ворона дрищет в кустах, заяц русопятый стучит в своё трусливое сердечко; а Янко вот сам вызвался в люльке работать. Хоть и страшно, а надо через себя переступить. Хорошо Ерёме, он не в первый поход собирается: но смурной - значит, тоже боится. Рубаху на люди одел, как герой – а с дев¬кой сладить не может; Янко уже подумывал самому влезть между ними.
Мужики стали в железную коробку, а там под дощатым полом сорок метров свободного падения. Не бог в небо тянет, а к земле сатана. Парней опустили на первый стык – Ерёма ловит отверстия, сводит их рычагами, а Янкины руки выворачивают трубу вместе с плечевыми костями. И на твоюмать поддаётся им тугое железо. Лишь две дырки пришлось прожигать, Зиновий им сварку подал. А нижний фланец совсем легко сел – слава рабочим рукам.
Закончили монтаж, сворачиваются мужики: и на вот тебе, беззубая – семечки полузгай. Ничего не предвещалось, и вдруг на пустом месте – комиссия. Отца Денисия.
Первым это разнюхал Зиновий от перепалки с председателем. Завёлся он: – С чего мы рамку будем делать на зерноприёмник?! Железа нет, чтоб обшить; весь посёлок разворовали – если пройти по дворам с металлоискателем, то всё пособрать можно!
– А что ты на меня горлом прёшь? – Олег разговаривал с ним спокойнее, но нескладные упрёки крепко засели в нём. – Я всего с год работаю, а люди уже хвалят. На заднице не сижу, по объездам мотаюсь с проверками да подсказками. А старая власть, которой на всё наплевать было, пусть сама за своё отвечает.
Зяма расстелился перед ним как дождевой червяк: раскинул руки с поклоном, будто собираясь взлететь в небо, и ехидно проговорил: – Ну и чем зерно под норию закрывать? Бункер зальётся водой, ковши поржавеют, да и днище утонет.
Потом хитро взглянул на растерянного председателя; и говорит ему сладким голосом: – Я помогу тебе выход найти, добрый молодец. Возьми клубочек с путеводной ниткой... – и засмеялся вслед сердитому Олегу: – Погоди, можно старые трубы разрезать по швам. Они хорошо настелются.
– Ну, а чего ты мне голову морочил? Думаете, будто одни вы у нас работаете – остальные мужики песни поют. А на маслозаводе сейчас ставят новую линию – вот где мне нужно быть... О, чуть не забыл. – Олег обернулся, весь уже словно в пути. – Скажи ребятам, завтра приёмка из города будет.
Зиновий вошёл в вагончик, где уже запахло баней и скорым ужином, и сказал нарочито равнодушно: – Всё-таки мы классные мастера. К уборке управимся, людям и природе принесли пользу, даже комиссия приезжает на днях, чтобы вручать нам медали.
– Че-го?.. Что за комиссия? – Янка как стоял голышом, готовясь к помывке, так и встряхнулся всеми жилками и мышцами.
– Но-оо, заиграл жеребец. – Еремей перекинул через плечо чистые вещички. – Не радуйся, большой пьянки всё равно не будет. В бюджете нет денег на радость.
– Это верно, – кивнул Муслим. – Одному б горю залатать дырки.
И ушёл с Серафимом на речку.
А Зиновий собрался к Пимену. Добрёл до кладбища, и сел отдохнуть на скамейку под крестом. Вытащил пакет с бутербродом – но ветер сдул с колбасы налипшие крошки и сам куснул первым. Видно, дуновею не понравилось; и он спросил Зяму обиженно: – не мог ветчину купить, прибедняешься? – Но дядька ему погрозил кулаком: – ай да хват! кыш отсюда.
На окраине кладбища каргачило вороньё, и было видно их ораву над тополями – словно они, бродяги, рассыпали мешочек с золотом. По листьям, по веткам стекали крупицы, и не в силах собрать своё богатство оголтелая стая только истово крякала из вредности.
Зиновий пытался думать о вечном, но оно не приходило в голову – ни какие-то особенные мысли, о которых передают поколениями; ни предчуствие собственной судьбы, которую ой как не хотелось заканчивать. Ну, ладно, если бы в свершении великого дела или творения вечного – а после уже можно пасть растёрзанным на глазах у сограждан. А ещё лучше в последний миг искупаться в благодарной любви детей, в тёплых слезах прощания и прощения, на жертвенных клятвах преданной жены: – забери меня, господи, сейчас вместе с ним, как закланную агнецку; отнеси душу мою куда хочешь, а его в рай за меня, за беспримерную готовность принять вечные муки, лишь бы он жил счастлив на небесах.
И услышал Зиновий голос своей Марийки – за тыщу вёрст пешеходом, за тыщу миль переплывом, на сотню звёзд перелётом. И затрясся от страха как малый ребёнок, будто в детской постельке задумался в первый раз не об игрушках, а про то, что все люди умирают, и отец с матерью тоже умрут. Горе-печаль...
А у старика Зяме полегчело. Начал смеяться, подшучивать. Сидят Пимен с дядькой у печки, чадят куревом, да обсуждают – как за дедову свадьбу всерьёз взяться. Обнадёженный старик тихо кряхтит, кашлем хихикает как влюблённый отрок, а Зяма его убеждает, что только мужик, настоящий друг должен сватать. – Мне нужно к Марии идти: я тебе теперь за товарища, за верного друга, и сумею ей рассказать про настоящего человека, а не про рыло в картинке.
Но старик не соглашается с ним: – У нас в деревне этим всегда занималась Полянка, у неё язык бойкий. Как сорока тараторит, и любого уговорит. А в этом деле, Зямушка, убеждённость нужна, потому что Марья гордостью на меня обижена за неслаженное прошлое. Хоть и заросла наша межа с годами, да вдруг ты не так слово скажешь – оно всё и вспомнится. Нет, пусть Полянка идёт к Алексеевне. Бабы лучше друг друга поймут. А ты, Зиновий, сходи сейчас к Поляне от меня – и сговори её. Предупреди, что ли. Завтра тогда я уж сам зайду в её хату и обскажу обстоятельно.
– Хорошо, – согласился дядька, но в душе грех притаил за дедово недоверие.
Зиновий зашёл к Полянке наудачу: слов не задумывая, а решив начать с привета. Она сидела на скамье и щёлкала белые гарбузовые семечки. Подсолнушные у ней проскакивали между зубов, а эти нет – застревали. Рядом кобель её на гостя пялился, не породистый – а так, дворовый лопух, сам в репьях. Морду повернул набок и зарычал нестрашно, только что кур пугать. Зяма стал в трёх шагах.
– Здравствуй, тётка Поля.
Старушка пособрала шелуху с губ, и приветливо ответила, приглашая посидеть от скуки: – Здрасте, Зиновий. Садись. Семя будешь?
– Да я сыт.
– А оно не с голода, а от безделья.
Ну, тогда дядька Зяма взял горстку, чтобы беседа плавно текла. А то бывает, что один ест и совсем другого не слушает. Но сейчас разговор будет серьёзный, и про то знает один дядька. А старушка и не догадывается, какую свадьбу он задумал – зря место нагрела подле себя. Гони его, баба, пока Зяма последние мозги не выгулял сватовством. Нет, болтает как так и надо.
– Я тебя, мужичок, всё чаще вижу у нас, словно и домой ночевать не ходишь. Понравилось в околотке?
– Ты же знаешь, что задружились мы с Пименом. Он неугомонный дед – если я заспорю о чём-нибудь, да рогом вопрусь, то он меня ни за что не выпустит, пока стоит на своём. Иногда до утра мытарит: я уже сплю давно, и во сне чувствую будто нужно мне одеяло откинуть, воздуха не хватает, а это Пимен уже на мне сидит и доводами в нос тыкает.
Бабка хихикнула, словно ей за праздничным столом поднесли чашку манной каши вместо самогонки рюмку. – На это он горазд: всё, что правда, что выдумки – то былины у него, и свидетели имеются тех-то подвигов. Про комиссарство брешет уж лет десять.
– Как это?! разве он не командовал войском в гражданскую войну?
– А кто про то знает? Я у его бабки спрашивала, когда она жива была, так она сказала, будто всамделе награды есть с той поры, а вот пистолетов я у него ни разу не видела... Посчитай сам, как разумеешь, что ему в те годы лет десять было – ну, пусть пятнадцать. Какой дурень такому сосуну войско доверит? Пимен бы всех солдатиков за упокой положил.
Зиновий осерчал – вскочил, наступив псу на хвост. Тот воет, Зяма руками машет, а старушка от бесов крестится вась-вась.
– Бабка, да в то время люди дикими были! необъежженые, и в их душах хоть пиши с чистого листа. Мужики верили убеждённости, и Пимен, как пророк, любого мог повести за собой.
– Ойёёй, тоже говоруна нашёл. – Полянка как складывала шелуху в ладонь, так и бросила наземь, кобелю под нос. – Он за своей Марьей годы ухаживал – не мог слово вымолвить. Она за то время и стоящего мужика попробовала, да замуж вышла. А этот терень всё молчал, пока к другой не заслали сватов, будто бы от него. Помогли добрые люди, а то б вековал от несказаной любви.
– Вот как ты к нему, – угрюмо покачал головой Зиновий. Бабка глядит на него – не переживай за товарища; пёс в рот заглядывает – встряхнись, может тебе мыша поймать; но не радует Зяму вещовый подарок, ему бы услышать слова человечьей привязанности.
– Слышь, Зиновий, зря ты печалишь глаза. Я ведь за Пимена сама беспокоюсь, смурной он стал после жёниной смерти.
– Вот, – вскинулся дядька со скамьи, встав перед бабой. – Вот за тем я и шёл, а ты мне укорами застила свет, воздуха не видно – чтобы дышать. Чую, что даже сердце останавливается.
– Господь с тобой. Живи, – перекрестилась Полянка. – Фу-ты, суматошный. Чего вскочил?
– Забеспокоился я. Сразу хочу сказать, а то потом у меня не хватит горючего.
Дядька поглубже вдохнул; а Поляна смотрит на него, и уж к какой-то тревоге в груди приготовилась. То ль с радости, а может, придётся грустить: тоска сама ведь накатывает - даже, казалось бы, и не касается человека чужая печаль, но вдруг пронесёт над головой чёрную хмарь, угнёшься низко – спрятать башку – ан, уже на коленях стоишь, молишься спасисохрани.
Тут Зяма и выпалил, решив будь что будет. – Пимен жениться хочет. К тебе придёт.
Полянка не поверила поначалу. Белый день на дворе; а в головушке зато будто сон угнездился, сморенный солнцем. Но Зиновий явый стоит, и пёс лает, круча носом его штанину.
Потом, вспомнив весь дотогошный разговор, который вёлся не абы как о погоде, а о характере человека – седого соседа Пимена, баба Поля всплеснула руками и прижала ладони к губам, чтобы не проронить раннее слово.
Зиновий сразу узрел в её бесцветных глазах золотую крапинку надежды, и все его мосты об отступлении тут же порушились. Враз.
– Да что же он решился на старости лет! – Старушка засмеялась в ладошки, прикрыв веки от прилюдного срама. – Над нами вся деревня будет смеяться... – И замолчала, оглядываясь, не слышит ли чужой. – А как сам Пимен говорит обо всём этом?
– Про всё я не знаю. – Зиновий тихо ругнул себя за выдумку, уже поняв, что она совсем не обернулась жданой шуткой, а тем более благим делом. И решил дальше в душу не лезть, и доверия не бередить. – Придёт – сам расскажет.
Почуяв, что беседа пошла невпопад – вместо шутки получилось одно лишь злословие и интриги – дядька засуетился. Кланяется в пояс этому дому, хозяй¬ке, рабочей скотинке и охранному псу. – До свиданья, тётка Поляна. Что знал – рассказал тебе, а об остальном я не в курсе делов.
– Да уж, нагадано много. Только краешком собралась доживать – а теперь, может, милых дружков придётся искать, что под венец меня поведут...
– Кланяйся, Зиновьюшка, кланяйся, – перекрестила старушка гостя в недальнюю дорогу.
Зяма вернулся какой-то покоцаный, дед таким и не видел друга-весельчака.
– Что, Зямушка!?? Неужель отказалась? – Видно было, что Пимен расстроен поворотом свадьбы в обратку.
– Да вроде нет. – Дядька постарался на славу: и старика успокоить, и себя от подозрений сберечь. – Но уж как-то странно она слушала меня. Удивилась очень.
– Мне её дивки до сраки. Прямо говори – согласна?
– Да.
– Больше, Зяма, мне ничего не нужно. Завтра я сам пойду.
Зиновий понял, что если начнёт сейчас объяснять и хитрить, то попадётся как рыжий лис в курятнике.
– Иди, Зяма, домой. Пора уже ночевать. – Пимен впервые на памяти дядьки перекрестился в красный угол, в жёнины иконы. И Зиновия тяжко скребанула по сердцу его нездешняя улыбка, привет с того света. Тут бы дядьке и признаться в грубой шутке, или уж как-нибудь обратить её мимо себя и деда, да опять промолчал он в утеху бесам.
Не спал Зяма и думал о мелочности людского бытия без души, без осознания человека в себе. И если душа в людях главная; и если она не дохнет, а отлетает к небу на девятины, где её ждут – значит, не страшно умирать. Дорога, значит, далека: а перед этой дорогой все земные уловки и мракобесия – просто пыль, тлен пропащий. – Скажу всё деду... завтра скажу...
... Ближе к обеду на элеватор приехала городская комиссия. Белохалатники с птичьими лицами вышли из дверей диспетчерской и стаей пошли в сторону монтажников. Впереди гусак из районных – за ним птицы поменьше и в перьях погаже.
– Не успели мы уйти, – погоревал Серафим и встревоженно взглянул на Зиновия. – Сигарету туши, а то штрафанут.
Зяма не спеша задавил бычок, пошептался о чём-то с Янкой и Еремеем, и те быстро слиняли на крышу элеватора.
– Добрый день, здравствуйте-здравствуйте, – сказала комиссия и уставилась на секции бункеров, на опоры моста. – Что вы нам тут построили?
Спрашивали с улыбкой, и Зиновий охотно ответил им. – Это новый зерноприёмник с новым транспортёрным мостом. А внутри элеватора мы поставили силосную норию.
Тут встрял главный механик, разъясняя кабинетчикам свою компетентность. – Здесь у нас стоят пылесборники. От элеватора по трубам идёт зерно, и пыль с шелухой отсасывается вентиляторами, чтобы при перегонке не произошло возгорание. Зерно перед подачей на мельницу сушат, и не дай бог вдруг какая искра.
– Бережёного бог бережёт? – слегка улыбнулся гусак, и сразу заулыбались все рядом, радуясь хорошему настроению вожака.
– Только вот, всё это надо покрасить, – тыкнул главарь пальчиком. – И хорошо бы все сварочные швы зачистить шлифовальной машинкой.
– И концы торчащих уголков нужно обрезать, – встрял один из меньших его собратьев. – А то кто-нибудь разобьёт себе голову.
– Да, вот ещё, – подозвал прораба главный механик, который, казалось бы, должен был вступиться за трудовую доблесть монтажников. – Слышишь, где-то вверху чиркает ковш – необходимо поправить норию.
Зиновий спокойно вытянул сигарету из пачки, раскурил и пыхнул дымом в сторону кабинетчиков. – Всю эту технологию мы разрабатывали сами. Потому что ваши городские технологи понавезли нам кучу чужих дипломных проектов, и выдавая их за свои, хотели насшибать денег на пьянки-гулянки – вместо того, чтоб трудиться всерьёз. И вы такие же трутни, поэтому уезжайте отсюда. Добром вас прошу.
Гусак вылупил глаза, в стае его послышался ропот: – что за хамство? – вызовите охрану, он пьян, – но глядя на красное лицо бешеного Зямы, и на ухмылки стоящих за ним слесарей, комитетчики поспешили на выход.
Тут-то их и встретили Янка с Еремеем. Набив тряпьём старую спецовку и штаны, они обули чучелу сапоги, сунули ему подмышку банку красной краски, которой мазали самотёки – и со смертельным воем сбросили его с крыши.
Искалеченное тело, лужа крови – у проверяющих от ужаса позвоночники ссыпались в штаны. И только хохот за спиной отрезвил их, а резвый позорящий свист погнал комиссию к машинам.
После обеда Олег привёз всем зарплату. Смеясь, подошёл к Зиновию: – Механик мне рассказал, как ты проводил героев.
– По заслугам. – Дядька ещё не успокоился от злобы. – Ненавижу таких гадов.
– А кто их любит? чёрт знает – откуда они берутся.
Получив деньги, монтажники собрались на речку. Но по пути в магазин – день-то праздничный.
– Я уйду сегодня пораньше, – отказался Зиновий от большой гульбы. – К деду своему забреду.
– И как он один живёт? – непонятно. – Янко встряхнул головой. – Я б так не смог. Целый день смотреть в потолок, или в окно пялиться. Тоска зелёная.
– А ты много веселишься по кабакам? – Ерёма с намёком щёлкнул пальцем по кадыку.
– Я там уже месяц не был. Зато в цирк два раза ходил. – Янка взмахнул руками, будто хватая воздушный шар. – Ух, и красота! Медведи катаются на мотоциклах, жонглёры ки¬даются ложками да мисками – и ни одну не роняют. А акробаты покруче нас бегают по верхам... Зиновий, а давай Олегу предложим цирк в посёлке построить. Свой, настоящий – а то приезжим циркачам в шатре и развернуться-то негде.
– Ого, сказанул. – Дядька тут же стал пересчитывать Янке, сколько денег на это нужно. – Фундамент, во-первых – надо море песка и цемента; кирпичные стены, конечно – посчитай, сколько кошёлок кирпича выйдет на круг. А одна только арена в диаметре тринадцать метров. Да купол накрыть – мать моя: там кучу городских техников надо звать, чтобы трюкачи не шлёпнулись сверху. Ещё стёкла, двери, лестницы... Мечты всё.
Янка притих, но шёл-спотыкался: видно, думал о своём. Пел ручей, шептал младенческим голосом, и от смущения прятался в зелёной ряске реки. Маленькие водомерки скользнули в обрамления спутанных водорослей. А большие шаги мужиков скрадывались лёгким шелестом травы и скрипом горячего песка. Северный ветер по имени бора, не ярый сегодня, приятно холодит потные тела, и притащив с пляжа воздушный шар, зовёт всех играть.
– Потом, потом, – отмахнулся Янка, и прыгнул в воду, а солнце нырнуло за ним, мелькнув босыми ступнями. Муслим с младшеньким заскочили в речку, брызгаясь серебром; стали бороться – и Серафим сразу пустил пузыри, руки кверху. Но Муслим не пощадил его, через голову кубырнув вглубь, носом в илистое варенье.
– Пливет! – Мужики обернулись на радостный крик.
Вовся-блажной, поселковый дурачок, широко шагал к Еремею, раскинув руки от леса до реки, и разинув рот от счастья до самых лопуховых ушей.
– Здолово!! – он схватил Ерёмину ладонь двумя огромными лапищами и добром пожал, и так с радугой на носу обошёл всех, здороваясь. Ребята обрадовались, хлопая Вовсю по плечам, и даже налили маленький стопарик, а больше Зиновий не разрешил: – Не надо ему много.
– Не надо, не надо, лебята, мне больсэ.
Володька закусил сытно, но всё только хлебцем да салом. Спасибо сказал, поклонился в пояс.
– А вы видели, как я ныляю?! Сейтсас показу!!
Он отошёл далеко от воды, и разбежался метров за сто – а сиганул возле самого берега, пузом, да на мелкое. Вынырнул и хохочет, зараза. Аж веснушки сыплются в воду.
– Пойду я, мужики. Присмотрите за ним. – Зиновий стал собираться в путь. А Янка ему то ли всерьёз, то ли в шутку: – Дядька Зиновий, спроси у деда – может, он что знает про помещичий клад.
– А на какое дело тебе понадобилось золотишко?
– Смейся на здоровье, а я всё равно скажу – цирк построить хочу.
Улыбнулся Зяма: – Путаник ты, малый. То крохоборничал для потешных гулянок, а теперь детишкам хочешь нажитое отдать.
– Переродился, наверное...
Пока Зиновий собирался в деревню, да пока потом спотыклял по дороге – дед Пимен уже сидел в гостях у Полянки.
– Зяму ищу, вот и бегаю по дворам, – брехал он хозяйке, налегая на посох старым орденским костюмом, в котором ещё в президиумах заседал. До сих пор остались дырки в груди от наград. – Он как товарищ пришёл ко мне поговорить, а потом квасу ржаного захотел, и ну по деревне скакать.
– Да ты б сказал ему, пускай бы ко мне зашёл. Мой квас зубастый, аж за горло грызёт... Хочешь?
– Налей кружечку, давно я не пил.
Поляна пошла в сенцы; а Пимен оглядывался в гостевой, как изменилась хата. Здесь он иногда бывал со своей женой, а когда остался один, то стал обходить стороной вдовьи приюты. Не дай бог заманят, и пятно накладут на супругину честь. Случится что, или нет – а слухи быстро опутают деревню колючей проволокой, и тогда Пимену останется одна дорога - в женихи. Но менять обжитой уклад ох нелёгкое дело, да что там! – тяжкое: в сонное октябрьское утро после сговорной попойки подымется с лежанки седая растрёпа и станет гудеть шмелей над больной головой...
– Пимен, а? – вопросила его уж, наверное, в третий раз бабка, стоя со жбаном в руках. Он оглянулся, напуганый сзади, потом со смешком принял в ладони жбан, стараясь не касаться бабкиных рук.
– Хлебай через край, да садись, отдохни чуть. – Полянка снова села на подушки у печи, а Пимен приглядел табурет возле окна, чтобы ему была видна улица.
– А чего ты своего Зиновия ищешь? Будто жить друг без друга не можете.
– Он без меня везде бегает, а мне одному скучно. – Дед обтёр ладонью ржаные окваски с губ; потом вспомнив, что носит с собой платок, вытянул его извнутри – то ли с-под пояса, то ли в кармане лежал. – Мы с ним в шахматы не доиграли. Он, хитрован, как видит поражение, так сразу стремится прочь, вроде бы по делам.
– А ты привяжи его за ногу, как раньше делали в старое время. – Поляна захихикала над своей девичьей шуткой, но дед укорил её обидными словами: – То врагов сажали на цепь, а Зиновий товарищ мне. Я его много меньше тебя знаю, а хорошего больше скажу, когда время приспеет.
Старушка вскочила, будто и не кряхтя, и даже не скрипнули косточки – ну прямо новая девка со стыдом на ушах.
– А ну давай, вертайся отсюда, хахаль шкындявый! и не приходи сюда больше. К тебе с добром, а ты не понимаешь хорошего. Я здесь сто лет живу. – Она уже напирала на деда, сгоняя его с табуретки, а он и силился встать, да от волнения выпал посох. – Я на тебя, бодыля, не стану и праздновать. Чихну и забуду как звали.
Пимен огородился руками, и на попятный. – Подожди, подожди, оглашенная. Ты же не поняла меня – и сразу воевать. Я про то сказал, что совсем тебя не знаю, и даже девкой помню больше, чем нынешнюю. Вот в хату зашёл, обсмотрелся, а ведь всего раз пять сюда и заходили с женой...
Полянка стояла над ним, будто приготовившись к боксу; но кулачки уже распустила, сама того не заметив, и думала – правду ли дед говорит или выворачивается.
– Последний раз мы гуляли вместе на свадьбе Васькиного сына. Хоть тогда и усадили нас, стариков, на лучшие места, а всё же неловко было сначала – молодёжь пьёт, веселится, а мы поминали былое, будто и не в радость нам эти праздные денёчки. Потом, после двух стопок, вы, бабы, запели...
– И ты, уже поддатый, со своей музыкой влез, – засмеялась Поляна, вспомнив ту свадьбу. – Пробовал на гармошке играть, чуть не порвал её у Жорки из рук.
– Ох, весёлая была свадебка, – промолвил дед, напирая на последнее слово – надеясь, что бабка сама начнёт ей любопытный разговор.
И она, как мысли прочла – погнала упряжку белых коней, да не в ту сторону. Тихонько заговорила, слово за словом нанизывая, будто собирала на нитку рассыпанные бусы: – А неспроста ты, Пимен, забрёл ко мне – ведь мы только у колодца с тобой и встречаемся... И Зиновий тут ни при чём, я чую... Либо посвататься ко мне решил?
Старик подумал, что ослышался – или Полянка шутит; но она всерьёз глядела в его узенькие щёлки и ждала признаний, как девка с гаданьем у зеркала.
Пимен сшиб табуретку на пол, и подгоняясь посохом как лыжной палкой, понёсся прочь. А Зиновий в это время уже сидел в дедовой хате, и уви¬дел его в окно, когда он прошлёпал под колодезным журавлём; а потом его истрёпаные галоши зашаркали об железную поножину, огребая пыль да налипший птичий помёт.
Пимен вошёл в горницу, тяжко отдуваясь в потолок, вознося голову; и брюхатый паук затрясся от ветра в своих тенетах, попеняв на прилипшую муху. Старик сослепу не увидел гостя, потому что его голова была набита своими думками.
– И за хрен собачий я пёрся с этой свадьбой, послушал дурачка лысого, – он сердито брызнул посохом по мешку с мукой, напустив белину на пол.
– О ком это ты? – Догадливый Зиновий уразумел камень в свой огород, думая что дед извиняться начнёт.
Тот даже не ёкнул. Только глаза вытащил из щели в половице и под фуражку их насадил. – Ты уже тут, добродей. Для тебя и притворов нет у здешних людей.
– Ты, дедушка, прямо стихами заговорил. Наверное, сердишься на кого.
Пимен фуражечку повесил на гвоздь, слова не говоря –и сел за стол против дядьки. Зиновий ущучил свой взгляд – то в окно, в синьзолото летнее; то к пауку в ограбку, пытая, повяжет ли он жирную муху. Поёрзал немного, а потом – будь что будет:
– Чего же ты, Пимен, меня зря позоришь. Я всегда приходил как дружок твой, а теперь ты меня вором окликнул. Дверь твоя на одной щеколде, да и брать тут нечего.
– А то не твоя пытка. В этой хате вокруг стен клады запрятаны. – Дед из донного кармана жилетки вытянул трубку. Сам набивает табаком, да пеняет Зиновию нынешние грешки. – Из-за тебя срамота пойдёт по всей деревне. Особенно Калымёнок надо мной потешаться станет...
– Почему?
– Слушай сюда, без перебивов. А то я слова перескочу. Пошёл я сегодня к Полянке, следом за тобой. Ну, думаю, чтобы она ласково с Марьей поговорила. Сам я и доброго слова не пророню в гостях – буду сидеть как нескладный бирюк. Вот и жду, когда бабка сама заведёт беседу. Прикорнулся на табуретке, а Полянка говорит: – неспроста, Пимен, забрёл ты ко мне, одинокой. Только на улице с тобой и встречаемся. Или свою одинокую жизнь решился со мной завязать?
Ты чуешь, Зяма? я ей как сватье, а она все Марьины кресты на себя понавесила. И теперь по деревне болтать будет – заневестится, клуша, а мне перед Алексеевной совестно. Не поймёт она моей душевной тревоги.
– А я говорил тебе, обалдуй старый. – Дядька встал над столом, деревянную солонку сметнув рукавом. – Вот тебе и памятка, соль рассыпалась... Нужно было мне идти к Марье говорить за тебя, я знаю все твои привычки, и добрые, и худые – а не беспамятная бабка. Чего удумала – она же старше тебя, наверное?
Пимен бесславно махнул рукой, чуть не опростав на скатерть раскуренную трубку. – Одного года мы с ней. В дитях нас женихами дразнили. – Дед снова рассердился на всех окрестных людей и заругался: – Так не нынче же! в таком положении... И будем ходить по деревне – я с посохом, она с клюкой. Как сквалыжные горемыки.
Зиновий хотел развеселить деда, да ляпнул не то: – А что? может, правда – Марью за Полянку забудешь?
И еле увернулся от летящей жестянки с сахаром, а потом отряхиваясь, обидно упрекнул: – Злючий Пимен, ты же ведь по моим заветам задумался о семье. Хоть поблагодари.
– Спасибо тебе, но ручку не поцелую. – Дед в первый раз улыбнулся; полегчал телом – посветлел душой. И что-то вспомнив, закрякал смешливо: – А дурачком же я смотрелся, когда распонял Полянку. Да бегом, как квёлый утей удирал от гусыни....
Но не только старику удача шиш показала – к Еремею она вообще повернулась задом.
Он сам виноват за сегодняшнюю разладу, а всё же хочется ему надуться ребёнком и слезить глаза где-нибудь в уголке – тайком, но чтобы мамка заметила, и прощения у него попросила.
Олёнка вечером с подругами да товарищами стояла у своего общежития – смеялась краля, радуясь счастливой любви и лёгкой дружбе – а тут Ерёма проходил мимо с работы. Датенький, конечно, потому как зарплату им выдали; и нет бы ему, дураку, скрыться с глаз, перележать эту ночь на топчане в огороде, под ресторанным пиликаньем шальных сверчков – но сердце открытое, щедрое, доброе попросило ласки. Оно скатилось в подкладку пиджака, и вниз через дырявый брючный карман; а оттуда глядело на Олёну, воя и жалясь к Еремеевым ногам.
Любимая обернулась к нему, и улыбка осветила сумеречные веснушки; а он вдруг возму¬тился нетерпимой ревностью: – ты только моя, Олёнушка... почему они рядом стоят? – Он вопхнул в её добрый взгляд свои полупьяные глаза, и прово¬рачивал их гнойные острия без жалости, без сострадания. – У тебя много таких, как я, – заявил он грязным языком с налётом сплетен и лжи, но Олёнка давно весь белый свет забыла ради него, а уж случайного прохожего из своей жизни выбросила на помойку сто лет назад. И тревожно ответила: – Это мои друзья, – и не поверила, что Еремей может быть таким грубым гадом.
– Ухожу.
– Ты даже выслушать меня не хочешь? – Олёнка всё ближе, но Ерёма испугался синих глаз, и отступил; а потом развернулся и побежал домой, трясясь рессорами по рассыпанной щебёнке. Пьяные руки не смогли удержать руль, ноги сползли к обочине, и по свежему межевью коровьих котяхов он прибрёл на луг.
Стемнело; купальщики уже разошлись. Где-то далеко от пляжной косы, у сомовьих выводков, звенели колокольчики ночных рыбаков. И видно, уходя от опасности, в мокрое забродье приплыли русалки; они стали плескаться, черпая ладонями утонувшие звёзды.
Еремей услышал тихий визг – по лугу бегала луна, гоняясь за своим хвостом. Потому и визжала, что догнать не могла; она сердито подковырнула лапой коровий лепёх и погнала к речной ивице сонную пчелу.
Посёлок уже уснул. Он с носом укрылся одеялом и не слышал ни лунного щенья, ни дальнего храпа уставшей гармони. Грузовики стояли в гараже на приколе; лошадям снились созревающие овсы; а свиньи, видно, обожрались на ночь и беспокойно ворочали жирными ляжками.
Луна слишком резво прыгнула к реке, и заигравшись, плюхнулась в воду. Ногастые водомерки запутались в её шерсти: и ослеплённые ярким светом, кусали её со всех боков. Луна заныла, и Ерёма, пригладив встрёпанную голову перед знакомством, побежал и спас её. А потом они беседовали: правда, луна молчала, кутаясь в его пиджак – и гово¬рил один Еремей. Его стеклянные мутные глаза покаянно плакали чистым спиртом крокодиловых слёз.
...Помутился Янко на богатстве: целыми днями талдычит одно – у детей пропадёт детство, если цирк не построить. А для этого нужны немалые деньги, их на паперти не соберёшь. И так это желание снедает малого, что уже и нас поднапряг. – Давайте, – говорит, – руками цирк соберём, у нас железа в достатке, и головы на плечах. Представьте, как красиво циркачи будут летать под куполом, кубыряться на арене. Справа, на хорах, оркестр заиграет марши и вальсы; из стен на арену стрельнут световые пушки, и их ядра прямо над головами зрителей рассыплются в разноцветную радугу.
Вот так и поджёг Янка наши сердца. Засбоили наши душевные клапаны – мы спать шутя не могли, а все ночи до самой последней считали серебро и золото в зарытых кубышках. И чтобы помочь своему товарищу, в папоротниковую ночь пошли мы втроём. Вернее, я с Янкой; а Серафим вперёд побежал, и велел нам держаться за своим хвостом. Целый план начертал ему дедушка Пимен – до того места, где раньше помещики жили:
– Как пройдёте к поместью, возьми, Серафимушка, в раскинутые руки две алюминиевые палки и обходи всё по кругу, стремясь к дому попасть. Лишь только железяки в руках станут сходиться словно бы по чужой воле – то тут сразу можно копать без обмана, да без боязни. А ежели испугаетесь, делу швах. Не получится у вас ни хрена.
Только солнце зашло, и серость спустилась на землю – мы вышли на цыпочках из Пименовых ворот. На верхней доске Серафим нарисовал звезду мелом. Чтобы на обратном пути нам кладовая нечисть глаза не застила. Я за своим следом сыпал по зёрнышку, а Янко шёпотом пел взбадривающие песни.
– Ты, Серафим, не убегай далеко, чтобы виден был, – предупредил Янко малого. – Стаей держаться будем, зубами грызть.
В тени заборов и палисадов, через мост по-за рекой, мы вышли на луг; а за его зелёной поляной грозяще темнели кущи Дарьиного сада.
– Надо бы обойти с флангов, а то с передовой мы как на ладони, – предложил я, но Янко не согласился. – Тот, кому надо, уже давно нас заметил. Штыки примкнуть! и напрямик.
Луг у реки топкий – я то на кочку стану, то в воду. Ноги так вымокли – что аж постреливать начали через пятки да в сердце. Я как-то неловко оскользнулся, упал в грязь, а когда поднялся – нет никого впереди. Подумав, что отстал от своего отряда, я бегом вослед; но сзади Серафим окликнул меня: – Стой, Ерёма! Помоги Янке.
Огляделся я в темени и заметил двух отроков на одной верёвке. Янко завяз в болотине, а Серафимка ему край своего шарфа кинул, и тянет наудачу. Я схватил утопленника за воротник, матерясь божественно – про господа и мать его – а Серафим спокойно шепчет мне, чтобы Иисуса всуе не поминал. Всё же на дьявольское дело идём, хоть и с благим намерением. Но как же тут умолчишь, когда под ногами не твердь земная, а стылое болотное серево. У меня кровь из носа пошла, а Янка ладонь порвал о подводную коряжину.
– Вот дурни вы, что не догадались фонарик захватить, – упрекнул нас добрый Серафим.
– Ты-то сам не умнее оказался, – ответил я ему.
– Не щерьтесь, ещё сто раз в дороге помиритесь.
Больше мы не тонули. А всё же жаль, что луна яростью не светила. Вышел один лишь месяц из облака: худой как крендель, и было мало от него тепла и света. Зато Пимен божился нам, будто в новолуние затихает вся лесная нечисть.
Горьковатый запах зреющего орешника ударил с правой поддых, и стало не хватать кислорода. Мы открыли рты – тут же в панике забилась между зубов колючая мошкара, противно прихрустев на языке. Серафим взлетел; и за ним сияющим мотыльки неслись целой стаей, а со стороны села была видна хвостатая комета, так что полуночники назавтра расскажут сказки деревенским неверям.
Мы взобрались на волглу Дарьиного холма и между старыми деревьями парка увидели белый дом, хрустальное привидение. Он звенел тонким стрёкотом сверчков, поющих о любви на амурных иглах акаций: – мне пронзи-иила сердце стрела твоего взгля-аада, кроме поцелу-ууя, ничего не на-аадо.
Сверчки выли серенады под выбитыми окнами особняка, совсем не зная о грудах золота и самоцветов, зарытых в корнях деревьев. Зато знал Янка, и пока я оглядывал видимую часть паркового имения, он расстелил нарисованный план на спине у гипсовой собаки и объяснил Серафиму тайную путь-дорожку. Малыш взял две алюминиевые палки, похожие на висе¬лицы; потуже затянул шарф на шее, и пошёл по кругу с вы¬тянутыми руками, точно лунатик. А мы за ним, настороженно оглядывая ближний кустарник.
Мне всё было непонятно, и опасливым шёпотом я спросил Янку: – Почему это Серафиму должен клад даться, а не кому-то из нас?
– У него душа глаже. Он почти ребёнок. А злым и жадным богатство пойдёт на вред.
– А-аа, вон в чём дело, – чуть громче шелеста листьев сказал я, но на мой голос из барских сломленных конюшен залаяла бродячая собака. А может, то была гипсовая статуя, и стало ещё страшнее. Светлый дом следил за нами: с какой бы стороны мы не подходили – всюду на нас смотрели его выколотые глаза. Он только ждал подходящего случая, чтобы спустить с цепи свою живодёрную псарню.
Полночи прошло, устал Серафим. – Руки мои, рученьки, надо отдохнуть. Всё, ребята, если копать – то в подвалах. Здесь, на виду, слуги могли заметить, или прохожие крестьяне.
– Да ладно отбрёхиваться, ты просто обленился. Всё бы тебе на облаках возлежать, – ехидно укорил его Янко, а я заступился: – Ты походи сам как лу¬натик, так и руки отсохнут.
Серафим обиделся, и надул губы. Он старался изо всех сил, а мы его не поблагодарили. И чтобы себя доказать, он опять схватил проклятые же¬лезяки и пошёл к чёрту. Да-да, на самые кулички: один, без провожатых – ужасный парнишка, никакого страха.
Он остановился к утру на последнем круге у входных дверей; Янка уже с устали вывалил язык, я шаркал сбитыми ногами, а Серафима теши¬ла злость. – Ну что, гераклы – дальше пойдём, или здесь вас, дохлых, прикопать?
– Который час? – спросил Янко.
Я глянул сначала на серое небо, потом на блёстки утренней росы, стекающие по сапогам: – Пятый.
И спать, спа-аать – в охмотья скошеной прошлогодней травы, в мышиную перепрелую пердынь. Я забрал у Серафима гадальные палки, и выбросил их; но Янка ни слова не сказал мне, как будто не видел.
Мир просыпался – умываясь дождями, снегами, росами; мир запевал весёлую песню наступающего дня, а мы, ёжась от лёгкой прохлады, уже посапывали в свои сны под колыбельную музыку. Рыбачьим колокольцем дрожит хрустальный свежий воздух, качаясь на верёвах поселкового храма – в моём сне маленький Умка подыгрывал ему на барабане, собирая свой детсадовский отряд. К нему подбежал пятилетний горнист, вытер ладонью кисель со своих губ, и дунул в трубу общее построение: – компот в рот, конфеты в карман! – выбивали дробь кленовые палочки. – пописать, покакать, идём налегке, – горкотала труба.
Малыши и малышки взялись за руки идти в цирк...
Возвращались мы тяжело – упёрто жевали горизонт, не глядя друг на друга.
– Гробокопатели явились. – Зиновий встретил нас на крыльце, сам выйдя покурить. Янко молча прошёл мимо него, только сапоги обчистив на тряпке; я попнулся к ведру с водой и выхлебал целую кружку, но тоже ни слова. А Серафим остался с дядькой, ещё виновато вослед посмотрев, будто это его звёзды нагадали нам неудачу.
– Вижу – не вышло у вас, – Зиновий усмехнулся, и сигарета в его зубах шмыгнула к самому носу.
– Нет. Только зря проходили всю ночь. А к утру заснули в стогу. – Серафим вытянул из сапога левую ногу с кровавыми дырками на голенище. С носка потекло зелёными водорослями – слетели два дохлых головастика и худая голодная верховодка. – Во: всё, что нашли.
Дядька потрепал малого в загривок. И оглянувшись на никого в дверях, тихо сказал, будто самому себе, а не Серафиму: – К Еремею приходила Олёнка...
– О, дядь Зиновий, так я пойду скажу ему. – Малый, округлив глаза, сорвался с крыльца в дом.
– Подожди. – Зяма придержал его за рубаху, так что подол затрещал. – Им обоим нервностью надо переболеть, а то сильно быстро прыгнули они друг другу в объятья. Ерёма гонор свой передавит за время разлуки, а Олёнка пусть температуру себе собьёт. Ей негоже за мужиком бегать.
– Да она же не бегает, любит она... Ну как ты не понимаешь, ох... – и Серафим схватился за козырёк крыши, чтоб меня-недогаду за собой в небо поднять, чтобы крикнул я с крыльца величавого на всё село своей Олёнке: – Счастье моё конопатое!! – как и во сне шепчу.
Смотрел на мальца дядька, губы кусал от непонятной радости, но не насытился ею, потому что в сердечную плошку накапали слёзы. – Хорошее у тебя сердце, Серафимушка. Большое, во всю грудную клетку. Но если пуля или нож попадёт, то сразу умрёшь.
– Ты мне и помучиться силы не оставляешь... а я ведь крепкий...
Так и не сказали они мне всей правды, а зря. Может, не случилось бы беды вечером; может, ушёл бы я жить к Олёнке.
К закату, когда мы отдохнули и поужинали, решив вместе заночевать в доме, Янке отчего-то вздумалось почитать книгу – ему телевизор наскучил. Скребётся по этажерке, мои старые бумаги перебирает.
– Откуда это у тебя? – Я повернулся на его голос и онемел. Белое лицо, будто только что живьём откопали. А в руках Янкиных бумажка – то самое письмо, что я подобрал на улице в день своего приезда в посёлок.
– Нашёл.
– А чего ж ты, ублюдок, мне не сказал?.. – Ничего не успел я ответить, потому что оплыл по стене от Янкиного удара. И ни о чём не думал уже, закрываясь поломанными ладонями от его смертельной злобы – хотел сбежать, сгинуть из этой деревни, и память о себе разволочь.
Дядька Зяма и Серафим оттащили его – а он что-то орал бешено, показывая на меня. И потом смылся.
Зиновий поднял этот листик, прочёл. Я еле разобрал его голос слоновьими измочаленными ушами: – Это жена Янке написала из больницы. Перед смертью. Почему ты не отдал ему?
– Не знал!! Пошли вы все на хер!!!!
И покидав в сумку попутные вещи, не разбирая, что нужно иль нет, ушёл я на все четыре стороны – пусть подавятся своей добротой...
Янка шёл на кладбище, чтобы в последний раз увидеть жену и сына, поцеловать закрытые навсегда глаза. Безумие скользкой хрустящей змеёй заползло в его голову. Он не знал времени, в котором находился, и место потерял, где живёт. Да и не нужно было ему лишнего груза событий и привязанностей – ради этого мгновения он и прожил своё прошлое, и раз оно состоялось как положено – значит, и всё остальное верно.
Будто одним ударом молнии сорвало деревья кладбищенского сада и про¬несло по крышам окрестных домов; корни как птицы когтя-ми царапали жесть, отпугивая бесстыдство всевидящей луны. Ветер развернулся штурмовой цепью и занял почту, телефон, телеграф. Иди, Янка, твоя революция.
Одна из молний ударила в слишком близко висевшую звезду, и та по¬летела кувырком, а с ней и все её планетные системы. Янка прикрыл го¬лову руками – боясь, что они выбьют ему глаза. Он нашёл свою могилу, со своей фамилией; поцеловал фотографию на памятнике, и помолившись, вогнал лопату. Тяжёлая рука легла на его плечо, и в сполохе огня он увидел над собой чужую широкую фигуру. Прогоняя страх, он зарычал: – ненавижу-ууу! – и обернулся. Мокрая ветка лизнула щёку как собачонка. Янка отряхнулся от озноба и стал обкапывать памятник, шепча своей лопате: – я хочу показать им небо... я хочу взять их из могильного бездушия...
Уже показалось обитое красным крепкое дерево гроба, и он стал руками выбрасывать последнюю землю.
Лес наступал на него. От дальнего края кладбища шагая, может быть, и не широко, но неотвратимо, бросая под босые ступни мокрый лапник сосен и елей. Он заслонил красоту лунной ночи хитросплетениями своих коряг и веток, буреломов-душегубов, будто бы днём не на его полянах ловили в силки птиц деревенские пацаны.
Янко схватил лопату наперевес, и пошёл навстречу. Он тяжело ставил ноги, понимая, что шагает к концу этой истерии. Силой своей он мог бы помериться с миром, но колени его сгибались от плача и ненависти. От безысходности прошлого.
Из тени трёх сосен-вековух вышли какие-то полулюди – изглоданные, мёртвые. Спросили его о несчастье; и обещали помочь, если он угомонится и не станет тревожить сонное царство земной суетой. Мёртвые живут своей смертью, но они вернут ему жену-кровиночку. Ради спокойствия.
– вот она... вот...
Чьё-то лицо, жёлто-синее, приближалось к нему на поцелуй, шепча бессвязные ласковости: – миленький, ненаглядненький мой, дай я поцелую губки твои полнокровненькие, лобик румяненький, подержусь за мягенькие ладошки... оставлю засосик на беленькой шейке, и оближу всего тебя, беспамятный мальчишечка... ты забудешь слова грубые, силы корёжащие, а услышишь задушевные словечки, которые только я сумею сказать тебе...
Янко рубанул лопатой снизу; ему на размах и времени не было – тянуло, тянуло его к ним, и к забытью.
Завизжали песни ведьмачьи, убиенные; затанцевали пляски бесовские, гомоные. Застонала земля родимая, жертвенная. А Янко дрался и кричал: – Хуже самой немыслимой муки, расшвыряв по углам образа, целовать её серые руки и смотреть в неживые глаза!
А когда совсем невмоготу стало ему отбиваться, он заперся в кладовом склепе, но и тут ползли к нему через дверь отрубленные губы и пальцы, и Янко давил, втаптывал их в выбитые зубы могильных памятников. Устал он как рудокоп, обласканный хозяином, и выполз из кровавого чистилища лишь под утро. Он только краем глаза посмотрел на свою бойню, и опрокинулся навзничь под небо, захлёбываясь рвотой. Янко закрывал лицо руками, и прятал от солнца свой позор.
Серафим с Зиновием нашли его здесь и отнесли в дом к Еремею, позвав туда же бабку Стракошу. Она и поможет, и про беду обещала молчать.
Когда к Ерёме в дом Олёнка пришла, то дядька её ничем не порадовал: – Сбежал твой жених. Вон, с Янкой подрался и убежал в истерике.
– Ты врёшь, Зиновий, он сильнее вас всех. Он обязательно вернётся – вот увидишь.
Зяма горько усмехнулся: – Ты в это веришь? Ну тогда приходи после работы и жди его. Заодно и за Янкой присмотришь...
Дни идут, неделя прошла. Янка уже встаёт, и ходит по земле босыми ногами, как его Стракоша научила.
– Олёна, выходи за меня замуж.
Он так ненавязчиво это сказал, что девчонка приняла всё за шутку.
– Я всерьёз говорю.
Олёнка оглянулась от окна. – Мне никто не нужен, кроме него.
Янко ударил кулаком в стену: – Зиновий правду сказал – Ерёма истерик. Тебе с ним долго не жить, потому что он мальчишка, романтик, а мужик должен быть разумным. Олёна, я сделаю тебя счастливой, поверь мне. Та ночь во мне всё перевернула. Я буду предан тебе и сыну. Ну чего ты ждёшь?
– Жду, Янка. Жду Ерёмушкиной силы и шага навстречу; жду, что обнимет меня он за плечи, когда я стою у окна и смотрю на его отражение в стекле. Ласкаю его тело на холодной измороси дождя, целую лицо, вдыхаю запах волос, хоть он и далеко. Жаль, что я женщина, и не могу подойти к нему первая, чтобы попросить о любви. Я говорю со своими друзьями, с тобой вот сейчас, а вижу только его, и все мои движения неловки и угловаты. И смех, наверное, глупый и ненастоящий.
Я так долго жила сильной, Янка, что никому не позволю жалеть себя. Только ему, Еремею, дозволена моя большая слабость, моя любовь. Потому что бог скорее сбережёт человека нужного и родного, чем неприкаянного бродяжку. Поверишь ли, Янко, я бы и за сундук миллиардных драгоценностей не отдала другому теперь своего поцелуя. Даже на секунду нельзя мне помыслить о предательстве любимого, потому что потом и мне, и ему, вместе со смертельной тоской доживать. Если я только захочу другого, то как будто приговорю Ерёмушку. А если совсем позволю себе – то побегу домой, и кричать буду – не умирай, родненький…
...Когда я сбежал, за мной вприпрыжку нёсся домовой, и всё уговаривал: – не уходи, ну что тебе здесь не живётся.
А я ему в ответ: – Не хнычь, не один остаёшься ведь. Соскучишься – постучи в стенку к соседям, и поиграйте в карты. А то просто сидите, сплетничайте в своё удовольствие. Где бы я не был, о доме всегда помнить буду; но ты к моему возвращению постригись, пожалуйста, а то зарос как дворовый репейник.
Тут домовой озлился: – знаю я, куда ты уходишь – к своей рыжухе... я вас обоих прищучу в тёмном месте и больших наделаю пакостей... до нутреца ославлю молвой, так что уши завянут – головы не поднимете... ещё и прятаться будете друг от дружки, я сгублю вас неверием до кончиков пальцев.
– Не смей! – затопал я, и так полыхнул огневым напалмом глаз своих, что чуть не подпалил дорогую базарную шкуру любимого барабашки. – Прокляну: не пожалею, любя.
И взял его за плечи: – Ну что же ты хнычешь? Вы же у меня самые любимые – Умка, ты, и Олёнка.
Я обивал ему тапочки от грязи и щекой прижимался к его мокрой щеке: – Эх ты, изгваздался, штаны намочил. Мы тебе костюм по фигуре пошьём у портного.
– ты правда вернёшься, правду ты говоришь? – волосатик вытирал ладонью свои слёзы и уже улыбался.
– Даю слово, – зарёкся я: а слово своё на ветер не бросал, у поворота в залесье не оглянулся...
Как я провёл эти дни? Они меня провели. Лживо и ехидно, с искрен¬ней радостью в глазах от неудач моих и ошибок. Было солнце со звёздными обещаниями. Были дожди, провисшие над землёй мокрой сеткой-авоськой с килограммом огурцов, грязной картошкой, да ещё зеленью придаток.
Гороскопы обещали мне встречу – клялись былью и небылью на шпагах, крестах и полумесяцах; а я уже редко выходил из леса, ожидая у опушки как пёс привратный. Я млеял от тёплого ветра и бродил по кустарникам в дни любовного воздержания, когда уже не оставалось мне сил бороться, и лихорадочная похоть прыгала, воздев руки в развратной молитве: – хочу!!
И я ей сдавался, стыдом деться некуда: моё распалённое семя разбросано по хожей земле, втоптано следами ботинок, ушло в почву засеянных полей вместе с небесным водосходом. И будет на твоём столе, любимая – осенью, в ковриге чёрного хлеба...
Я на ребят не обижаюсь – они мне лишь только товарищи. Чужие почти. Но сердце съедает тоска по малышу и Олёнке. Вон самолёты в небе летают – возьму билет и улечу, покрывая любовью и страстью ненавистные километры, на которых за несколько дней выросли непроходимые леса и река-непроплыва течёт. Я вчера спустил в затон ветхую колёсную камеру, и крутя головой по сторонам, оттолкнулся от берега, чтобы уже назад не возвращаться, когда Олёнка меня примет с честью. Метров двадцать шаланда моя проплыла, но ржавая коряга проткнула ей горло, и воздух как кровь стал хлестать из дыры – я с испугом взялся перетяги¬вать рану рубахой, но куда там – смертельно. Тогда я гоп с лодки, бросив печаль по утопшей, да и поплыл вразмашку, мастеря на ходу новый стиль с прихлёбом, слезами, рычанием, но чьи-то браконьерские сети опутали ноги мне, утянули под воду – и стал я, умирая от удушья, лапами раскидывать мокрую землю, разорвав её надвое как скибу апельсина. И всё же дополз по расщелине до райского берега. Там люди голые ходят, жуют яблочки. И подумал я, что в чужую страну попал, спрашиваю: – Кто вы, как ваша сторона называется? – А смазливая парочка влюблённых улыбается мне в ответ: – Мы местные праведники, и в этом раю нам счастье заказано. Но попасть сюда можно только за хорошие дела, а ты воровски приполз. Уходи, не то стражу позовём. – И малый с поднятым кулаком сделал ко мне угрожающий шаг.
– Погоди! погодь чуть, – молю я его, не в силах подняться с колен. – Мою Олёнку случайно не знаете? рыжая в веснушках.
– Лошадь, что ли? – схохмил злой мужик, и первый заржал над своей глупой шуткой, скаля белые зубы на смеющуюся подругу. – Уматывай отсюда, в аду свою тёлку ищи.
Я б загрыз его за такие слова, и глаза ему выдавил, да сердце моё доброе к хулиганам и всякому грубиянству, пока всерьёз не задели. Встал я в струнку, как Серафим учил, причащая воздух и возвышенные мысли – oпёрся на эту радость костями, смуту в душе пересиливая – и воспарил.
– Малахольный!! – орут мне снизу чистые райские люди, а я в них грязью бросаюсь, что налипла с реки: – Пошли прочь!
А в небе ужились самолёты, ракеты – даже бесы летают верхом на грехе: но у всех дела и заботы, спросить толком некого. Заорал я маленькому хвостатому чёртику: – Помоги! – а он мне в ответ: – проси того, кому молишься.
– Господь всеявый, окаянный сатана, пришедший в мир наш прародителем и царём последним – выручи меня, мелкого труса, потерявшего со страху любовь! Замолись!!...
Ерёма вернулся домой ночью, скрываясь от соседей. Он долго стоял у ворот, качая калитку и не решаясь войти. Пока Зиновий не вышел на скрип, да сам не втащил Еремея. Уложил на диван, снял ботинки.
– Где ты блудил?
– По полям... лесам... кладбищам... – промычал Ерёма, засыпая.
Он беспробудно дрых до самого вечера; а Зяма целый день крутился вокруг, желая поделиться радостной новостью. Но не решился разбудить замученного мужика.
Через день Еремей вышел на работу.
Его встретили ребята – аж пузырясь улыбками – и Серафим с поцелуем, и Муслим с объятиями, и даже Янка руку пожал – зла не держит.
– Что с Зиновием? Я его сегодня зову на работу: будил-будил, а от него прёт недельным перегаром, как из бочонка винного.
Муслим вздохнул не то радостно, не то грустно: – Он письмо получил из дома. Ему дети написали – но я думаю и жена между строк приложила руку.
– Не ругают?
– Да простили. Всё про успехи пишут, про хорошее.
– Дядька тут как бык носился по элеватору, когда почтальонша пришла. – Серафиму не терпелось выложить новости. – Мы как раз доделывали сушилки, а её Варвара привела, лучшая подруга.
Янко топтался по вагончику, уже устав слушать. Повертел каску, бросил её на койку. – Пошли уже, в обед расскажете... Соскучились, – буркнул он, выпрыгивая с подножки.
– А куда мы? – Ерёма оглянулся на Муслима, как следующего за Зиновием по рангу.
– В свинарнике надо старое отопление поменять. Трубы погнили. – Муслим оглядел рваные кирзачи Еремея, ухмыльнулся: – Там воды по щиколотку. Ты сходи к Варваре, выпиши резиновые сапоги. Видишь, как мы ходим.
– Обойдусь, не сахарный, – засмеялся Ерёма.
Он зашёл в огромную свиную закуту душ на триста. Оглядывая белёный потолок и крашеные стены, сказал: – Хорошо тут у вас, и человеку жить можно.
– А скотник так и делает, когда под завязку набирается водкой, – ответил заведующий, даже не улыбнувшись. – А уволить нельзя, потому что на его место идти некому. Путёвые мужики брезгуют грязной работой – вон, в каменщики да слесари подались. Что, у вас больше зарабатывают?
– Побольше, конечно, вашего пьяницы. – Еремей опёрся на закут опоросой хрюни: и умиляясь, глядел на семерых чистеньких поросят.
– Нашего... а вашего? ты же сюда приехал не в приймаки. Бабки вон нашептали, что будто жить здесь собираешься, жениться.
– Посмотрим. – Ерёма оглянулся на зов своих монтажников. – Пойду я...
Мужики работают в лад, дело движется споро, и день уже к сверке идёт в ногу со временем. Муслим с младшим в углу срезают батареи сваркой, Янко железо кроит резаком, а Ерёма старый-ржавый лом таскает на помойку. Так бы и доработали смену – жаль, неприятность случилась. Клемма силового кабеля перегорела на сварочном аппарате – с чего её чёрт взял? – и кабель выпал на пол, носом в лужу. А вода ж электричество проводит – да ещё как: возьмёт прямо под ручку и тащится в обнимку с амперами и вольтами, насмерть долбая разгильдяев и глупцов. Вот Ерёме и досталось за его авось – надел бы резиновые сапоги и жил спокойно – а теперь помирает.
Вон он бьётся – его так скрутило, словно ноги отстали от задницы, перевиваясь в жестокие узоры судороги под чёрными красками боли. Его руки скребут когтями ожелезнённые мышцы, распрямляя их гнутые волокна, будто в твёрдые кристаллы омертвевшей плоти можно проникнуть мягкими пальцами, и уговорами добиться условного наказания жизни в отмену высшей смертельной меры. Не свинарник это – а вольер с дикими пантерами: они рвут, отшвыривая кровавые клочья мяса, и добираются до самого сердца.
Ерёма уже отлетал – он увидел себя с потолка, он рыдал о помощи, но явые бесы и неразумные херувимы только истерично визжали от радости, качаясь на тусклых светильниках, и мрачные тени рубцевали непрощеньем отлетающую душу.
– я же не успел ничего!! – заорал Еремей, но из глотки через жёлтые оскаленные зубы вырвался только вой, заглушённый сытым хрюканьем ожиревших тварей. Ни Серафим, ни старшой не услышали; и Янко тоже, но он поднял голову на искрение провода, затушив свой резак. И увидел умирающего Ерёму.
В их глазах, глядящих друг на друга, завертелась чехарда городов, самолётов, взрывов; дымились ракетные воронки, и люди в пяти шагах падали от шальных пуль да осколков – а они смотрели, вперившись друг в дружку ядерными дырками звериных зрачков, иногда лишь меняя боезапас атомной войны.
И Янко поднялся в последнюю атаку – под рёв вражьих штурмовиков и лязг давящих танков: он рванулся вперёд, будто и впрямь за его спиной встала растёрзанная горстка окружённого батальона. Он нёсся, растаптывая мёртвую воду разношенными сапогами, ничуть не думая о том, что может погибнуть.
Янко успел сбить рубильник. И подошёл к хрипящему Еремею. – Ничего: раз жив – значит, оклемаешься.
Ерёма что-то хотел сказать – может, спасибо; но Янко усмехнулся на его потуги: – Я не для тебя это сделал. Если б с тобой что случилось – двоих бы положили в могилу... Помни, нечисть: если предашь девчонку – я тебя убью, и тихо закопаю. Как Пимен учил нас.
– Спасибо... на добром слове... – улыбаясь красной слюной, поблагодарил Еремей, и сплюнул на пол.
– Да не за что, – как жеребец заржал Янка и пошёл дорезать свои трубы...
Вечером Ерёма был в общежитии: он сидел, сжавшись в кресле, и смотрел на спящего сына.
– Плохо тебе, Ерёмушка? – Олёнка так тихо встала за его спиной, что и воз¬дух не проснулся, качаясь с соской в своём гамаке. Мужик не оглянулся, не ответил ей – может, даже не слыша. Когда в голове много разных дум, то через них не пробиться. Олёнка и не стала: просто се¬ла перед ним, положив голову ему на колени. Ерёма начал заплетать в косички её рыжие волосы, и слышно было, как они замурлыкали от счастья; но по ладоням вдруг прошёлся шквальный ветер, сбивая облака в громы и молнии, и загоняя их под ногти. Но Еремей не почувствовал пытку – его сердце терзала другая боль. Он уложил Олёнку на диван, натянул ей на ноги тёплые носки, укрыл одеялом. Собрался куда-то уйти, но она удержала его за руку, затянув к себе под одеяло.
– Я сейчас не смогу. – Не надо, милый, просто побудь со мной рядом...
Следующим днём разрешилась от бремени и Зиновиева шутка. Как и ожидалось – случился выкидыш.
Полянка и в голову взять не могла, почему Пимен сбежал от неё в самых крепких выраженьях. Такой взрослый мужик, а застеснялся своего жениховского признания. И она долго просиживала на лавочке со старым псом, ожидая, не пройдёт ли он мимо по каким-то делам. Но Пимен и носа не показывал – даже в магазин ему раза два сбегал Зиновий, да и тот, поспешая, рукой махнул на Полянкино – постой.
Сходила бы сама к старику – да жаль, повода нет. Хоть бы какой малюсенький вопросик решить, совета у деда спросив, но ничего путного Полянка не выдумала. Поэтому уже с неделю кланялась любому прохожему путнику, заманивая в гости – чтоб выведать слухи и новости.
Ей не так-то и замуж хотелось, как снова невестой побыть, покрасоваться перед соседками. Вот, мол – меня выбрали, бойкую и симпатичную. А вы, положительные подружки, просидите одни в своём закутке: некому скрасить ваш день, и ночью обжаться не с кем.
А вообще-то Полянке не нужен никто. Она в девках коротко поженилась, обрюхатела – и мужик сразу сбежал. Тайком по лесам, по полям, и в дальнюю сторону: только его и видели. А Поля быстро скинула дочку на руки своей матери; и стала добирать с чужими мужиками то, что в замужестве ей не далось. Да будто со зла – подманула своей лёгкостью многих женатиков: и бабы били её без жалости, за все слёзы и за разбои в семьях. Мать Полянкина тогда чуть не каждую неделю скребла ворота от дёгтя. Сама плакала, пряча глаза от людей – а дочке что? хоть хрен, хоть дышло. И тогда пошли бабы к ведьмачке Стракоше с белым флагом. Та жила на отшибе, от своей нелюдимости и от людской брехни... Бабы повинились пред ней, спрятав под фартуками кукиш от сглаза; и Стракоша бросила им склянку с зельем, кинула как псинам дворовым. Ведьму-то лживым лицемерием не обманешь.
Может, сама Полянка перевоспиталась, или помог заговор, но гулять она бросила. И в разговорах с бабами, и наедине с собой стала зваться порядочной. Правда, счастье обошло её стороной – не сошлась она больше ни с кем, свои-то мужики её наизусть вызнали. А с дальних деревень только шофера заезжали, да сезонные работники.
Но дочь у Поляны красавица. Хоть зрелая женщина, а как девчонка легка, и смешлива в беседе. С нею поговорить – одно удовольствие. Про всё расскажет обстоятельно, словно по книге читая. Вовка-блажной её вчера в клубе слушал, забыв про танцы – она сидела в компанейском кругу, а парень рядом подкрался, и краем уха прихватил тёплый бабий голос, и млеял от него, как паровый ягнёнок при матери. Ему ведь совсем невдомёк, отчего стучит сердце при девичьем смехе; почему ноги не хотят идти на первое свидание, а тянут в обратную – и как сладок женский поцелуй.
– Не дал бог разума, – потешаются над ним бойкие молодухи: иногда какая-нибудь из них прижмёт Володьку к стеночке, а он визжит с непонятного испуга.
– Добрый парень, был бы светом в окошке, – жалеют его взрослые бабы, но он и так солнца не застит, радуясь людям...
Вот его и окликнула Полянка, увидев на сельской дорожке. – Володенька, иди ко мне. Посиди рядом – может, расскажешь что новое.
Малый уже улыбался во весь рот – будто благодаря за то, что понадобился. – Здластуй, бабуска. – Вовка многие буквы не выговаривал, для себя удобно болтая. Он поздоровался с Полянкой за руку, и псу сунул ладонь, но тот только оскалился, да уполз под скамью.
– Ты с ним не приветься, он вредный пёс, – сказала Полянка про верного сторожа, но Володька и не подумал обижаться. На лавку он не сел: а скакал перед старушкой, как ужак на сковородке. Долгую беседу блажной малый вести не мог, и поэтому его надо было направлять наводящими вопросами. Да не в обход с хитростью, а прямо в лоб – иначе не поймёт.
– Ты кого сегодня видел – рассказывай? – Полянка уставилась на него; и гвоздила взглядом, чтоб меньше прыгал. Вовка подёргал губами, вспоминая: на лбу его вспухли мелкие морщинки – он даже закатил глаза к небу, словно там объявилась череда проходящих людей.
– Ну, может, деда Пимена видел? а? – Бабка не утерпела. – Или дружка его лысого? Зиновия?
– Я!., я, я сегодня здоловался с дядькой! – Вовка обрадовался подсказке, и привскочил – куда уж выше.
– Да не прыгай ты перед глазами. – Полянка немного осерчала: ей почти клешнями приходилось вытягивать правду из малого. И уж если бы от хитрости он прятался внутри себя – тогда понятно было; а то ведь дурее человека нету в деревне. Простота и впрямь воровства хуже. – О чём дядька с тобой говорил? – Она уже догадалась, что новых вестей у малого нет. Ну кто с ним всерьёз разговаривать станет?
– Он плакал, – тихо ответил Володька, будто на поминах, куда все его приглашают, а громко болтать нельзя.
Тут Полянка даже привстала: – Плакал?! с чего бы это?
– Дядька сказал мне, сто письмо полутсил из дома. Пелвое. – Вовка не знал, как всё это важно для человеческой жизни – он просто помнил каждый свой разговор в буковках, будто чуял свою блажную нужность людям, несмотря на все их подсмеивания. Он и Полянке дословно выложил радость Зиновиеву пополам с горем.
– Вот то новости! – Старушка не усидела: горячие мысли уже закипели, и побежали из черепной посудины через край. – Есть причина к деду сходить... А может, Зяма у него уже был? а?
Полянка обернулась к Вовке: потрепала его за лацкан ношеного пиджака, привечая внимание. – Владимир, ты где встретил дядьку?
– Далеко-оо, возле целкви. – Малый даже задрал нос, радуясь взрослому общению. Ему хотелось ещё поболтать, но старушка уже схватилась за очень важное дело: – Ты иди, милый, потом опять придёшь – доскажешь.
– До свиданья, бабуска.
– Счастливо тебе.
Вовка вприскачку побежал по деревне, хлопая хворостиной по серым дорожным лопухам. Поляна перекрестила его вослед, надеясь на милосердие к малому, и к себе тоже. Да пошла к деду Пимену, проговаривая в дороге, что сама ему скажет – да как старик ей ответит.
Она стала у двери Пименова дома: куда вся её храбрость улетучилась? осталась одна срамота. Полянка водит пальцем по дранке, а рука к щеколде тянется. И кажется ей, будто вся деревня сбежится сюда, если тихонько в отворяй погреметь...
– Кто там скребёт? Заходьте... – Баба Поля аж вздрогнула от хрипатого голоса, словно её в ад пригласили. И стыдливость сразу пропала, сгинув вместе со страхом. Рассердилась бабка, да прямо в глаза, в белую гриву и зашипела: – Чего ты орёшь, вахмурка? Добром надо гостей привечать.
– Да я не знал, что это ты, – деду стало неловко, он легко потерял свою грубость, и как-то даже придержал Полянку за локоток, когда она в хату переступала. – Тут порожек, не зачепись.
Поляна улыбнулась Пименовой предупредительности, и руку не отняла. Вошла по-хозяйски, огляделась – скудно, но сор прибран и даже окурки не валяются. Заметив в углу иконы, старушка прошептала что-то похожее на господиспаси.
– Аккуратный ты мужик, – оглянулась на деда.
– Помогать ведь некому. Один бирючу, – шершавым горлом невнятно ответил Пимен, но тут же – испугавшись, что баба его не так поймёт, да ещё на свой счёт воспримет – быстро оправился: – Я живу молодцом, со всем справляюсь. – Вроде как никто ему и не нужен.
А Полянка тоже не малахольная дурочка – она его браваду сразу перевернула на обычное жениховское хвастовство: – Да-аа, хозяйство у тебя доброе: и огород ухоженный, и гусятки гуртом ходят по двору... – вот сейчас бы ей и высказать заветные слова, но невмочь бабьей гордости ложиться под мужика. Полянка притихла с надеждой – то ли дед сам догадается, или ещё кнутом стегануть.
А Пимен мечется душой по светлой горнице: то к окну летит его сердце – в синие выси, то в тёмный подпол – от стыда прятаться. Бабьи непонятности его кинули в дрожь: думает – от себя Поляна пришла, или может, её Мария прислала. И что ответить на тайные намёки? в этом сердечном помраченьи одно найдёшь, а другое потеряешь.
Дед заметался по комнате, пряча свои большие глаза под насупленные брови: – Поляна, может, тебя чайком побаловать? И коржики есть с магазина. Зиновий бегал за ними.
– Сегодня уж не побежит, – быстро вставила своё слово старушка. – Письмо с дому получил.
– Радуется, наверно. – Пимен, обернувшись к ней, просветился такой улыбкой, что затмил ослабевшее июльское солнце. Видать, и впрямь ничего не знал. Старик благостно сказал куда-то в потолок, за которым виделся ему человеческий рай: – И мне хорошо за Зиновия.
– Конечно, добрый у тебя товарищ, – баба Поля помялась чуть-чуть, ёрзая на табурете, а потом без пауз тихим испуганным голосом выдала напрямик: – Очень он тебя хвалил, когда сватать меня пришёл. Ты, мол, и крепкий, и работящий – да я и сама это знаю. Я всерьёз, Пимен, стала думать о нашей судьбе... – она бросила болтать, потому что подняла взгляд на старика – и столько страдательной муки было в его глазах, что Полянка поперхнулась, не досказав.
– ... Чего-чего??? – Пимен забыл про чайник в руках, и оплеснув кипящую воду себе на руку, выронил чашку да завыл утробным голосом: – ууу-убью гада!!!
Старушка ошалела; её уж и не видно стало в большой комнате – она съёжилась, спряталась в юбках. А потом, когда Пимен, схватив топорик у печи, выбежал из хаты, шкандыляя без посоха – она и вовсе пропала, будто и не было её.
Дед нёсся по улице, то сбавляя шаг под любопытными взглядами, то вновь разгоняясь во весь опор от тяжёлых мыслей. – Предатель... иуда ... – шептал он зелёной траве да камушкам под ногами. Голову поднимал к небу, только чтоб слёзы стряхнуть – они ему дорогу застили. Глинистый овраг дед спёхом перескочил, будто пятнадцать лет ему снова, будто с пацанами играет в войнушку. А как вышел к поселковой церкви, то спрятал топор за подолом жилетки – ему почудились смешки справа, и слева, с парковых скамеек да с дворовых лавок. Словно чуждые незнакомые люди знают о его душевном недуге.
Дядька Зиновий клепал железное корыто, когда к нему в ворота тихо вошёл старый Пимен. Дед постоял на межевой полосе от уличной травы к дорожке из бетона; презирая, оглянул согбенную от стыда спину Зиновия; а потом, выбросив топор и плюнув вразнос мелкой слюной, отправился восвояси. Даже воротина не шлёпнула – вот как обидел старика дядька.
У Зиновия задрожали руки; хлоп молотком по пальцу – и аж слёзы навернулись. К чёртовой матери такую работу, когда душа скорбит от глупой шутки, от невозможности изменить время вспять, чтобы дружба с дедом возвратилась обратно. А больше всего дядька Зяма обиделся на старого Пимена – уж, кажется, можно было сказать ненавистное слово. Глядишь, и боль бы матернулась в крепких выражениях, кулаком смял бы её Пимен об дядькины зубы, благо у старика уже не та сила, что в молодости.
– Эх, – вздохнул Зиновий, утерев ладонью слёзы с-под глаз, – надо было подраться нам.
И вот ходит дядька по двору, что-то сделать желая, а труд человеческий из рук валится. Видно, со страданием в сердце каждый мужик превращается в обезьяну. И вправду говорят старики, что нельзя никого обижать походя, а любой поступок – это хорошая или плохая зарубка на организме. От добрых дел вылечиваются даже застарелые болезни, потому что вместо лекарства желудочную гниль убивают жалобящие слова и милосердие. Но искренняя помощь будет не в пользу, если душу запоганит чёрная зависть, или паскудное лицедейство.
Зиновий собрался подкинуть курам пшена, да мешок завалил. – Тьфу, напасть. Ну прямо за что ни возьмись.
Одно хорошо – дядька Зяма не со зла пустил шутку к Полянке. А от восторга предстоящей дедовой свадьбы ему закружило голову, из недоумения вышла грубость. Всё ещё можно поправить... но как?
День Зиновий проходил сам не свой, его снедала маета. Торопя время, он дожидался Еремея, чтобы шёпотом обрисовать ему своё тяжкое бытиё. Может, парень и не сумеет по молодости подать дельного совета, но груз одинокой кручины сползёт с дядькиных плеч, и Ерёма тоже свою шею подставит, пережидая общее горе.
Вот и крутился вечером Зиновий близ накрытого стола, теребя в руке чистое полотенце. – Вкусный борщ? хочешь, я сметаны добавлю?
– Да не надо, – чуть сердито ответил Еремей, потому что пришлось наскоро проглотить ложку горячего борща. – Дядька Зяма, ты подожди с вопросами, а дай спокойно и сытно поесть.
– Ешь, ешь. Это я так, от кухонного творчества. Хочу похвалу услышать.
Улыбнулся Ерёма: – Вкусно очень.
Зиновий обрадовался его настроению, и забил в добрую паузу парочку приятных гвоздей: – Это жена меня научила готовить. В каждой местности борщ приправляют по-разному. Мы в свой добавляем побольше мяса кусочками, и ещё выдавливаем чесночку в каждую миску.
Ходит Зиновий вокруг стола – то присаживаясь на минутку; то опять вскакивает, вспомнив о важном. Когда думы голову забередят, и не так поволнуешься: сон не идёт и любовь забывается, словно человек на другом свете живёт. А всё, что вокруг него – просто окружающая скука, почти тоска. Казалось бы, ну что страшного в дедовой ссоре? сходи, помирись. Направо из ворот полсотни шагов, потом влево свернуть, и напрямик по главной улице до старого храма. Вот уже перед глазами деревня, в полверсте на глинистой овражной трухнине.
Но тут за спиной пыскнет старушечий шёпот: – стой, окаянный вахмурка, опять собрался на подлое дело. – И станет смертельно от Полянкиного укора, как юнцу, пойманному у девичьей купальни.
– Ерёмушка, выпей топлёного молока. Я его у хорошей бабки купил – сама чистенькая, опрятная, и видно, что моет коровьи сиськи. А то иногда попадётся какая-нибудь шлында, и сразу ясно – она грязная, и деньги ей нужны на пропой, а не на голодных детишек.
– Бабы тяжело лечатся, – вздохнул Еремей со зла, и от жалости. – Что-то у них в организме не так, как у мужиков.
– Ну, конечно, – хохотнул Зиновий. – Уж природа по уму постаралась.
– Всё бы тебе насмешничать. – Ерёма отставил кружку, и поднимаясь из-за стола, сказал: – Я про пьянку говорю. Страшнее нет бабьей.
Тогда Зиновий и обратился к нему: не сумев подойти к просьбе исподволь, он храбро выложил напрямую: – Ты можешь помочь мне советом? а то я сегодня хожу как в тумане, просвета не видно.
Еремей немного удивился своему житейскому опыту, который оказался вдруг осязаемым, и от хвастовства да щедрости ответил согласием: – Спрашивай. О чём знаю, не умолчу - тем более что мы вместе живём, и ты меня если случится, не оставишь.
Так и вышло. Как дядька не глухоманился в своей предательской хох¬ме, а всё же пришлось выложить правду. Пять слов сказал – и вдруг полег¬чало, шипастая игла оттянулась от сердца. А дальше пошло-поехало, и уже даже с таящимся хохотком стал Зиновий рассказывать важную суть. Но всё же в конце истории он сбился с прыти, и спрятав глаза в какой-то стенной щелице, признался в своём колючем чертополохе: – Я хотел пошутить по-свойски, а вот получилось неловко, стариков обидел.
Тут Ерёма щедро возмутился, и накидал дядьке оплеух почти полный картуз. – Ничего себе неловко! так ты, Зиновий, любую подлость лопухами прикроешь, будто срам в ладошках.
– Мне только то извинительно, что я зла не желал. А вообще ты правильно говоришь, задушевно, но проклятьями я уже сам исказнился – а у тебя помощи прошу.
Еремей долго смотрел на Зиновия, обметая его веником своих ресниц, а внутри себя улыбался, радуясь дядькиному перевертотсу. Раньше бы тот задрал голову от надуманной обиды – мол, подходи ко мне дед, первым мириться, раз деревенских шуток не понимаешь. Но милосердная терпимость уже пришла в дядькино сердце: видно, бродила она рядом с домом, ёжась от холода и дождя, а селяне сидели у печек в эту знобящую погоду; но себялюбивый Зяма вышел к колонке за водицей – и она запрыгнула к нему в пазуху. Он пригрел брошенку, сам того не зная.
– Тебя дед теперь не подпустит, хоть с цветами иди. – Еремей хитро рассмеялся, и ввинтил палец в облако. – Но Пимена можно перебороть, если сначала перед Алексеевной повиниться. Мария ведь очень добрая – ты походи вокруг неё с полчаса, поболтай за жизнь, и потом как мне всё ей расскажешь; но не юли – она этого не любит.
– Ерёма, будь человеком, расскажи ей сам. Куда мне теперь идти с такой славой?
– Ну вот ещё. Я завтра собирался к ней за благословением, и что ж – понесу с собой всякие глупости?
Но Зиновий убеждал Еремея как последнюю надежду: – Вот и к делу твоя свадьба. Пусть и сама в невесты готовится. Так и скажи – а мне бы только мостик к деду перекинуть.
– Дядька, я обещать не стану. Но если выдастся минутка, я скажу за тебя.
– Ну, ты постарайся, пожалуйста....
А деревня уже полна слухами. До Марьи вести дошли от Жени, соседки-ровесницы. Дескать, ходил Пимен свататься к Полянке; но это только по рассказам самой невесты, а от деда правды сейчас не добьёшься. Он заперся в своей хате, и лишь Зиновия к себе подпускает – со стыда перед горькими слухами. Но, вроде бы, и дружок к нему ходить перестал – Полянку не понять: выходит, что они подрались из-за неё. И то ли Пимен получил свойский отказ, как первую пощёчину за сладкий поцелуй. То ли он сам передумал, побывав в гостях – только чем же ему Поля могла не понравиться?
Вот эту новость и обсуждают старушки, сидя у натопленной печки. Можно бы и на лавочку выйти, да там воробьи своим подслухом и чириканьем разнесут болтовню по деревне.
– Всё у Полянки красиво: вышитые одёжки, стираное бельишко, да и в избе чисто. Чего ему, дурню, могло не понравиться? – спросила Женя вроде бы как себя, но втайне надеясь, что Марья подскажет ответ, до которого соображенье пока не дошло.
А Алексеевна сегодня немного пришибленая – ей нравился Пимен, и горячие слова они говорили друг другу, да с чего-то старика понесло налево. Ей радостно, что Пимену отказали; а всё же не зря он в любовь ходил – значит, померещилась ему новая жизнь. То ли со сна, или всерьёз. Может, и вправду в Полянке есть чертова жилочка – как легко она приголубила неходячего деда. Пимен-то до сих пор уважает свою жену, и даже больным раз в месяц доходит до кладбища. Разговаривает там с ней, цветы дарит. Видно, совсем тяжело старику стало – он и телом ослаб, да и душа гниёт в пустоте, сама с собою собачится. Можно его укорить за сватовство – возраст, мол, и супружеская память. Но когда смерть на подходе, то всякому тогда опора нужна. Не деревянная трость, а особенная человечность, какой не знают юнцы.
– А, Мария? О чём ты задумалась? – встряхнула её Женя за рукав, заглядывая в глаза, будто всё можно увидеть в чужих зрачках. Но Алексеевна зажмурилась от неё, а потом сморгнула в сторону – пылинку иль слёзы. – Думаю, Жень, разве б ты отказалась от поддержки, если б мужик подался к тебе?
– А ты? – совсем не хитро ответила подружка, потому что лисья повадка вопросом отвечать на вопрос известна ещё с давних времён.
И Мария сказала давно решённое, но, видно, несбывшееся: – Я приму его.
– Даже теперь, после Полянки? простишь?!
– Прощу.
Марья замолчала, услыхав шум под окнами; и Женя тоже навострилась, потому что кто-то вошёл в сенцы. Из молодых – сапоги вон как резво стучат об земляной пол. Гость сначала ударил по косяку костяшками пальцев, предупреждая о своём появлении; а потом открыл дверь – и заглянул, пригнувшись.
– Здравствуйте, милые женщины. – Это оказался Еремей, и сразу начал с ласковых слов, как будто внутри себя втайне держал какую-то просьбу. Он даже не выпрямился до потолка, а так и стоял со склонённой головою, мя кепку. – Опрятно у вас, и пахнет вкусно - пусть ещё сто лет так живётся.
Женя, дивясь, взглянула на Алексеевну – никогда ещё Ерёма не заходил в гости с такой покорностью, хоть она и видала его раза два. Он всегда озорством промышляет, зубоскаля впустую.
– Да что же ты стоишь, – баба Женя вспорхнула, словно бабочка под ладонью рьяного огородника, – садись на стул. Мы покормим тебя свекольником, с картошкой и мясом.
– Спасибо. – Ерёма сел, подальше отодвинувшись от накрытой чашками и блюдцами скатерти. Приборов было так много, будто хозяйка справляла именины и ожидался приход гостей. – Я не хочу есть. – Он светло улыбнулся, глядя в простенок между шкафами. – Нас с малышом Олёнка накормит.
Еремей замолчал, а Марья нахмурилась, узнав про примирение внучки с неугодным зятем.
– Что же вы, опять вместе жить собираетесь? дура девка.
– А мы и не расставались. – Еремей посмотрел прямо в глаза названой тёще, не опустив взгляда под сердитыми словами. – Это наши тела гуляли по свету, а души всегда были вместе. Так написано в нашей семейной библии.
– Ерёма! Не глумись над верой, – Алексеевна опёрлась локтем, порываясь встать над ним. – Снова ссоришься, трепака ищешь. Мало, видать, тебя в городе били.
– Тише вы!.. – Женя встряла меж ними, став напротив подруги. И раскинула руки. – Что же ты, Марья – к внучке счастье пришло, всем нам радоваться надо.
– А я не хочу другой радости, только чтобы её глаза не плакали. – Мария не поверила Еремею, и стала грехи его пересчитывать вслух. – Ты, взрослый мужик, сбежал от своей любви, попросту испугавшись вешать хомут на шею. А моя Олёнка даже со своим русоволосым добавочком всё равно первая невеста на селе – и тому, кто их полюбит, господь пошлёт вечную бла¬гость.
– Я знаю... они единственные на свете. – Еремею хотелось зарычать на сердитую бабу, и впихнуть её на часок в холодный погреб. Уж больно горяча.
А она опять на его тихие слова полыхнула бранью: – Много вы знаете со своим товарищем. Небось, Зиновий подзуживал тебя в разлуке, что мы не ровня тебе, что он получше найдёт – с богатством да с золотыми погонами; сводней решил поработать.
– Зиновий тут ни при чём. Я сам своей жизни хозяин, и никого о подмоге не попрошу. – Еремей тяжело посмотрел на Марью. – И ты можешь только совет свой подбросить, а всё равно будет по-моему.
Вот тут Алексеевна встала над ним, руки в бока – ну точно рыжая внучка. – Я знаю, зачем ты пришёл – благословенье просить. Ну так не дам я его без венчания, только чрез бога.
– Мой бог – добро.
– Тогда иди со своим добром к другим сватьям. – И увидев, что Еремей пошёл к дверям, ещё вдогонку наговорила, боясь не успеть: – И не думай, что Олёна по тебе страдать будет. Лучшие парни у её сердца стоят на коленях. А тебе Зяма пусть ищет принцессу.
Мужик уже шаг сделал через порог, но последние слова Марье простить было нельзя. Он повернулся к ней, и словно они остались вдвоём, ласково её приголубил: – Ты мне теперь тёща, и по родственному праву я, не тая, скажу – дура ты, Марья. Лживой молвы ты наслушалась и всему поверила. А Зиновий к Полянке ходил, чтобы свахой её заслать к тебе, чтобы за Пимена она поговорила с тобой... Дед любит тебя… – и стала Марья вставать с лавки с раскрытым ртом, а Ерёмы уже и след простыл – только кобель тявкнул раз.
Еремей направился к Олёнке в общежитие. И пока шёл, всё пережёвывал прошедший разговор, придумывая вдогонку весомые доводы – но поздно, дорожка уже его вывезла. Назад пути нет, потому что и любимая заждалась его решительности, и сынишка заглядывает в глаза с семейной надеждой, да и самому уже не унять этот яростный судьбоносный пульс, что дрожит и колотится в его висках.
Чтобы не сбиться с шага, он наскоком взбежал на второй этаж. Пронёсся по коридору к Олёнкиной комнате, и не успев постучать, сзади услышал: – Ты к кому?
– Господи, какая же ты у меня грязнуля. Почему руки и сарафан в муке? или ждёшь кого на блины? – Олёна улыбалась в дверях кухни, а он медленно шёл к ней, протянув ладони через весь коридор, чтобы поправить её белую косынку.
– Ага. – Она посунулась лицом в воротник его куртки, задышав там сладко. Ерёма крепко прижал Олёнку к сердцу, испугавшись, что оно вывалится на мытую гладь пола, порвав все связующие их ниточки.
– Собирайтесь с малышом, мы переезжаем ко мне. А с вещами разберёмся в выходные.
– И Зиновий с нами жить будет? – Олёнка словно бы извинялась. – Ты не подумай, что я гребую. Он очень хороший дядька, но нам нужна своя семья.
Еремей ответил уже решённые им, но ещё невысказанные думы. – Если позволишь, пусть живёт в твоей комнате. Обстановку мы оставим ему, а в свой дом заработаем новое – и диван, и шкаф с телевизором.
– Я согласна. – Счастливая Олёна вытерла руки о фартук: и скинув косынку, тряхнула волосами. – Ты здесь карауль, а я за Умкой в садик схожу.
Она оделась и ушла; Еремей походил немного по её маломерному жилью, в котором уместился большой шифоньер, диван, и даже маленькая стиральная машинка. Выглянул в окно – там подвыпивший мужик выводил из магазина школьный велосипед, до ушей радуясь предстоящему подарку.
Ерёма лёг на пол, и оставив глаза в узорах на потолке, предался мечтам о будущей жизни. Он очень удивился, что за одно лето ему выпало так много блага – не понимая за какие заслуги, Еремей всё же уложил его на мягкую перину в глубокие тайники своей души, чтобы питаться им втихую, накрывшись с головой одеялом. Ведь уже много раз замечено, как легко чужая радость привлекает дурной глаз. Будто носятся злые мысли с завистливыми взглядами, растаскивая беззащитную поживу, опутав тенетами весь земной шар. Надо спасать посёлок – с малого начнётся великое.
Ерёма уже приснул немножко, уже увидел красивый сон и влез в него по уши, но тут вернулся хозяин из детского сада. Умка застучал ботинками на пороге, отряхивая пыль длинной дороги. Открыв ладошку, он отпустил на волю парочку воробьёв; из снятого ботинка шмыганули по углам две мышки – и заскорбела тишина.
– Мама, почему он лежит на полу? он пьяный?
Еремей захохотал, ещё не продрав глаза: – Малыш, пьяные под забором валяются! Иди-ка ко мне.
Он вскочил в два прискока, и схватил Умку в охапку – да под потолок. Сын радостно завизжал, что с отцом всё в порядке.
Тут вплыла Олёнка с полным блюдом горячих оладий. Она поставила на стол вкусное подношение, и комнату затянуло смачным ароматом, так что вся домашняя живность выглянула из щелей, напирая друг на дружку.
– Что будете есть: суп или свежие оладушки? – Спросила тоже – ясно же, что вкуснее. И Ерёма, и Умка, и все мышатонасекомые приживалы в один голос ей ответили: – Оладьи!! и сметану неси, да мёд не забудь.
– Ух, обжоры, – засмеялась мама, попирая стол чашками да блюдцами.
Умка шумно дул на чай, и поглядывал на родителей, которые решали самый главный вопрос своей будущей жизни. Малыш ещё многого не понимал, но то, что отец больше никуда от них не пропадёт, он знал точно. И ему сейчас были не страшны любые напасти – Умка даже накрошил сладкого печеника в чашку, хоть мамка и не разрешила этого делать. Можно и поковыряться в носу, пока батя не видит.
– А ты Зиновия предупредил о нашем переезде?
– Да. Только срок не назвал.
– Давай лучше в выходные свернёмся. Твои ребята помогут, и вместе отпразднуем новоселье. – Олёнка яркими мечтами веснушек смотрела в Еремеевы глаза, и он согласился: – Хорошо...
Полная луна вкралась в тёмную комнату, сначала одним глазком заглянув из-за шторы. Она подумала, что все уже уснули, и просунулась вся, обдирая о косяк окна свои круглые бока. На цыпочках шорохнулась к кроватке, в которой спящий Умка грёб руками, выплывая на середину сказочного озера. Луна поправила ему сбившееся одеяло, оглянувшись, не видит ли кто её тайной доброты.
Еремей бодрствовал, потому что Олёнка уснула на его плече. Он каждой мелкой клеточкой вжимался в её тело: горевал и тосковал, оттого что она спит, что надо тратить на отдых драгоценное время. Ерёма подсчи¬тал, сколько им осталось до старости – но показалось мало; он прикупил ко времени ещё лет двадцать – но опять не хватило. И тогда он всерьёз задумался о таблетках для бессмертия, о скрытном зелье бабки Стракоши.
– Спи, дитятко, сонный мой, синие глазки закрывай, папку с мамкой вспоминай. В тереме горница, в горнице белая горлица – ходит, крошки собирает, смелого сизаря поджидает. Как увидит его – то головеньку склонит, и с собой позовёт; а горлань перья распушит, любовной игры не нарушит, мягко ступит навстречу, а дале смелее пойдёт, сладкую песню споёт:
– Душа моя, светлица, волшебна голубица: мы вскорости поженимся, но ласковая пленница пусть в солнышке понежится, потянется-поленится; она моя любовница, прелестное признание, волненьем смяты локоны, любовь – её призвание. Веснушек тайны главные – моя, святая, славная – как поцелуи первые на девственности губ, земля благословенная – мир счастлив и негруб. Не будет откровенности смелее слов твоих – прожить в любви и верности бессмертной жизни миг.
Свидетельство о публикации №212040801508