Туторки-матуторки

   Иногда я захожу в квартиру уехавшей приятельницы, чтобы смахнуть пыль или полить цветы. Нынче из-за соседней двери не доносятся старинные песни, не звучат заставляющие улыбнуться «туторки-матуторки» – заводные плясушки из прошлого века. 3ато открывается дверь, и в проёме появляется прелестная молодая дама, источающая аромат нежнейших духов. Я никогда не видела обитателей «поющей» квартиры и поэтому с интересом рассматриваю необычную особу. Она явно не тянет на исполнительницу старинного репертуара. И, словно уловив мои мысли, восклицает: «Пою не я, а бабушка, от скуки, я же лишь её навещаю. А вы не могли бы иногда заглядывать к старушке? Не за так, разумеется. Ключик под ковриком…»

Тихое утро стало началом моего знакомства с певуньей...
   Дарья Ивановна – сухонькая, подвижная и почти слепая старица. «Петь-то, красавка, умеешь?» – первое, что выясняет она при встрече.
Остается довольна ответом и, усевшись в старинное кресло, доверительно вещает:
«Я, милаха, из фабричных буду. Сызмальства помощница мамкина. Юркой ярыжкой по дому шмыгала, потому как девкою уродилась. Остальны-то – браты. Они свои дела под тятькиным доглядом вели. Я же с матушкой по дому радела. Семья-то велика. Крутись, не ленись. Всех обшить, обстряпать надобно. А ещё связать, помыть, постирать да почистить. Я быстра да рукаста. Вся в мамку – басарга. Вот мы с родимушкой за задельем песни-то и певали да частушкой сыпали. Оттого и дела шли славно, да справно».
И, улыбнувшись на удивление зубастым ртом, она затянула вдруг грудным приятным голосом: «Я любила Мустафу, пела под гитару и ходила воровать с Мустафой на пару...»
Потом помолчала, унеслась мыслями в прожитое, вздохнула и продолжила:
«Для гульбины тож время находилось. В зиму, бывалоче, ни холод, ни замять не помеха. Подруги под окном снег топчут да кличут зычно: «Дашка! Айда с горы сигать!» Мамка к двери подтолкнёт: «Иди, Дарёнка, да кутайся теплей, мороз ноне больно трескуч... » А ребячьей ватаге все нипочём. До берега Талки рукой подать, а там смех, гвалт, толкотня. Привалил народец со всего околотка. Которые речной лед коньком чертят, кои вдоль берега лыжню топчут, а боле-то всё на салазках, по блестящей накатке с горы съезжают. Румянец что блин, во всю щеку рдеет. Глаз природной красотой дивится. Поёт сердце, захлёбывается от удовольствия – лепота!
Летом тож весело. Учеба, работа ли – на всё времечка достаток. Пока огород ополешь, с соседками всласть наскалисся, напотешишься. «Дашка, – шумнёт с ближнего надела тётка Матрёна, – ты девка ухватиста, расторопна. Мне такая помощница позарез нужна. За Федьку мого пойдешь?» – «Не, теточка... Больно ваш Федька ярок – чисто рыжик лесной. Его за вихор тронешь – дак ожжёсся, оволдыришься». – «Полно, глупа... Рыжой да рябой, самой дорогой».
«А она за мого Гришу выскочит, – заливается смехом огородница тётка Нюша, – нам тоже подобные егозы нужны». – «За вашего, Анна Петровна, тоже не пойду – верстист больно. Ни к чему жирафу с чижиком родниться. Да и девки вкруг него вьются, колганятся». – «Да уж, наградил Бог верзилушкой», – соглашается довольная сыновней дородностью тётка Нюша».
Дарья Ивановна вновь замолкает, погрузившись в воспоминания, где она ладно да русокоса, в синем ситцевом сарафане, испещрённом белым горохом, с глазами-васильками, сияющими на загорелом лице, полная жизни, бедовая да звенящая. «Ах, молодость, молодость!..» Словно сожалея о минувшем, старушка тихонечко напевает: «Я молоденька была, лёд колола и плыла, а теперь какою стала – вот сижу, и то устала...»
Утомлённая разговором, Дарья Ивановна дремлет, прикрыв глаза. В комнате тишь, нарушаемая лишь монотонным цоканьем стареньких ходиков: «Тик-и-так, тик-и-так...» Они-то вскоре и подсказывают мне, что хозяйке пора принимать лекарство. Старушка собирает таблетки пятернёй, ощупывая каждую тонкими, обтянутыми сухой кожей пальцами. «Ишь, сколь угощенья! Може, и не больно вкусно, а приму с аппетитом, тогда и пользительность почую, – шутит она, запивая лекарственную горку одним большим глотком воды. – Ещё тятька мой, бывалоче, говаривал: «Что без желания в рот пущено – будет чревом не допущено». Я его науку крепко умозговала, оттого и животом не маялась, даже когда в войну лепёшки из лебеды жевала да для вкуса приговорочкой усрящивала. «Повкусней любой еды – колобки из лебеды, травяные, сытные, очень аппетитные...» Хотя в ту пору и без приговорок каждый до еды охоч был, даже таковской. Я, вишь, и зубы сохранила, потому как по тятькиной науке харчевалась – с любовью».
Старушка обнажает ряд желтоватых, местами сточенных, но еще крепеньких зубков.
«Все-то, милаха, я с душой делала, хошь в работе на фабрике – передовица, хошь на гульбе – веселуха. Бывалоче, люд на пляс соберётся, когда на пятачок-площадку топтану, а то во клубе фабричном. Под гармошку песни поём да частим куплетом. Трепаком да елецким народ тешится, коробочкой да кадрилью ножки разминает. Гармонист Афоня, красавец чернобровый, карим глазом подмигнёт, сапожком притопнёт: «А ну, народ, расступись! Ходи, Дашутка, себя кажи...» А меня хлебом не корми – в круг пущай! Едва Афонин глас заслышу, плат в горсти зажму, руки раскину, словно для всемирного объятия, и поплыву вдоль толпы, поводя плечами, даря улыбкой, впитаю в себя восхищенные взгляды, воспарю;, раскуражусь, заведу плясовую: «Эх, туторки, да туторки, да туторки-матуторки, туторки-матуторки, да матуторки-туторки...» Плавна поступь бедовым переплясом сменится, будто покатившимся горохом, рассыплется лихой дробью, толпу в круг завлечёт...
Вот так я развеселого гармониста и заматуторила. Стал Афанасий моим милым мужем. Через годок дочка Зиночка народилась. Как раз до войны за два денёчка, двадцатого июня. Афонюшка-то и порадоваться толком не успел, а уж его на фронт отправили. Более и не свиделись мы с суженым. Пал он смертью храбрых...»
Затуманенные болезнью старушечьи глаза наполняются слезами: «Вот ведь сколь годов минуло, а сердечна рана голосит. Порой посильней болезненной лихоманки заноет, обнедужит. Всем в скверну годину тяжка доля досталась. Я, как кормящая мать, при госпитале служила. С дочуркой в прибольничной кануре жила. Тут же койка бабушки-истопницы стояла. Пока я, младшу медицинску науку освоив, раненых мою, перевязываю, старушка за дочуркой догляд ведет. Матушка моя нас порой навещала да лепешками из лебеды подкармливая, новостями делилась. Невесёлыми бывали те сказания: то сосед, красавец Григорий, без ноги возвернулся, то Федя-рыжий без вестушки канул… В конце войны на братов похоронки пришли, чрез то и тятька пластом залег, от кручинушки захиревши.
Никого лихолетье не пощадило, но и оно минуло... Я в наш старый дом, к матушке перебралась, на фабрику работать пошла. Начали мы хозяйство восстанавливать. За заботами времечко быстро катилось, не заметила я, как Зиночка в школу пошла. Да, знать, ближним моим сиротливость наша глаза ела. Вот и взялись подруги хлопотать, женихов выискивать. В уши жэжжнем жужжат: «Гляди, Дашка, не кобенься особо, это нас во граде текстильщиц что ситцу – немеряно, а мужицкого населения что бархатцу – нехваток. Упустишь время – с одиночеством обручишься...» Мамка тож намекает, что хозяйству нашему мужская рука надобна, даже Гриша, сосед, и тот подначивает: «Ты, Даша, кралечка хоть куда. Кабы не отсутствие ноги да наличие жены, я б за тобой приударил». В общем, навалились скопом, сбили бабоньку с понталыку.
   Устроился к нам тогда электрик один, Сеня. Собою не больно казист. Худой, вертлявой, уши лопушком да глазки цвета крысиного, всё волосёнки свои жиденьки ручкой приглаживал. Но на гимнастерке медали звенят – герой, стало быть. То ли в моих глазах тоску усмотрел, то ли надоумил кто, только стал мне этот Сеня часто на пути попадаться. Подойдёт, задушевно проронит: «Сиро живу я, Дашенька, женской лаской не одаренный, обиходом не охваченный. В общепите шамаю, на общажной койке клопов кормлю...»
Вода камень точит. Решила я с ним «светлое будущее» строить. Для почину стол собрали, подруг, соседей понакли;кали. Красой Сеня никого не поразил, а потому бабоньки мои меня подбадривали: «Не беда, что не вышел лицом, был бы в делах молодцом»; «у иного внешность овечья, да душенька человечья». А пригожий Гриша ещё и вразумлять взялся: «Те, Даша, у молодца не воду пить с лица. Чем меньше девах на твого дролю обзарятся, тем мене тебе нервотрепу! По себе знаю». Ещё бы сему ухарцу не знать – сколь девчат до войны из-за него перессорилось!
Во застолье Сеня винца не пьёт, при разливе рюмку уворачивает: «Нельзя мне, оконтуженному, спиртного». – «Что ж, и за здравье молодицы не хряпнешь? – цепляется захмелевший Гриша. – Чё со стопаря станется? Чай, ты не в желудок раненый».
Устал отнекиваться электрик – вот и опрокинул стопку, другую. Приосанился, расправил плечики, почуял себя озорным боевым петушком. Тут у него, милаха, гребешок-от и закоротило… Правда, тогда невесело было. Глянула б ты, как злополучная рюмка моего несостоявшегося муженька на чистую воду вывела, обнажила исконную натурушку. По перву-то он уши встрепенул да красным пятном пошёл, глазки крысючьи сузил и давай косо зыркать, подозрительностью гостей пугать: «А чего это вы, суки-белы-руки, тут порасселись, убоярились? Пока рабочий класс планы даёт, верным курсом к коммунизму шлёпает, самогоны распиваете? Вот я ужо куда следует на вас донесеньице-то и марбкну. Дело знаемо, не впервой подобных субчиков щучить. А уж там и не такие орехи кололись. А меня за бдительность, можа, ещё медалькой одарят».
   Похлопал Сеня себя по груди, с торжественным превосходством всех оглядел. Все утихли. А Григорий, враз отрезвевший, желваками играет. «Ах ты борзописец кляузный! Так вот, значит, за каки дела, пачкунок, умедалился? И кого же ты, шпынь очёсанный, пугать удумал? Баб обездоленных али фронтовика увечного?» Ухватил своей рукой могучей длиннющий костыль да со всей моченьки протянул им Семена по хребту. Тот и рухнул подкошенной былиною...
Я ревела от жалости к себе и стыда за неправильный выбор. «Скрепись, Дарёнка, – утешала матушка, – в жизни всяко бывает. У тебя ноне конфузия, а у него навечно контузия. Прости, да забудь».
Более, милаха, я о себе уж не радела. Страна от военной разрухи правилась, в младых силах нуждалась. Слетались девчата к нам на фабрику со всего Союза. Их обучала, станки осваивала, план опережала. Любила я и субботники, и поездки в подшефный колхоз. Судьба-то теперь на меня добрым оком зрила. Делала я всё с любовью да с расторопом, болезней не ведала, а после посещения хора, где я запевалой была, и устаток таял, будто коровушка языком слизнула. Домишко наш тогда сломали, а нам квартиру дали взамен. Вот эту самую, просторную да с лепниной. Сталинской постройки хоромы. Бывалоче, в выходной сядем рядком – я, мама, Зиночка, обнимемся и поём: «Я люблю тебя, жизнь…» Самовар на столе, а вкруг его вареньев сортов пять, баранки, булочки. Горячий чай тепло в тело льёт, словно дубро ко сердцу льнёт...
  Так и жили мы споро да беспечально. Поклон матушке – дочурку мою славно выпестовала, уразумила, а потом с чистым сердцем покинула землю, родимая, оставив о себе память светлую. А Зиночка, одолев науку институтскую, в партию вступила, да и пришла к нам в управу фабричную. На всех собраньях президиум собой украшает – красавка, глазу не отвесть. Речь ли заглаголет, даже производственную, так словно песнь пропоёт. В общем, уродилась артисткою, да и было в кого. Одно плохо, незамужняя, а годики спешат мышью шустрою...
   С началом восьмидесятых в страну пришла перестройка. Я тогда на пенсию вышла, с соседками у подъезда лясы точила. Обсуждали пустые полки магазинные, политикам косточки намывали да, как весь народ, жили в ожидании перемен. Они в нашу жизнь врывались, будоражили, как ветер шальной, весенний. В вёсну-то как раз и затеяли в нашем доме ремонт. Ходили по квартирам бригады мастеров, чинили, красили – жильё обновляли. Меня тогда дочка в санаторий отправила, чтоб, значит, грязь не толочь. По возвращении хожу, дивлюсь – обои новые, пол паркетный, на кухне стены плиткой изукрашены. Да и Зиночка моя какая-то необычная стала. Стрижка новая, бровки насурьмила, губки подкрасила. «Я, – говорит, – мама, нынче не одна приду». Ну, думаю, встретила-таки дочка моя генерала, не менее, столь-то лет выбираючи.
   Днем я стряпалась, гадала: «Каков он, угожу ли гостю неведомому?» А ввечеру в окно глядь – идут. Чинно так, под ручку. Только вот генерал чой-то плюгав больно, на голову ниже дочки. А уж дома-то и поближе его поразглядела. Лицо простое, хошь и с небольшой залысинкой, а приятное. Глаза умные, карие. Одет скромно, без форсу. Подал руку для знакомства – ладонь большая, мозолистая, рабочая.
«Ну, – думаю, – не генерал, да хошь снизу вверх на него взирать не придётся».
3иночка улыбается: «3накомься, мама. Это Вениамин, мастер. Он нам плиточку на кухне выложил». Так вот где, смекаю, зерно дочкиной любви зародилось! На кухонке нашей... Ну, посидели мы за столом. Веня рассказчик доброй, то анекдотом сыплет, то про жизнь бает. Доченька моя с ним прямо ожила, счастьем пышет. Чё мне им мешать? Шапку в охапку, да и потекла из дома, будто бы до подруги, а сама на лесенке притулилась, думой обволоклась. Прожитое поприпомнила, мыслишки перетрясла, по полочкам разложила, уж было глаз слезой омочила, да, смех из-за двери слыша, приятным мечтам предалась. Долго так сидела, думала: «Вот звякнет замочек, открываючись, я навстречу и ринусь». Да не дождалбсь, уснула. Наутро Зиночка меня разбудила, виноватится: «Что ж ты, мама, на приступках ночевать удумала?» А у самой глаза блестящие, счастливые...
Через девять месяцев Любаша родилась. Поздний ребёнок, Зиночке-то сорок три сравнялось. Малышка чи;пошная, хилая. Всё и тряслись над ней, выхаживали лапушку. А Веню-то я с нашего знакомства от силы пяток разков и видала – женатиком оказался. Да я его не корю, великая радость чрез него в наш дом пришла...»
 
   Дарья Ивановна, улыбаясь, откинулась в кресле, видимо, ещё раз переживая счастливые минуты рождения внучки. Той самой, нынче беседовавшей со мной  необыкновенно красивой молодой женщины, элегантно-холёный облик которой так не вязался с простотой данной квартиры. «Вот ведь и у роскошной небожительницы имеются корни», – подумала я. Будто уловив мои мысли, старушка продолжила:
«Ты не смотри, милаха, что у Любаши моей вид неприступной. Сердчишко-то её доброе, да и нрав простой, нашенский. Жизнъ вот только не больно балует, хошь ноне и в богатстве живет. При депутате, и заделье своё имеет. Торговлишка-то, по правде, мелочишна – так, гвозди, скобы всякие, ну да на кус рупь добудется, а со суженым-то внебрачно милуется. Другая у него семья имеется – официальная. Хотя Любаша ему двух мальцов родила – близняшек. По моде нынешней Еремеем да Елисеем нарекли, именами старинными. Сынов-то депутат, конечно, обожает, да и внучку лаской жалует. Ещё б, таку кралечку не ценить! А вот ко мне за пять годков ни разу не забёг. Не мается интересом – кто ж ему девку-пи;санку взрастил.
   А ведь Любаше семнадцати не было, как матушка её покинула, за две недели сгорела, болезная, врачи помочь не смогли. 3иночка на прощание шепнула мне: «Доченьку береги, мама...» И угасла, звёздочка моя. Не дай Бог кому своё дитя пережить...  Хотелось мне от неизбывного горя вопить да, грудь разбив, сердце, от скорби обезумевшее, вырвать. Но при Любаше голосить, сокрушаться не смела. Выбегу на пустырь, коий вместо новых домов простирался, голову во бурьян ткну и вою волчонком подстрелянным, тоску свою смертную изливаю. Кабы не внучка, жизнь моя в бурьянах бы и кончилась. Проревусь, сожму в кулак волюшку дай опять живу...
    Ну, а внученька моя две недели не в себе пребывала. Глазки сухи, в лице ни кровиночки. Глядит пред собою взглядом невидящим да вздыхает всё протяжно, жалобно. На земле живёт, в небесах душой обитает. Так оковало горюшко мою сиротинушку. Еле её тогда святой водицею отпоила. Правда, я потом не раз слыхала, как она, сердешна, рыдает, по мамке тоскуя».

  По моим щекам текут слёзы. Лицо рассказчицы тоже мокро, и она вытирает его большим клетчатым платком, прятанным в рукаве.
   «Прости, милаха, тебя разжалобила и сама закручинилась. То пела, а то реветь взялась. Чего в жизни хлебнула, тем и сказ приправляю. О добром вещала – песней звенела, о тяжком – слезою омылась... О многом я тебе поведала, зараз и последушек доскажу.
Чтоб внучку выучить, старалась я как могла. 3а лишний грош впрягалась, лишь бы в институте девонька моя не хуж других была. Ну, а когда Любаша, науку освоив, учителкой стала, я вздохнула спокойно. Будет у нас теперь все чин-чинарём. Внучка в школу определится, замуж пойдет. Женихи-то за ней гужевались. Да в школе-то, сама знашь, зарплата ми;зерна. Тут её новы баре в гувернантки поманили. И оказалась Любаша у дочки депутатовой в наставницах. Поначалу летала счастливая – платили прилично. И девочка её полюбила, да, оказалось, не токмо она. Папаша, гусь откормленной, на Любашу мою свой депутатский глаз положил. Да ладно бы своя жена у него кака поганка была, а то дородна, ухожена. Любаша фотографию казала».
   Старушка тяжко вздохнула.
   «Вот и живет он теперича на два дома. И первую семью жаль оставить, и ко второй прикипел. Мальчонки растут что два дубка крепеньких. Мне их внучка привозит на погляд редко больно. Все боле-то шофер депутатской является, почитай, каждо утро продукт везёт. Ново везёт, старо выбрасоват, стало быть, не зря приезжал. А мне, милаха, к родной душе притулиться хочется, приласкаться, поплакаться. Чуток вниманья да разговору доброго. Только внучку-то я этим не жалоблю. Ей, сердешной, и без меня не больно сладко, да и с близнятками забот полон рот. Я сама с собой баю, себе песни пою. Вот и тебя на прощаньице потешу».
    И, окинув меня полуслепым замутнённым взглядом, разведя сухонькие ручонки, старушка невесело заголосила: «Эх, туторки, да туторки, да туторки-матуторки...»


Рецензии