Что-то было...

Что-то было…
 (Штрихи последней жизни)


1.


Бесконечная печаль.
Я не только вспоминаю свою жизнь, но и фиксирую её на бумаге.
Неужели, оживает, когда-то убитое мной, желание известности и славы?
Прислушиваюсь к себе….
«Пустое сердце бьётся ровно….»
Неужели, я роюсь в своей памяти только для того, чтобы назвать счастьем всё ненавидимое мной?
Неужели, я всё тот же замороченный человек, отделённый от мудрости всей своей жизнью? Ведь у мудрости нет биографии.
Я изменил главной заповеди, просиявшей в моей жизни: «Поэт должен жить и умирать в неизвестности».
Я изменил.
Отчего же так светло на душе?

2.


Михаил Анищенко  - это я, а, может быть, кто-то другой, умный, талантливый, добрый и нежный, входящий в меня и выходящий из меня помимо моей воли и моего желания...
Я родился в бараке сталинской поры, и запомнил сиротливое тепло материнского тела, бездомный холод отцовских глаз и тиканье больших настенных часов под названием «ходики».
Немного позже мы переехали жить в 66-ой Безымянский квартал, где, так или иначе, мыкали горе рабочие оборонных заводов.
Осенью сорок первого, погрузившись в московские поезда, они прибыли на окраину Куйбышева и увидели вокруг себя чистое русское поле…
Рабочие посёлки вокруг эвакуированных предприятий росли быстро, как грибы, но столь же быстро и сгнивали.
Здесь, в тесной лубяной комнате, я как-то странно, с недетским, гибельным восторгом, почувствовал, что человеческий возраст не определяется  прожитыми летами. Произошло это в те дни, когда мама стала читать русских поэтов: сначала «Руслана и Людмилу», затем  «Валерик» Лермонтова, и что, совершенно удивительно, лирику Тютчева.

                Завтра день молитвы и печали,
                Завтра память рокового дня…
                Ангел мой, где б души не витали,
                Ангел мой, ты видишь ли меня?

В те дни я не только слышал, но и видел!
Сомнений быть не могло.
У Руслана было моё лицо. Людмила любила меня и только меня.
Память рокового дня витала надо мной и это я, а не Тютчев, брёл без веры и надежды по бесконечной русской дороге.
Через много-много лет я узнаю, что память о прошлых жизнях называют глубинной, потому что доступна она не каждому – в отличие от обычной памяти. Не знал я, конечно же, и о том, что Павел Флоренский всю жизнь дышал воздухом шестнадцатого столетия, где были истоки его веры и любви.
Потом, много позже, я буду думать о том, что жизнь человеческая не имеет ни конца, ни начала, и никто не знает, кому сколько лет.

 3.


Русские сказки, мифы и легенды были, как будто растворены в молоке моей матери. Припадая к её груди, я вбирал в себя любовь к России. Эта Россия, как и материнское молоко, была безмолвной, безымянной, безнадёжной, застенчивой, невидимой, предназначенной только для меня одного.
Сказки – единственная религия моего детства.
Помнится, я любил забираться на материнские колени, и она, поглаживая меня по голове, начинала рассказывать самые необыкновенные, самые волшебные истории, когда-либо просиявшие в потёмках человеческих судеб.
Все свои истории она завершала одними и теми же словами: «Главное, никогда ничего не надо бояться. Сначала надо пойти, а полюбить и поверить можно потом».
• Я никогда ничего не буду бояться, мама! – отвечал я со слезами на глазах.
К пяти моим годам мама стала пересказывать мифы и легенды различных древних народов. Не знаю почему, но самое сильное впечатление на меня произвела история любви Тристана и Изольды, королевы с золотыми волосами.
«А Тристан ответил, - шептал я, вжимаясь в мамины колени: – «Да исполнится уготованное Господом, будь то жизнь или смерть. Не знаю, что будет, но знаю, что такая смерть меня нимало не страшит. И если погибелью моей станет Изольда, я с радостью пойду и на вечную смерть».
Уже в пять лет я решил, что буду достоин такой любви и такой смерти.

4.


Когда мне было шесть лет, бабушка, вдова погибшего на войне комиссара танкового корпуса, взяла меня в невероятное путешествие в Сибирь. Тогда, сидя у окна вагона, я впервые вобрал в себя великие просторы моей Родины. В городе Сталинске мы жили в стареньком финском доме. Я тяжело заболел ангиной и воспалением лёгких, в горячечном бреду прокусил грелку с кипятком и обварил себя от губ до живота. Мучаясь от боли, я не выпускал из рук беленький двухтомник Аркадия Гайдара и плакал над осколками голубой чашки, и задыхался от счастья, когда Чук и Гек слушали куранты Спасской башни.

5.


Дальнейшая жизнь складывалась, как у всех. Школа меня не обрадовала. В это время я уже прочитал «Графа Монте-Кристо» и начал писать роман о пяти мушкетёрах. Первая учительница заставляла меня читать по слогам, а я умел читать так же хорошо, как и она. Так я впервые столкнулся с человеческой ненавистью. Однажды она не отпустила меня в туалет и вскоре классная комната наполнилась запахом детской неожиданности.
Мне захотелось расплакаться, расхохотаться  и больше никогда не жить на этой земле.
Но в школу приходилось ходить каждый день. От нашего дома  до неё было больше километра. Раньше я мог лететь над дорогой, мог любоваться синим лесом на севере от меня, Бабушкиным озером, где мы с отцом большими самодельными сачками ловили циклопов для аквариумных гуппяшек….
Теперь эта дорога превратилась в бесконечную дорогу страдания и страха.
Целый год во мне сидел страх, как будто всю человеческую жизнь, я видел до того, как появился на свет.
Казалось, что моё детство давно уже перевалило через сто лет; что мои зубы выпадают не от того, что так бывает у всех детей, а от того, что я, как  усталый Пушкин, пережил все свои желания и разлюбил все свои мечты.
Может быть, именно тогда я стал писать стихи? Не помню, я ничего не помню о многих последующих годах!

6.


Десятилетку мне окончить не удалось. Семья бедствовала, и шестнадцати лет от роду я поступил в литейный цех моторостроительного завода имени Фрунзе, создающего двигатели для космических ракет.
В рабочий класс меня посвятили мужики из группы механика. Они привели меня в раздевалку и налили полную кружку обработанного солью клея БФ. Я не смог выпить адскую смесь до дна, и понял, что настоящего рабочего из меня не получится.

7.


В августе 1968 года вместе с дворовыми пацанами уехал я на рыбалку в чудесное местечко Шелехметь.
Волга там была, как море, а великанские вязы доставали до неба.
Тогда было время моей  первой любви.
Но самая лучшая в мире девчонка была влюблена в моего друга.
Однажды, когда от избытка чувств я был готов к самым безумным поступкам, она жестоко и без каких-либо оснований назвала меня трусом.
В следующее мгновение я прыгнул с обрыва в воду и поплыл неизвестно куда - лишь бы подальше от безжалостного берега.
Сначала у меня и мысли не было переплывать Волгу. Но так получилось, что злость и обида были сильнее усталости, страха и инстинкта самосохранения. Оглянулся я только тогда, когда берег с палатками был почти не виден, а до противоположного пустынного берега было рукой подать.
Здесь, в отражённом небе, я решил немного передохнуть, держась за край небольшого белого облака.
Почему-то вспомнились слова отца, считавшего, что самая благородная смерть, это когда ты в приступе радикулита плывешь через осеннюю остывшую Волгу и поешь любимые песни. Через Волгу. Туда и обратно, не выходя на берег, которого, может и не быть. Ведь ночью плыть можно и вдоль реки. И все зависит от тебя и от бога, которого, может быть, тоже нет: это ведь смотря как к нему плыть - вдоль или поперек этого мира.
Даст бог - выплывешь. Не даст - сто лет никакой дождь не замочит. Но самое главное - к категории самоубийств этот случай не подходит.
Пока тянулись минуты воспоминания, облако под руками растаяло, и я с головой ушёл под воду. Сразу же стало страшно. Волга, небо, и я посреди, один, оставшийся почти без сил и воли к сопротивлению.
Выйти на берег я не смог. Я понял, что если выйду на берег, то никогда не смогу войти в воду снова, никогда не смогу вернуться на поляну, где остались мои друзья…. И тогда я принял безумное решение - плыть назад, не выходя на берег. Не отдыхая.
Почему я не утонул в тот теплый августовский день?
Наверное, было ещё не пора.
Но я на всю жизнь запомнил бессилие ног и рук, и ужасающую черную глубину Волги под своим телом. Я до сих пор не знаю - победил ли я в тот день Волгу или неизвестная сила вынесла меня  под вечер на глинистую отмель, где я долго лежал без движения...  А потом я несколько часов влачился по берегу Волги, и, наконец, добрёл, приполз и тут же увидел то, что видеть было нельзя.
Потом был лес и лесной муравейник, в который я рухнул душой и телом.
И только через двадцать с лишним лет я пойму, что произошло со мной в тот августовский день.
Дело в том, что люди всех культур, чем дальше, тем горше оплакивают утрату исконной мистики и страстно жаждут вернуть её, чтобы утолить свою древнюю жажду. Человечество ищет не столько духовную истину, сколько возможность прикоснуться к Таинству Духа... жизни и существования.
В ведической религии и в славянском православии всегда были испытания перед посвящением в высшее, тайное знание. После испытания огнём и водой уже невозможно стать обычным человеком. После них - пути назад отрезаны: адепт уже не может жить повседневной жизнью.
Мой заплыв через Волгу был актом инициации. Вечная формула гласит: чтобы преобразиться, инициируемый должен преодолеть страх, благоговейный ужас перед потусторонним миром - это первый шаг.
Помнится, после заплыва через Волгу, вволю наплакавшись, я тоже чувствовал себя  другим человеком, особенным, словно мог сделать что-то такое, чего не сможет никто другой.

8.


Ровно через тридцать лет, день в день, занимаясь ловлей окуней на глинистом берегу Шелехмети, я увидел тот муравейник, ту отмель, и вздрогнул, и вспомнил все, и понял, что случайностей и совпадений в этой жизни не бывает.
И тогда я подумал, что есть хороший способ узнать - не пришла ли пора...
Для этого надо снова поплыть через Волгу.
Как в юности, туда и обратно, не выходя на берег.
И желательно сделать это в сентябре, когда вода начинает остывать.
Кстати, воспоминание о ловле окуней, вылилось у меня в другое воспоминание.
Это тоже была рыбалка. Одна из редких рыбалок, когда мы с отцом стояли по пояс в воде одной и той же реки.
Мне было двадцать четыре года. Во мне текла и страдала кровь, не имеющая номера. Это была кровь потомственного атеиста.
-      Батя, - спросил я, - почему ты не веришь в Бога?
• А-а… - отец подсёк красавца-карлу и засмеялся: - Знаешь, сынок, если я отпущу этого окуня, то он расскажет своим собратьям, что побывал в параллельном пространстве и видел там настоящего бога, который дал ему вкусного червяка, поцеловал его в небритую рожу и выпустил обратно в родную стихию. Там, среди коряг и тины, он станет рассказывать про другое небо и другие берега и, наверняка, его собратья поверят в своё бессмертие, которое обретают все, уходящие наверх. Но эти, - отец показал рукой на садок с пойманной рыбой, - уже ничего не смогут рассказать. Мы изжарим их с тобой на костре. И съедим. Но для речных обитателей самой завидной и желанной станет повторение судьбы именно этих окуней. Вот тебе и весь секрет любой религии, сынок.

9.


Весной 1969 года началась моя служба в армии – лучшее время всей моей жизни. На пост я тайком брал тетради, и они принимали в себя все мои чувства, мечты и страдания. Конечно же, от этих солдатских тетрадей теперь не осталось ничего – ни капли света, ни кучки пепла. Но в 1980 году за рукопись стихотворений "Звезда над заставой" я был удостоен Всесоюзной премии имени Николая Островского.

10.


Через два года я вернулся в Куйбышев.
Снова - литейка, огонь, дым,  страшная по своей въедливости пыль чугуна, спирт…. 
Через некоторое время меня приняли в партию.
Произошло это так. Каждую осень молодёжь нашего цеха попадала под мобилизацию: мы ехали на уборку колхозного картофеля, где поля простирались от одного беспросветного горизонта до другого беспросветного горизонта.
Мы жили в палатках и пили много дешёвого вина. Однажды, когда стояли особенно морозные дни и речки уже примеряли на себя первые ледяные покровы, к нам приехал парторг цеха и, чуть ли не рыдая, стал просить меня войти в его положение. Почему-то в списках его партии должен был появиться только фрезеровщик и никто другой. Я был фрезеровщиком. Парторг был явно поддатым. Всё походило на шутку. Смеялся я, смеялись все токари, слесари, электрики и наладчики. Когда парторг, смахнув пот со лба, сказал, что привёз канистру спирта и отдаст её нам, все заорали: «Вступай в партию, Миша! Иначе всем конец!»
После этого меня подхватили на руки, втолкнули в машину парторга, и я отправился к своим будущим бесконечным унижениям, ломкам и строгачам… 

11.


Только в начале семидесятых годов я снова, как в раннем детстве, стал жить поэзией. Но практически всё, что создавала моя рука, было лишь гипсовым слепком с моих чувств и порывов. Если бы в то время мои стихотворения смогли обрести форму человека, я бы не смог в этом манекене узнать себя. Тогда я стал догадываться, что чувства невозможно упаковать в слова. Любое чувство должно само, как гусеница в бабочку, превратиться в слово.
В то время знакомый литературный консультант не уставал повторять: «Миша! Тебе не хватает мастерства!» Он требовал от меня работы над словом. А я не мог. Для меня это было равнозначно тому, если бы папа Карло выстругивал Буратино не из дубового полена, а из собственного ребёнка.   
«Слова должны быть такими, какими они родились!» - отвечал я.
«Ты никогда не станешь большим поэтом! - морщился литературный консультант, подозревая меня в неискренности. – Быть поэтом – это значит уметь работать со словом!»
«Быть поэтом означает нести на себе крест, на котором кроме тебя самого никого не распнут», - отвечал я.
«Ой, врёшь ты всё, Миша. От лукавого всё это!» - не верил мне литературный консультант.
Это, как у Лермонтова: «Я говорил правду, а меня обвиняли во лжи»
«Среди людей жить трудно», - думал я.
А что?
Каждый раз, когда я был самим собой, от меня отворачивались все на свете (речки, цветы и облака не в счёт!). Стоило мне нацепить на лицо маску, пусть даже самую безобразную, как тут же мир заключал меня в свои объятия и горячо шептал на ухо: «Ты и я одной крови!».
Мне же хотелось не крови, а только духа, русского духа, который дышит, неизвестно где!

12.


В 1975 году я познакомился с первым своим литературным наставником. Он был полковником в отставке.
Однажды он пригласил меня к себе в гости и сразу же спросил:
• Хочешь, сынок, учиться в Литературном институте?
• Где? - не понял я.
• В институте Союза писателей СССР.
• Что? – я тотчас увидел перед собой гениальные лица членов литературного объединения «Голос вечности», куда нет-нет да вырывался по воскресным вечерам. Казалось, что эти, сошедшие с неба мальчики и девочки знали все на свете. Они сыпали именами, цитатами, читали наизусть Ларошфуко и Лотреамона. Спросили и у меня о любимых поэтах.
• Рубцов, - ответил я.
• Ну-ну... - прозвучало непонятно в ответ.
Потом полковник принёс две бутылки водки. После первого стакана я ещё пытался говорить, что именно эти  мальчики и девочки изначально рождены русскими писателями, а моя стезя -  читать учебник по фрезерному делу и писать стихи о передовиках производства.
• Не надо о передовиках! – громыхнул полковник. - Зачем ты хочешь убить в своих виршах столько хороших людей? Иди на Тверской, 25! Учись защищать Родину словом и образом! – он жутко заскрипел железными зубами. - Сынок, наступает время пробуждения русского народа от спячки. Наступает время Феникса и Пегаса. Это время проверки  на харизму, гордыню и страх. Я умру, и Пегас появится перед тобой, как конь солнечного Митры. Но помни, сынок, ты можешь сделать этого коня коньком-горбунком или Сивкой-буркой, но бойся превращения в дьявольского коня Тархмараса, иначе он сбросит тебя  с той самой вершины, на которую он тебя и вознесёт.  Помни, сынок, и не забывай: тот, кого везет Пегас, не должен иметь ни малейшего пятна на своей совести. Только абсолютно целостная личность может удержать творческие энергии Пегаса. В противном случае всадник будет сброшен. Кто боится высоты – с высоты и упадет. Если возгордишься – за это и будешь покаран. Каждому своя кара. Каждому своя арка. Но если ты останешься чист и сердце твоё наполнится любовью, если ты всё-таки сумеешь подчинить крылатого коня своей воле и удержать его своим великодушием, Пегас непременно откроет тебе и твоим друзьям сакральные тайны мироздания. Нет сомнения, что тебе будет трудно. Враждебные силы окружают нас со всех сторон. Плюнь им в рожу, сынок! Я знаю, именно тебе предстоит сделать на земле русской дело небывалое. Русские амбары, наполненные живыми семенами, долго стояли без молотильщиков. Волшебные цепы долго были спрятаны в неведомых местах. Цепы же эти суть Учение, которое скоро откроется тебе. А учение это есть Орудие наказания, которым вы будете бить снопы, чтобы зёрна разбросанные и остальные стали едины.
Здесь полковник совсем обессилил и замолчал. Я, не веря происходящему, вплотную подошёл к дивану, наклонился над державным лицом полковника и увидел, что глаза его закрыты, а губы его плотно сжаты.
• Хорошо. Я пойду на Тверской, 25, - сказал я.
• Вот и правильно! – полковник тут же открыл глаза. - Ты - русский мужик, тебе бог талант дал! Родину! Защищай! Словом  и образом!
Потом я читал полковнику свои стихи, написанные в нарядах, в палатках, в поездах и в трюмах пароходов. Полковник плакал, скрипел железными зубами и целовал меня в лоб.

13.


В 1977 году я прошёл творческий конкурс в Литературный институт имени Горького. Экстерном сдал экзамены и, получив  аттестат об окончании вечерней школы рабочей молодёжи, занял плацкартное место в поезде «Жигули».
Уже на следующий день я понял, что занял в поезде чужое место. Причина для этого была веская.
Радостный и почти счастливый я вошёл в вагон метро и спросил у молодых людей, как проехать до станции «Новослободская».
Они ответили мне гомерическим хохотом, который расходился по всей Москве, как взрывная волна.
Мальчики и девочки хохотали до слёз и всё спрашивали у меня, где можно «достать такие же джинсы».
Я приехал в Москву в джинсах от Сызранской фабрики. Цена этого изделия была – шесть рублей.
Поводов для отчаяния у меня было предостаточно и дальше. Вспоминается один случай. Произошёл он на семинаре по изобразительному искусству.
Шишкин,  Серов,  Левитан?
Называть  эти  имена  в литературном институте было смешно и дико. 
Гоген, Клод Мане,  Ренуар,  Дега,  Писсарро,  Сислей!  Чтобы не быть дураком, надо было знать о них все: как? С кем? Когда? Каким способом?
• Что же ты,  голубчик,  - спросил меня молодой преподаватель,  - никак Мане от  Дега  не отличишь? Как же ты жить – такой - будешь?
• Авось проживу кое-как да как попало, - сказал я. - У вас ведь, профессор, учатся те, кто в американских памперсах по мировым музеям топотушки топали, а я в это время квас с редькой в деревне лопал, да моркошку на колхозном поле полол! Ваши любимцы в Третьяковке на «Утро стрелецкой казни» смотрели, а я стрельца впервые на бутылочной этикетке увидел, когда меня батя «Стрелецкой, горькой» уму разуму учил! - и вдруг с отчаянной наглостью добавил: - Какие, к чертям собачьим, импрессионисты, когда я  из всей зарубежной литературы  только  «Графа  Монте-Кристо»  читал...  И то в глубоком детстве!
Преподаватель рассмеялся, всё понял, и поставил мне «отлично».

14.


В то время у меня не было глубоких знаний ни по одному предмету, и получать их почему-то не хотелось. Каждый раз, когда я выходил из студенческого общежития, мои ноги шли куда угодно, но только не в сторону Тверского бульвара. Если я всё же заставлял себя идти на занятия, то в глубине души моей появлялся холодок, перерастающий в отчаяние. Но стоило мне только пройти мимо института, как я весь наполнялся таинственным сокровенным теплом, которое невозможно описать словами и невозможно объяснить.
• Анищенко! – говорили мне в деканате. – Почему ты пропускаешь лекции? Ведь любая из них – кладезь мудрости!
Я молчал, опустив голову. Я молчал.  Но я помнил слова древнего философа: «Будь безумным, чтобы быть мудрым. Ибо мудрость мира этого есть безумие перед Богом».
По арбатским переулкам я бродил, как человек, вернувшийся в своё далёкое прошлое. Где-то здесь до войны жил мой отец – Всеволод Иванович Анищенко…
Всё здесь было так коротко знакомо мне, что слёзы на глаза наворачивались. Само слово «АРБАТ» волновало и тревожило меня до дрожи, до мурашек, бегущих от кончиков пальцев к кончикам волос.
«Ах, Арбат, мой Арбат, ты моё Отечество…»
Знает ли кто-нибудь о том, что скрывает в себе Отечество Булата Окуджавы?
Принято считать, что название таинственной московской улицы произошло от татарского слова «арба». На самом деле, это только дымовая завеса над дорогой, ведущей через тысячелетия. Таинственная страна Артания, откуда есть и пошли люди русские, имела столицу, которую арабы называли АРТА, но чаще - АРБА. На персидском это слово писалось – АРСА, что в обратном переводе на русский выливается в полноводное слово РАСА: именно так называлась Волга в «Ригведе». Оттого-то и волнение! Оттого-то и восторг. Корешки Арбата были длиннее, чем вся русская история, написанная Карамзиным!
«Анищенко! – снова говорили мне в деканате. – Возьмись за ум! Перестань испытывать наше терпение!»   
Я не хотел браться за ум. Я верил Грибоедову, что всё горе от ума.
Я хотел верить другой жизни, где, чем разумнее кажется человек, тем безумнее он на самом деле.
Разве можно  в здравом уме приспосабливаться к нереальному миру грез, цель которого поработить твой дух и похитить разум? Люди цепляются за определения нормы, стабильности, здравого рассудка и продолжают изобретать все новые и новые виды умственных отклонений, чтобы изолировать тех людей, которым не удалось приспособиться. Я не смог! Он не смог! Она не смогла! Нас много таких, кто не смог! Именно такие люди спиваются, уходят в наркоту, накладывают на себя руки. В стране-матрице все иррациональные, импульсивные или слишком индивидуальные творческие действия воспринимаются как угроза программе. Любые сколько-нибудь оригинальные, а потому не подлежащие усвоению программой поступки, слова и мысли воспринимаются как безумие. Я опускался на дно, чтобы там, наверху, знали: я выбираю мир без диктата, мир, где возможно всё! Сидеть в клетке и думать, что ты живешь - это и значит быть безумцем. Иисус хорошо знал, что Вселенная в отдельно взятой голове – превосходное определение сумасшествия! Но в тех местах и временах, где преобладало мистическое мироощущение, душевная болезнь почиталась божественным даром. Булгаков говорил, что человеческая мудрость – та, что именуется житейской – в глазах Бога выглядит чистейшим безумием. И - наоборот….  В булгаковском романе священное безумие охватило всех, кто соприкоснулся с Воландом…
Тем не менее, шатаясь по московским переулкам, я всё чаще приходил в отчаяние.
Мне казалось, что я нахожусь во всей этой жизни проездом, в поезде, идущим до края земли. Проездом по матери, по отцу, по жене и детям.
У меня были огромные силы, чтобы не верить в себя, ненавидеть себя, но не было никаких сил, чтобы полюбить себя. Получалось, что утверждение о том, что от любви до ненависти один шаг – было неприменимо ко мне.
Один единственный шаг от любви до ненависти был явно длиннее всей моей жизни.
Любое моё желание и даже мечта были не длиннее комариного носка.
Однажды я поймал себя на мысли, что ребёнок, живший в стихии стихотворений Лермонтова и Тютчева, никогда не сможет быть счастливым.
Я был неуместен везде.
К тому же, я был человеком, который опаздывал в любое место, куда бы он ни шёл. Опаздывал, как мне казалось, ровно на один день.

15.


В 1983 году Куйбышевская писательская организация отказалась послать меня на Восьмое Всесоюзное совещание молодых писателей, и я отправился на него партизаном. Это сравнение становится особенно забавным, если вспомнить, что в то время у меня была сломана нога, и ехать мне пришлось на костылях.
По итогам совещания я был назван одним из лучших поэтов страны и несколько подборок моих стихотворений напечатали крупные московские журналы. Но в Куйбышеве меня в восьмидесятые годы упорно (и явно на пользу мне!) не замечали.
Были люди, которые изощрённо и умело, травили меня, сживали со свету.
Порой хотелось раздавить этот мир, уничтожить всех своих врагов и недоброжелателей…. 
Но каждый раз я слышал всё тот же неведомый голос.
«Когда весь мир ополчился против тебя, не отчаялось ли твоё сердце и не воззвал ли ты ко мне? Взгляни же теперь на всех обидящих и ненавидящих тебя, не видишь ли ты в их лицах моё лицо?»
16.


1980 год.
Меня исключили из Литературного института, дыбы другим не повадно было.
До Куйбышева я решил добраться на попутных машинах, и мне сразу же повезло. Водитель КамАЗа, видя, что я совсем никакой, спустился с небес на землю, поднял меня с придорожного камушка, забросил в кабину, словно на седьмое небо, и мы поехали. В ближайшем населённом пункте он купил мне две бутылки портвейна «777», три пачки «Беломора» и какую-то нехитрую закуску типа плавленых сырков и ливерной колбасы.
Я выпил, и мне стало хорошо.
• Михаил, - сказал я.
• Князь Мышкин, - протянул мне руку водитель.
• Как?
• Князь Мышкин.
• Почему?
• Потому что моя мама больше всего на свете любила Достоевского, и каждый раз, когда отец делал ей дупель-пусто, она представляла себя Настасьей Филипповной.
• Интересно.
• А то!
О чём мы только не говорили в тот день!
Оказывается, что мой новый знакомый (бывший школьный преподаватель истории) работал дальнобойщиком по одной весьма затейливой причине: рёвом своей машины и своим рёвом он пытался разбудить уснувшую Россию, которая представлялась ему сказочной царевной, отведавшей отравленного яблочка.
• Ты думаешь, это Россия? –  Мышкин брезгливо смотрел на очередную потёмкинскую деревню или на заросшие бурьяном поля. – Нет, Михаил, это морок, мираж. Наша истинная родина, Русь, притворилась мёртвой, и её положили в гроб, но она, как спящая царевна, ждёт своего звёздного часа. И не только она! Своего часа ждут русские черти и русские ангелы, русские домовые и русские водяные, русские драконы и русские единороги! Высоцкий был прав: Русь не умерла, она затаилась на время!
Спорить с Мышкиным не хотелось. И всё же, я спросил: «Почему она спит, наша Россия?»  «Она ждёт своего истинного царя», - ответил дальнобойщик Мышкин.
Бесконечная русская беда-дорога ложилась под колёса мощной машины.
«В России две беды…» - зачем-то сказал я, но князь тут же перебил меня:
«Ложь! В России есть только одна беда!»
«Какая?»
«Вера в печатное слово!»
 Дальнобойщик Мышкин крутил баранку, во весь голос распевая песни про чёрного ворона и Стеньку Разина. Он делал это, высовываясь по пояс из кабины машины, словно своими песнями пытался разбудить спящую царевну:  по его представлениям  она могла находиться в любом, забытом богом, русском  селе.
Порой по лицу идиота катились большие восхитительные слёзы, и он совершенно по-дурацки пытался с помощью дворников стереть их с лобового стекла.
Я, поддаваясь сумасшедшим вибрациям идиотской души и идиотского тела, тоже плакал и смеялся вместе с ним.
• Россия! Русь! Храни себя, храни! – кричал я.
• За нашу Родину, огонь, огонь! – рычал Мышкин и нажимал на гашетку несуществующего пулемёта; и при этом в глазах его светились глаза тридцати трёх богатырей и дядьки Черномора одновременно.
• Там чудеса! Там дуб зелёный!
• Русалка на ветвях сидит!
• Умом Россию не понять!
• В Россию можно только верить!
• А сам-то веришь?
• А то! – дальнобойщик Мышкин ударил по тормозам и, прижав меня к себе, сказал: - Каждый день вместо молитвы повторяю одни и те же слова…
• Какие?
                Россия спереди, Россия сзади,
                Россия справа, Россия слева,
                Россия сверху, Россия снизу.
                Россия, Россия, Россия!
                Везде, где дышу!
                Россия! Россия! Россия!
                Ты есть любовь, затаённая во мне!

• А вдруг её нет, - неожиданного для самого себя сказал я.
• Кого? – не понял Мышкин.
• России.
• Идиот! – расхохотался Мышкин. - Россия меняет одежды, лица и имена, но по-прежнему остаётся тайной, непостижимой для этого мира. В других странах достаточно пролистать учебник истории, чтобы понять, что, где, когда и почём. У других народов все исторические события, словно синтетические продукты в супермаркетах, разложены по полочкам, все многоточия давно заменены на точки, все вопросительные знаки превратились в знаки восклицательные. У нас всё не так. Ни один учебник по истории России не написан о России. Поэтому люди, подобные мне, не знают, что именно они ищут. Читая книги, нельзя найти истинную Россию, невозможно стремиться к ней. Все поиски России в таком случае уводят человека в сторону от неё. Россия может быть только переживанием. Там, где всё сводится к знанию, России нет. Поэтому все потуги ума разгадать её тайну оборачиваются безумием. Пушкин понимал это и потому оставил нам своё завещание: «Не дай мне, бог, сойти с ума, уж лучше посох и сума». Понял?
• Понял.
• Это хорошо, но от этого мне плохо.
• Почему?
• Видишь ли, какая штука: чем глубже я погружаюсь в глубины её написанной истории, тем меньше я вижу и понимаю, тем глубже становится её тайна.
• Что же делать?
• Надо раствориться, надо исчезнуть в её глубине, - ответил Идиот. – Надо понять, что все слёзы мира не стоят даже одной слезы погибающей, но счастливой России, потому что именно в этой слезе растворена соль нашей земли и тайна спасения всего человеческого рода.
Я вспомнил, что Эпиктет мог восхищаться только умирающими, но счастливыми (от этого!) людьми…. Подумалось: «Если бы Эпиктет жил в нынешней России, он непременно умер бы от счастья!»
Дальнобойшик Мышкин доставил меня до самого дома, и, прощаясь, до хруста сжал мою руку:
• Не пей вина, а то козлом станешь!
• Идиот! – ответил я, не зная ещё, что на всю оставшуюся жизнь у меня теперь будет одна молитва: «Россия – справа, Россия – слева...»

17.


Конец семидесятых, начало восьмидесятых годов.
Великая русская река, как сказал поэт, впадает в жалкое плоское море.
Волга – река без океана.
Волга – символ уснувшей России.
В моей жизни тоже царит безвременье. Ничего не происходит. Кажется, что жизнь не имеет смысла. По ночам, словно мерцающие совы, в моей комнате летают мысли о самоубийстве. Вспоминаю заплыв через Волгу. Не пора ли?
Беру себя в руки. Успокаиваю: «Когда жизнь наполнена событиями, нет необходимости преодолевать бездну. От события к событию – как река по камешкам. А вот когда год за годом ничего не происходит, вот тогда-то и определяется истинная цена человеку».
Ночью – опять бессонница, хандра, отчаяние.
Беру себя в руки. Успокаиваю: «Сократ учился играть на флейте, когда для него уже готовили цикуту.… Не купить ли тебе флейту?»
Чей-то голос отвечает из темноты: «Яд для Сократа готовили в течение нескольких минут. Для тебя его готовят всю жизнь. Не пора ли? Сколько можно жить в таком отчаянии?»
«Нет! – шепчу я в мамины колени. – Не страшусь! Жизнь прекрасна только потому, что любые поражения рано или поздно оборачиваются победами! Не страшусь! Я буду жить, а полюбить и поверить можно будет когда-нибудь потом!»
А ещё хочется жить по той причине, что очень интересно узнать, что же ещё такое таится во мне…
Но опять наступает ночь. А ночи в России такие тёмные!
Где-то внутри меня корчится от боли герой по имени Оттон. Он хочет умереть, но я согреваю его, маленького, простуженного, оклеветанного, своим дыханием и уговариваю жить дальше.
«Ну что же, - шепчет Оттон, - прибавим к жизни ещё одну ночь…»
Я продолжаю жить.
Я живу как человек без настоящего.
Но Оттон шепчет: «Без настоящего могут жить только настоящие люди».
«Вот ведь ямщик, помнишь?» - голос в темноте.
«Какой ямщик?»
«А тот, что замерзал в глухой степи, помнишь?»
«Помню. Ну и что?»
«Так ведь умирал ямщик, замерзал ямщик, а всё-таки согревал дыханием небо, чтобы тебе немного теплее на земле было».
«Спасибо!» - говорю я и продолжаю жить дальше.

18.


Перестройка началась с призывов к покаянию. Все бесы Советского Союза хором и поодиночке кричали: «Кайтесь!»
Тогда я стал врагом перестройки.
«Правильно! Никогда ни в чём не кайтесь! – одобрил меня Иоанн Креститель. – Бог попустил всему этому быть, чего же каяться и тем самым опускать Бога ниже собственных заблуждений…»

19.


В начале девяностых годов я работал ответственным секретарём в газете «Молодёжная волна». Однажды, мне удалось напечатать в письмо безымянной самарской девушки. Она писала:
«...Когда я спрашиваю: «Тюк, ты за кого пойдешь воевать - за  Ельцина или за коммунистов?»,  он удивлённо таращит на меня глаза. Он не хочет выходить на баррикады. Ни у Белого дома, ни у Красного дома. Любимое желание Тюка - побольше спать. Мне кажется, что он однажды не проснётся вовсе. И ещё мне кажется, что как раз этого он и хочет. ... Когда видишь, что по улице важно шествуют шикарно одетые джентльмены с Кавказа в окружении местных шлюх, мне хочется полосонуть по ним из автомата, чтобы куски мяса летели...  хотя стрельбы я боюсь: я ужасная трусиха. Ещё мне хочется взрывать  из  гранатомета или  базуки  «Мерседесы»  или  «тойоты»,  чтобы увидеть,  как из горящей раскуроченной  машины  вываливаются горящие и кричащие господа, ещё недавно бывшие такими  самоуверенными  и нахальными. Я хочу, чтобы им было плохо,  как и мне,  и даже ещё  хуже. Я хочу видеть их кишки и мозги на асфальте. Я хочу видеть измазанные кровью их обгоревшие от взрыва рубашки и роскошные спортивные костюмы. Я  хочу крови этих оккупантов...  Но я боюсь громких взрывов, ведь я трусиха. А вот Тюк смелый здоровый  мужик.  Ему  бы  подкачаться, да научиться стрелять...  Но он ничего не замечает, ведь на глазах у него бронебойные линзы, а на ушах глухие раковины. Он только ест и спит. Он живёт во сне. Но он пробудится, когда вообще не будет еды. Сейчас он меня успокаивает,  говорит, что все люди братья и нужно одинаково любить и его, и американского бизнесмена, и кавказского мафиози (я имею в виду только мафиози,  а не всех кавказцев, которые при Брежневе работали, а при Борисе-иуде - воюют)...  Он пробудится от голода,  он научится убивать, он захочет крови и пойдет на баррикады,  но...  Но за кого он будет воевать и против кого? Хозяева противоположных баррикад – родные братья.  Я попробую сказать ему это,  я попробую  успокоить его, когда он  станет рваться в бой,  но...  Но я тоже хочу крови,  крови тех, кто так нагло бахвалится награбленными  богатствами  перед  голодными...  Они машут красными тряпками перед мордой быка. Они надеются на верных пикадоров и снайперов в укрытии, но НАШ бык - ЖЕЛЕЗНЫЙ. Ему не страшны  ни  ваши  сабельные уколы,  ни плевки калибра 5,45.  Наш бык сомнет ваши зрительские трибуны, господа,  и не отобьетесь вы от  него ни своими «гуманитарными» подачками,  ни хваленой морской пехотой, которая лишь умеет воевать с африканскими племенами  (танки  против «буров»), да позировать перед камерой.
Ваша цивилизация содрала мозги вашим людям. У них не осталось ни души, ни ума.  Из ЖЕЛЕЗНОГО БЫКА не сделать ЗОЛОТОГО ТЕЛЬЦА.  И вашей мягкой оккупации придёт конец.  Как и монголо-татары, как и французы,  как и немцы, вы вылетите из нашей страны на говённой метле. Конечно, вы учли ошибки предыдущих агрессоров и  пошли на нас не танками, а смердящей тушей Роскоши. Но она смердит! Вы чувствуете, как она смердит, а?
Я чувствую, а Тюк не чувствует. Он спит. И видит хорошие сны. Тюк спит, а я трусиха. Но
он проснётся и уйдёт на войну.  А я останусь или пойду за ним.  Пойду с последней надеждой, 
чтобы он выбрал не баррикады, где советские  люди  бьют советских людей,  а - КУЛИКОВО
ПОЛЕ...»
После этого  редактора  газеты вызвали куда-то наверх. Вернувшись, он был похож на погорельца.
«Убирай Анищенко, чтоб духу его не было!»
Я наотрез отказался увольняться. Газету «Молодёжная волна» закрыли по приказанию человека с мокрой фамилией. Тут же, откуда-то сверху, во все средства массовой информации поступил негласный приказ: не принимать меня на работу. И когда  меня исключили из Союза журналистов, я, конечно, понимал, что неуплата членских взносов – это только предлог для расправы со мной.

20.


Дворник, сторож, слесарь-сантехник, транспортировщик…
Порой я жил на вокзале. День за днём, ночь за ночью я ходил по ночному перрону, между скамеечек, на которых измученные люди, бессильно, словно за последние надежды, держались за мешки и чемоданы.
Здесь, на ночном вокзале и в лабиринтах его окрестностей я впервые увидел, как трепещет и светится в забулдыгах и пьяницах бессмертная русская душа! Здесь, среди сараев и свалок, у спасительных костров я мучительно учился жить вне людской морали. Только здесь,  среди голодных и бездомных, униженных и оскорблённых, слова «морально» и «аморально» постепенно линяли, иссыхали, теряли всяческий смысл.
Теперь я тоже хотел жить вне морали, то есть - за её пределами. Кто-то говорил мне, что человек, живущий вне человеческой морали – может быть только уродом. Но я считал иначе. Почти треть своей жизни человек проживает во сне, вне каких-либо правил и установок. И я не могу сказать, что жизнь во сне хоть в чём-нибудь уступает жизни в бодрствовании!
Лишь такая установка помогла мне в то время быть родным многим пропадающим людям и понять слова Симоны Вейль: «В  этом мире одни только существа, которые пали до последнего предела унижения, ниже нищеты, которые лишились не только собственного уважения, но и потеряли в глазах других самое человеческое достоинство, то есть разум, - только они обладают реальной возможностью говорить правду. Все остальные лгут. Это не какие-то сатирические или шуточные истины, это - правда, как она есть, чистая, беспримесная, ясная, глубокая, сущностная. Высший трагизм безумца заключается в том, что никто не обращает на него внимания, никто к нему не прислушивается, никто не понимает, что он говорит правду. Не в том ли правда всех шекспировских и веласкесовских шутов?»
Я тоже познавал  правду ценой бесконечного унижения, но теперь, спустя десятилетия, я имею возможность рассказывать о том, что открылось мне в сердцах людей, погибших без криков и призывов о помощи.
• Россия! Русь! – пройдя свои университеты, говорил я. - Чувствуешь ли ты сходство между собою и мною? Ведь хорошо известно, что твой спящий ум зачастую парадоксален, а порой и безумен.

21.


Россия повисла на волоске от смерти, которая всё не наступает, и одновременно находится на пороге жизни, которая всё никак не может родиться.
Русские люди чувствуют себя так, словно они только-только вылупились из яйца.
Более триста лет власть и властители дум в России занимались только тем, что дробили её на части, обрывки и лоскутки… «Нам не свести концы и начала» - «Почему?» - «Потому что у наших верёвок их нет» - «Почему нет?» - «Потому что их отрубили и выбросили». Дробилось на кусочки память, гордость, честь, достоинство, время, пространство. Дробилось всё. Всё усиливающийся закон дробления стал главным законом России, этот закон управляет безвозвратным нисхождением сознания и Духа в материю, вплоть до песчинок и пыли…. Происходит дробление радости, дробление знания и видения. В конечном счёте всё обращается в туманную пыль, оседающую на ликах задубевших икон. Но как бы то ни было, что бы то ни было, в русском человеке хранится что-то странное, непонятное. Мягкий, мечтательный, не верящий прогрессу народ, отсечён от своих корней, о, бедный! – он даже не догадывается, что эти корни уходят гораздо дальше, чем падает тень от креста… Корни эти уходят в другие миры, времена и пространства. Русские люди не принадлежат только этому миру. И эти другие миры постоянно обнажаются в них. Физический мир – такой абсолютный, такой реальный, такой уникальный для американцев, не кажется русским людям единственным миром, в котором надо жить. Есть и другие миры – хаотические, туманные, бездонные…. Если в лице Богородицы я вдруг вижу мерцание лица Лады или Исиды, я чувствую в себе какое-то другое измерение, неизвестное, но забытое. Нет тайн в наших соборах! Не в этом ли причина наших бесконечных метаний?…. Может быть, вся наша безалаберность кроется только в том, что мы что-то забыли и не можем вспомнить? Конечно, время мистерий прошло, всё сейчас расписано, но чего-то не хватает…. И волшебное ЭТО не могут подарить нам ни наука, ни церковь, ни шумные развлечения. Человека нельзя безнаказанно лишать его тайн. Мне кажется, что Национальная идея России скрывается в потерянной памяти, в простой человеческой радости.
УКОРЕНЕНИЕ – вот она, национальная идея русского народа.
22.


Высоко взлетает тот, кто не раз срывался в пропасть.
Минуя недра ада, достичь небесных сфер не может ни один человек.
Мои скитальцы и бродяги не умели выражаться столь затейливо и красиво, но жизнь их была лучшим подтверждением мудрых слов.
Нет числа преуспевающим людям, денно и нощно проклинающих мир и свою жизнь.
В православных храмах даже в самые светлые дни воскресения Сына Божьего вы не увидите ни одного счастливого лица прихожан. В храмах царит смертная тоска. Казалось бы, Иисус воскрес, смертью смерть поправ…. Смейтесь, танцуйте, радуйтесь, люди добрые! Но как бы не так!
Кажется, что православная церковь не верит в воскресение Христа.
А мне всё время кажется, что Храм Истинный  должен нести на своём лице выражение блаженной радости, как это бывает у детей в утробе матери.
Но в церкви, как пел Высоцкий, мрак…
А здесь, на продутой всеми ветрами земле, возле затаённых костров, униженные и оскорблённые люди светятся во сне!
Что же это за счастье такое незнакомое?
Куда же изливается Божья благодать?
Пришло время, и я получил ответ на этот вопрос.
В ту ночь…
Именно здесь, на самом дне мирового колодца, здесь, а не в стенах храма, со мной случилось чудо. Не об этом ли явлении когда-то давно говорил Максимилиан Волошин: «Души пророков похожи на тёмные анфилады подземных зал, в которых живёт эхо голосов, звучащих неизвестно где, и шелесты шагов, идущих неизвестно откуда»?
Пушкинский «Пророк», нехоженые миры Даниила Андреева – не одного ли поля это ягодки?
Накануне необычайного происшествия я по странному совпадению читал Вордсворта: как раз то место, где герой засыпает и во сне попадает в самый центр пустыни Сахара. Открыв глаза, он ощущает, что рядом с ним кто-то есть. Это был араб из племени бедуинов. Он восседал на верблюде, в правой руке держал копьё, под левой рукой у него был зажат камень, в руке – раковина. Далее наш герой был посвящён в пророчество и получил завет спасти мир.
Потом бедуин скачет прочь, и Вордсворт понимает, что с ним только что разговаривал Дон Кихот, восседающий на Росинанте! А мгновением позже человеческая песчинка, затерянная в океане таких же песчинок, чувствует, что всё – камень, раковина, книги, бедуин, странствующий рыцарь Печального образа – это и есть он!
И тут с криком ужаса Вордсворд проснулся.
Может быть, с таким же криком проснулся Пушкин, чувствуя, в своей груди вместо сердца пылающий уголь?
Может быть, в священном ужасе Даниил Андреев тоже понял, что весь его немыслимый ШАДАНАКАР вышел из обыкновенного шестигранного КАРАНДАША? А стало быть, это он сам, Даниил Андреев, и есть весь Небесный Синклит, перед которым писатель благоговел и падал ниц…
«Ты – это Я!»
В ту ночь…
Я простыл, занемог и к середине ночи почувствовал жар, переходящий в озноб, а затем чёрный водоворот, созданный из белого света, закрутил меня, словно пушинку, и выбросил, выплюнул, словно кит несчастного Иону,  далеко от волжского берега.
Так, то ли в бреду, то ли во сне, я попал в пространство другой жизни.
Я попал в него, как попадает капля дождя в самую середину мирового океана.
Погружаясь в немыслимое вневременное пространство всё глубже и глубже, я ни о чём не думал, просто летел по неведомым лабиринтам всё дальше и дальше назад, вбирая в себя всё, чем когда-то был я сам.
Летел к забытому, но всё же коротко знакомому миру, вызывающему в моей душе и памяти другие миры и другие жизни, бывшие когда-то моим изначальным импульсом, высшим единством и сокровенным светом, который не отбрасывает тени и является мной, Михаилом Анищенко, в большей мере, чем я сам.
В романе «Квадрат тумана. Отец» этот необыкновенный сон стал главой «Смерть по-царски».

«Очнувшись на окраине Москвы семнадцатого века, Сева не удивился этому и сразу же превратился в юного царя Иоанна шагающего по улицам, сгоревшей, подобно корочке слишком сладкого пирога, Москве.
Потрясенный видом пожара, Иоанн, пришел на могилу своей матери Елены и, припорошив её неостывшей ещё  золой, сказал:
• Москва, как твоя шуба, полна блох. Но ты не научила меня жечь шубы, когда заедают блохи. Поэтому Бог, метивший в тебя, попал в меня. Москва сгорела, мама. Кто хотел, плакал, кто не хотел, грел руки.
Мать ничего не сказала в ответ, только вздохнула и выдохнула так глубоко, что Иоанн не заметил, как день сменился ночью, а следом за ночью наступил рассвет и застиг его, застывшего над могилой, в образе босой молоденькой ведьмы.
• Что, царь, - сказала ведьма, - хмуря тимьяновые брови, - ведаешь, что будет с тобой? Или оставишь на черный день в кармане одну блоху на аркане?
• Не знаю, Марьюшка, - сказал Иоанн. – Под небом, да под Богом наперед не забегаю, чтобы не заблудиться в том, чего нет.
• Вперёд тебя, царь, бумаги подмётные летят. Потому как ты вовсе не то, что ты есть, а то, что о тебе напишут.
• Что же напишут, Мария?
• А вот, как о пожаре: кто-то плакал, руки грел, а Иван на царство зрел. Плахи строил, петли вил, да заморских блох ловил.
• Ещё что? – спросил Сева, понимая, что он Иван.
• Жития и каноны, писанные сыном твоим в предчувствии смерти неумолимой, враги твои изничтожат, а тебя сыноубийцей нарекут. Правда, Митрий?
Не рожденный ещё сын Митрий ничего не ответил, но заплакал где-то в необозримой дали так безутешно и горько, что понял Иоанн: чему быть, того не миновать. Взял он тогда босоногую ведьму на руки, словно своё настоящее и будущее горе, и стал её на руках укачивать, а она смеётся: «Что, царь, хочешь да не можешь завтрашний день сегодняшним сделать? Ну что, царь, говорить, что дальше будет, али страшно?»
• Страшно, Марьюшка, - сказал Иоанн и, закрыв глаза, спросил: - Что ещё моё имя в веках претерпит?
• А ещё, царь, через четыреста лет перед публикой твоего любимого города Самары совершишь ты содомский грех с Федькой Басмановым.
• Как это? – не понял Иоанн. – Или тебя укачало? Или ты, загадки мне загадываешь?
Ничего больше не сказала ведьма, только заплакала и источилась, растаяла на руках Иоанна, как сосулька мартовская, прошла сквозь пальцы водою капельной и утекла в песок, словно её не было.
Делать нечего. Пошёл Иоанн со своей тоской белокаменной, куда глаза глядят. Так и Москва за спиной осталась, вскоре холодом с Белого моря повеяло. А когда Иоанн, застигнутый потёмками, попросился в леденеющий на отшибе мира дом, молчаливая черная женщина провела его на сеновал и сказала: «Коли озябнете, ваше величество, знак подайте, я к вам сонечко пришлю».
Иоанн поблагодарил женщину, зарылся с головой в душистое разнотравье и увидел во сне Валаамский монастырь, и себя в рваной одежде инока.
С моря только - только налетел дождь, и всё вокруг заблестело, словно стены, дороги, деревья и люди были покрыты рыбьей чешуёй.
Тяжелые чёрные облака, наполненные скрытым светом, стояли над островом, словно лики писанные кистью Дионисия.
И шёл по берегу открытый, как рана, преподобный Иосиф, шел по следам Иисуса, ибо именно он когда-то через рыбы и хлеба примирил на некоторое время многих непримиримых, а вот теперь Иосиф крошил хлеб вечно голодным чайкам и плакал над несовершенством создаваемого им мира.
А Иоанн, вбирая в себя холодное щемящее пространство, думал о том, что было бы ладно остаться здесь навсегда, остаться босым и сирым, любящим и сострадающим, живущим как живёт трава-богородка в окаменевших следах преподобного Иосифа.
И всё, и вся радовало и волновало сердце Иоанна: и то, что у братии общая одежда, и то, что никто не ест отдельно от других, и то, что даже сны в монастырь приходят не с удушливого, как петля, Азовского моря, а с необъятных и необозримых океанских пределов.
И хотелось, хотелось Иоанну вставать по первому благовесту, в густом тумане шагать к божественной службе, нащупывая босыми ногами знакомые камни, а позже отрешённо и безмолвно, как пустыня впитывает воду миража, вкушать свою призрачную трапезу.
• Господи, Господи, соверши чудо, - шептал Иоанн, дай знак, чтобы я понял, как жить дальше.
Подумал так Иоанн и снова заснул, но на губах его так и остались робкие и дерзкие, как трава под снегом, слова:
«Кто я есть, Господи, и каков знак будет?».

Царь сидел на сеновале. На земле всё ещё была ночь, но огромная и холодная луна, зацепившись за вершину богатырского вяза, проявляла в темноте иные тени вишневого сада.
Среди этих теней Иоанн сразу выделил одну – тень кричащую.
Иоанн встал, стряхнул с колен осколки Валаамских снов и увидел перед собой высокую девушку в сорочке из лунного света.
• Не ходите туда, ваше величество, - сказала девушка низким, как поклон, голосом, и царь уловил в её дыхании запах скошенных трав и прошедшего лета. – Наша Вера на омеле удавилась. Сейчас её отец снимет, да поп проклянет. Потом мы её закопаем на распутье.
• Почему, проклянет? – зачем-то спросил Иоанн.
• Я  – Софья! – сказала девушка, сделав вид, что не заметила царской оплошности, и опустилась на колени. – Что ты хочешь от меня?
Иоанн ощутил тепло её тонких мельхиоровых рук и окончательно растерялся, ступил назад – шаг, второй...
• Ты же царь православный! Тебя силы адовы пятьсот лет преследовать будут. Что же ты дрожишь, как травинка? – издевательски спросила девушка и обдала царя холодом мертвых материнских глаз.
 В это время огромная, сладострастная луна заглянула в чердачное окошко и тут же на всех морях Российского царства поднялась небывалая приливная волна, а на Софии сама собой приподнялась и взмыла вверх тончайшая батистовая сорочка. Девушка быстро одернула рубашку, сделала попытку встать, но передумала и медленно, как зима поворачивает на лето, повернулась к Иоанну.
• Ты кто? – спросил Иоанн, тоже опускаясь на колени. – Сонечко ли мое? Судьба ли?
• Я – Софья! –шёпотом произнесла девушка. – Я - Валаамский монастырь и дождь из рыбьей чешуи. Я облако, наполненное светом, погасшим вчера, и синеокая дочь заката, выдающего себя за рассвет. Я волна бегущая по суше и радуга, изогнутая для любви. Я – трава, растущая на камнях твоей памяти и вечно голодная соловецкая чайка…
• Господь услышал меня! – сказал царь и позвал: – Иди ко мне…
• Не-ет, - улыбнулась Софья. – Войти в меня можно, но вернуться нельзя. Как же тогда Россия без государя? Пропадет.
• Я тебе приказываю! – повысил голос Иоанн и рванул на груди ярко-красную, как московский пожар, рубаху.
• Это другое дело, - Софья приблизила губы к лицу Иоанна и засмеялась дерзко, с вызовом: – Супротив царя, как супротив Бога, итить нельзя. Грех, правда, Ваня?
• Истинная правда, - шептал Иоанн, все глубже и решительнее погружаясь в восходящее над землею перелетное облако первой любви. – Софья! Сонечко! Ведьма! Пропадаю я!
• Ничего, Ваня, - шелестело и постанывало зацелованное и измятое царскими руками облако. – Dentro, fuero… Dentro, fuero…Туда, сюда, туда, сюда, туда, сюда, обратно! Вдохни и выдохни, и еще вдохни… глубже, глубже! А теперь выдохни и умри во мне, Ваня! Вот это и будет смерть по-царски…
Через три дня и три ночи Иоанн и Софья покинули сеновал и спустились на грешную, утопающую в осенней грязи, землю. Иоанн огляделся. У крыльца  лежал баран – не столько шерсти, сколько ран. Рядом с бараном стояла сноха, шире неба, ноги развела, под снохой валялся кочет, сам угрюм и голенаст, мёртвым кланяться горазд, свысока смотрел на него боровище в чёрном хлевище, а в старом деревянном жбане, как змея в когтях орла, шипел квас-суровец с добавлением заговоренных змеиных корешков.
Взял Иоанн братину великую, наполнил квасом подколодным и выпил за один раз.
И спросила его тогда Софья: слышишь ли, Иоанн свою силу?
И молвил Иоанн: слышу.
И спросила его Софья: как велика твоя сила?
И молвил Иоанн: как была бы любовь от земли до неба, я бы всю ее в сердце вобрал.
Пей ещё, говорит Софья, и другорядь спрашивает: слышишь ли, Иоанн, свою силу?
Отвечает Иоанн: если бы вошел я сейчас в великий ледовитый океан – весь бы его, как сердечко твоё, обогрел бы.
В третий раз просит Софья испить из дубовой чаши и опять спрашивает: слышишь ли, Иоанн, силу свою?
Отвечает Иоанн: слышу, Софья, слышу, да от этого ль мира сила сия?
Улыбнулась Софья: а готов ли ты, царь-государь, весь этот подлый мир за один раз раздавить?
Отвечает Иоанн: готов, если ты со мной рядом будешь.
Смеется Софья: есть такая птица, называется пе-ре-пил, не она ль виной словесам твоим пернатым? И как теперь быть с планидою твоей?
Опустил голову Иоанн: твоя правда. На сеновале хорошо, а в Москве страшно. Вот и враги, как ты мне поведала, в Ново Городе и на Соловках волю взяли, из русских людей кровушку высасывают, чистых девушек (Ах, Вера, Вера!) к разврату склоняют… Что делать, Софья? Как людям пользу приносить?
• Убивать, - выдохнула Софья.
• Как? Софья?
Нет ответа.
Вышел Иоанн за ворота. Услышал, как затопали кони в Кирилловом поле, залаяла собачка на Муромском, заревел медведь на Ивановском, как за ельничком, за березничком кобылка ржёт, жеребёнка ждёт.
Хорошо на Руси.
То-то - во поле поле затопали кони, за рекою  брат брата трёт, щедрая кровь на холстину течёт. У реки воры хозяев украли, а дом их в окошки ушёл.
Хорошо на Руси, славно!
По дороге чудо-юдо идёт, кровь по лицу размазывает.
• Что с тобою? – спросил Иоанн.
• Пошёл я по тюх-тюхтю, - кланяется мужик, - нашёл в лесу храп-храпчу, кабы да не валюх-тюх, так бы и съела меня храп-храпча.
Засмеялся царь. И мужик рад: лошадку запрягает да в лес за убитым медведем собирается. А вокруг него тяв-тявтя – хвост кольцом - прыгает, тоже радуется.
Хорошо на Руси, славно!
• И люди у нас хорошие! – сказал мужик, поудобнее усаживаясь на телеге. – А у вас на Москве почитай одни нелюди остались.
• Так как же отличить этих от тех?
Задумался мужик, сказал лошади «тпру», снял с головы треух заячий, пошарил в нём одной рукой, другой рукой, потом двумя сразу, плюнул, дунул и превратилась шапка в зайца, побежал заяц по полю и превратился в голубя, полетел голубь над лесом и превратился в облако. Скрылось облако из глаз, облетело вокруг земли и снова шапкою в руках мужика обернулось. Надел мужик шапку на голову и сказал:
• А вот так! У одних есть. А у других нет!
• Не понял, - развёл руками Иоанн.
• Как станешь трупом смердящим - поймешь.
• Зачем же истина трупу смердящему? - еще больше удивился Иоанн.
• А вот затем! – засмеялся мужик. - Соберутся вокруг трупа вороны и шакалы придворные, упыри и гиены притворные. Вот тогда -то, царь, встань и раздави!
• Как? – спрашивает государь.
• А вот так! – мужик плюнул и растоптал ногой, обутой в огромный и худой, как государство Российское, лапоть. - И раздави, государь! – мужик перекрестился, дернул вожжами, крикнул: «Пошла, родимая!», и скрылся из вида.
Остался царь один посреди поля грязного да непролазного стоять. Никого рядом нет. Только ветер завывает, да колокола в Ново Городе по его душу звонят. Оглянулся Иоанн – ничего! Никого! Один в поле. Где лес? Где сад? Где дом с шипящим квасом? Где Софья? Господи, где она? Ничего нет. Только стоит возле ног царских большая канареечная клетка. Опустился перед ней царь на колени, приблизил лицо к прутьям изукрашенным золотом и серебром, и увидел в клетке себя – маленького, злого, почти и на человека не похожего. Отшатнулся Иоанн сам от себя, упал на землю и долго лежал посреди земли своей, оглушенный, раздавленный, упавшим на него небом, и плакал. А мужик медленно ехал на старой телеге, теребил шапку и бормотал: «Ничего, царь! Это только зеркало в клетке хитро подвешенное. Плюнь ему в рожу – и все дела!».

Проснулся я от чувства непереносимого счастья – бодрый и здоровый.
Ровно через двадцать лет этот сон станет явью.

23.


Самара. Февраль 1999 года.
Сонная, измятая, словно фантик, заря поливала вечерний город пурпурным светом, который был похож на кровь хрипящего в агонии жертвенного животного. В отблесках заходящего солнца, как в осколках разбитых кривых зеркал, кривились, ломались и распадались на части тёмные облака; покрывалась серебряной рябью медленно застывающая алюминиевая река и становилась похожей на гигантскую серебряную рыбу, уснувшую посредине России.
Над рекой, прикрывая лицо квадратом синего тумана, стоял Город, не знающий когда он родился, кем он был, и кто он есть на самом деле. По легенде, придуманной для него в тайной канцелярии Рима, город этот не имел ни роду, ни племени, и был замечателен единственно тем, что не был замечательным ни чем. Даже при Советской власти, став, по сути дела, колыбелью космонавтики, Куйбышев так и остался белым пятном не только для мирового сообщества, но и для собственных жителей. В конце двадцатого века Самара могла стать городом отличным от других, но вышло всё по-другому. На сцене Самарского театра оперы и балета знаменитый музыкант Мстислав Растропович совершил смертный для волжского города грех: он растоптал и опоганил русское прошлое.
Мировая премьера состоялась в сером железобетонном здании, построенном на месте взорванного православного собора.
Помнится, в тот день, когда в Самаре ставили кощунственную, гадкую оперу «Видения Иоанна Грозного», я был вне себя от ярости.
• Господи, Господи! – истово молился я впервые в жизни. – Отведи от моего города беду, Господи! Прости неразумных, ибо не знают, что творят!
• Знают! – был ответ. – Огонь, зажжённый на сцене театра, не сможет погасить никто.
• Никто? Что же, Самара будет гореть вечно?
• До тех пор, пока не покается, - был ответ.
После того, как, сразу после премьеры оперы, Самару потрясли два страшных пожара, я с большой тревогой встречал все дальнейшие самарские зимы. Казалось, что ничего страшного уже не произойдёт. Но, однажды, в начале марта 2007 года самарское телевидение сообщило, что в городе готовится выставка, посвящённая юбилею Мстислава Растроповича, а большие торжества по этому поводу пройдут в Москве. После этого сообщения я снова впал в ярость. Омелия тоже чувствовала приближение беды. Она молилась, ставила свечи, каждый день посещала самарские храмы, но всё было зря. Теперь беспощадный астральный огонь полыхнул по всей России. Сначала – Самара, потом – Москва: Куб 9. 11. (Я родился в Куйбышеве 9. 11), Кузбасс, Краснодар и дальше, дальше, дальше…
Слова Ивана Грозного, как слова любого истинного русского царя, были пророческими.
Примечательно, что Растропович, отмечая свой юбилей, ни разу не вспомнил про оперу «Видения Иоанна Грозного».

24.


В поездах, в заводских цехах, в солдатском строю, под самыми облаками, отражёнными в большой воде…
Везде - я пытался научиться чувствовать других, как часть самого себя, как одно и то же "я", повторяемое природой в других телах.  Мне было мало любоваться природой, я взаправду хотел быть лесом, лугом, речкой, облаком, ветром, городом, исчезнувшими с лица земли… Я хотел видеть себя  во всём. Даже в том, что люди  ненавидели. «В конечном счёте, - доносилось из квадрата тумана, - жизнь человека создана только для того, чтобы мы снова обрели всё то, что мы изгнали, уничтожили, сожгли на кострах…» Это возвращение Памяти. Это возвращение к истокам. «Наш прогресс измеряется не числом изобретений, являющихся искусственным  средством приблизить к себе то, что мы сами же отдалили; наш прогресс определяется совокупностью воссоединённого мира, которую мы признаем в качестве себя. И  в этом будет главная радость русского народа – ибо быть всем, что есть, было и будет, означает обладать радостью всего, что есть». Я всегда считал, что истинная жизнь России скрывается во всём, что она растеряла. Николай Гумилёв знал, что Россия – это море погибших кораблей. Потому он и сказал однажды, что Блаженство всего Мироздания, должно быть скроено точно по размеру русской души!

25.


Это там, там, на самом дне (дно на старославянском обозначало русло), я встретил не только героев своих будущих романов, но и столкнулся с людьми, сошедшими со страниц великих литературных произведений. Был, например, среди них человек, убеждённый в том, что это именно он когда-то давно снял шинель с Акакия Акакиевича Башмачкина.
Помню, мы, как обычно, распивали на троих…
- В Библии сказано, что «Трое есть Один», поэтому в России принято пить на троих, - это был любимый тост бездомного философа Якова Рязанова.
А потом когда к нашему костру подошёл давно небритый человек и стал рассказывать «свою истерическую историю», мне стало не по себе.
• Я много душ человеческих сгубил! – появился он из темноты. - Хотите, обо всем расскажу?
• Ты кто? – спросил я.
• Это дело пятое, - ответил он грустно. – Но виноват. Не устоял перед искушением! Сто пятьдесят лет молчал! Не могу больше! Всё расскажу! Всё!
• Не надо, - сказал кто-то из наших. – Садись, выпей лучше, закуси.
• Нет, надо, - прошептал он, - только страшно…
• Коли страшно, не рассказывай!
• Надо рассказать! – закричал незнакомец и судорога исказила его лицо. – Надо! Это я старуху Лизавету убил, и вишнёвый сад вырубил, и собачку Муму я в реке утопил, и собачку поповскую тоже!
Я  засмеялся.
• Смеёшься? – погрустнел незнакомец. – Зря смеёшься.
• Хочу, и смеюсь.
• А Гоголя ты читала?
• А  то! «Ревизор», «Мертвые души»!
• А «Шинель» читала?
• Читала, - кивнул я.
• Что с шинелью стало, помнишь?
• Помню. Сняли шинель с Башмачкина!
• Правильно, - сказал незнакомец. – Сняли! А кто снял, знаешь?
• Нет, не знаю, - я едва сдерживал смех.
• Не смейтесь надо мной, родненькие, - заплакал незнакомец. – Каюсь, Господи! Это я  Акакия Акакиевича погубил! Я у него шинель отнял!
• Ты?
• Я!  Я, люди добрые, православные! Мерзко мне было, холодно. Вот и подумал, что согреюсь. Снял шинель, домой пришёл, печь затопил…. Снаружи – тепло, а изнутри – зябко. Сколько я потом мыкался с ней, проклятой! Никакого житья не стало. Что делать? Пошёл в церковь. Покаялся, причастился, а рядом Николай Васильевич стоит…
• Гоголь? – удивился я.
• Гоголь! Он потом обо мне Белинскому поведал и повесть печальную написал. Кто-нибудь читал повесть «Шинель»?
• Читали! – сказали все наши.
• Обо мне написал, - незнакомец опустил голову, кулаками провёл по мокрым и несчастным, как разорённые осенние гнёзда, глазам и снова всхлипнул: - С этого всё и началось. Страшно вспоминать, а молчать ещё страшнее. Год мучался. Какие только боли и лишения потусторонние не претерпел…. Хотел шинель Башмачкину вернуть, покаяться, а он, болезный, душу Богу отдал, ушёл, умер без возврата, не перенёс горя своего материального…. Не смог, значит. А мне каково! Вены я себе резал, вот смотрите, петлю на шею накидывал, в горящем лесу живьём горел, в реке тонул, а смерти Господь не дал. Видишь, брат, не старею, не седею сто с лишним лет! Только душа болит. Не могу больше быть вечным проклятьем матушки России и каждого из вас! Порой милостыньку соберу, напьюсь пьяный, да и брошу куда-нибудь её, проклятую шинель Акакия Акакиевича…. В бак мусорный или ещё куда подальше…. А утром под забором проснусь – на мне шинелька, чёрная, блестящая, как кожа змеиная, ан скинуть её не получается! И так всю жизнь, брат! Сто с лишним лет слёз неисточимых и страдания неисповедимого! – незнакомец опустил голову и исчез в темноте, словно его не было.
Я было вскочил на ноги, хотел броситься за ним вслед, но старожилы  самарского дна остановили меня: «Он завтра снова явится».

26.


В Шелехметь, окутанную туманом, я приехал в августе 1997 года. Заночевал в доме своего приятеля Саши Соловых, порыбачил и собрался ехать в город, но небесный план моей жизни уже начал зримо проявляться на земле. Сбежать, спрятаться или ускользнуть от него было невозможно. Почти всю жизнь я мечтал купить домик в деревне. Я объездил всю область, побывал во всех забытых богом уголках Самарской губернии, но мечта так и оставалась мечтой. Купить даже самую последнюю, поросшую мхом развалюху, я не мог по причине очень простой и банальной: не было денег. Тем невероятнее выглядели события того замечательного дня. Я посмотрел несколько развалюх и понял, что влезать ради них в долги, нет никакого смысла. А в тот, старый, добротно сложенный из сосновых брёвен дом, я забрёл непонятно как. Ноги сами привели меня к заветной калитке, как будто бы именно они когда-то давно протоптали к ней тропинку. Когда я вошёл в добротный, сложенный из сосновых брёвен дом,  душа моя словно распахнулась и следующие мгновения жизни стали настоящим блаженством для меня.
Старый дом на краю деревни Шелехметь принял меня с такой высокой и затаённой торжественностью, что я не в силах был оставаться тем существом, которое не верило ни в бога, ни в чёрта.
Знакомый, явно знакомый дом...   Знакомый скрип горбатой половицы... Вид на горы... Утки над болотом...  Всё здесь было родным и знакомым. Я почувствовал такую могучую сакральную связь с затаившим дыхание домиком, что даже не спросил - сколько же это всё стоит.
• Покупаю!

27.


Долину, которая тянется от села Шелехметь до Змеиного затона, я назвал Чуровой Долиной. Произошло это в 2003 году. А весной следующего года Омелия скажет: «Всеволод! Чурова Долина – не твоя фантазия. Она была всегда, до нас с тобой – тоже. А если не веришь, отыщи все, что касается Гребенщикова».
Я начал искать. Сначала я шёл по самому простому пути, изучая жизнь знаменитого певца из группы «Аквариум». Но тайна оказалась сокрытой  в Америке. Именно туда, после революции, уехал русский писатель, ученик Рерихов Георгий Гребенщиков. С великим удивлением я читал строки, вышедшие из-под его руки. «Дорогие, Родные, Светлые! Круг единый! Беру перо и пишу эти строки с особенной нежностью и грустью. Вдалеке чаще все бывает мило и в дымке поэзии. Вблизи часто поэзия переходит в прозу. С грустью допускаю, что, может быть, наш приезд не даст Вам того настроения, какое давали мы по письмам и ласковым отзывам Их, на Гималаях творящих. Но еще и еще раз примите нас, какие мы есть, учитывая больше недостатков, нежели достоинств. Знайте: говорю это не для кокетства, а побуждаемый какой-то ненасытной любовью к Вам и к Ним, Учителям нашим, ведомым всевластною рукой Верховного Вождя. Не рисую себе праздников, никаких наград не жду и искренно несу в сердце своем чистое бескорыстное желание быть всем Вам хоть чем-нибудь полезным. Строго думал и улыбался радостно тому, если бы пришлось служить в Школе, например, сторожем. Не делайте поспешного вывода, не сочтите это за рисовку или излишнюю скромность, но почуйте всю силу готовности моего пострига Ордену, которому Вы служите. Так верю в вас. Так укрепите веру мою.  Знаю: будут разрывы с людьми, мне ранее близкими. Знаю: будут хулы и клеветы на меня, обвинения в измене русскому народу. Всего жду, на все готов. Верю в веру Вашу и в пути Ваши ко благу всеобщему и в том числе к истинному благу и моего народа, в сторону которого, как бы ни был он грешен и плох, в годины его испытания, не обращу меча, не подниму руки сыновней. Знайте также, что духовность моя шла своим путем почти с колыбели, и помню юные дни, и помню дни зрелые, когда один в поле становился на колени и молился Неведомому, к которому прихожу теперь вместе с Вами. Не потому только пишу так, что только что принял многое из божественной мудрости Николая Константиновича и Елены Ивановны - из их невыразимо дивных писем с Гималаев, но по велению сердца своего, и разума, и совести, и чувств - кричу Вам с этого берега: услышьте любовь мою к вам как к носителям святого устремления, как к апостолам гармонии и красоты, в Духе сущей и нетленной.  И будем трезво ждать всех испытаний, до смерти телесной включительно»
Но самая большая неожиданность ждала меня в тот момент, когда в книге «Николай Рерих. Вестник Звенигорода» я  прочитал следующие строки: «Весной 1925 года в жизни Гребенщикова произошли события, которые через несколько лет в корне изменили его судьбу. На Светлой пасхальной неделе он оказался в Салзбюри, где приобрел у Ильи Толстого участок земли. Уже летом в дачном имении появилось несколько дощатых домов. Именно с них началось строительство русской деревни ЧУРаевки. Первыми поселенцами были Илья Толстой, Георгий Гребенщиков и его жена Татьяна Денисовна. Чураевка - имя вымышленное, плод литературной фантазии писателя. И в то же время вполне реальное - это название сибирского скита, расположенного где-то в горах Алтая. Там разворачиваются события романа «Чураевы».
Каким-то образом жизнь тесно переплелась с литературой.
Помимо издания книг, детской студии, общения творческой интеллигенции, в русской деревне была сделана попытка воплотить новую философию - Практическую Школу жизни, для помощи человеку «проходить свой жизненный путь бережно, полезно и красиво». Свое учение, выросшее на почве национальной православной культуры и идей, почерпнутых из Живой Этики, Гребенщиков изложил в книге «Гонец». Это философская публицистика в форме писем родным и близким в алтайскую глубинку. В одной из рецензий того времени, озаглавленной очень характерно «Русский гонец», автор задается вопросом: «Но где же писатель-вождь, где учитель жизни теперешнего поколения?». И следует однозначный ответ - учителем новой жизни избран Георгий Гребенщиков». Интересно, что книга поэта Бальмонта, изданная в Чураевке, называется «Голубая подкова». Теперь неизвестно, кто именно дал название сборнику стихотворений, но в одном из своих писем в 1933-м году Гребенщиков описывая чудесное место будущего преображения описывает «голубую подкову»! А это, как мы с вами сумеем позже убедиться, ни что иное, как Волга - Самарская Лука!
Самым знаменательным событием со дня основания Чураевки явилось строительство каменной часовни в честь Преподобного Сергия Радонежского. Создавалась она руками писателя, и что примечательно, по проекту Н. Рериха. (В Чуровой Долине тоже есть похожая часовня).
У Гребенщикова была мечта: построить в недалекой перспективе новую Чураевку в горах Алтая, на которых, по выражению писателя, «пора строить что-нибудь огромное, из яшмы и гранита - на многие века».
Часовня Сергия Радонежского - это первый замысел будущего СОБОРА.
Чурова Долина - логическое, но все равно чудесное продолжение дела Георгия Гребенщикова и его  учителя Николая Рериха.
                И свет без начала.
                И тьма без конца.
                И нет нам начала.
                И нет нам конца.
В настоящее время я знаю многое о необыкновенном прошлом и необыкновенном будущем Чуровой Долины, но об этом, если даст бог,  я расскажу в одной из своих книг.

28.


После исключения из Литературного института я потерял работу, и начались мои хождения по мукам. Несколько лет нищеты и отчаяния тянулись долго и мрачно, словно средние века. Чтобы как-то сводить концы с концами, я работал там, где процветали всё те же нищета и отчаяние. Грузчик, сторож, сантехник, транспортировщик…
Отчаяние моё было непомерным. Горе было повсюду. Как будто из всего, сказанного Иисусом, сбылись только его, непостижимые слова, кричащие на всю Вселенную из гностического «Евангелия от Фомы»: «Горе тому телу, которое зависит от души, и горе той душе, что зависит от тела!»
Но именно в это время тот мальчик, который, казалось бы, забыл обо мне навсегда, снова пожелал встретиться со мной. Он пришёл, собрал осколки разбитых голубых чашек, наполнил мою комнату музыкой  и сказал: «Терпи! Господь любит каждого, но каждого больше».
Я стал терпеть. Я старался быть замечательным мужем, хорошим отцом и благодарным сыном.
В оковах имитации прошло пятнадцать лет. Пятнадцать лет я был арестантом в собственной тюрьме. Вместе со мной сидели Лев Толстой и Михаил Пришвин.
• Я постоянно чувствую остановки жизни, - говорил Толстой. – Я не знаю, зачем жить,  а если я не знаю, значит, я не могу ничего делать и не могу жить. Вот сейчас я могу купить 6000 десятин в Самарской губернии, 300 голов лошадей... ну, и что же из этого? Что же потом?
• Народ страдает, живёт в тёмном царстве, - отвечал я. – Вы должны помочь народу.
• А  мне что за дело до народа? – негодовал Толстой. – Меня-то всё равно не будет. Так из чего же хлопотать? Как может человек не видеть этого и жить - вот что удивительно! Можно жить только покуда пьян жизнью; а как протрезвишься, то нельзя не видеть, что всё это - только обман, глупый обман! Вот именно, что ничего даже нет смешного и остроумного, а просто жестоко и глупо.
• Вот и хорошо! – говорил я.
• Что, хорошо?
• Хорошо, что мы умираем раньше, чем понимаем, что такое наша жизнь.
• Всё равно тоска! – вступал в разговор Пришвин. – Такая отчаянная тоска! Я уже несколько раз хотел броситься под трамвай. Хуже того, я почти каждый день занимаюсь подготовкой собственных похорон!
• Да, да, - грустно улыбался Толстой, - я на этой черте нахожусь всегда. Нельзя уговорить камень, чтобы он падал кверху, а не к низу, куда его тянет. Нельзя смеяться шутке, которая наскучила. Нельзя есть, когда не хочется. К чему всё, когда завтра начнутся муки смерти со всей мерзостью лжи, самообмана и кончится ничтожеством, нулём...
И вот тут для меня начиналось, пожалуй, главное для понимания всей моей горемычной жизни. Лев Толстой, как и другие незаурядные творческие сущности начинает мечтать о Прекрасной Даме. Пришвин, свернувшись на холодных нарах, смотрел деревянными глазами в потолок и губы его отогревали только одну фразу: "Приди! Приди! Приди!"
Вечная тоска по чуду, по спасению...

                И больно, и грустно встречаю рассвет.
                Тебя еще нет. Меня ещё нет.

                И больно, и грустно над пропастью лет.
                Тебя ещё нет, меня уже нет.

С таким тягостным ощущением ничтожности всей своей жизни я и существовал на Земле во все восьмидесятые и девяностые годы прошлого века.
Да разве только я?

29.


А потом была самая лучшая осень и самая необыкновенная зима в моей жизни. Здесь, на окраине Чуровой Долины, я впервые был счастлив и свободен, и сумел исписать стихами несколько тонких ученических тетрадок. 
Здесь я ждал женщину-богиню, созданную моим воображением из цветного тумана, шороха листопада и запаха роз. Даже крокусы и нарциссы в саду я всю осень сажал для неё. Даже старенькую надувную лодку с алыми парусами я клеил и ремонтировал для неё. И она, надутая, дни и ночи лежала на изумрудной канадской траве, не боящейся снега.
Я ждал. Я таил свои мысли и мечты. Я прикидывался человеком, которому хочется забыться и уснуть. Но по ночам я всё так же просыпался от звука далекого чудного голоса, от света светлых несуществующих глаз, и выбегал в ночь, и подолгу смотрел в холодное безответное небо...
Её не было, не было, не было.

30.


В 1985 году я перестал бражничать. Стихи писались тяжело.
«Миша! Ты никогда не станешь большим поэтом!» - вспоминались слова литературного консультанта из газеты «Волжский комсомолец».
Но, спустя двадцать лет, я всё равно не соглашался с ним.
Мне казалось, что много и легко пишет только тот поэт, который все свои строчки посвящает миру, где его самого никогда не было и нет. В таком случае, действительно, можно писать легко и много.
Я принял решение принять длительный пост: ничего не писать три года.
Вот тогда-то я увлёкся изучением того неведомого, что вошло в нашу жизнь вместе с перестройкой. Сами собой в мои руки попадали книги, о которых несколько лет назад не приходилось даже мечтать.
Сначала почти вслепую, на ощупь, я пробирался по неведомым тропинкам к благословенным истокам человеческого бытия. Сквозь затерянные в человеческой памяти времена меня вела неведомо откуда взявшаяся уверенность, что неуправляемая никем стихия древнего мифа есть магический язык, в тайну которого люди  заглянули, но раскусить её так и не смогли. У меня не было сомнений в том, что взросление древних земных мыслителей проводилось не путём наивных рассуждений, но под прямым воздействием невидимых сущностей различных времён и пространств. Занесённые пылью тысячелетий, сакральные откровения, стоящие у истоков всякого знания и опыта, приходят к людям, как правило, с великим опозданием, с тем, чтобы сначала люди, замороченные и сбитые с толку собственной глупостью, опровергли истины высших существ, а затем бы нашли в уничтоженном, растоптанном и плюнутом ими – немыслимые откровения.
Оживающие символы поэтически передавали те понятия, которые слишком возвышены и неуловимы, чтобы их можно было втиснуть в прокрустово ложе современного оскоплённого русского языка. Везде, слева и справа, спереди и сзади, снизу и вверху существовали вещи настолько тонкие, что их можно было чувствовать или угадывать, но видеть их стеклянными глазами было нельзя.
А я видел.
Я уже мог увидеть несколько миров. Я бывал там, где раз и навсегда останавливаются стрелки всех человеческих часов; я шёл через пространства, которые вовсе не есть расстояния; я видел расстояния, где не бывает расставаний; я видела берег, где царица Клеопатра влюблена в русского поэта Лермонтова, а солнечный бог Осирис, не боясь ярости Орфея, выносит из ада прекрасную Эвридику и признаётся ей в любви на русском языке….
Пытаясь побороть тоску-кручину, я, подчиняясь неведомой воле, решил посвятить ближайшие годы дешифровке романа Михаила Булгакова «Мастер и Маргарита». Эта работа увлекла меня настолько, что всё, мучавшее и уничтожающее меня, тут же отступило в сторону. Моя работа не оказалась зряшной. Никому неизвестная дорога открылась мне в стихии загадочного романа. Пробираясь по ней, к великому своему изумлению, я увидел многое такое, что и не снилось нашим мудрецам. Не важно, во сне ли, в бреду ли, но я смог побывать при дворе короля Артура и увидел там то, что никто до меня не видел. Потом чудесная сила увела меня ещё дальше, и я был сотоварищем Моисея во время исхода евреев из Египетского плена. Я сумел собственными глазами увидеть облака над Сионом и вернулся домой с полным текстом великих заветов. Я, как Воланд, присутствовал при казни Иешуа и узнал тайну прокуратора Пилата, его жены Клавдии Проклы и Вараввы, о чём хочу рассказать в одном из своих романов.
«Я захворал и ночью, в жару приобрёл некоторый опыт, в котором, конечно, большинство не усмотрят ничего, кроме бреда, но для меня – ужасающий по своему содержанию и безусловный по своей убедительности», - говорил Даниил Андреев, работая над своей мистической «Розой Мира».
Я никогда никому ничего не объясняю.
Я принимаю свою жизнь со всем, что в ней происходит. И если в ней существует бред – это тоже моя жизнь. 
И всё же, каждый раз, возвращаясь из «квадрата тумана», я долго не могу придти в себя.
Я долго не нахожу себе места.
«О, Господи! – думаю я. - Кто я теперь? Кем я ещё не был? Какую ошибку не совершал? Что не оплакал? Кого не предал? Кому не простил? Кого не любил? К чему я причастен в сегодняшнем пролетающем сейчас, и к чему был и буду причастен в забытом прошлом и забытом будущем?»

31.

Весной  2008 года я самым чудесным образом побывал в теле Уильяма Шекспира и увидел всю его неизвестную жизнь, и утонул, как песчинка в океане, в великой его любви к придворной музыкантше Эмилии Боссано. Я вернулся из елизаветинской Англии, запомнив всё, что случилось с великим поэтом, и сразу же попытался рассказать об этом в эссе «Разоблачённые сонеты». И каждая, написанная мной строка,  кричала о том, что все мы на этой земле одной крови, что по большому счёту чувства великого героя и чувства потерянного в потёмках Петербурга маленького человека – суть одно.
Человеческие чувства давно уже обрели бессмертие. И нет ничего удивительного, если после смерти Шекспира они переходят в тело никому неизвестного человека и тем самым делают его таким же великим, как Шекспир.
Ты и Я есть одно!
У меня:
«Больше того, все последние годы я ощущал панический страх, словно меня наделили судьбой, которой я не хотел, но от которой невозможно уйти, и которую не изменить. От этого никогда не покидало меня чувство потерянности, сиротства, ужаса перед чужой жизнью. Так было всегда, даже в минуты летучего призрачного счастья, даримого чужой жизнью».
У Шекспира:
«Порой, уставшему от тоски и бессонницы, Шекспиру казалось что жизнь, дарованная ему, вовсе не является его жизнью. Придя к такому неутешительному выводу, он попытался ухватиться за соломинку веры, чтобы удержаться на плаву, среди безжизненной воды своих разочарований; и погрузился он, в казавшееся ему тогда безвозвратным, пространство главной книги человечества.
Барахтаясь в саргассовом море погибших кораблей, цепляясь за обломки потусторонней веры, Шекспир изо всех сил пытался поверить главным заветам Библии. А она, голосами провидцев и пророков убеждала, что каждой человеческой сущности предстоит пройти на земле свой, отличный от всего остального, путь.
Шекспиру хотелось верить провидцам и пророкам, но они, словно забыв, о чём говорили ранее, вдруг, разбивая вдребезги новорождённые мечты и надежды, заявляли, что любой человек, будучи рабом Божьим, должен в точности выполнять возложенную на него миссию. Но поскольку сам человек на протяжении всей своей жизни остаётся слепым котёнком, в него неизбежно  вселяется и управляет всеми его действиями бес или Божий посланник, в зависимости от того, доброе или худое человек обязан совершить.
Именно этот постулат подкашивал на корню веру Шекспира.
Он не мог стать человеком свободной воли, ощущая в глубине своего тела Божьего посланника, говорящего его губами, владеющего его чувствами и мыслями.
Даже пример Иисуса Христа не становился для Шекспира путеводной звездой, поскольку, если верить глашатаям церкви, он с самого рождения знал всю свою судьбу. Но, даже будучи Сыном Божиим, он ничего не смог поделать с невидимыми ниточками, прикреплёнными к его рукам и к его ногам. Шёл по заранее размеченному маршруту,  шёл и понимал (а потому никогда не улыбался и не смеялся), что никто в мире не способен изменить ни своей судьбы, ни судеб окружающих его людей. «Впрочем, не как Я хочу, но как Ты».
Гомер. Бессонница. Кошмар.
Казалось, что ещё немного, и он сойдёт с ума.
Но оказалось, что все его мучения и страдания всего лишь подготовка к другой жизни.
Та осенняя ночь, когда в комнату вошло белое разливное сияние, запомнилась ему на всю оставшуюся жизнь.
Это был свет, рождавшийся из света, это была музыка, обнимающая сама себя, это были краски, которым ещё не придумали на земле названия. Этот свет разливался повсюду и не отбрасывал теней, как если бы все стены в его комнате были прозрачнее глазного человеческого хрусталика.
Шекспир не испугался небесного торжества, он просто отдался ему, как отдаётся морскому пространству сорванная с якоря лодка.
Вскоре после этого Шекспир научилась покидать тело в любой момент, но все его странствия по иным мирам, каждый раз заканчивались ничем: возвращаясь в своё тело, Шекспир чувствовал, что стал участником какого-то великого обмана.
«Что я ищу так далеко от земли? – думал Шекспир. – Бога? Но ведь Он не может быть какой-то абстрактной точкой, находящейся вне мира сего! Я хочу не искать Его, а видеть здесь, рядом с собой, на земле, в каждом человеческом теле, в каждом камне, в каждой песчинке, соринке и в каждой капле воды!»
Каждый раз, растворяясь в непомерной для человеческого ума белизне, Шекспир с отчаянием понимал, что эти пространства, может быть, идеально подходят для жизни других существ, но совершенно непригодны для него, земного человека, жаждущего необыкновенного земного счастья.
Анализируя свои хождения по облакам и звёздам, Шекспир задыхался от отчаяния и боли: там, в небе исчезало всё: и смех, и слёзы, и любовь. Все человеческие чувства и пульсации мгновенно растворялись в огромном пространстве, как горная река растворяется в море, все вибрации тела и памяти перетекали здесь в вечное безмолвное сияние….
Шекспир чувствовал, что рано или поздно, он, выходящий из тела, растает в небе навсегда, как маленькое облако или случайная зарница, вспыхнувшая в небе неизвестно зачем….
«Зачем жизнь такая глупая? – думал он. – Нет счастья на Земле, но счастья нет и выше. Почему, чем ближе восходишь к Божественному, тем дальше становишься от Земли? Надо переделать этот мир. Надо, чтобы всё было наоборот: чем ближе к Богу, тем ближе к земле и человеку, живущему на ней».
Мысли и быстро тающие прозрения не разгоняли туман сомнений, встающий над  душой и телом Шекспира. Получалось так, что душа могла быть возлюбленной Бога, но тело никогда. Между тем, именно тело Шекспира жаждало счастья случайных прикосновений, объятий, поцелуев, когда огромные живые мурашки бегут от кончиков пальцев до кончиков волос, и каждый атом тела ликует от непереносимого счастья. «Господи! - Господи! – шептал Шекспир. – Вся твоя Вселенная исполнена твоим духом! Можно всю жизнь лететь через твои пространства и оставаться в духе твоём, но где ещё, Господи, на какой другой планете ты смог создать столь же прекрасные, неповторимые нигде и никогда, человеческие тела? Почему же, если это есть высшее твоё творение, оно подвержено страданиям, болезням, старости и смерти? Разве ты не знаешь, Господи то, что знаю я? Если из всех книг, талмудов и учебников истории убрать мёртвые слова, призванные врать, врать и врать, то не останется ничего кроме истошного человеческого крика, пронзившего все времена и все пространства: «За что, Господи?».
«За любовь, дарованную тебе!» - был ответ. 
«Да любовь ли это? – шепчет Шекспир. – Разве может Богиня быть шлюхой?»
«Богиня привносит на землю атрибуты непостижимой и неразгаданной женственности, насколько лелеющей и оберегающей, настолько устрашающей и уничтожающей, - раздаётся Глас. – Любовь к женщине содержит в себе всё – даже смерть, как составную часть…. Скажи, ты видел ночью на лице Эмелии костяное зияние смерти?»
«Видел!» - говорит Шекспир, ибо это есть святая правда.
«Тогда запомни! Отныне и до конца дней твоих именно смерть придаст всем твоим творениям привкус бессмертия. О своей смерти ты будешь думать ежедневно, ежечасно, и думы твои оживут и станут героями твоих творений. Короли и шуты, герои и подлецы будут жить в твоих пьесах бессрочным мгновением ожидания смерти, и именно это станет их силой и тайной. Смерть в образе Эмилии не даст тебе уснуть или успокоиться».
«Эмилия – богиня! Эмилия – любовь и смерть, - шепчет Шекспир. – А граф, что пытается уничтожить меня, кто он, Предвечный?»
«Граф? – смех, сухой, словно порох, и промокший,  сияющий, как майский гром, переполняет небо. – Разве на его лице не мои глаза?»
«Эмилия!» - кричит Шекспир, и смех стихает, замерзает, падает на землю сентябрьским снегом. – Эммилия! Ио! Где ты?»
«В тебе!» - звучит почти неслышно. – Эмилия живёт в тебе. Но знаешь ли ты, поэт, отчего я дал ей именно это имя?»
«Знаю!»
«Тогда бери бумагу и пиши, чтобы все знали!»
Глас стихает.
По-прежнему на землю падает снег, светлый и чистый, как первое свиданье.
Шекспир зажигает свечи, берёт перо и на бумагу сами собою ложатся строки: «В древних кельтских знаменах ветка дуба всегда была переплетена с веточкой омелы. Это было символом божественного слияния мужчины и женщины в одном теле. Не считал нужным скрывать своего восхищения перед омелой даже заоблачный Вергилий. «Чудесное растение, мерцающее золотым светом среди зеленой листы. Именно холодной зимой омела, постоялец дерева, всегда инородный ему, неутомимо выставляет свежую зелень, пятная ствол желтизной своих ягод...».
……………………………………………………………………………………………………………………
……………………………………………………………………………………………………………..
………………………………………………………………………………………………………………….
…………………………………………………………………………………………………………………..
…………………………………………………………………………………………………..         
В эту же ночь Шекспир почувствовал, что видит мир, где реки, леса, горы, пещеры, бесчисленные демоны, саламандры, сильфы, сатиры, никсы, ореады, дриады – всё и вся живёт в его душе, и что жить и чувствовать в подобном мире способно гибкое, свободное, подвижное существо, каковым он пока ещё не является.

И снова жить – зевать над новизной,
Обманывать, выскальзывать, двоиться…
Всё, что случилось некогда со мной,
Теперь с  тобой, наверное, случится.

Что жизнь моя – без плена и вериг,
И что любовь, не знающая точек?
Она глядит из вымыслов и книг,
Летит ко мне и дышит между строчек.

И я живу, всё сущее творя,
Живу от наслажденья до проклятья.
Всё умирает – звёзды и моря,
Но ты жива, как вера на распятье.

Пусть век все судьбы подытожит,
Но так любить никто не сможет.

32.

Теперь я могу утверждать, что жизнь Вильяма Шекспира – неизвестна никому.
Тысячи книг, посвящённые великому поэту, сливаясь в одну большую неправду, напоминают безжизненную чёрную дыру, где нет жизни и дорог, ведущих к истине.
Быть может, я написал книгу, которая обречена стать «проклятой книгой».
Возможно, что с уничтожающей критикой и даже руганью в её адрес выступят записные шекспироведы, литературоведы, историки и теологи. И в этом нет ничего странного: ведь моя книга раз и навсегда выбивает почву из-под ног литературных шарлатанов, привыкших спекулировать на имени Шекспира. Конечно, эти люди, теряя всё, постараются  заклеймить позором эту необыкновенную книгу, навесив на неё ярлык безответственной, неправдоподобной и даже безумной публикации, основанной не на документах, а на снах, вымыслах и весьма смутных предположениях.
Что же, пусть будет то, что будет. Ведь я всё равно знаю, что в настоящее время моя книга – единственное в мире повествование, в котором Вильям Шекспир открывается  неожиданно и ярко, словно тайна - с выдержкой в четыреста лет.
Пропадая в стихии прозрений и вымыслов, я, не смотря ни на что, поднимаю над своей лодочкой парус (папирус?) парадокса. Так бывает, когда загнанное в логический тупик сознание, отчаянно пытаясь найти выход, получает возможность неким парадоксальным образом, осуществить прорыв на иной, более высокий уровень, лишённый стереотипных клише профанного мышления. Как раз об этом говорит известная герметическая формула «obscurum per obscurius, ignotum per ignotius»
«Тёмное – посредством ещё более тёмного, неведомое – посредством ещё более неведомого».
Книга посвящается поэтам, художникам и всем незаконнорожденным на этой Земле.
Книга посвящается и адресуется всем, кто умеет читать, но, не смотря на это, чувствует, что всё наше горе – от ума.

33.

Однажды, когда я работал над эссе «Разоблачённые сонеты», ко мне приехал поэт из одного большого уральского города…
- Ты сумасшедший! – сказал он, пролистав страницы моей рукописи. – Есть только то, что есть. Ничего другого нет и никогда не было. Я пишу стихи сам, и потому я поэт. Если бы я записывал стихи, падающие с неба, я был бы ничтожеством, нулём без палочки. Понял?
Я не спорил. И уральский поэт не видел, что за его спиной стоит человек с улыбкой на небесном челе. Этот человек успокаивал меня взглядом и говорил: «Не верь ему, сынок. Поэт настраивается на приём свыше, потому что он чувствует, что там есть жизнь, которая когда-то проявится на земле. Молчание при этом – не цель, а средство; по мере того, как растёт молчание, он начинает получать по адресной пневматической почте сотни маленьких, почти неуловимых переживаний, прорывающихся из Безграничного кажущего молчания свыше. Например, поэт ни о чём не думал, а тут вдруг приходит мысль – даже не мысль, а какой-то щелчок, и поэт знает, точно знает, что и как ему надо делать, в малейших деталях, словно все кусочки разрезанной на части голограммы в мгновение ока сошлись в единое целое и срослись, и целое ожило....  А если поэт ощущает вдохновение, он ощущает над своей головой некое пространство, откуда он тянет мысль, как шёлковую нить из кокона; поэт просто стоит под потоком и записывает, и ничто не шевелится  в его голове. Но если хотя бы чуть-чуть вмешивается его ум, как всё исчезает или, скорее, искажается, поскольку ум пытается имитировать  указания свыше и быть редактором неведомого текста. И чем больше поэт учится слушать указания свыше и следовать им (а эти указания не настоятельные, не кричащие, а едва уловимые, как дуновение ветерка; они больше похожи на ощущение, чем на мысли, на тёплый воздух, поднимающийся над ночным костром; и к тому же они невероятно скоротечны, как зарницы или всполохи над русской степью), - тем более частыми, точными и несомненными они становятся: все снаряды, в отличие от войны, ложатся точно в одну воронку. Постепенно поэт начинает видеть, что все его действия, могут безраздельно направляться этим молчаливым источником свыше, что все его мысли, лучезарные и бесспорные, приходят оттуда, что внутри него рождается некое спонтанное знание не от мира сего. Вся его жизнь тогда становится чередой маленьких чудес. Как только это пространство наверху становится конкретным, живым, подобным краю света за каждым углом, поэт чувствует потребность войти в прямую связь с ним, выйти на простор – только теперь с такой беспризорной тоской он начинает чувствовать, насколько узки и лживы ум и память. У поэта возникает чувство-ощущение, что его наделили чужой жизнью, что он живёт в темноте, натыкаясь на всевозможные предметы и препятствия, что он нигде не дома, что всё ложно – слова, идеи, чувства, что везде подделки и имитация, везде разлад. Всё это не То, всегда не То и ни ЭТО, всегда около, приблизительно, недостаточно и неточно. Иногда во сне, как предзнаменование, его охватывает свет, не отбрасывающий тени. Теперь нужно только внимать в состоянии полной открытости и быть выше идей, ведь поэт нуждается не в идеях, а в пространстве, которое может войти в его душу и какое-то время погостить в ней. И теперь поэт всё сильнее тоскует о чём-то ином, о более истинной жизни, о более истинных знаниях,  в более истинной связи с миром и существами…».

34.

Но когда я выбился из сил и, казалось бы, навсегда заблудился в трёх соснах у гнилого болота, провидение сполна вознаградило меня за хождение по мукам.
В марте 2003 года у соседнего дачного участка появились новые владельцы. А уже в начале мая я взял в руки большую электрическую пилу, подошёл к забору, разделяющему два участка, и с отчаянной наглостью поднёс к нему металлическую акулу. В одну секунду, взметнув облако опилок, она перегрызла тёмные поперечные доски, и краем глаза я увидел полные ужаса глаза.
• Вот и всё, Олеся! – сказал я, отбрасывая пилу. – Можете превращать меня в оленя!
• Вы с ума сошли! – дрожащими губами прошептала Омелия и, поднеся ладони к лицу, как-то обречёно спросила: - Почему в оленя?
• Потому что вы богиня, - сказал я. – А я несчастный охотник Актеон, которого растерзают собственные собаки.
• Михаил! У меня есть прекрасный муж и перекрасные дети! – задыхаясь от волнения, сказала она. – То, что вы наделали – дорога в ад, Михаил… Вы читали Данте? Вы помните, как страдали Пауло и Франческа?
• Помню, - сказал я. – И всё-таки  Данте ошибался. А может быть, он просто бесился оттого, что бог не даровал ему подобной любви; потому и пугал всех влюблённых описанием страшных мучений Паоло и Франчески.
• Пугал? Откуда вы знаете это?
• Потому что я сам когда-то шёл среди адских огней, и моё Вдохновенье казалось Ангелам муками или безумием.
• Вот это да! – выдохнула Омелия и, длинно посмотрев в небо, повела плечами: - Ну что же…. Пусть будет так!
Всего несколько фраз сказали мы друг другу, но уже никогда я не смогу забыть, как волновались мы и страшились того, что происходило с нами на этой земле, у подножия синих Шелехметских гор, с которых хлынул на Чурову Долину дрожащий разноцветный туман.
• Михаил! Отвечайте немедленно! Зачем вы назвали меня Олесей?
• Не знаю. Так получилось.
• Вот это да! Понятно…. Вы погубите меня, Михаил! Я знаю!
• Какая ерунда! Хотите, я поставлю забор на место?
• Нет…. Пусть всё остаётся так!

35.

Омелия!
В ту ночь я уже не уснул. Пришлось разыскать все свои тетради и найти те необыкновенные строки, что когда-то давно волновали и будоражили великого Шекспира.
«В Древней Греции омела считалась свадебным растением, символом чистоты и девственности. Больше всего людей поражало, что сакральное растение, словно небесная молния, приходит ниоткуда и уходит в никуда. Даже самые упорные исследователи природы не находили у омелы семени и корня, а само растение в целом напоминало змею Уробороса, проглотившую свой хвост, потому что верхушки ее веток неизменно устремлялись сверху вниз и врастали в те места, откуда они вырастали. Это была живая лента Мебиуса, знак бесконечности, горящий зеленым и желтым огнем.
Мудрецы и провидцы считали, что омела спадает с неба на ветви священных дубов, а цветок омелы, подобно золотому ключу Соломона, может раскрывать тайны всех времён и народов.
Я знаю, что мифическая Золотая Ветвь растет в саду богини Дианы. Именно эта ветвь считалась древними греками той Золотой Ветвью, которую Эней, будущий отец Рима, унес с собой в царство мертвых. Из истории об Энее я знаю, что Золотая Ветвь была талисманом жизни. Когда Эней вступил в пещерные врата подземного  мира перед нисхождением в Гадес, он нес побег Золотой Ветви, предназначенной в дар Прозерпине, чтобы обеспечить безопасный проход по ее мрачным чертогам. Древние друиды хорошо знали, что «Золотая Ветвь» - это есть волшебный золотой кустарник, растущий в роще Дианы, а иначе – омела,  которая всегда олицетворяет независимость и является символом божественного происхождения.
Омела не является деревом, она растет на дубах. Разумеется, зимой дубовая листва облетает, но омела остается зеленой. Она вопреки всему указывает на вечность жизненного процесса и потому считалось, что она и есть дух дуба. Это объясняет связь омелы с вечной жизнью, но какое отношение она имеет к золоту? Здесь стоит заметить, что ягоды омелы имеют золотисто-белый оттенок, а срезанный побег через несколько месяцев становится золотисто-желтым.
Золотистый цвет срезанной ветки омелы и способность живого растения сопротивляться зимним метелям роднят его с Солнцем, чье ежегодно паломничество представляет собой не что иное, как ПУТЬ К НЕОБХОДИМОЙ ЖЕРТВЕ И ВЕЧНОМУ ВОЗРОЖДЕНИЮ».

36.

Я помню, как Омелия впервые вошла в мой дом (каждый раз она входила в мой дом как в первый раз!), как она осторожно прошла через сени и почти незаметно поклонилась - поприветствовала всё, чем был этот дом без неё и всё, чем он должен был стать теперь, когда везде, где она шла - становилось светлее.
Через комнату- светлицу она прошла по одной половице - как раз по той, которая поёт, и улыбнулась раз и еще раз, словно увидела и узнала что-то забытое, но очень дорогое, известное ей давным-давно.
Я готовился к этому дню и постарался, насколько это было возможно, придать моей берлоге праздничный вид. В доме было много цветов, на столе, наполненные восковым нетерпением, стояли свечи и банка моих любимых фаршированных миндалем оливок.
- Вот это да! - выдохнула она с обескураживающей простотой. - Вы что же, Всеволод, каждый день кушаете оливки?
Надо сказать, что я терпеть не мог всяких уменьшительных, ласкательных и других слов с сахарными тельцами, но в этот раз мне, как заплывшему жиром барину, понравилось даже это.
- Да-с, кушаем-с, - совершенно по-дурацки ответил я. - Нам их вечерней лошадью из Афин поставляют.
- Вот это да! - снова длинно протянула она. - Из Афин! Надо же, рядом со мной живет человек, который каждый день запросто ест мои оливки, да к тому же, фаршированные миндалем! А я даже вкус их позабыла...
- Ешьте! - я немедленно открыл банку и протянул ей.
- Простите, Всеволод... - она опустила глаза и, как мне показалось, немного покраснела. - Я не могу есть, когда на меня так смотрят...
- Кто смотрит? - не понял я.
- Все, - тихо сказала она, не поднимая глаз. - Мне надо познакомиться с ними, - и она пошла по комнате медленно, осторожно, словно перебиралась через Волгу по тонкому льду.
Сначала она подошла к печке, погладила её по чёрному теплому животу, потом прислонилась губами к её щеке и чему-то неслышно засмеялась. После этого посмотрела в каждое окно, окинула взглядом тумбочку, заставленную всевозможными камушками и кореньями, шагнула к книжному шкафу и застыла, подавшись всем телом вперёд.
- Вот это да! - теперь уже с восторгом сказала она. - Вы кто такой, Всеволод?
- Сам не знаю, - махнул я рукой. - Кто я? Откуда? В этом то и есть крестная мука!
- Хотите знать?
- Вы что, ясновидящая? - спросил я.
- Давайте считать, что я ваш учитель, а вы мой учитель. Хорошо? - и она, не дожидаясь  ответа, потянулась к книжному шкафу, достала с полки любимую мою книгу и спросила дрожащим голосом: - Что это?
- Клюев, - ответил я.
- Почему такое название?
Читая и перечитывая толстенную книгу в шикарном синем переплете, я почему-то никогда не обращал внимания на ее название. А называлась она, оказывается, «Сердце Единорога».
К своему стыду я почти ничего не знал о странном мифическом животном и не мог понять, отчего Омелия пришла в такое волнение.
- Что с вами? - спросил я, не двигаясь с места.
- Единорог!
- Что с вами, Омелия?
- Единорог! - она, словно живую, погладила книгу ладонью и засмеялась: - Это я - Единорог, Всеволод! Понимаете? Я! А в будущем вся Россия. Как у Ивана Грозного!
- Понимаю, - вежливо и глупо сказал я и зачем-то поклонился.
- Я так и знала, - обрадовалась Омелия. Глаза у нее были огромные и немного сумасшедшие, а губы живые и растерянные, как это бывает у девочек в детстве. Я неуверенно начал говорить о том, что Клюев бредил несуществующими мифической живностью, но Омелия покачала головой - не то, не то, Всеволод! - и снова погладила синюю книгу, словно она была живая. Затем, осторожно поставив книгу на место, Омелия быстро шагнула в южный угол дома и так же, как это было с книгой, нежно провела рукой по репродукции Константина Васильева, где была изображена жница с занесённым над собой серпом. При этом лицо её на какое-то мгновение стало таким жалким и беззащитным, что я испугался - не заплачет ли она.
- Нет, нет, я не буду плакать, - сказала она и заплакала. - Снимите это.
- Почему?
- Как вы не понимаете? Она вас любит, а вы не обращаете на неё внимания. Поэтому в вашем доме прописалась боль.
- Она меня любит? - обомлел я.
- Да. Любит. Давно и безнадёжно. Снимите. С такой болью жить нельзя.
- Но ведь живут же люди, - сказал я.
- Живут, - согласилась она, не соглашаясь со мной. - Но разве это жизнь, когда так больно?
- А вам что, никогда не было плохо? Вы в другом мире живете?
- Было... Я родилась с такими глазами, как у неё. Понимаете?
Я многого не понимал тогда.
И когда Омелия, опустившись на краешек стула, стала рассказывать о своем детстве, где ей не нашлось места, когда на её лице сами собой появились глаза, с которыми она родилась и перед которыми васильевская жница с серпом как-то сразу поблекла, я не нашёл ничего лучшего, как снова подняться и выйти в сени.
- Хорошо, - тогда сказала она. - Пусть будет так. Я больше ничего не буду вам рассказывать о себе, - и ушла, снова пройдя по одной половице - той самой, что не скрипит.
Я догнал её на крыльце, опередил её, заглянул в лицо и отшатнулся...
Передо мной было лицо совсем другой, совершенно незнакомой женщины.
За какие-то мгновения Омелия постарела на двадцать лет.
- Да, Всеволод, - сказала она, глядя под ноги. - Мне сейчас шестьдесят три года. Не смотрите на меня!
Прошло время и я узнал, что в разных ситуациях Омелия может становиться девочкой, женщиной и старухой. И это сразу же заставляет вспомнить языческих провидцев, которые были убеждены, что триединая богиня - это единство Девы, Матери и Старухи.

На следующие утро Омелия была моложе своих лет. Мы снова сидели в моем доме, пили чай и не могли наговориться. Я радовался, что она забыла о вчерашней моей бестактности и так легко рассказывает о себе, будто после долгой разлуки встретились два очень родных человека.
- Всю жизнь, всю свою жизнь, когда меня то и дело пытался изнасиловать отчим, когда меня никто не понимал, на чужих дорогах и в чужой кровати, я всегда оставалась девочкой Ассоль, стоящей на морском берегу и ждущей предначертанного ей чуда.
- Всю жизнь, всю свою жизнь, - откликался я. - Я любил девочку Ассоль, стоящую на морском берегу и ждущую предначертанного чуда.
- Вот это да! - выдыхала она. - Как же вы жили?
- Плохо жил.
- Нет, неправда! Вы не потеряли надежду, значит, верили и ждали. Какой вы молодец, Всеволод!
- А вдруг я умру теперь? Как веточка?
- Почему - теперь?
- Потому что я похоронил свою Ассоль.
- Как?
- Вот так, - и я прочитал ей стихотворение, написанное волшебной зимой 2003 года.
- Сожгите, сожгите это немедленно! - сказала Омелия, и я увидел, как по её щекам ползут большие и медленные, как улитки, слезы. - Никому, никогда, слышите, не читайте больше это! Никому! Ни за что! Никогда!
- Хорошо, - сказал я. - Но что вас так напугало?
- Нельзя, Всеволод, хоронить живых людей.
- Ассоль - живая? - засмеялся я. - Это же только литературный образ!
- Нет, Всеволод, - Омелия подняла на меня большие, полные слез, глаза. - Она живая. И ей сейчас очень больно. Вы можете в самом деле убить её. А она прекрасна! Разве вы не видите? Если не видите, то я пойду! И отныне мы будем встречаться только, как обычные соседи. Я даже калитку забью. Вот и всё!
Она ушла.
А я почему-то сразу же стал перечитывать «Алые паруса».
На этот раз самым важным для меня стало место, где маленький Артур пытался «исправить» сцену распятия: на картине знаменитого художника он замазал краской кровавые стигматы Иисуса.
Подобный случай произошел и со мной, когда в конце 1996 я в очередной раз оказался без работы. Опять началась тщета и нищета. Я бродил по городу, читал объявления о приеме на работу, понимая, что в Самаре для меня все дороги закрыты. Порой подступало отчаяние. Не знаю, куда бы оно меня завело, если бы не странное событие. Однажды вечером в дверь позвонили, и я увидел незнакомую девушку.
- Смотрите, - сказала она, - Это для вас.
- Вы не ошиблись? - удивился я.
- Нет, - улыбнулась она, протягивая мне три необычные репродукции. Даже при плохом освещении они мерцали и казались объемными.
- Вы продаете их?
- Да.
- Почему?
- Так надо.
- Кому надо?
- Вам.
- Простите. Но у меня нет денег, - вздохнул я, и смутился, и  торопливо стал говорить о том, что я безработный, что в доме нет даже хлеба...
Никто не знал, что в этот день я получил гонорар из московского журнала. И тем более никто никогда не узнает, почему я так покорно извлек из кармана три стотысячных бумажки и отдал их незнакомой девушке.
На одной из открыток было изображен лик Иисуса Христа.
Я взглянул на него при дневном свете и оторопел. Через все лицо, от уголка глаза до скулы, пролегал глубокий шрам.
Откуда он взялся? Что делать?
Я стал внимательнее рассматривать лицо Иисуса и увидел, что кроме шрама на нем есть еще одна ссадина. Белая - на коричневом фоне. Фломастера под рукой не было, и тогда я стал замазывать ссадину обыкновенным медицинским йодом. Усилия мои увенчались успехом: ссадина на лбу стала незаметной. И тут на кухне закипел чайник. Оставив открытку на столе, я пошел обедать. А когда вернулся в комнату, чудо уже произошло. Я протирал глаза, смотрел на открытку под разным углом и под разным освещением. Царапины были, но шрам на лице Иисуса исчез бесследно!
Ближе к ночи я сидел в своем рабочем кабинете. И вдруг, как будто в кинотеатре, увидел изображение, плывущее по стене. Это были горы, а у подножия гор - деревня, и маленький домик в деревне, а у домика сад, а в саду я увидел необычного человека. Он был в телогрейке и в генеральских штанах с красными лампасами. Когда он поднял голову, я узнал в нём себя.
 Я понял: девушка пришла ко мне не случайно. Исчезнувший шрам на лице Иисуса - знак.
Символически я совершил тот же самый поступок, что и капитан Артур Грей.
На следующий день Омелия стала называть меня капитаном. А ещё через некоторое время я узнал, что случилось с Ассоль после того, как она вступила на борт корабля с алыми парусами. Об этом, скрепя сердце, я обязательно напишу во второй части романа «Квадрат тумана».

37.

Мистика вошла в мою жизнь, как входит шаровая молния в бочку с застоявшейся водой.
Я знал, что многих поэтов называют мистическими только потому, что они, по меткому определению Гёте, мутят воду, чтобы не было видно мелкого дна.
У меня случилось по-другому. Я не пытался с помощью мистики зачаровывать своего читателя или объяснять то, в чём я не мог разобраться. Повторяю, я, как вода в бочке, испытал удар молнии, и закипел, и испарился до последней капли, хотя понял это далеко не сразу.
В загадочном и очень спорном фильме «Матрица» к прозябающему Нео неожиданно приходит девушка и говорит, что он должен спасти мир? Так же было и у меня. Я прятался от мира в забытой богом мордовской деревне. Но ко мне пришла Омелия и сказала: «Просыпайся! Ты должен спасти Россию».
Помните, как подстегивала и будоражила почти уснувшего мастера пришедшая к нему Маргарита? Вот так же было и у нас. Я тоже спал, скрывался от мира и ничего не хотел. Наверное, я, как любой русский Обломов, вряд ли пошел бы за женщиной черт знает куда. Но знаки, подтвердившие ее полномочия, были невероятно сильны. Открываю Булгакова: «На закате солнца высоко над городом на каменной террасе одного из самых красивых зданий Москвы, здания, построенного около полутораста лет назад, находились двое: Воланд и Азазелло». 
Любой москвич, конечно же, знает, что речь идет о - Доме Пашкова, где долгое время находился отдел рукописей той самой государственной библиотеки, где «историк» Воланд должен был разбирать рукописи Френсиса Бэкона.
И это был первый знак.
Потому как  фамилия Омелии была - ПАШКОВА!
А в доме Пашкова – находился отдел рукописей РУМЯНЦЕВСКОЙ библиотеки. Именно отсюда Демиург, сидя на террасе, наблюдал горящий дом писателей. Это место из романа Михаила Булгакова поразило меня больше всего.  Дело в том, что в ту весну 2003 года, когда мы встретились с Омелией, она, повторяю, была  ПАШКОВА! Можно подумать, что все это лишь случайное совпадение…
Но по матери Омелия была РУМЯНЦЕВА.
Омелия, пришедшая ко мне, как Маргарита к Мастеру, была искусителем и учителем.
Омелия была – ПАШКОВА-РУМЯНЦЕВА!
Дальше – больше.
Имя Воланда по документам – Теодор. Национальность – немец.
Первой любовью Омелии был юноша, немец, и имя ему было ТЕОДОР! 
И последнее. Михаил Булгаков родился 15 мая, и первое чтение своего романа приурочил к 15 мая 1937 года. Омелия родилась тоже 15 мая.
«Это она! Иди за ней и не сомневайся!» - сказал мне невидимый голос.
«Чтобы повиноваться Богу, - подумал я, - необходимо получать Его повеления. Но даже если я получаю, то невозможно узнать от Него ли!»

38.

После длинного, как сибирская река, ожидания, я уподобился Пришвину и стал готовиться к своим похоронам. И тут снова дали сон! Проснувшись, я записал его, но разгадать не смог. Разгадки, словно грозовые тучи, пройдут над безжизненной пустыней моих размышлений позже - потом, когда почти все мои стихотворения, видения и сны обретут кровь и плоть. И тогда я не раз вздрогну: если это «сны», то где реальность?
• Омелия, ты приходила ко мне во сне, - сказал я, когда в холодном июне 2007 года мы, голодные и озябшие, забрались на вершину Вислого Камня. – Ты уже приходила ко мне в таком же зелёном одеянии.
• И  не один раз, - прошептала Омелия. – Я любила тебя всякого, и на коне и в рубище.
• У тебя богатый опыт?! – удивился я.
• Да! – засмеялась Омелия. - Был у меня один царь на сеновале.  Глупый был царь. Даже целоваться не умел.
• Я и теперь не умею, - сказал я.
• Ты всё забыл, - вздохнула Омелия. - Ты опять не узнаешь меня.
• Почему?
• Я – Ио! Когда ты был Зевсом, то кричал на всю вселенную: "Ио! Ио! Где ты, Ио?!"
• Ио?
• Ты не помнишь, как был Зевсом?
• Не помню…
• А Распутина читал?
• Читал.
• Это он обо мне написал. Только я тогда в Иркутске жила. А еще я Анна.
• Каренина? – пошутил я.
• Сколько раз мне нужно умирать и рождаться, чтобы ты узнал меня, Пастушок?! – спросила Омелия.
• Разве тебя узнаешь, когда тебя так много? – пробормотал я.
• Ты все забыл, Пастушок! – грустно сказала Омелия. - Забыл Ярославну, ждущую тебя в Путивле. Забыл Сольвейг,  умирающую в лесу. А когда-то ты из-за меня в ад спускался.
• Из-за тебя? В ад?
• Эвридику, помнишь?
• Смутно, - вздохнул я.
• Однажды, в Шлангенберге, на модном пуанте, ты чуть не бросился в пропасть.
• Из-за тебя? – я уже начинал злиться.
• Да. Только тогда я была Полиной. Я знаю, ты снова будешь любить меня больше родины, неба и Бога!
• Грустно, что я ничего не помню о тебе.
• Не грусти, Пастушок. На этой земле у каждого бывают неудачные жизни, - Омелия наклонилась к каким-то незнакомым мне цветам, и стала что-то шептать или наговаривать им. Она копалась среди цветов, низко наклоняясь к земле, и я видел ее голые ноги и кружевную паутинку сорочки, брызнувшую из-под юбки. Почему-то захотелось плакать. Как бы в ответ на это желание, откуда-то издалека донеслись божественные  звуки  мучительно  знакомой,  но забытой песни,  исполняемой многоголосым хором в недосягаемой  высоте.  Эти  звуки,  словно  слепцы  на  чужом  карнавале,  крепко держались  за  руки,  омывали  лица слезами и медленно замыкали Омелию в кольцо.  Они лились в  такой непостижимой,  никогда дотоле неслыханной,  неземной гармонии,  что  у  меня  замерла  душа  от  восторга.  Казалось,  что  ещё одно мгновение,  и  эти  звуки  захватят в кольцо всё живое,  вздрогнувшее от их приближения,  и унесут в  необозримое  безвозвратное  пространство. Боясь потерять сознание от непереносимого чувства,  которому люди до сих пор не смогли придумать названия, я зевнул, потом покашлял и, заметив, что Омелия тоже плачет, стараясь придать голосу безжизненность и сухость, спросил:
• Ты плачешь?
• Да. Глазами, - сказала она, всхлипывая.
• Почему?
• А вдруг мы больше никогда не встретимся?
• Ну и что?  Я буду вспоминать тебя.
• Как?
• Поживем, увидим.
• Скажи, Михаил, - спросила Омелия. -  Если я сейчас уйду, ты сможешь вспомнить моё  лицо?
• Теперь я помню твоё лицо до мельчайших подробностей!
• Ты врёшь мне, Михаил!
• Что?
• Ты врёшь мне, Михаил! Тот, кто любит, не имеет никакого представления о любимом лице! Смотришь в глаза и тонешь в них... Ну что можно сказать о море, когда тонешь в нём? Какие могут быть камушки, песчинки, трещинки?  Тонешь - и всё!
• Я люблю тебя, - сказал я. – Но кто-то мешает мне дышать. Словно сбывается предсказание: я не могу жить без тебя, но и с тобою жить я тоже не могу.  Откуда ты только взялась – такая?
• Ещё узнаешь! – засмеялась Омелия.

39.

В ту ночь я снова находился в квадрате тумана, где всё невозможное становилось возможным.
• Тебе звонят! – закричала Омелия.
• Кто?
• Из Кремля! – Омелия показала пальцем на небо. – Сейчас перезванивать будут.
Я засмеялся и хотел выругаться, но телефон на самом деле зазвонил.
• Слушаю, - сказал я.
• Михаил Всеволодович Анищенко? – спросили.
• Да, да.
• Сейчас с вами товарищ Путин будет говорить.
• Что? Путин? Путин? – И тут же услышал, знакомый всем россиянам, голос.
• Да, с вами Путин говорит. Здравствуйте, Михаил Всеволодович.
• Здравствуйте, Владимир Владимирович.
• Мы  ваше письмо получили.
• Письмо? Какое письмо? – удивился я.
• Читали с товарищами. Любопытное стихотворение вы написали, очень любопытное.
• Какое стихотворение?
• «Шинель». Вас, что же, травят за него?
• Нашлись любители президента. Хотят через суд ваши честь и достоинство защитить. Иск выставили…
• Вот как. Это мы поправим. Меня другое беспокоит: на что вы живёте? Почему не работаете?
• Да, я хотел…. Мне отказали.
• А вы подайте заявление на имя губернатора. Мне кажется, что он согласится. Нам бы нужно встретиться, поговорить с вами…
• Да, да, Владимир Владимирович, мне очень нужно с вами поговорить.
• Да, нужно найти время и встретиться обязательно. Только, скажите, вы готовы открыть мне секрет шинели Акакия Башмачкина?
• А откуда вы знаете, что такой секрет существует?
• Мне Авель сказал.
• Какой Авель?
• Тот, что всем русским царям судьбу предсказывал. Соловецкий.
• Я не знаю, что сказать…
• А кто знает?
• Не знаю…. Может быть, Гоголь?
• Гоголь, говорите?
• Собственно говоря…
• Не надо заикаться. Отвечайте честно: вы знаете?
• Знаю!
• Вот и приезжайте вместе со своими секретами в Москву.
• Я не могу.
• Не можете или не хотите?
• У меня собаки. Их некому будет кормить…
• Так… тогда я человека к вам направлю. Хорошо?
• Он знает, где меня искать?
• Не волнуйтесь. Найдёт.

30.

4 апреля 2008 года.
Я заканчиваю работу над эссе «Разоблачённые сонеты»
4 апреля 2008 года превращается в 23 апреля 1616 года.
Ночь.
Ночь, которая должна стать последней, нежно обнимает Шекспира.
Невозможно представить, что она когда-то ослабит объятия, отступит, растает, кончится.
Хочется плотно закрыть окна, чтобы спасти её от рассвета. А он, тихий и босоногий, уже подкрадывается, оживает в тёмных каплях росы на чертополохе, проникает студеным холодком в щели рассохшихся оконных рам.
Шекспир вспоминает, как однажды в таверне «Морская Дева» он разговорился с бывшим моряком, а теперь беглым каторжником. После бунта на корабле, гордого моряка приговорили к смертной казни, но исполнение приговора отложили до прибытия в порт. Так вот, этот несчастный человек целый месяц, потрясая кандалами, повторял слова одной, принадлежавшей только ему, молитвы: «Господи! Сделай так, чтобы океан никогда не кончался! Ну, что тебе стоит, Господи? Пусть грянет Всемирный потоп! Пусть земли не будет никогда! Не надо земли, Господи! Тебе и мне совершенно нечего делать на этой земле!»   
Шекспир рассмеялся, сорвав шторы, распахнул окно и крикнул во тьму: «Господи! Сделай так, чтобы на земле никогда не кончалась ночь! Смотри, как чуден твой мир при луне! Все спят. Никто никому не завидует, никто никого не убивает… Хорошо, Господи, на земле, когда на ней кроме меня и тебя никого нет…. Хорошо!»

41.

Своё второе рождение я отношу к 2003 году. Омелия даже имя мне дала другое. Теперь я был – Сева Пастушок.
Вот здесь-то и началась работа, граничащая с самоуничтожением. Теперь я подгонял каждый свой день, каждую свою ночь, как пару лошадей – белую и чёрную.
«По-над пропастью, по самому краю».
«Только бы успеть, только бы успеть!»
Мы бросили город, бросили всё, что было, переплыли через Волгу, словно через Лету, и стали жить в деревне. Вернее – выживать. Мы жили без денег и благ. Замерзали зимой без дров. Жили без электричества, сжигая запас толстых хозяйственных свечей….
Я работал, зная, что на этой земле я никому не нужен, и никто никогда не будет печатать мои стихотворения и мою прозу. Я хорошо помнил завет Михаила Булгакова, и никогда ничего ни у кого не просил. Даже у Евтушенко. Просто в ту ночь, когда местные бандиты повезли меня в горы убивать, а потом, в последнюю минуту, решили, что выгоднее забрать у меня дом и квартиру, даже тогда я не просил помощи. Я позвонил и сказал: «Вот так, Евгений Александрович, уничтожают русских поэтов». Евтушенко уже не заснул. За тысячу километров он протянул мне руку помощи. И Господь видел это!
В феврале 2008 года я приехал в Переделкино.
Эту встречу я обязательно опишу со всеми подробностями.
Сейчас же скажу одно: пять дней рядом с Евгением Евтушенко дали мне возможность жить и работать дальше.
Никто и никогда на этой земле не мог сделать для меня столь много, как этот прекрасный русский поэт.
Но как бы то ни было, что бы то ни было, вечный бой за человеческую душу продолжается. Мне очень часто бывает плохо и больно. Но я закрываю глаза и снова вижу старый плацкартный вагон, вижу мальчишку, который во все глаза смотрит на прекрасную бесконечную русскую землю и любит её всей своей оставшейся жизнью.

                Самарская область,
                Деревня Шелехметь.
               


Рецензии
6 лет назад в этот день ушёл Михаил!
Он не только не забыт, наоборот - его проза всё злободневней.
Как не хватает его откровения сегодня.

Юнгер Анна   24.11.2018 11:24     Заявить о нарушении
На это произведение написано 18 рецензий, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.