Я просвистел всю свою жизнь...

     ...Но сначала, ещё малюткой, я услыхал, как свистит мой Большой Воспитатель, мой отец, мой бог в то время, когда я стал забывать ночные кошмары в детдоме, и привыкал к его рукам, к его молодой жене Наде, моей новой «маме». И к новому дому, комнатке в полуподвале в центре города, и недружному бытию, где у каждого из трёх, отца Фёдора, Нади и меня были свои представления о счастье, свои радости и горести, и мы притирались друг к другу. С Надей у меня были спокойные, слегка прохладные отношения, она не сюсюкала со мной, я с ней. Я ограничивался тем, что поддавался давлению отца, называл её мамой, но с полутора лет знал своё при ней место,  никогда не лез к ней на ручки, и знал, что её главный ребёнок ещё впереди. А я так, папин хвостик, его остаточный результат отношений с моей мамой, настоящей, но бесконечно далёкой, недостижимой.

     Руки отца могли быть добрыми и злыми. Я часто смотрел на его руки, когда он общался со мной. У него было всё красиво: лицо с правильными чертами, гвардейские усы, как у большинства дядек на улице в красивой военной форме, гуляющих, спешащих на работу в те первые послевоенные годы. На нём тоже была военная форма, она ему шла, и на улице, когда мы гуляли, к нам часто подходили военные, только-только демобилизованные, закуривали, угощали папироской, и подолгу стояли, дымили, дружелюбно переговариваясь о том, где служили, откуда демобилизовались, кто их ждал с войны, чем теперь думают заниматься. При этом отец, как всегда, отставлял одну ногу в сторону, разговаривал с этими незнакомыми военными, и я ощущал, что они ему роднее, чем я. Ну да, конечно, я маленький, и у меня нет такой красивой кобуры на боку, как у отца, и кожаной портупеи, и гимнастёрки, и галифе, и начищенных до блеска сапог, и я не умею рассказывать о войне, потому, что не видел её...

      А знаю только детский дом, где впервые из вихря красок, клочковатого тумана, каким представился мне окружающий мир, медленно выплывали страшные лица, которые корчили ужасные рожи, кричали, а их руки сдёргивали одеяло, хватали меня, швыряли в сторону, срывали мокрые пелёнки, длинную белую рубашку, тоже мокрую. В их криках я ощущал что-то злое, и не понимая причины их неудовольствия мной, плакал, и долго стоял в кроватке, взявшись за перила, плача и ожидая, когда придёт добрая пожилая няня. И как бы видел себя со стороны, маленького плачущего мальчика в длинной белой ночной рубашке, стоящего в кроватке в большом помещении, где много рядов таких кроваток, и спокойно лежащих детей в них...

     Я часто присматривался к рукам отца, особенно, когда он держал меня на руках. Он делал из одной руки лодочку, в которой я сидел, а другой держал папироску «Дукат», которую он курил, чтобы заглушить зубную боль. Придя с фронта, он поставил себе золотую коронку на больной зуб, это было и высшим шиком у простых деревенских парней, или парней из небольших посёлков, мечтавших вырваться на житьё в город, устроенное уж наверное получше, чем скучное крестьянское. На его правой руке был особенный средний палец, раздвоенный на конце. Когда-то он был любопытным мальчиком, мой папа, и засунул палец между шестерёнок работающей медогонки своего отца, а моего деда. Это было целую вечность тому назад, когда ни меня, ни войны ещё не было. С тех пор у него такой средний палец на правой руке, которого не было ни у кого из взрослых дядей, даже лейтенантов и капитанов, беседующих с отцом на улице, пока я его терпеливо ожидал. А длинный и красивый указательный палец отца был жёлтым от папирос, которые отец обещал скоро бросить курить. Я любил эти руки, когда они оставались спокойными, и он прижимал меня к себе, неторопливо покуривая, отставив одну ногу в сторону.

     Но я не любил и боялся этих рук, когда папа сердился на меня, после каждой ночи, когда я вставал, и постель моя была мокрой и плохо пахла, так же, как и в детском доме. Тогда у папы пропадало то лицо, которое мне нравилось, и глаза переставали быть голубыми и добрыми, и противные рыжеватые усы его больно кололись, после того, как он, побив меня, прижимал моё лицо к своему, ища примирения. Или когда он, поругавшись с Надей, начинал меня воспитывать, отшвыривая попадающиеся по дороге предметы, и снимая свой широкий ремень, который иногда больно гулял по моим попе и ногам. Тогда руки его казались мне длинными и хищными, они жили сами по себе, и били не чтобы сделать мне лучше, а чтобы наказать меня даже без вины, сделать мне хуже.

     К моему отцу я должен был обращаться не папа, а папочка, (хорошо, что не господин папочка, но тогда его время ещё не вполне настало) по правилам хорошего тона в нашей семье, построенной целиком на таких же условностях, так что настоящих, крепких и тёплых, дружеских и любовных отношений, которые потом я увидал в других семьях, в нашей эрзац-семье не существовало. Часто обстановка в семье накалялась, ведь в городе хлеб выдавался по карточкам, продуктов нехватало, вещей тоже, простое мыло купить было проблемой, и во всём нужно было кого-то обвинять: «маму» Надю в том, что она так и не забыла барские замашки, и в доме вовремя нет завтрака, обеда и ужина. Она не понимает мудрой политики Нашей Партии, и почему-то не прославляет вслед за страной её Великого Вождя, Товарища СТАЛИНА (уж не пора ли сообщить об этом куда следует?).

     В доме потерянно бродил я, выискивая напрасно что-нибудь съестное, или сладкое, в свои три года больше похожий на полутора-двухлетнего. Постель моя вечно после ночи была насквозь прописянной, маленькие простынки мои с утра мокли в тазу вместе с ночными рубашечкой и штанишками, а на небольшой кухне, устроенной в прихожей, было не повернуться. И виноваты в этом были, конечно,  нерадивая Надя, у которой руки до стирки ещё не дошли, и я, ещё не научившийся «заметать следы своих преступлений». Выговаривая Наде и мне, «Федюня» сам то кидался неумело мять запачканное бельё в тазу, намыливая его огромным коричневым куском хозяйственного мыла с большими тиснёнными буквами и цифрами на нём, то тыкал меня носом в стирку, беря мои ручонки в свои ручищи, и суя их в мыльную холодную воду. Заливаясь слезами обиды, я тоже уминал бельё в тазу, поднимал его, рассматривал, принюхивался к нему, пытался отжимать, а затем вновь бросал в таз, ибо не знал, что дальше с мокрыми тряпками надо делать. 

     Я хорошо запомнил две самые главные позы папочки: первая, когда он стоит на кухне за моей спиной, опираясь на одну, главную ногу, отставив в сторону, как балерун, неглавную ногу в позе плие, и тихонечко насвистывает популярную советскую песню, то мирную, то военную. Слух у него был неплохой, я узнавал песню сразу, и пытался тоже подтянуть, вначале голосом, а потом и неумелым свистом. Услыхав мой подголосок, он поощрял его, хотя и отмечал, что я пока подвираю. Ну что ж, в ученьи допускаются ошибки, хотя их нужно вскрывать, критиковать, и исправлять. И я старался, пел голосом, с каждой неделей всё лучше, и свистел, свистел. На улице свистел, подсвистывая трамваю «А», или «Аннушке», грохотавшему и подзванивавшему на ходу, когда он проезжал мимо нашего двора по улице Клочковской. В комнате, когда никого не было, я тоже самозабвенно свистел, и на кухне свистел. Но когда приходили взрослые, я умолкал: Надя не любила свиста в доме, а папочка не любил моего свиста. Когда в доме находилась Надя, он сам не свистел, и мне тоже не позволял:

-На улице свисти, сколько влезет, но не в доме: нам нужно слушать радио, там передают всё время что-то важное, это нельзя пропустить.-

     Вторая главная поза папочки была лежачая, с газетой «Правда», или «Красное знамя» в руках. Там он внимательно во что-то вчитывался, чтобы быть в курсе всех новшеств в его Партии, куда он вступил на фронте, перед самым важным в его жизни боем. Он мог читать газету, и одновременно критиковать Надю за то, что она беспартийная и не читает газет, происходит из служащих, а мать её вообще домохозяйка. Я впитывал эти его монологи, короткие успокоительные реплики Нади, мол, нельзя же одновременно стирать записянные тряпки и читать газеты, готовить еду, накрывать стол, есть и читать. Но папочка мог читать газету, и есть. Он отгораживался газетным разворотом, держал его левой рукой, а правой управлялся ложкой или вилкой. Стоило одному из нас с Надей громко хрупнуть огурцом, редиской, как он отводил газету в сторону, и делал нам замечание, что есть нужно бесшумно, с закрытым ртом, не чавкать, не плямкать, и вообще, давайте не будем шуметь. Надя при этом бурчала себе под нос:

-Научила есть культурно на свою голову!-

Это я понимал, как сожаление о том, что она вложила в руку папочке оружие, которым теперь он её же и побивает.

     А между тем стан Нади округлялся, ноги толстели, и появился вначале небольшой живот, который вскоре стал огромным – она была беременна. Вначале папочка этому был страшно рад, он прижимал голову к этому животу, пытаясь услышать неспешный рост плода во чреве, иногда слыхал тихое булькание, и восхищался этими звуками. Но всё быстро наскучивало ему. Уже через месяц, когда настала плаксивая осень, и за окнами летели косые капли дождя, а ветер взметал опавшие листья, пытаясь их уложить в другой узор, он раздражённо сетовал, что не успевает прочитать важную статью в партийной газете. Но он всё ещё терпеливо помогал Наде по дому, даже готовил борщи, и при этом священнодействовал, «заталкивая» сало, то есть нарезав его маленькими кусочками, затем подавив их ложкой, и поджарив на сковородке с луком, кидал зажарку в розовую от бурака воду, где уже сварились овощи. Надя нахваливала сваренный Федюней борщ, а я убирал шугу из кусочков сала, выкладывая её на край тарелки. От этого сала при первом пробовании у меня появились рвотные позывы, и впоследствии Надя разрешила мне его не есть. Но не таков был папочка: он каждый раз пытался исправить мой неразвитый вкус: ну как же не есть сало, ведь ты же хохол. Он жил только по правилам: если нужно есть сало, то его едят все. Если я, его сын, отказываюсь есть сало, значит, я иду против народа, который ест сало. Из выводов, которые он делал, следовало, что если я так буду продолжать, то неизбежно приду в стан врага.

     А где же упомянутый вначале свист? Вот свистеть-то я и не переставал, научившись неслышно для других делать это, и во время нравоучений папочки тоже выпускал сквозь неплотно прижатые, слегка в трубочку губы воздух, и прекрасно слышал мелодию, которую изображал. Со временем я уже и не фальшивил, добился того, что мелодия в голове повторялась в свисте. Иногда при хорошей «погоде» в семье я даже отваживался подсвистывать папочке, конечно, на улице, и он благосклонно на меня поглядывал, делая мне мало замечаний типа:

-Конечно, есть над чем поработать, но это уже лучше, теперь я тебя даже могу не стесняться. А ты умеешь так?,-

и он засвистел сквозь зубы, а не сквозь губы. Получился тоже мелодичный свист, правда, с примесью шипения, и я тут же попробовал, а вскоре и свистел, на мой взгляд, не хуже него. Надо сказать, что у меня всю сознательную жизнь с подъёма до заката в голове крутились какие-то мелодии. Популярные детские песенки, взрослые советские песни то и дело с утра, прямо при просыпании, начинали бойко биться у меня в голове, я слышал пение голосом, иногда в сопровождении оркестра, или без. Я долго не выдерживал, и выпускал мелодии наружу, тихонько напевая их.

-Опять мугыкаешь,- утверждал папочка неодобрительно, -лучше пойди умойся, зубы почистить не забудь, шибеник.-

     Петь и свистеть я начал раньше, чем читать, но чтение со временем стало моей страстью. У Нади тоже был хороший слух, изредка мы все вместе пели детские песенки. Но когда родился сын Нади, папочка назвал его Игорем, так что теперь в нашей семье, как в древней киевской Руси два князя Олег и Игорь, были Олег, так меня зовут, и Игорь.

-Это твой братик,- сказал мне папочка, когда родился этот маленький плакса и пачкун, совсем мне не понравившийся. Голосок у него был писклявый, сам он был постоянно чем-то недоволен, Надя настороженно глядела, когда я пытался его погладить, или просто подходил к нему. Когда рядом никого не было, я пробовал подпевать его плачу, но из этого ничего хорошего не выходило: он начинал плакать громче, а затем принимался орать, так что хором петь он отказывался. Вообще-то виделся я с братиком с большими перерывами, меня отправляли к родителям папочки на лето, иногда и на зиму тоже. А после одного возвращения от деда и бабы я не застал ни Игорька, ни Нади: они ушли из нашей семьи, был развод папочки и Нади, и я надолго расстался с ней и братиком, к которому нити симпатии и дружбы у меня так и не протянулись.

     Новая жена папочки Лиля тоже пела, но немного фальшиво, просто сначала пыталась слегка подлаживаться к нашим музыкальным развлечениям. Зато у неё оказалась целая куча родственников: три тётки, из которых две жили тоже в нашем городе, и дядя в Чимкенте, у всех семьи, были двоюродные братья и сёстры, их жёны и мужья тоже входили в круг родных, все собирались на праздники, вначале пили-ели, а в конце пели народные песни. Нас с папочкой всосало в этот огромный родственный круг, при встречах и расставаниях меня обцеловывали две тётушки Лили, кузены её относились ко мне благожелательно, а вот кузины, и жёны кузенов, секретничавшие с мачехой на кухне, были ко мне насторожены и подозрительны, добрыми словами не разбрасывались. Особенно музыкальными были Витя, кузен Лили, и его отец, и с ними я пел с удовольствием всё знакомые мне песни, Витя ещё и подыгрывал на аккордеоне. Но свистеть в их доме я не отваживался, хозяйка Аня, мать Вити, держала свой дом в твёрдых понятиях. Но мне хватало там и пения, перед расставанием мы втроём, Витя, его отец Гаря и я, были размягчены чудо-песнями, настроение было благостное, я ждал следующего праздника, чтобы вновь попеть.

     Папочка пел тоже, но у него благостности от песен не появлялось, он кривовато улыбался, лишь одной половиной рта, хорошо, что хоть нравоучениями не грешил. У меня было впечатление, что он этими визитами тяготился. Очень редко собирались у нас, я запомнил только один такой предновогодний вечер, и заводилой всего вечера был Витя, но не было того веселья, как в гостях у дяди Гари, и ощущения единства и радости тоже. С годами Лиля перестала петь совсем, вслед за ней и папочка, он перестал петь вовсе, да и не свистел при мне больше никогда.

     Сколько раз мне говорили:

-Не свисти, денег не будет!,-

особенно в деревне, где жили родители папочки. 

     Нечасто слыхал я качественный свист на улице. Когда-то я пел в хоре Вячеслава Сергеевича Палкина, и однажды на репетиции, когда мы готовили Мессу №2 G-Dur Ф. Шуберта, и не было солистки, исполнявшей партию сопрано в пятой части Benediktus, я набрался смелости, и стал свистом исполнять её партию. Хормейстеру это не особенно понравилось, но в святая святых музыки, в Консерватории, чертей не водилось, и сольную партию мне позволили окончить свистом. На выступлении эту партию, конечно, исполняла солистка Коваль. А я, как и положено, пел в составе хора тенором. Но сольные партии я пропевал про себя, когда хор молчал. А дома часто насвистывал и сольные, и хоровые партии из этой Мессы, и других заученных наизусть композиций; детям моим это не особенно нравилось, и они просили:

-Папа, не свисти, и не вой!-

     Свист редко услышишь по радио, в телевизионных передачах. Зато я восполняю этот недостаток тем, что свищу везде, где могу. Иногда даже, когда купаюсь, правда, петь в ванной лучше. Вот так я всю жизнь и просвистел...

10 апреля 2012 г.


Рецензии