Пилигримы судьбы

Альма с кутятами лежали в сарае. Малыши, согреваемые материнским теплом, беззаботно дремали, и лишь самый крупный, чёрный, у которого болел животик, поскуливал, всё пытался отползти в сторону, не давал усталой матери закрыть глаза.
Вдруг собака насторожилась, осторожно отодвинулась от кутят и метнулась к двери. В щели сарая пробивался дым. Напрасно Альма тыкалась в дверь, пытаясь её распахнуть, напрасно колотила лапами и скребла когтями: хозяин повесил на сарай амбарный замок – от бомжей. Альма скулила, грызла деревянные перекладины, потом принялась отчаянно рыть землю под дверью. Утрамбованная, вперемешку с глиной, земля поддавалась плохо. Собака ломала когти, и всё же ей удалось сделать небольшое углубление. Альма вернулась к кутятам. Те, объятые дымом, даже не просыпались. Тогда она схватила в зубы чёрный, беспокоивший её комочек и, задыхаясь, потащила к ямке. Вытолкнув из последних сил кутёнка наружу, собака вернулась к спящим, притулилась рядом, пригребла их к себе и навсегда закрыла усталые глаза…

Бомж Колька Гусев давно топтал улицы, гонимый желанием «починиться». После вчерашнего «оттяга» аптечными «фунфырями» голова сильно кружилась, опухшие ноги отказывались подчиняться. К тому же поганый осенний ветер свирепо задувал во все прорехи рваной Колькиной куртки, надетой на голое тело. «Эх, борща бы сейчас, горяченького, мамкиного, – мечтал Колька, – да скройчик чёрный с горчицей, вот бы вся дурь и вышла…»
Внезапный горестный спазм сжал пересохшее Колькино горло. Нет больше мамки, померла пять лет назад от мытарства. И Колька вдруг представил себя десятилетним мальчиком, сидящим на выцветшей кушетке рядом с худенькой пьяной матерью, почти не просыхавшей после смерти отца. Вспомнил, как она перебирала его русые кудряшки, шептала, всхлипывая: «Жить-то как дальше будем, чадушко?»
Воспоминания скупо проливались из покрасневших Колькиных глаз, оставляя грязные разводы на давно не мытом лице. Вот они сидят, обнявшись, и мечтают… «Домик в деревне купим, картошки насадим, огурцов. Проживем, сынок…» – «А яблоню посадим?» – «Конечно, милый, и яблоню…»
А потом были какие-то незнакомые люди; они нагло расхаживают по их квартире, суются во все уголки… Большая пачка денег в мамкиной сумке и весёлое застолье, посередь которого Колька заснул, измученный суетой и переживаниями. Проснулся мальчишка от душераздирающего крика: «О-о-от-дайте де-е-ньги! Как теперь жи-и-ть?!» Мамка, обхватив голову, билась в истерике, каталась по полу и выла, а огромный, похожий на цыгана мужик, тыча ей в лицо бумаги и зло сверкая золотыми зубами, орал: «Пьянь паршивая, за базар ответишь! Пропила все, крыса, а теперь крайних ищешь? Пошла вон, шалашовка, да щенка своего не забудь!» И, схватив за шиворот мальца и обезумевшую от горя женщину, выволок их из квартиры. Вслед полетели собранные кое-как сумки, и дверь родного жилья закрылась для Кольки навсегда.
В милиции ничем не смогли помочь – много народа в лихую пору 90-х годов страдало от беспредела. Вот так мать и сын Гусевы стали скитальцами. А проще сказать – бомжами…

Охваченный воспоминаниями, Колька не заметил, как забрёл на окраинную помойку. Искать тут было нечего: жители окрестных частных домишек  не спешили расставаться с ненужным хламом, предпочитая всё зарывать у себя в огороде. Возле обшарпанных контейнеров валялись лишь драные коробки со строительным мусором. И тут Колька увидел чёрного лохматого собачонка, карабкающегося по коробкам и пытающегося зацепиться за край контейнера. От напряжения у кутяша дрожал хвостик и смешно загибались розовые ушки. Он то и дело соскальзывал на землю, но, подгоняемый голодом и врождённым упорством, поднимался и начинал всё сначала.
«Совсем как взбирающийся на баррикады Гаврош», – вспомнил Колька рассказ матери о французском мальчишке-революционере, и в его душе впервые за долгие годы затеплилась далеко запрятанная нежность к такому же, как и он, отверженному существу.
Так они и стали неразлучными – Колька и Гаврош. С появлением собаки в Колькину жизнь начала закрадываться радость, осторожно, маленьким лучиком…

В сельце Пряхино, что в стороне от большого города, проживала с бабушкой бедовая сероглазая девчонка Люська Беговая. Худенькая, остроносая, в вечных ссадинах и разодранной одежде, с короткой стрижкой и выходками пацана, она была источником радости и печали для своей постоянно хлопочущей бабушки Ульяны. Часто, глядя на внучку-егозу, баба Уля всплескивала руками: «Ну надоть, вылитый Андрюша, тютелька в тютельку, глазок к глазку, волосок к волоску. Эх, не дожил сыночек до сего погляду, ну да сверху-то, чай, родимый всё видит, как тут мамка дочку его управляет».
А управляла баба Уля внучку с малолетства. Сноха после смерти сына на Сахалин подалась – «лопатой рубль грести», да и сгинула. Ни гостинца, ни весточки, ни крохе малой, ни бабке старой. Ну да Ульяна на это не серчала. Поначалу искала беглянку, в инстанции писала, а потом рукой махнула и даже молилась за «пропажу» перед неугасимой лампадкой: «Помоги, Господи, рабе Варваре, на путь настави и не остави…» Сама без устали крутилась, зимой шарфы да кофты на продажу вязала, для внучки деньгу прикапливала, чтоб кровинка её нарядна была да с пряником чай пила. Ну, а с весны до осени Ульяна на природе мелькала, копала, сажала, огород управляла, порядок блюла, хозяйство вела.
В общем, жили с внучкой не тужили, пока к Люське болезнь неотвязная не прицепилась, со странным названием «дорожная романтика». Девчонке в ту пору в аккурат шестнадцать годков сравнялось. Стала она из дома на трассу сбегать. Машину остановит и поедет куда глаза глядят. За окном дерева мелькают, пункты населённые. Болтает Люська с шофером, анекдотом сыплет, песни поёт. А водиле что? Лишь бы рейс веселей откатать. За доброе выступление артистку и накормить не жаль. Попадались, правда, и такие, что приставать начинали. Но она им сразу объясняла – не таковская! Те – вона, крашены, вдоль обочины рекламируются. Выбирай – не хочу. А здесь – дорожная романтика и не более… А шофер – он разный. Какой посмеётся да отстанет, а какой и из машины вытолкает.
Но Люське это нипочём, в другую тачку пересядет и дальше катит, путешествует. Неделю проболтается, домой является – соскучилась. С бабушкой не нацелуется: «Бабулечка, Улечка! Как я тебя люблю! Эх, хорошо дома, больше никуда, ни ноженькой».
Но проходит время, и опять нападает на Люську тяга к перемене мест. Напевает тихонечко, вдаль уставившись: «Чуть уеду, и тянет к далекому дому, а лишь только приближусь к родному порогу, ничего не поделаешь, тянет в дорогу».
«Упорхнёт, – глядючи на внучку, горестно вздыхала Ульяна. – Гена в ней отцова бродит – дорожная. Андрюша тоже, бывалоче, к дороге тянулся. Бегал, машинами любовался. После армии шоферить пошел, да на дороге смертушку-то свою и встретил…» Слёзы навёртываются на добрые старушечьи глаза: «Эх, кабы еще жизнь не изменилась, а то пришло в упадок сельцо, ни те работы, ни другого развлечения...» Вся пряхинская молодёжь в город утекла, скучно внучке без сверстников. А все ж бабушку не бросает – вот разве что на время своего «дорожного» приступа. Оттого и бьёт старая Ульяна третий год поклоны пред потемневшим от времени ликом Спасителя, просит, чтоб сохранил «дитё» родное да на разум наставил…

А для Кольки «время циферблатом крутилось, и жизнь колесом катилась». И хоть жил он, «летя, куда ветер дунул, да иначе Господь задумал», – но теперь часто вместо проклятых «фунфырей» разговлялся Гусев молоком с булкой. И выходило не дороже, и для Гаврошки радость. Собачонок забавно, едва касаясь тёплыми губами, брал куски с Колькиной ладони, глотал, почти не жуя, повизгивал от благодарности и внимания, с упоением облизывал хозяйские руки. «Ешь, Гаврошка, – улыбался Колька, потрепывая лохматого друга, – скоро вырастешь, будешь большущий Гаврошище. Где мы тогда с тобой кормов наберёмся, а?»
Впервые в жизни Колька вдруг почувствовал ответственность за близкое ему живое существо. Может, потому мысль: «Как жить дальше?» – чаще  и чаще посещала бедовую Гусевскую голову. А задуматься было над чем. Всё меньше становилось открытых подъездов, а там, где бродяжкам удавалось остановиться, их не жаловали, а больше всё стыдили: «Чем по подъездам лохмотьями трясти, работать бы шел, зимогор…»
Колька бубнил под нос: «Документов нетути…» – но не каждый ему верил, жалеть не пытались и понять не старались. Парень не обижался, чувствовал – не до жалости люду нынешнему, многих суеть одолела. Кого кредиты замаяли, кого работа запарила, а кому «в сей год – недород».
Да и чего на внешний мир удивляться, коли меж своих, бездомных граждан ладу нет. Помойки вон и те поделили на свои да чужие. Чуть не туда нос сунул – получай зуботычину. Довелось Кольке видеть, как трое пьяных бомжей запинали четвёртого за банку тухлых огурцов. Гусев тогда еще мальцом был, с мамкой ходил. Заступиться за бедолагу не мог, лишь плакал от жалости, уткнувшись в мамкину вязенку. А она, бледная, трясущаяся, утешающее шептала: «У бедности свои законы, сынок, но ты не злобься, милый, не студи сердечко…»
Сама-то она всех обидчиков прощала. Простила и отобравших квартиру. Ходила даже к ним на поклон, просила чего-то: «Не до гордости, коль напали горести…» Себя вот только простить не смогла. Переживала сильно, что сынка лишенцем сделала. От вины этой, страданий да страсти пагубной и сгорела.
Потом Гусев много чего натерпелся через свое босяцкое существование, но ни голод, ни холод, ни даже людское презрение не вытравили из Колькиной души природной доброты. Верил он в счастливую встречу, в хороших людей, надеялся, что когда-нибудь будет у них с Гаврошкой праздник «души и живота». А вскоре тому случай и поспособствовал…

Вступила в свои права зима, малоснежная, въедливая, с перебирающим косточки ветром и больно посекающей ледяной крупкой. Колька прижимал к себе Гаврошку, но согреться в плохо отапливаемом подъезде, приютившем их на ночь, никак не удавалось. Он тулился к батарее, переминался с ноги на ногу, чтобы не создавать шума и не лишиться хотя бы такого пристанища.
Вдруг у одной из дверей Колька приметил половик. Это было большое, свёрнутое втрое, застиранное и видавшее виды махровое полотенце, но для прозябшего парня и такая находка была драгоценной. Намотав тряпицу на шею и прильнув к тёплому Гаврошке, парень задремал. Вдруг кто-то сильно тряхнул его за плечо: «Ну-ка, гражданин, просыпайся…» Перед Гусевым стояли два милиционера и прилизанная, лоснящаяся тётка. «Попался, тать! – заверещала она, тыча в Колькино лицо толстым пальцем. – Мало, половики крадет, весь подъезд загадил, паразит, да ещё и шавку сюда притащил…»
Гаврошка залаял на обидчицу, пытаясь за-ступиться за хозяина, но, отброшенный пинком в угол, жалобно заскулил. «Собаку-то за что?» – завозмущался Колька. «Рот закрой, – приказал милиционер. – И на выход, да блохана своего не забудь».
Кольку с Гаврошкой затолкали в милицейский УАЗик. «В отдел повезут», – решил Гусев, но машина промчалась дальше и, поколесив по улицам, вывернула на дорогу, ведущую к городской свалке. Вскоре парень с собакой оказались в окружении огромных мусорных куч, под тёмно-сизым ночным морозным небом…

Холодным зимним вечером Люська Беговая возвращалась в родное Пряхино. За неделю дорожного «мотания» она соскучилась по дому и всё думала о том, с какой радостью её встретит бабушка, как, несмотря на поздний час, начнёт хлопотать, собирая на стол. Наверное, немножко и пожурит из-за накопившейся тоски, но потом уложит «воз-вращенку» в тёплую постель и, усевшись рядом, будет слушать сбивчивые внучкины рассказы про встреченных людей и зимнюю дорогу. «Благодарю тебя, Господи…» – уловит ухо уже засыпающей Люськи.
Девушка смотрела в окно. Позади большой город, миновали поворот на свалку, ещё полчаса – и дома. «Пожалуй, здесь остановлюсь, – неожиданно заявил шофёр, указывая на показавшийся у дороги мотель. – Устал сильно. Может, со мной пойдёшь? Куда на ночь-то глядя да по холоду?» Но в своём решении ехать дальше Люська была непреклонна. И мысленно уже обнимала бабу Улю.
Хоть редко, но на трассе всё же появлялись машины. Рядом остановился серебристый джип: «Садись, милаха, подвезу!»
Толстый очкастый водитель показался безобидным. Люська удобно устроилась на мягком кожаном сиденье, машина тронулась. «Куда, бабочка ночная, полетела?» Говорить не хотелось, но всё же девушка выдавила с трудом: «В Пряхино я, спасибо вам».
«Потом отблагодаришь», – загадочно улыбнулся водитель. Достал из бардачка бутылку водки, протянул Люське: «На, хлебни, дрожишь ведь, как осина».
На девушку и впрямь накатило граничащее со страхом волнение. Внутрь закралось недоброе предчувствие, и она как-то машинально глотнула – прямо из бутылки и без закуски.
Минут через десять машина притормозила. «Ну, а теперь давай благодари…» – заявил водитель, снимая очки. Люська вздрогнула, увидев странные блуждающие глаза. Такие же, дикие, девушка видела однажды у обкуренного безумца-наркомана, которого забирала милиция. «Пустите меня!» – закричала Люська, вырываясь из медвежьих лап. Но её крики лишь раззадоривали водителя. Барахтаясь из последних сил, руками и ногами Люська принялась защищаться, кусая и царапая обидчика. «Убью, гадина!» – завопил мужик. На девушку обрушился град ударов, и она потеряла сознание.
 
«Ну, друг Гавроха, попали мы, как курочки в ощип! – грустно говорил Колька своему притихшему другу. – Добрые власти за ненужностью нашей на здешнюю свалку нас живьём сбагрили. Помёрзнем тут, никчемные да ничейные. Как в песне – «и никто не узнает…»
Вдруг вдалеке показались огни. «Однако, менты возвращаются. Души живые морозить пожалели? Или очередного «негодника» на постой определяют?» И Колька предусмотрительно затаился за мусорной кучей…
Серебристый джип влетел на свалку, притормозив в двух шагах от них. В свете включённых фар парень рассмотрел на переднем сидении быкоподобного шофера и худенького, жмущегося к боковому стеклу пассажира. Толстяк, ругаясь, выпихнул его из салона, машина резко сдала назад, развернулась и скрылась во мраке ночи.
Гусев с Гаврошкой бросились к лежавшему. Колька хотел было пошутить: вот, мол, и очередной «выкидыш» подоспел, – но желание подтрунить пропало, едва он услышал жалобный стон: «По-мо…ги…» Парень нагнулся, пытаясь разобрать прерывающийся шёпот: «В Пряхино надо… Ждет баба Уля… Я Люся Беговая…»
«Господи! Да это ж девонька, битая да хилая. Того и гляди преставится…» Кольке стало ужасно жаль эту полуживую девчонку, да и себя с Гаврошкой тоже. Но тут же на смену жалости пришло озлобление – на собственное бессилие, на своё бессмысленное существование, на лишённых совести людей, выбросивших их, подобно хламу, на свалку. «У, нехристи! – загрозил он в ночь. – Решили нас жизни лишить? Не выйдет!»

…Уже не один час, двигаясь на «автопилоте», задубевший на морозном юру и не чуявший ног Колька тащил наспех сооружённые из мусорных досок и коробок салазки, на которых лежала Люська с примотанным к ней – для тепла – Гаврошкой. Собачонок, словно понимая важность своей миссии, даже не сопротивлялся, когда хозяин обмотал его и незнакомое, замерзающее тело половиком, так и не возвращённым в суматохе событий. «Согреешь девчонку, Гаврош, тут те хвала будет и мосол на зубок…»
Отчаянный ветер выдул из Гусевской головы все мысли, кроме единственной: «Дорогу осилит идущий…» Остался позади долгожданный, отмеченный указателем поворот на Пряхино. Собрав последние силы, парень дотащил салазки до первого показавшегося дома, забарабанил в окно и потерял сознание…

Болел Колька долго. Обмороженные ноги потеряли чувствительность и двигаться не хотели. Приглашённые из города врачи качали головой, советуя оформить безнадёгу в дом инвалидов, но сердобольная Ульяна заявила: «Не отдам! Сама выхожу. Он мне теперича роднее родного, кровинушку мою с того света, почитай, возвернул, через то и мне, старой, жизнь продлил…»
С терпением и любовью хлопотала старушка возле спасителя, старалась повкусней накормить, повеселить, вселить надежду: «Меня слушай, кашку кушай, копи жирок впрок, а вот медок да травка – болезному поправка…»
Оправившаяся от побоев и стресса Люська тоже вьюном вилась возле поокрепшего и похорошевшего русокудрого парня. Пройдя «дорожную практику», девчонка присмирела, потеряла тягу к поездкам. К тому же она очень подружилась с Колькой. В долгие зимние вечера женщины засиживались у постели больного за полночь, слушая его душещипательные бродяжьи истории. Тут же на мягком коврике блаженствовал упитанный, подросший Гаврошка, ставший любимцем хозяек.
«Захотелось спросить у весны – отчего эти сладкие сны», – распевала ладная Люська, намывая окна. А весна уже хозяйничала вовсю – не только во дворе, но и в молодом Колькином сердце, согревая, будоража, дразня. Взращивала неведомые ростки в обновлённой, словно омытой апрельской капелью душе. Чего только не передумал парень за долгие бессонные ночи! Как только не оплакал потерянные пьяные дни, никчемно прожитые годы... Может, и приковывает нас к постели болезнь, чтобы на-учились ценить жизнь?
Теперь Гусев знал точно – к прошлому возврата не будет. Лишь бы Господь услышал молитву доброй бабки Ульяны о здравии тяжко болящего Николая, ежедневно возносимую к небу, только бы узрел он искреннее Колькино раскаяние и дал шанс. «Кого судьбина била, того и полюбила…»

Однажды, в конце апреля, Колька проснулся среди ночи и почувствовал покалывание в ступнях. С замиранием сердца пошевелил пальцами и чуть не завопил от радости, ощущая, как теплеют пока-леченные ноги. Усевшись, он принялся их щипать, боль усиливала Колькину радость. Чувствуют! Ждать до утра Гусев уже не мог. Ухватившись за стоявший у кровати стул, поднялся, сделал шаг. Ноги дрожали, лоб покрыла испарина, бешено колотилось сердце. Невиданная усталость навалилась на Колькины плечи: до окна рукой подать, а нет сил отвыкшим от движения ногам метры одолеть. «Ну, шагай, парень, ну, держись!» – приказывал себе Гусев и не слышал собственного голоса. Цепляясь за мебель и рискуя упасть, Колька медленно двигался к окну,  за которым, залитый лунным светом, дремал яблоневый сад.
По комнате гулял весенний ветер, освежающий, бодрящий. Он нёс запах пробудившейся земли, ароматы нежной зелени, первоцветов. Колька захлебывался этим пьянящим духом и чувствовал, как по его недавно ещё недужному телу разливаются новые жизненные силы...


Рецензии