Повесть Старик

               


               

Жизнь так хороша, легка и коротка,
а изображение её всегда выходит
так уродливо, тяжело и длинно.

Лев Толстой.








I

    Старик проснулся рано. Было ещё темно. И в окошках была сплошная серая чернота, без просини. «Далё-ёко до света, — решил старик, потянул носом воздух и почуял в нём холод. — Выстудилась, успела ведь. Хоть другой раз вставай топи. Никаких на тебя дров не... это».
   
    Он хотел уж было совсем расстроиться, однако мысль о дровах развлекла его, и он принялся перебирать в голове, где у него что было: где какие дрова были уложены, какие на мороз, а  какие так себе, «для дыму», какие сухие, а которые ещё полежат. Дров припасено было много, года на два, два с половиной. «А то и на три, – как топить». Думать об этом было приятно, он об этом и думал, пока, в который уже раз, не вспомнил и не огорчился на повалившуюся за сараюшкой поленицу, перебрать которую по осени у него не хватило сил. Больше думать было не о чем. Подумал было встать и зажечь свет, чтоб глянуть время, да раздумал. «Почто сейчас встанешь, — уговаривал он себя, — измучаешься весь кругом, без дела». И так и остался лежать, ворочаясь с боку на бок и к чему-то прислушиваясь. Порой он затихал и думал о чём-то без мыслей, а иногда что-то бормотал себе под нос и сильно жмурил глаза. Он бы и заснул ещё, только очень уж громко стучали в комнате часы и нарочно, как ему казалось, перебивали ему сон. Их звуки как будто передвигались в темноте, из угла в угол, то удаляясь и ослабевая, то приближаясь и усиливаясь вновь. Что-то железное в этих звуках проскальзывало еле слышно и стукалось, и тут же стукалось ещё раз. И так повторялось раз за разом: стукнет – глуше, стукнет – глуше… В сердцах старик высовывался из-под одеяла и всматривался в то место, где должны были быть часы, но не видел их. «Никак, видать. Разгуливается всё что-то», — злился он и на часы, и на холод, и ещё на что-то. И до того разозлился, что аж заплакал, не замечая того и беззвучно глотая слёзы, но довольно быстро устал и стал забываться.

    Тяжесть уходила.
 
    Тиканье часов не вдруг, но стало редеть, делалось всё легче и легче, пока не сделалось таким невесомым, что ему уже чудилось, что часы эти идут впустую, нисколько не двигая вперёд то, что двигали раньше. И так ему делалось легко и невесомо, что он вздрагивал, задыхался и высовывался лицом из-под одеяла. И каждый раз, как он выныривал из дрёмы, ему становилось всё холоднее. Тщетно искал он под одеялом места, чтоб согреться: то откуда-то сквозило прямо в бок, то ноги оказывались где-то в холоде, а то зябла голова; либо уж совсем неловко было лежать.

    «И ведь надо было, пожалел же, дурак, дров, — решившись всё-таки встать, старик откинул одеяло и вытянул ноги. —  Что будет!»

    Напрягшиеся мышцы ног стянуло резкой болью, и эта боль дурнотой вернулась в голову, нехорошо отдаваясь внутри. Всем своим нутром он почувствовал, как это что-то нехорошее дёргается в нём и вот-вот что-то оборвёт, так что страшно было даже пошевелиться… Пролежал он так достаточно долго, раскрытый, смаргивая слёзы и прислушиваясь к дёрганью внутри себя, которое то отставало, то перегоняло удары часов. Лишь когда сердце почти совсем унялось, он приподнял голову, попробовал сесть в кровати, сел-таки и принялся сидя, по-стариковски, одеваться. Хоть и озяб, а одевался он медленно, с трудом соображая свои движения, и часто останавливался, опершись руками о край кровати и покачиваясь всем телом взад-вперёд.

    На кухне старик оделся в тёплое, натянул рукавицы и толкнул дверь на мост. Дверь за ночь пристыла. «Повело ведь как тоже», — подумал старик и несколько раз боком, всем телом пихнул её. Дверь не подавалась.

    — Да что ты будешь... — получилось у него сказать в голос, и звук собственного голоса напугал его, как чужой голос, заставив толкаться в дверь ещё сильнее. И когда уже подумалось, не осилить, дверь неожиданно пискнула и распахнулась. Под валенками отчаянно запищали заиндевевшие половицы, и холод сразу заполнил и рот и нос своим густым железным привкусом. На глаза навернулись слёзы. В блеклом свете лампочки проём лестницы во двор зиял зловещей чернотой. Старик даже в нерешительности приостановился и, спускаясь по мёрзлым ступенькам, нарочито громко откашлялся перед собой паром...



    Затопить старик торопился. С грохотом свалив у печки дрова, не раздеваясь, он укладывал в печь мёрзлые поленья. Привычное это дело доставляло ему видимое удовольствие. Открыв трясущимися руками трубу, тяжело и с присвистом дыша, он опустился на колено, отёр рукавом лицо и чиркнул спичкой. Скомканная газета сразу занялась, наполняя воздух запахом дыма. Затрещала загоревшаяся кора. А старик, страдальчески сморщив лицо, наблюдал, как разгорался огонь, как язычки пламени сновали меж тяжёлых тёмных поленьев. Язычки эти хоть и казались слабыми поначалу, но их становилось всё больше и больше. Их отблески освещали застывшее в напряжённом ожидании лицо старика и яркими точками прыгали в его влажных глазах. Когда он, наконец, захлопнул двёрку и прикрыл поддувало, внутри загудело и защёлкало.
 
    С видимым усилием старик поднялся с колен, понаблюдал ещё за огоньками в щелях, где пооблетела обмазка, и своими шаркающими шагами подошёл к окошку. «Светает, да не больно чтой-то». Делать больше было нечего. Он прилёг без ног, накинув на себя одеяло. За делами он совсем было и согрелся.
 
    Остановившись взглядом на отсветах в печке, старик прислушивался к её звукам. Часы сдавались, их было еле слышно. И только старик об этом подумал, все звуки стали сливаться и делаться непохожими сами на себя. Огоньки стали отдаляться, и ноги тоже. Последнее, о чём он подумал, – не пропустить бы вовремя подбросить. Ему грезилось что-то мягкое и тёплое: то ли дым, то ли ветер. И его с ног до головы обволакивало этим тёплым ветром с запахом дыма, картофельной ботвы и потревоженной земли... Или только так казалось, что должен быть именно такой запах... Огонь быстро-быстро поедает потрескивающие стебли, которые вспыхивают, скручиваются, ломаются и рассыпаются искорками и пеплом. «Не-ка, ерунда всё это. Это печь я, это… Пепел не горит – не умеет, вот ведь что». В воздухе уже чувствуется осенний привкус холода. И ещё какой-то знакомый, дразнящий запах, похожий на запах печёной картошки. Этот воздух хочется вдыхать в себя и вдыхать. «Лишь бы пепел внутрь не попал, прям через колосник». Дым поднимается клубами с кучи ботвы и колышется ветром, вместе с часами: так – не так, так – не так... Дыма становится всё больше, он лезет в нос, ест глаза, горячим песком засыпается за шиворот. «А ты что думал. Не разгорится потому что как следывает».

    Это говорит ему отец. Отворачивая от жара лицо и морщась, отец раскидывает прутиком догорающие головешки. А ему самому больше всего на свете хочется поднять глаза и заглянуть отцу в лицо, но глаза не слушаются и не поднимаются, а разглядывают угли в кострище, разделённые трещинками на аккуратные дольки с пепельным налётом по краям и с тлеющими огоньками в серединках. От этих мерцающих огоньков не оторвать глаз, их становится всё больше, и все они разные и мерцают по-разному. А ему всё-таки удаётся обмануть их всех и поднять глаза, и глаза его скользят по лицу отца и тут же соскальзывают куда-то в непонятное, так что он ничего не успевает разобрать. В памяти только и остаётся, что дублёная кожа на лбу, в порах которой блестят капельки пота, размазанные в одном месте в мокрую полоску грязи. Изо всех сил он тянется в то непонятное, где исчез отец и натыкается вдруг прямо  на его лицо. Из-под нависших, покрытых пеплом бровей глаз не разобрать, но он уже с ужасом догадывается, что там. Там всё те же раскалённые, подёрнутые пеплом угли. Ему делается жутко. Надо бежать. Он бьётся что есть сил, отрывается от этой жути и во весь дух несётся по тропинке среди цветущей большими белыми и сиреневыми цветами картошки, и мокрые плети больно стегают его по коленкам. Ноги у него лёгкие и крепкие, и перебирают они быстро-быстро по убитой, как камень, земле, отбивая босые пятки. А он бежит всё быстрее и быстрее, и уже кажется –не остановиться. Дух замирает. Восторг и радость движения соединяются со страхом перед неминуемым падением. И снова он вбегает в дым, где ничего не видно, и поэтому ещё страшнее. И так ему становится страшно, что он уже и не бежит никуда, а бьётся и рвётся, чтобы вырваться из всего этого страшного и тяжёлого, тяжёлого и вязкого, что душит его со всех сторон. Он выбивается из последних сил, а его сдавливает всё туже и туже. Он задыхается и вот-вот задохнётся...

    Очнулся старик от удушья. Было неловко в горле и больно, как крючком зацепило. Он сел на кровати и откашлялся, вглядываясь своими маленькими слезящимися глазками в темноту. Ему чудилось, что в тёмном углу, где ничего не было видно, продолжалась всё та же возня той самой борьбы, из которой он только что высвободился. И старик всё  прислушивался к этой возне, пока не разобрал отчётливое тиканье часов и не вспомнил о печке. В лицо ему дохнуло жаром, когда он открыл двёрку, отдёрнув почувствовавшую горячий металл руку. Огня уже не было.
 
    «Забылся ведь как – прогорело», — огорчился старик, покачал головой и стал укладывать поверх мерцающей россыпи углей уже оттаявшие, пахучие поленья...
 


II

    Когда рассвело, старик потеплее закутался и вышел на улицу раскидывать снег. Мороз и в самом деле стоял такой, какие редко бывают. Ещё под вечер снег лёг сухой и мягкий, было его немного, поэтому почти везде старик управился одной метлой. Он вымел всё возле дома и вышел за калитку. Солнце только что взошло и размытым пятном висело над блеклой полосой далёкого леса.

    «Неправда, не устоять тебе», — подумал старик о холоде и глубоко вдохнул морозного воздуха. И зря: в голове застучало, сделалось больно в боку, и чем-то едким отрыгнулось в рот. И снова слабость, проклятая дрожащая слабость растеклась по рукам и ногам. Захотелось пойти лечь...

    Пятно солнца почти полностью растворилось в мутной мгле. Старик потоптался на месте и неловко сплюнул потянувшейся слюной. Отделавшись от слюны, он утёрся, отдышался кое-как и принялся снова махать метлой.

    «Ляжешь, хуже весь расхвораешься», — думал он, заставляя себя делать одно движение метлой за другим. От своей калитки старик чистил тропку до дороги, которую звал не дорогой, а прогоном. И он решил для себя: «Что бы там ни это, а до прогона дойду». И он шёл, шаг за шагом. Когда до дороги оставалось не более шага, с ним кто-то поздоровался со спины:

    — Здорово, Палыч.
 
    Молодой и звучный голос испугал его своей неожиданностью. Старик обернулся и очень близко увидел человечьи, настоящие глаза. Он поспешно кивнул головой в ответ и пробормотал себе под нос непослушными губами:

    — Здрасьте, — и невольно добавил своё обычное, — всё это.

    «Как подошёл, всё это. И не слыхал ведь», — подумал старик, оправившись от испуга и уже с любопытством провожая прохожего глазами. Было в его походке что-то знакомое, и старик долго вспоминал что-то, то надвигая на глаза косматые брови, то поднимая их и потирая подбровье большим пальцем рукавицы.

    «Так и не признаю ведь, что за человек. И, чай, ведь наш, чужой бы разве так назвал», — размышлял он про себя, пока прохожий совсем не скрылся из вида. Старик и забыл совсем, что хотел порадоваться, как дочистит. У него опять заныло в боку, и он просто стоял отдыхая. Избы вдали заползали по деревне на гору, к церкви. Издали они казались сгрудившимися в одну кучу. Кое-где из труб поднимались столбики дыма. Крыши были сплошь завалены снегом. Было тихо, только снег хрумкал у него под валенками, когда он переминался с ноги на ногу. Ни единого нигде движения.

    Старик подвигал бровями, – лицо застыло. Напоследок бросив взгляд на солнце, которое легко терпели глаза, он побрёл обратно в избу. Там он взялся было за дела, но только и успел дать курам и собаке, и так устал, что даже печь в кухне не стал топить, а лёг, не раздеваясь, в тёплой передней и уснул.
 
    Проснулся он к обеду. Напился горячего, жидкого чая и повеселел. День разгуливался, солнце сияло на ледяных узорах окошек и весёлыми пятнами лежало на крашеных досках пола и на половиках.

    «Пойду всё же дойду», — сам себе подмигнул старик и стал собираться на станцию. Достал из шифоньера свой костюм, убранный в марлю ещё покойницей женой, вытащил из комода нарядную рубаху и разложил всё на кровати. И сам перепугался, что и на самом деле пойдёт. Перепугался и побледнел. Но всё-таки подумал себе наперекор: «А что же, и пойду, всё это», — и стал одеваться. Руки быстро вспомнили и сами делали своё дело. Рукава рубахи, повыше локтей, он перехватил резинками, надел пиджак и привычным движением похлопал по линялым орденским планкам на груди. Потом намочил одеколоном расчёску и гладко причесал свои наполовину седые, наполовину чёрные ещё волосы. И снова слёзы навернулись ему на глаза. Он вспомнил жену, которая – была жива – сама его всегда собирала в дорогу. «Словно, думаешь, и на дело», — бывало, говорила она, когда он снаряжался куда-нибудь на выход. И было тогда то же самое зеркало с разводами и пятнами, и точно так же запах нафталина перемешивался с запахом его «Шипра». Вспомнилось ему и то страшное утро, утро того самого дня, которого он всю жизнь боялся. Он проснулся тогда и сразу стал одеваться. «Пускай поспит Тамара», — подумал он и не стал, как обычно, прислушиваться к её дыханию, а вышел на кухню и прикрыл за собой дверь. За дверью ему стало ещё хуже. Он вышел во двор, поделал там что-то, пошёл в огород, сколотил развалившийся козёл, убрал колун и пилу в сараюшку и остановился, как будто к чему-то прислушиваясь. Всё было такое же, вроде, как и всегда, но вместе с тем совсем и не такое, как всегда. У него обмирало сердце в груди от предчувствия. Сам себя не помня, он вернулся в дом, разделся и долго сидел за печкой. Потом встал и пошёл в переднюю. Как сейчас стояло у него перед глазами, как он обходит печку и ему открывается проём в каморку, где стояла её кровать. Полураспущенный узел волос на подушке, пухлая голая рука и локоть с ямкой. Как только он увидел её волосы на подушке, он уже знал наверняка, что она мёртвая. «Всё уж», — сказал он себе мысленно и вышел на кухню, потом опять зашёл в переднюю и вышел во двор. Надо было дать курам. Дрожащими руками он отжал замоченный хлеб, покрошил его, собрал туда же всё остальное: варёные картошки, скорлупу, очистки всякие. Порубил всё это, но курам не дал, а пошёл звонить. Телефон был только у лесника. Он и пошёл к леснику, который и набрал ему номер. «Алё, это кто там? — сказал он в трубку. — У меня тут, это, Тамара моя померла. Мы всё время жили, вот я и... всё это. Что мне делать-то теперича?» На другом конце  помолчали: «А мы-то что?» Потом ещё помолчали, спросили адрес и сказали, что приедут кто-нибудь, заберут. Лесник спросил его, как всё случилось. «Так и случилось, — старик зажмурил глаза и, как-то странно улыбнувшись, выставил вперёд лицо. — Не думавши даже. Вчерась легла, и не к чему, это. Ан, – и не встала. Вот оно ведь как, всё это».

    Во всю свою жизнь он только то и делал, что им всем было от него надо. «Какая жизнь будет, такой и будем потрафлять», была у него любимая присказка. А после той ямки на локте он вдруг взбунтовался. Похоронную суету он как-то ещё пережил, а когда ему объявили, что жить он будет у младшей дочери Галины, а в Куплино приезжать можно будет на лето, он не выдержал. «Никуда не поеду, — выкрикнул он сорвавшимся голосом и стремглав пересел со стула на кровать, вцепившись руками в одеяло. — Как хотите, а не это. Того только и ждёте, когда я место опростаю».

    — Ну разве можно одному, — убеждала его старшая, Полина. — Да зимой, да поблизости никого. И воды, и дрова, и дом, и курам. А огород?! Всё ведь надо. А случись, не дай бог, что.
 
    Старик стоял на своём. И его оставили жить одного. Оставили потому главное, что Полина, издёрганная и измученная всеми этими похоронами и поминками, вся тяжесть которых, как она считала, легла на неё, в душе обиделась на отца. Это она придумала переписать дом на Галину, жившую совсем рядом с отцом, на которую так и так ложилась основная тяжесть забот по уходу за ним. А компенсировалось это тем, что она, Полина, отказывалась от своей части дома в пользу младшей сестры. «И как бы хорошо было: зимой с дочкой под присмотром, летом в своём домике. Самое главное, Галина – не против. Пока». А дед стал «за кровать хвататься».

    «Пусть его делает что хочет, — решила Полина Ивановна. — Зиму перезимует – сам запросится. Совсем уже ничего не соображает». И все разъехались, оставив его одного. Особенно тяжёлыми для старика были первые дни, потому что никогда ещё такого не случалось во всей его жизни, чтобы рядом не было ни одной живой души. И день, и два, и неделю, и месяц. И ждать было некого. Первое время он каждый день ходил на кладбище, стоял и глядел издалека на неубранную могилу. А когда венки и комья песчано-рыжей земли совсем исчезли под снегом, он перестал ходить на кладбище и стал привыкать жить один. И постепенно привык. Иногда только сделается вдруг жутко, но он походит где-нибудь «на воле», либо, ещё лучше, разведёт огонь в печи, – и всё проходит. Справлялся он и с делами. Только уставаться стало всё быстрее, а хотенья становилось всё меньше и меньше. Бывало, возьмётся за что-нибудь, да и бросит. Сидит и смотрит в одну точку. А чем меньше делалось, тем больше ему мечталось. Мечтал же он всегда об одном и том же: ему хотелось всех удивить, – когда приедут, – что всё у него сделано, так что им совсем ничего и делать не придётся. А он им ещё и в дорогу (как в былые времена) соберёт и варений, и компотов, и всяких разных разносолов. Только все его мечты так и остались мечтами, наварил из первых ягод варенья, несколько банок, и всё. Лето случилось дождливое и холодное, он стал прихварывать, а потом уже и время ушло. А за месяц до годины он слёг и пару недель не вставал вовсе из-за жара и сильной слабости. Топить ему приходила Клавдюха, одинокая баба с другого края, вдовая ещё с войны, и потому каким-то непостижимым образом сразу чувствовавшая, если кому одинокому нужна была помощь. Клавдюха поила его чаем с липой, а сама сидела рядом и глядела на него своими выпуклыми, неодинаковыми глазами, покачивая головой вслед за его движениями. А старик думал: «И чего вперится? Нехорошая это мода – в рот глядеть. Глядит и глядит». Но ничего ей не говорил. Боялся, что уйдёт.

    — А то может врача позвать? — предлагала Клавдюха, если старик зайдётся вдруг кашлем и не может отдышаться. И выпученные её глаза открывались ещё шире. Старик на это отрицательно мотал головой:

    — Они ведь только и знают – в больницу. Сразуй – и в больницу.

    — Ну, так что же? Ждать, пока помрёшь?

    — Тамаре-то моей, Дмитриевне, как раз год будет, как померла, а я в больнице. Заберут. Сразуй. Знаешь ведь как.

    Как всякого одинокого человека, Клавдюху неодолимо тянуло в чужие дома, а разговаривать о чужих делах было ещё соблазнительней. И она выспрашивала:

    — Куда заберут, кто?

    — Полина к Галине, — глазки старика округлились и повлажнели. — Заберут обязательно, вот ведь что.

    — Что-то ты заговариваться стал, Палыч: «Полина к Галине», — Клавдюха поджала подбородок к шее. — А хоть бы и так. Чай, не в тюрьму берут. Дети!

    — Дети, — губы у старика побледнели и затряслись. — Сказал уж, не поеду никуда. И не уговаривайте, ничего, это...

    В ответ Клавдюха качала неодобрительно головой и утиралась по краям у рта своими изломанными, с шишаками на суставах, пальцами. «А ей-то какая корысть?» — подивился на неё старик. Подивился и с тех пор только о том и думал, как бы им всем показать, что он и один «не хуже ихнего» проживёт. А придумал он дойти в сельпо и на всю пенсию купить продуктов, и сказал об этом Клавдюхе, но Клавдюха не одобрила:

    — Во-она, вроде голодный сидит.
 
    — Голодный – не голодный, а гости всё же, — улыбнулся в ответ старик, по-своему зажмурив сильно глаза и задорно выставив вперёд лицо. Клавдюха только сокрушённо покачала головой, и это сильнее прочего убедило его, что идти нужно.



III

    Прособиравшись, из дома он вышел, когда солнце висело уже над самым лесом. Мороз спадал, и небо очистилось от морозной дымки. Он быстро дошёл до церкви, ругаясь про себя, что «которые» и снег-то перед домом не чистят. До церкви шлось хорошо, а как спустился к речке, перешёл её по мосткам и поднялся на ту сторону, стало быстро уставаться. Он дошёл через поле до первого ивняка и совсем было задохнулся.

    «Придётся обо… обождать», — думал он, унимая дух.

    Кругом никого не было. День кончался быстро и тихо. Где садилось солнце, небо уже золотилось, отражаясь на луковках церкви, на которые старик поминутно оборачивался. Ему казалось, что они никак не удалялись, сколько шагов вперёд он ни делал. На Вшивой горе он снова встал, вытащил из кармана платок и утёрся. Ноги устали, полушубок давил плечи, в груди всё заходилось. Ему хотелось лечь, но кругом, сколько хватало глаз, и сесть-то было не на что. Он долго топтался на месте, двигал бровями и бормотал себе что-то под нос. Потом махнул рукой и побрёл обратно к дому, но у мостков остановился, беззвучно заплакал и снова повернул на станцию.

    До магазина он добрёл уже в сумерках, не чувствуя ни ног, ни спины. А хуже того, он испугался людей в магазине. Испугался как маленький мальчик, стоял в сторонке, вдыхал кислый магазинный запах и не знал, что делать. Он и не думал, что так отвык от людей. А они, эти самые люди, со своими яркими лицами и блестящими глазами, ходили, разговаривали, смеялись и на него не обращали никакого внимания. И ни одного знакомого лица, всё – чужие.

    Старик вытащил платок из кармана и всё вытирал платком глаза, рот и под носом. Потом всё же решился и подошёл к прилавку в голове очереди, и опёрся о прилавок рукой, в которой сжимал свою ветеранскую книжечку, кошелёк и скомканный платок. Молодая девушка-продавец, потряхивая совок, досыпала что-то белое в большой пакет на весах и старательно морщила лобик, взглядом не отрываясь от стрелки. «Как посмотрит,— подумал старик,— так и скажу, сразуй». Но она отпустила несколько человек, а на него ни разу не глянула. «Верно, не знает, что я, это…без очереди»,— подумал он, когда она вдруг неожиданно посмотрела на него своими большими, тоже блестящими глазами и спросила громко, как говорят с детьми:

    — Вам, дедушка, что нужно?
 
    Он хотел сказать, но в горле только захрипело, и он протянул вперёд руку вместе со всем, что в ней было. Девушка тоже было потянулась навстречу, но спохватилась и руку отняла. И снова сделав своё нетерпеливое движение головой, сказала ему сердито:

    — Вы говорите, что вам. Что нужно купить?

    Старик стал объяснять, на что-то показал рукой, ему что-то взвесили. Он отдал деньги. Получилось, что вместе со скомканным платком. Продавщица деньги взяла, а платок отбросила на прилавок.

    Обратной дороги старик совсем и не заметил, он не переставая разговаривал с людьми из магазина: и с девчонкой-продавщицей, с краснощёким мужиком из очереди в туго натянутой ушанке, и с женщиной с бесцветными добрыми глазами, с которой он несколько раз встретился взглядом. К дому он подходил уже в кромешной темноте. Ещё издали в своих окнах он увидел свет, но даже обрадоваться сил у него уже не было. Он не чуял ни рук, ни ног под собой. Когда он отлепил дверь в избу, все на него обернулись и обрадовано, как ему показалось, зашумели. Первой подошла к нему младшая Галина. Старик показал ей на авоську:

    — А я тут, это...

    — Да знаем, знаем, — ответила Галина. — Тётю Клавдию встретили, порассказала уж. Ты, па, без ума совсем, болел-болел и, тоже, додумался. Чего ради? И не дал знать ничего, что болеешь...

    Старик не отвечал. Он разделся и с особенным выражением глаз, какое бывает только у старых людей, целующих своих взрослых детей, расцеловал каждого. И глазки его совсем покраснели. Плита на кухне была уже затоплена, на ней что-то жарилось, шипело и распространяло плотный запах готовки. Однако ужинать старик с гостями не стал, разобрался и лёг.



IV

    Когда он утром проснулся, в избе пахло мокрой пылью и мылом. Кругом было всё переставлено, передвинуто и убрано так, что не сразу сообразишь, где ты. «Придумали ведь ещё убираться», — подумал старик и закрыл глаза, потому что кто-то как раз открыл в переднюю дверь. Не открывая глаз он слушал. Слушал, как шлёпалась об пол мокрая тряпка и ползала по полу, слушал звуки отжимаемой воды, стук переставляемых предметов и звук голосов, которые нет-нет да и сбивались на шёпот, чтобы не разбудить его. По звукам старик пытался определить, кто что делал, а если не мог, открывал один глаз и подглядывал. Всем по-хозяйски распоряжалась Полина, а Галя возила тряпкой у самой кровати, распространяя сильный запах мокрого мыла. В какой-то момент она забросила наверх подзор и нечаянно дотронулась до старика через одеяло. При этом прикосновении какая-то неизъяснимая нега разлилась по всему его телу, и ему наполовину стало сниться, наполовину вспоминаться, как его моет мать, и как ему хорошо в корыте...
 
    Запахом мыльной воды пахнет почему-то серый, как порох, песок, который он сыплет себе на ногу, у пальцев особенно сильно покрытую грязными разводами. Песок щекочет ногу, тонкой струйкой заполняя пустоты между пальцами. Это занятие так его занимает, что он никак не может остановиться... А мать отжимает тряпку в ведро, движением головы откидывает свои густые волосы и кричит его. Она кричит его и раз, и другой, и третий, и голос её становится сердитым, а он всё никак не может остановиться и как завороженный сыпет песок себе на ногу и сыпет. Только когда голос её становится уже нестерпимо злым, он с силой толкает калитку и бежит в огород. Он кричит матери, видя её решительный взгляд, чтобы «ещё ну хоть минуточку», и по своему крику он чувствует, как он прав, а она не права, и чуть не плачет, что она этого не понимает. Он чуть не задыхается от возмущения, а мать подхватывает его на лету, стаскивает трусы, и в мгновение ока он оказывается в корыте. И он уже не злится совсем, ему хочется хлопать ладошками по гладкой воде, но не успевает он и дух перевести, как материнская рука, плеснув воды на голову, намыливает волосы и трёт, и скребёт, и больно задевает за уши. Глаза сами зажмуриваются, и он уже не видит ни серого с коричневыми пятнами корыта, ни прозрачной воды в корыте, ни деревянной лавки, на которой корыто стоит.

    — «Ай, в глаза ведь пря-я-ам», — что есть силы кричит он матери, хотя ничего ещё в глаза не попало, а она, захватив колодезной воды из ведра, обдаёт ему лицо, и от холода и неожиданности у него захватывает дух. Он отдувается и отплёвывает воду, а мать говорит не своим почему-то голосом: «У него бельё потом сменим, как встанет. Не будем трогать». А сама трогает, закутывает и трёт его тряпкой. И в этой тряпке сажает его на лавку и отворачивается выплеснуть из корыта воду. Вода взблёскивает в воздухе и хлопается на картошку, прибивая ботву к земле. Ботва и травинки выпрямляются, покачиваясь, и блестят на солнце. А его, розовый теперь, палец на ноге тоже блестит и оставляет на лавке тёмный след мокрого дерева. Он рассматривает глубокие борозды, зацепы и сучки на лавке и сквозь них видит морщинистое лицо матери, которая смотрит сердито, а говорит ласково. Мать одевает его на вечер. В одежде тепло, чисто и покойно, и сразу кругом делается вечер. Все звуки как будто тонут в сухом, пахнущем тёплой травой воздухе. Мать даёт ему ломоть чёрного хлеба, политый постным маслом и посыпанный крупной солью. Он берёт хлеб, подставив обе свои ладони, но мать не даёт ему взять хлеб, а берёт его нос вместе со своим подолом, сдавливает его и тискает. От подола пахнет тряпкой, которой вытирали со стола. И он не столько сморкается, сколько выдувает из себя этот противный запах, пока его не отпускают на улицу. Он идёт вдоль нагретых брёвен избы, пережёвывая пахнущий семечками хлеб и трогает пальцем сухие трещины на брёвнах сруба. Куры бросают свои укромные местечки под кустами, отряхивая с перьев осыпающуюся с них серую пыль и неторопливо бродят кругом, изредка тыкая клювом в траву или чиркая им по земле… И он понимает вдруг, что ничего этого нет, не было и не будет никогда, и открывает глаза. Рядом никого не было, кроме Полины, которая раскладывала по местам постиранные скатёрки. И старик даже испугался, как она похожа была на жену, и отчего-то подумал: «А кур тех уж давным-давно всех съели».



V

    Он так бы и лежал весь день, но его подняли на кладбище. Пока шли по деревне, людей никого не встретили, только что кое-где попахивало печным дымком. Перед горой, как подниматься к церкви, старик остановился отдышаться. Он достал свой платок, утёрся им и махнул платком в сторону церкви:

    — А сегодня, верно, праздник какой ихний. Службу, видать, служат.

    Галина на это перекрестилась мелким крестом, а Полина сделала своё обыкновенное движение губами:

    — Служить-то служат, да для кого?

    — Это да, — согласился Николай Николаевич, муж Галины, и добавил как будто даже с удовольствием, — разорили деревню. На корню разорили.
 
    Ничего не говорил только муж Полины, тучный Иван Сергеич. Он задохнулся и громко, всем нутром дышал, тщетно пытаясь унять дыхание.

    — Мама, мама! Зайдём! Зайдём! Мама, мы зайдём? — наперебой затараторили близняшки Оля и Юля, внучки Николай Николаича и Галины. Ещё вечером они слышали разговор матери с бабушкой, заходить в церковь или нет. Они выспрашивали, что это такое «эта церковь», и им рассказали про неё такими новыми и непонятными словами и названиями, что им не терпелось увидеть всё своими глазами.

    — Да угомонитесь вы, — урезонила их тут же мать (дочь Галины и Николай Николаича), Ирина. — Как взрослые решат, так и будет. Все пойдут – и вы пойдёте.

    Близняшки заговорщически переглянулись и замолчали.
 
    Спустившись к мосткам, неожиданно встретили Сашу, сына Полины и Ивана Сергеича. Саша был не один, перед ним, осторожно ступая по мёрзлым ступенькам, шла по-городскому одетая женщина. Старик внука не узнал и посторонился, давая им дорогу и очень удивился, когда они оба остановились перед ним и стали смотреть на него и улыбаться.
 
    — Здравствуй, де, — сказал Саша, покраснев. — А я не один в этот раз. Это вот Вера.
Спохватившись, старик потянулся к ним обоим и неловко чмокнул внука в щёку, а молодую женщину не решился. Она наклонила голову и протянула ему свою узкую ладошку в лайковой перчатке:

    — Вера.

    — Вот и хорошо, — сказал старик нерешительно, — а то всё это.

    Все на это заулыбались, только близняшки смотрели на незнакомку открыв рот. Саша представил свою спутницу родственникам, но родителям представлять не стал, из чего Ирина заключила, что они уже знакомы, и, значит, всё это «серьёзно». А глазами она смеялась над братом, который объявлял всегда себя заядлым холостяком, и Саша на это ещё сильнее покраснел.
 
    Когда поднялись к церкви, остановились. Было тихо кругом. Только Иван Сергеич громко, дышал всем нутром.
 
    — Забрался всё же, — улыбнулся он на обращённые к нему взгляды и закашлялся своим мокрым кашлем, сотрясающим всё его большое тело.

    Вера разглядывала церковь, задрав голову и придерживая рукой шапочку. Церковь была белёная с облезлыми стенами. Над самым её входом была выложена старинными золотыми буквами надпись. Вера только что попыталась её разобрать, как Саша стал ей шептать в самое ухо:

    — Маленький был, никак не мог прочитать, что там написано. А потом оно само как-то прочиталось: «Вера без дел мертва есть». Видишь, вон там буквы «т» нет? Отвалилась. Видишь?.. Ты не бойся, «Вера» – это не про тебя.
 
    Пошутил он неловко и понял это, и снова покраснел, но Вера понимала его состояние, понимала, что это из-за неё, и глаза её понимающе улыбнулись. Когда Иван Сергеич отдышался, посовещались и решили: если уж идти, то идти всем, и стали подниматься по ступеням. Со снежного яркого света вошли в темноту здания. Длинный пустой коридор вёл к тяжёлой двери, за толстыми стёклами которой мерцали огоньки. Слева в стене была небольшая ниша, и там стояла скамейка. Теперь она была пустая, а тогда на ней стоял гроб с бабушкой. И Саша невольно вспомнил и бумажные цветы, и торчащий из них углом белый платок над невидимым лбом, и потемневший чужой нос. И ему стало не по себе, как не по себе было и тогда, когда она там стояла.

    Саша потянул на себя огромную дверь, и она открылась со звуком собственной тяжести. За дверью стоял сладковатый церковный запах. Народу почти никого не было, у входа на лавках было несколько тёмных старушек. Как показалось Вере, все они посмотрели на неё из-под своих чёрных платков. А та, которая не посмотрела, что-то шептала себе под нос, часто-часто что-то пережёвывая своими старческими пустыми щеками. Своей сухой рукой она доставала это «что-то» то ли из мешка, то ли из сумки, валявшейся у её ног, и таким же быстрым движением, каким крестилась, отправляла себе это в рот.
 
    Оля и Юля совершенно одинаково вытаращили глаза и, озираясь по сторонам, жались к матери. Саше было забавно наблюдать за ними. Было уморительно, когда их напугал неестественно высокий голос, зазвучавший вдруг где-то справа, за расписными столбами. Потом ещё и хор запел, и они обхватили мать руками с разных сторон. Саша хотел показать на них Вере, но та рассматривала что-то вверху, под сводами, и он отыскал глазами отца. Иван Сергеич покупал возле деревянного прилавка свечки, целую горсть. И делал, видимо, что-то не то, потому что сзади за рукав его дёргала мать, махала на него рукой и ругала его одними губами, без звуков. Благообразная женщина в чистом платочке взяла у отца деньги и подала ему чёрную книжку, отерев её предварительно рукой, как если бы обложка у книги была мокрая. Иван Сергеич потряс книгой в воздухе.

    — Библия это, — отвечал он матери во весь голос. — Раньше в каждой приличной семье была. Хочешь сказать, я себе на Библию не заработал?!

    И он закашлялся на всю церковь, а Полина Ивановна махнула на него рукой и отошла к Саше.

    — Деньжищи-то какие отвалил, — сказала она Вере шёпотом. — Чёрт. Как есть чёрт.
Вера не отвечала, но Саша успел заметить её глаза, весело блеснувшие в тени пушистых ресниц.
 
    Когда они поставили свечки и обратно вышли на свет, светом так резануло по глазам, что они невольно сощуривались в щёлочки. И, совершенно неожиданно для себя,  Саша испытал странный внутренний толчок и за ним очень сильное и совершенно дикое чувство, как будто всё внутри ахнуло и обрушилось куда-то. Это чувство было настолько странным, что он невольно огляделся кругом. Всё везде было как всегда, всё было таким, каким и должно было быть. И вместе с тем во всём этом обычном было что-то ужасное. Ужасным было то, что всё именно так, а не как-нибудь иначе. Сама эта вечная и ничем непреодолимая обычность и была ужасна. Он почувствовал, что то положение, в котором он находится, самое ужасное положение, в какое только можно попасть. И выхода никакого из этого положения нет и не может быть. «Нелепость какая. Всё, что знаю, я знаю в этой жизни, об этой жизни, для этой жизни. И всего этого не будет. Меня не будет, и всего этого не будет. А что же будет?» На его счастье, странное чувство, которое он испытал, насколько было сильным, настолько же быстро и прошло. Но тяжёлый осадок оставался, и он подумал, что это на него церковь так подействовала. А может быть, это было оттого, что похороны вспомнились. «И этот нос ещё». Было тоскливо. Тоскливо, потому что перед ним был опять тот же снег, тот же серый забор из ломаных горбылей, мимо которого они шли, еловые иголки и мусор от шишек под ногами, какие-то ветки и ягоды рябины в снегу. И зачем-то среди всего этого – он. Один. И смерть. Которая и для него тоже. «И торчащий нос». Саша посмотрел на Веру, и она уже не казалась ему такой безупречно красивой, как ещё несколько минут тому назад. И её шарф с бумбончиками показался ему каким-то дурацким. Он не верил себе и жадно вдыхал морозный воздух. «Что это такое? Что же это?» Определённо он кого-то за что-то ненавидел, ни с того ни с сего… Но, никогда и ни за что нельзя было поддаться этому наваждению. «Это как дурнота: что-то вроде сердцебиения или головокружения».
   
    Они уже вошли в кладбищенские ворота и стали пробираться через запутанный лабиринт оград к бабушкиной могиле. «Ведь не случилось же ничего. Ровным счётом – ничего. Как с утра всё было, так и есть. Куда меня несёт?» Но его действительно несло, Вера представилась ему вдруг так, как ему могли представляться другие женщины, во всём своём неприкрытом, животном виде. Это было нормально по отношению к другим, но это было невозможно по отношению к ней. Он наблюдал за ней сзади. Наблюдал, как она избирательно вышагивала по снегу своими высокими каблуками. Нужно было прикладывать усилие, чтобы не дать волю приходившим в голову в разным грязным представлениям. Его передёрнуло. «Ну, оглянись же, посмотри на меня», – молил он её мысленно, стараясь представить себе её светящиеся под пушистыми ресницами глаза, убеждая себя, что она не такая, что он её по-настоящему любит, но она не оборачивалась. Изящно изгибаясь всем своим стройным станом, она вместе со всеми настоятельно пробиралась вперёд. Её движения казались ему неестественными и деланными. Наваждение продолжалось.

    — Вот они, могилки-то, —проговорил вдруг над самым ухом отец, изменившимся от переполнявших его чувств голосом. — И мои все тут. Все, Санька, тут. Куда от них!
Саша сначала даже не понял, о чём это он, но от тона, с которым это было произнесено, его покоробило.

    — Ну, здравствуй, мамуля, — Полина Ивановна коснулась рукой снега и поцеловала крест на могиле. — Вот уж и годик ты тут. Пролежала... Одна...

    Слёзы потекли у неё по щекам. Услыхав её слова, старик как-то вдруг решительно и безнадёжно махнул рукой, повернулся и пошёл обратно. Остальные молчали. Полина Ивановна перекрестилась, положила перед крестом яблоко и конфет, рассыпала по снегу зерно. Какое-то время постояли неподвижно и в полном молчании, а потом пошли догонять деда. Дорогой встретили Клавдюху. Она с достоинством поздоровалась и сделала вид, что идёт по своим делам. Но когда её позвали помянуть Тамару Дмитриевну, она обрадовалась и затараторила:

    — А я и гляжу, словно в церкву пошли. Собрались-коли, значит. Хорошо! А я и не придумаю: позовут – не позовут, обедать – не обедать. Хорошо, не стала, а то бы теперича куда. Тоже ведь думала дойти до могилки-то, да не пришлося, прости господи. Ноги-то, проклятые, всё больше не ходют.



VI

    Стол накрыли в передней. Когда все наконец расселись, Иван Сергеич поднялся из-за стола, и жестикулируя перед собой рюмкой, сказал несколько слов о покойной тёще. Клавдюха всё время поддакивала ему головой, а в конце прослезилась и утёрлась концами своего платка. Выпили за помин души не чокаясь и закусили. Потом ещё выпили, ещё закусили и понемногу разговорились. Один старик не принимал в разговоре никакого участия. Он по-старушечьи часто жевал и каждый раз, перед тем как отправить себе что-то в рот, сильно жмурил глаза и супил брови.
 
    В центре разговора оставался Иван Сергеич. Всю жизнь он считал себя самым из всей родни практичным человеком, а теперь, когда всё, как он выражался, перевернулось «с ног на голову», он чувствовал, как почва уходит у него из-под ног. Ему хотелось побольше узнать, что другие обо всём этом думают. А ещё больше ему просто хотелось выговориться.
 
    — Николаич, а вот скажи-ка ты мне, что ты об этом думаешь? — говорил Иван Сергеич, своей вилкой стараясь захватить солёный грибок вместе с колечком лука.

    — О чём, Сергеич, об этом?

    — А вот хотя бы, что это за цены за такие? Это ж ни в какие ворота.

    — Цены, это да! — согласился Николай Николаич и засмеялся. — Цены-то отпустили, а зарплаты – не догадались.

    — А тебе всё хихоньки да хаханьки, — разочарованно поморщился Иван Сергеич.

    — Это почему это? — обиделся Николай Николаич. — Я тоже полгода зарплаты не видал.

    — Тоже, — передразнил его Иван Сергеич. — А чего же радуешься?
 
    — А чего, плакать что ли?

    — Это как карта ляжет, а то и не только что заплачешь.

    — Это уж да, — согласился Николай Николаич, разливая по рюмкам водку с особенно серьёзным выражением лица, какое бывает только у пьющих людей. — Ну, подняли. Земля, как говорится, пухом. Не чокаемся.

    Иван Сергеич выпил с удовольствием, а Николай Николаичу не пошло: он весь сморщился, покраснел и надулся, судорожными движениями удерживая благоприобретённое внутри себя.

    — А вот скажите-ка мне на милость, — обратился Иван Сергеич ко всем за столом, видя, что Николай Николаичу теперь не до него, – кто это всё устроил? На полях травы по пояс, так дуроми пропадает, колхозы развалили, в деревнях по две беззубых бабки, заводы стоят, а они нам эти доллары ихние. Что это за такое?.. Что, своих денег нет?!

    — Успокойся ты, — не вытерпела Полина Ивановна, сердито махнув на мужа ладошкой. — Разошёлся, как не знаю кто. Кончай давай, не на митинге. Знай себе ешь, пей да поминай.
 
    — Да я-то что? я – ради бога. Мне самому ничего не надо, чего мне тут осталось. Я вот о них, — и Иван Сергеич кивнул на Олю с Юлей, которые были целиком поглощены вишнёвым компотом, а ещё больше – сами собой.

    — Помолчи, говорю.
 
    Жене было не до него, она то и дело бегала на кухню принести то того, то другого. Галина Ивановна смотрела за двойняшками. Саша был занят Верой. Николай Николаич перемигивался с дочерью, которая грозила ему пальцем, чтоб не пил больше. И Ивану Сергеичу стало скучно. Он вздохнул и принялся за гречневую кашу с котлетой. Однако после очередной рюмки всё ж не утерпел:
 
    — Не-ка, что ни говори, раньше жизнь лучше была. Раньше если работать – работали, а гулять – так гуляли. С утра до вечера в колхозе, а потом как пойдём (пацаны) по деревням, да с гармошкой. И так до зари, а там - опять на работу. Когда спали, и не знаю. А теперь что? И не видать никого, как повымерли... Правильно я говорю, Иван Павлович?
 
    — Да, раньше это было да! всё это, — спохватился старик, зажмурился, и на лице его появилась самодовольная улыбка. — Годы уходят, видишь что.

    Все ждали, что он ещё что-то скажет, но старик ничего больше не сказал. Улыбка сошла у него с лица, и глаза остановились в одной точке.

    — Раньше страх был в людях, вот что, — вставила Клавдюха и сердито прижала подбородком узел платка. — С оглядкой всё же жили. А теперь чего делается: живут невенчанные. Хочу – живу, хочу – брошу. Озорники какие-то.
 
    Эту тему женщины поддержали и довольно долго проговорили о современных нравах. Правда, говорить каждая норовила о своём. Однако во мнении о покойной Тамаре Дмитриевне все сходились: упрекнуть её было не в чем. Полина Ивановна даже расчувствовалась и готова была уже всплакнуть, когда заметила состояние мужа. Иван Сергеевич всем своим грузным телом осел на стуле, сопел и употреблял все силы на то, чтобы не заснуть. Седая прядь волос, обычно гладко зачёсанных назад, свешивалась ему на лицо, а осоловевшие глаза никак не хотели открываться выше половины. Полина Ивановна тут же спросила, кому добавки, и говорливо огорчилась, что все отказались. Николай Николаич засуетился было «по последней», однако водку Полина Ивановна быстро прибрала.

    — Ну, всё, пора бы уж и ко сну разбираться, — объявила вскорости Полина Ивановна решительным голосом, и женщины принялись убирать со стола. И Вера – вместе с ними. Посреди начавшегося движения один Саша не находил себе места. Он очень многого ожидал от этой поездки. думал, что всё у них с Верой решится именно здесь, в Куплино, но всё как-то незаметно проходило и уже сворачивалось, а ничего не происходило. Хуже того, и не собиралось происходить. Этого нельзя было так оставить, и он чуть ли не насильно, невзирая на недоумённый вопрос в её глазах, потащил Веру на улицу.
 


VII

    Снаружи было по-деревенски темно. Если бы не снег, – хоть глаз выколи. Небо у них над головой было просто какое-то необъятное и нереально близкое, усыпанное невероятным количеством мерцающих звёзд. «Звёздная  феерия». Саша сказал об этом Вере, и та с ним несмело и как-то чересчур тихо согласилась. Не видя дороги, далеко отойти от дома им не удалось. Скоро они совсем сбились и увязли в снегу чуть не по колено. Какое-то время они стояли молча, чувствуя друг друга рядом и не зная, что с этим делать. Надо было что-то говорить, но в голову лезло что-то несуразное, и Саша коснулся её руки и нашёл её пальцы. Через тонкие перчатки он почувствовал косточки её пальцев и мягкое на них. И случилось ужасное. Для него ужасное. Он осознал вдруг, что совершенно отрешён от происходящего, что он как-то отдалённо и как будто со стороны наблюдает за собой и за ней, стоящими чёрт знает где и непонятно для чего, ещё и думает об этом. И это-то и было ужасно. Его охватывало сомнение. В голове молнией промелькнуло, а что если это – опять ненастоящее?
 
    «Да нет, не может быть, я же знаю. Я знаю. Этого быть не может: я без неё…  Главное, нельзя об этом думать. Сейчас вообще не надо думать... И водку не надо было пить». Но сколько он ни уговаривал себя не думать, – думать о том, чтобы не думать, ещё можно было, а совсем не думать, было нельзя. И водка отдавалась жаром в лице, в морозном воздухе он сам чувствовал своё нетрезвое дыхание. А мозг лихорадочно искал выхода: можно было упасть в снег, её толкнуть, поваляться в снегу и обратить всё в смех. Но Саша знал, что ни за что этого не сделает. «Я нерешительный идиот. Если ничего теперь не скажу, она уважать меня перестанет». Между тем глаза уже привыкли к темноте, снег был заметно светлее всего остального тёмного. Приблизившись к её лицу так, что сделалось ощутимым её тёплое дыхание, Саша хотел заглянуть ей в глаза. Бледные и неясные черты её лица он легко разобрал, но глаз под ресницами было не видно. Ничем не выдавалось и их выражение. «Что она, интересно, сейчас чувствует?» Определённо наступал тот момент, когда нужно было на что-то решаться, он сам её сюда вывел. Сейчас он, как в кино, ей скажет: «Я тебя люблю. Выходи за меня замуж». От интонации, с которой эти слова прозвучали в его воображении, его самого покоробило. Он представил себе, каково ей будет это услышать. А хуже того, что на эти слова можно было ответить? Но она же вот она: она его. «Но как же всё нелепо». И ему стало тоскливо. Опять изнутри полезла та самая тоска, от которой он, казалось, уже избавился. Тоска о том, что ничего не будет, и быть не может, и рассчитывать не на что. «Неужели она не понимает?»

    Он обхватил её сзади руками. Она сопротивлялась и не сопротивлялась. Он стал валить её на себя, она попыталась вернуть центр тяжести в прежнее положение, он упорствовал. Бесцельная эта возня требовала какого-то завершения. Он опрокинул её себе на левую руку и склонился над ней. Губы её оказались где-то совсем рядом. Но едва они соприкоснулись щеками, она лицом зарылась куда-то ему в плечо, и он губами уткнулся в холодную шерсть её шапочки. Это её движение нарушило их равновесие, он оступился и чуть её не уронил. Он принуждён был опуститься на колено, что позволило ей высвободиться. Когда он поднялся, она стояла к нему лицом. Он сделал к ней шаг, она прижалась к нему, положив голову ему на плечо. Они постояли какое-то время молча. Он чувствовал лишь биение сердца: толи её, толи своего.
 
    — А в какой стороне кладбище? — отстранилась и спросила вдруг Вера. Саша растерянно покрутил головой и показал рукой в темноту. И темнота в том направлении представилась ему неожиданно зловещей. И даже не сама темнота, а то пространство, которое объединяло их и с тем лесом, где-то там, и с той самой могилой, где они были днём. В голове опять всё смешалось. Ему опять стало казаться, что он чего-то не сделал и уже не сделает никогда. Молчание становилось тягостным.
 
    — Знаешь, я тебе всё-таки хотел сказать… — начал было он, но Вера прикрыла ему рот кончиками пальцев в перчатке:

    — Не надо ничего говорить, — и он в темноте впервые разглядел её глаза, или ему так просто показалось. — Давай просто запомним эту ночь.

    — Ну, давай.
 
    Это «давай» окончательно его парализовало: он больше уже не предпринимал никаких ни к чему попыток. Он просто стоял, пока  Вера даже и не сказала, а как-то вместе с теплом дыхания выдохнула ему прямо в губы:
 
    — Пойдём домой, у меня уже ноги замёрзли.

    И они пошли в дом.


    Полина Ивановна была на кухне одна, когда они вошли. Она пытливо на них глянула, но ничего не сказала. Вере постелили с женщинами в передней, а Сашу отправили на печку. На печке было жарко и сильно пахло пересушенной кирпичной пылью. Это был почти забытый, откуда-то из самого далёкого детства, запах. Саша тут же уснул, но посреди ночи проснулся, весь в поту и с пересохшим горлом. В темноте явственно выстукивали ходики. Он повертелся, заснуть не получалось. В привычном месте он нащупал мешочек с сушёными яблоками, расслюнявил во рту и разжевал несколько долек. А когда стал забываться, опять ему явился бабушкин нос, представились глазки деда, его частые жевательные движения, захмелевший на стуле отец, вспомнился изящный гибкий стан,  постаревшие глаза сестры, и опять бабушка, но уже живая. Бабушкины глаза глядят на него поверх очков. Он оправдывается, доказывает, что он прав, а бабушка всё равно его ругает:

    — «Вот так так. Вот не будешь людей слушать, неслухом и останешься. А неслуху непутёвому какая дорога? Никуда».

    — «Больно надо».

    — «Вот-вот. Так и всё. Вот зашлют куда-нибудь в пердячью сторону, будешь потом».

    А он смеётся себе:

    — «Куда зашлют?»


    — «Узнаешь тогда куда. Далёко куды-нито».

    — «Ну и что?»

    — «Плохо, как что. Ни себе, ни людям выйдет. Так дуром и сгинешь».
На эти слова он почему-то обижается.
 
    — «А тебе-то что, ты всё равно не увидишь! Ты старая. Ты умрешь, и тебя закопают», — почти выкрикивает он со злобой.

    — «И-и-эх, бесстыжий. Будешь так говорить, накажет тебя господь, не дай господи. В ад тебя как раз и поместят-коли. Посмотришь тогда».

    — «В какой ад?»

    — «В какой, в обыкновенный. Будут тебя огнём жечь неугасимым, и не убежишь никуда и не спрячешься. А и капельки воды в раскалённое нутро не добудешь. И смерти захочешь – не умрёшь. Потому как муки там вечные. Вот какой. И змей поганый будет в тебе ползать. В рот залезет, через всё нутро, а через нос и вылезет, али ещё как. Накличешь, смотри, так-то если».

    Бабушка говорит это как заученное, а он совершенно сбит с толку представившейся ему картиной.

    — «Да? а я рот сожму вот так, и не открою», — говорит он ей отчего-то шёпотом.
 
    — «А он тебя вот так», — и бабушка больно щиплет за щёку.

    — «Ай, — кричит он от неожиданности. — Больно же, ба. Ты что!»

    — «А говоришь, не открою. Вон-а, как раззявил. А ему того и надо. Ширк сразуй – и туда».
    Бабушкины глаза смеялись, а ему больно и обидно до слёз.

    — «Ну ещё, ба, — умоляет он её. — Ну, пожалуйста. Давай ещё раз. Я не открою больше. Правда, правда. Ну, давай!»

    Но опять больно, больно так, что не утерпеть, и опять рот открывается сам собой. И поделать с этим ничего нельзя...



VIII

    Наутро собирались уезжать. В своих мыслях все уже были не здесь, а дома. Каждый у себя. И каждый был озабочен своим. Один Николай Николаич был весел, говорлив и не обращал, казалось, никакого внимания ни на всеобщую озабоченность, ни на женские хлопоты. Для женщин сборы в дорогу это всегда что-то особенное. Чтобы не мешаться, Саша решил зайти напоследок к деду, который ещё не вставал. Накануне, за суетой, он так и не поговорил с ним, как это обычно случалось. Саша переглянулся с Верой и направился в дедову каморку, но Вера тут же подхватилась и пошла вслед за ним, оставив на столе свой чай и булочку. Одной, ей было всё ещё не по себе среди всех этих малознакомых людей.
 
    Дед, казалось, дремал, заложив руки за голову, но как только к нему вошли, сразу же открыл глаза. Глаза были не заспанные.
 
    — Санька, — назвал он внука, словно удивившись, что это действительно он.

    — Ну, как, де, дела? — не зная с чего начать, спросил Саша.

    — Как дела? — переспросил старик у внука, а затем спросил у самого себя:

    — Как дела? А что им сделается. Они как были, дела-то, так и они есть.

    Саша хорошо знал эту его манеру не сразу поддерживать разговор, но по всем признакам было видно, что разговор будет. Вера присела на стул в ногах стариковской кровати, сложила на коленях руки и заговорщически глянула на Сашу, который грел о печку руки и ждал, не скажет ли дед чего сам.

    — А мы, вот... пожениться решили, — сказал в конце концов Саша и почувствовал, как кровь прилила ему к лицу. Боковым зрением он заметил, как вскинулись её ресницы.

    — Чего? — не понял старик.

    — Да нет, ничего. Я так. Ты, самое главное, поправляйся. Не болей. Теперь это самое главное, де. Было бы здоровье.

    — Какое там, — отмахнулся старик, обрадованный, что понял наконец сказанное. — Какое там здоровье, Санька. Помирать пора – годы наши такие. Ведь ровесники-то мои уж примерли все. Никого ведь нет, ни-ко-го. Как и не было.
 
    — Ну, разве можно так себя настраивать, — несмело вмешалась Вера. — Вы не должны так думать. Нужно думать о хорошем. Вы же сами себе вредите.

    — Чего? — опять не понял старик.

    Вера посмотрела вопросительно на Сашу, а тот – на неё: а чего ты, мол, хотела.

    — Это уж да уж, — наконец нашёлся сам старик. — Это обязательно даже.

    Он помолчал какое-то время, разглядывая что-то на потолке, и вдруг посмотрел Саше прямо в глаза, и посмотрел так, что Саша этого взгляда не выдержал.

    — Ты, Санька, не поверишь, — сказал он почти шёпотом, но в голосе его явственно чувствовалась слеза. — Я тут было захворал совсем. Так всё болело кругом, не знаешь куда деваться. Ведь каждая косточка, каждая! Всё кругом. И днём и ночью, и днём и ночью.
Старик поднёс к глазам руку и, страдальчески нахмурив лоб, стал разглядывать кисть руки, сгибая и медленно разгибая пальцы. Впечатление было такое, что рука и сейчас не давала ему покоя.
 
    — Не поверишь, — опять нашёл он глаза внука, — руки хотел на себя наложить, всё это. Никакого не было терпенья.

    Он зажмурился и завыл вдруг, и из его зажмуренных глаз потекли слёзы:

    — И за что мне это, такое? За что?

    Саша никак этого не ожидал и совсем растерялся, а Вера опустила глаза и как-то вся сникла.

    — Нет, Тамара померла замечательно, — завывая почти по-женски, продолжал старик. — Просто замечательно. Легла и не встала.

    И он ещё раз повторил это слово, в который вкладывал какой-то свой особый смысл:

    — Просто за-ме-чательно.

    — И сейчас болит? — спросил Саша.

    — Сейчас?.. Сейчас словно ничего, — отвечал старик, и лицо его сразу прояснилось и сделалось безразличным и даже равнодушным, как будто ничего и не было.

    — Надо, де, терпеть, — сказал Саша то, что сходу пришло ему в голову. — Вспомни, как на войне-то приходилось, сам же рассказывал.
 
    Саша имел в виду рассказы деда о его военных буднях. Рассказы, которые в своё время довольно часто от него слышал, как порой в окопе засыпал под дождём, а просыпался с сапогом, вмороженным в грязь; как контуженный, с осколком в бедре провалялся в воронке всю ночь, пока его наутро не подобрали свои; как удаляли осколок без обезболивания, под водку; как после контузии трескались и выпадали зубы.
 
    — И ведь терпели же, и сейчас надо терпеть, — сказал Саша вслух, а про себя подумал: «Наверно, мать была права, надо забрать его к кому-нибудь. Так же тоже нельзя».

    Старик упорно разглядывал что-то на потолке. Губы его то ли дрожали, то ли что-то беззвучно бормотали. Установившееся молчание с каждой минутой становилось всё тягостней.

    — А вы всю войну отвоевали? — неестественным каким-то голосом прервала его Вера и своим вопросом вывела Сашу из оцепенения.
 
    — Всю, чай, — ответил старик с сомнением в голосе.
 
    — И не страшно было?

    — Да по всякому, чай, было.

    — Вот видите, какой вы счастливый: целиком всю войну – и не убило.

    Старик повернул голову, посмотрел на Веру и ничего не сказал, но в глазах его что-то шевельнулось. Вера хотела ещё что-то сказать, но Саша показал ей, что не надо. Он заметил, что дед слабеет прямо на глазах. Цвет лица у него становился землистым. Глаза проваливались. И Саша поймал себя на мысли, что запоминает черты его лица, как будто прощается. Он чертыхнулся про себя, чтоб не накаркать...

    Проститься с дедом Саша думал в избе, но дед поднялся и пошёл провожать, довёл их до поворота на станцию и долго смотрел им вслед, пока гости не скрылись из виду.



IX

    Старик вернулся в дом. Дела все были переделаны, заняться было нечем. И опять никого кругом: словно почудилось, что у него кто-то был. Он прислонился спиной к печке, стоял и грел поясницу. В его памяти высвобождалось то, что хранилось в самой её потаённой глубине и всегда было под запретом. «Вспомни, как приходилось на войне», — звучали в его воображении недавно произнесённые внуком слова. И тут же звучало внуком же сказанное, только совсем ещё детским голосом: «Деда, а ты по-настоящему немцев убивал?»

    — А как же, чай. Чай, ведь война, а не это, всё это, — отвечал ему старик вслух, вовсе этого не замечая. Сказал и прищурился, точно разглядывал что-то перед собой. Ему как воочию представился тот самый немец, из-за которого он чуть не попал под расстрел. Он видел его веснушки, щетину над губой, а нижняя губа была с трещинкой. С двумя, рядом: одна была маленькая, другая – побольше. Та, что больше, до конца не затянулась и ещё мокла. «Но как же я это всё разглядел? — поразился старик. — Было же темно». Так на самом деле и было: им необходимо было взять «языка», и вряд ли бы они подобрались к ним при дневном свете. Однако он видел даже строчку на его пилотке и засаленное место на изгибе. Немцы разговаривали, а «его» конопатый немец курил цигарку: как потянет, так засветиться. С каждой затяжкой красный огонёк разгорался в темноте. «На свету было б не видать». Нечистые пальцы с заусенцами раз за разом прилаживали к губам цигарку с той стороны, где не было трещин. Глаз его «старик» не видел или не помнил, а вот ресницы у него были белые, какие бывают у рыжих. Из-под воротника гимнастёрки виднелся высокий вязаный ворот свитера, который двигался вместе с кадыком. «Его» немец тоже что-то говорил, и хотя слова он произносил непонятные, но интонации и мимика у него были настолько по-человечески обычными, что в это как-то даже не верилось...

    Близко всё так, что дышать было нельзя, а из-за бруствера было не видно, как он сидел, как у него располагались ноги. «И как с оружием, тоже было не видать». На всё про всё будет доля секунды, чтобы в броске всё это оценить. А старшина ещё раз жестом показал, что ему – «конопатый», и не убивать, а Ковалю – тот, что сидел к ним спиной, уничтожить и ему на подмогу, если что. Когда страховал Коваль, было надёжнее всего... А цигарка всё загоралась и загоралась, немецкая речь звучала и звучала. Время тянулось неимоверно долго. Но вот пальцы старшины сложились в сигнал приготовиться. «Старик» совсем задержал дыхание и почувствовал, как у него напрягся каждый мускул, как всё его тело будто сжалось и уменьшилось в размерах. И ему вдруг стало просторно внутри обмундирования, внутри своего собственного тела, ему стало просторно внутри ночной темноты. Всё эти покровы воспринимались уже как что-то внешнее и ненужное. Он был весь, как оголённый нервный узел. Это было ощущение преимущества нападающего... И затем – бросок…
 
    «Его» немец сидел, прислонившись спиной к стенке окопа, одну ногу вытянув, а другую поджав и согнув в колене. Это была его роковая ошибка, он сам лишил себя точки опоры. Но и реакция его была совсем не такая, какую ожидал «старик». Втянув в плечи голову, «конопатый» съехал по земляной стенке на дно окопа. «Как же это так вышло-то?» В ногах у его немца было чего-то такое навалено, да поверх всего ещё и каска лежала. «Видать, я об неё, коленом». И на нём самом чего только было ни понавешено. «Всё по ём ездит, хорошенько и не ухватишься. И ведь вывернулся-таки, гад». «Старику» на долю секунды открылось его лицо. В последний раз. «Тогда, видать, и разглядел». Вторым броском он подмял немца под себя и где-то рядом услышал звук смертельного удара ножом. Удар – и предсмертный, с мокрым храпом, выдох. А он уже давил немцу рот его же пилоткой. Давил так, что почувствовал, как надломились зубы. Физически «старик» был явно сильнее, но тот так бешено вдруг стал пол ним извиваться, что «старик» испугался, что не совладает. А за спиной слышалась возня, хрипы и тяжёлое дыхание: ребята тоже делали своё дело. И всё, дальше он ничего не запомнил, разве что выпученный и плавающий туда-сюда, как у коровы, глаз... Дальше было исступление ненависти. Он месил вражину чем ни попадя, в своей ярости совсем собою не владея. Оттащил его Коваль, и не просто оттащил, а просто отшвырнул в сторону. Ничего не соображая, ошалевший сам и с ошалевшими глазами, «старик» сидел на заднице на дне траншеи, разжимал и снова сжимал в кулаки липкие от крови ладони. И никак не мог унять дыхание, он задыхался. А Коваль сидел перед их «языком» на коленях и своими огромными ручищами перекатывал , как во сне, туда-сюда его уже бесчувственную голову. Как кот, который играется с дохлой мышью...

    Старик отстал от печки и лёг на кровать, заложив руки за голову.

    «И ведь главное, у других-то ребят та же песня: перещупали всех – все никчёмные. Сколько же это надо было злости, всё это». Коваль говорит, ты ж его, Вань, кончил, какой же тут «язык», тут уж не пойми чего. Да ещё с такой тоской в голосе, словно тот ему брат был али сват. И старшина – как стал его крыть. Шёпотом, а по-матерну. Выползем, хрипел, шлёпну. А тут уже и помниться начинало, и особенно – запах. «Всё равно, говорит, шлёпну… Всё грозился: шлёпну – шлёпну. А чего-то не стал». Старик ошалело как-то огляделся по сторонам и так взволновался, что сел в постели и поджал под себя ноги. Глаза его лихорадочно блестели. «Сколько я их потом перетаскал, а то «шлёпну», всё это». Со своим упрёком он обращался к старшине и пытался восстановить в воображении его лицо, только ничего у него не выходило. Перед глазами всё стоял немец, со своей цигаркой. Тогда старик стал немцу объяснять и доказывать свою правоту, и не мог успокоиться, пока всё не высказал. Лишь после этого лёг, а в его воображении вновь и вновь вставало веснушчатое лицо, и щетина над губой, и эти трещинки. И губы с трещинками что-то говорили и говорили, что-то такое простое и обычное, – и улыбались. Немец как будто даже поглядывал на него… «Вишь, чего мы с тобой учудили, голуба, всё это. Чего теперича зыркать-то». И они уже разговаривают втроём: он, немец и внук, который дружески треплет конопатого немца по плечу. Ты ж, я ж, ты ж ему кадык сломал, говорит внук отчего-то голосом Коваля,  а «старик» отрицательно мотает головой: «Я не это, всё это. Не ломал я ничего. Ничего...»
 
    И скоро старик заснул, а когда проснулся, в ногах его кровати сидела Клавдюха. Он не сразу сообразил, что это наяву, а как сообразил, произнёс как-то виновато:

    — Свалились на них и всех ведь порешили, видишь что.

    — Кудай-то ты там, Палыч, свалился? — своими неодинаковыми глазами глазела на него Клавдюха. — Порешить он ещё кого-то вздумал. Говорю же, заговариваться стал, старый.

    Старик молчал, и Клавдюха ничего не говорила, но не утерпела всё-таки первая:

    — Пойдём-коли чай пить, сколько тебе гостинцев-то всяких оставили.
 


X

    К своим двадцати семи годам Саша, совершенно для себя неожиданно, пришёл полностью опустошённым человеком. Не разочарованным, не озлобленным, а именно опустошённым: ничего его по-настоящему не трогало и не занимало. Он сам себе не смог бы, наверное, ответить, чего он, собственно, в этой жизни хочет. И это было странно: у него было яркое, наполненное впечатлениями детство, у него была совсем не скучная и вовсе не равнодушная юность. И как-то незаметно куда-то всё подевалось, растаяло, как тает предрассветный туман. Осознал это Саша не сразу. Вокруг него влюблялись и предавали, ссорились и мирились, обижались на смерть и прощали; кто-то кого-то ненавидел и презирал; кто-то кем-то восхищался, кто-то кому-то подражал; одни стремились чего-то достичь, другие жаждали чем-то обладать, а третьим непременно нужно было что-то испытать; одни подчиняли, другие подчинялись, третьи же с кем-то или с чем-то всё время боролись; кто-то просто и с удовольствием предавался удовольствиям жизни, кто-то мещанствовал и оттого страдал, кто-то мещанствовал и не страдал, а кто-то поносил и тех, и других, и третьих и учил всех жить...

    Ничего этого не было у Саши. И в какой-то момент он начал это осознавать. А между тем жизнь продолжалась, каждый божий день, с утра до вечера, был у него наполнен какими-то делами, каждодневными маленькими поступками, встречами и расставаниями, составлениями мнений и принятиями каких-то решений, как будто он знал, чего он хочет, как будто у него была цель. А цели не было. Ни маленькой, ни большой. Никакой. Но каждое утро какая-то сила заставляла его проснуться именно к этому часу; заставляла его чистить зубы, гладить брюки, следить, чтобы был свежий носовой платок; он каждый день одевался, переодевался и раздевался; он запирал, отпирал, закрывал и открывал какие-то двери; он передвигался и пешком и на различном транспорте; он слушал, записывал, говорил по телефону и без, рассказывал и опять слушал; смеялся и удивлялся, радовался и огорчался, злился и восхищался… Но лишь на минуту стоило прекратиться этому потоку деланий и внешних впечатлений, и наступала пустота, в которую всё это проваливалось, как в бездонный колодец. И исчезало. И не оставалось ничего, кроме смертной тоски и скуки. Постепенно, но неуклонно он превращался во внешнюю оболочку, звенящая пустота внутри которой становилась просто ужасающей...

    Верным средством от тоски является чувство к представительницам противоположного пола, половое чувство. Сразу за ним по действенности идёт творчество. Первое на Сашу уже не действовало, потому как изрядно приелось, а вторым его, как видно, бог обделил. Он оказался один на один с пустотой, и он пустился во все тяжкие. Началось всё с малого. Он не пошёл на работу: уже перед самой дверью в контору он почувствовал непреодолимое, почти физическое отвращение, повернулся и пошёл ходить по улицам Он заходил в магазинчики, покупал пиво, сидел на скамейках, глядел на голубей и на людей и пил пиво. И опять ходил по улицам и смотрел на людей, и опять пил пиво… Он понимал, что что-то надо менять, что он уже сделал первый шаг, но что именно надо было менять, он не понимал. Он понимал только одно, что никакой пустоты больше не было. И больше не будет. Его переполняла сила отрицания. Переполняла всего целиком, под завязку, по горло, до отрыжки. Всё ему вдруг представилось в ином свете: люди показались убогими и ущербными недоумками, устройство жизни которых, иначе чем дурной чей-то шуткой назвать было нельзя. Но самое гадкое было в том, что они этого даже не замечали. Хуже того, они казались довольными своей судьбой. Ничего дурного в том, что их окружало, они не видели. Разочарование в человечестве и презрение ко всему людскому роду завладевали им всецело и безраздельно...
 
    Однако это самое презренное людское сообщество, презираемое им с того самого, пивного дня, как-то так хитро устроено, что человек только умирает, похоже, один, наедине сам с собой, все же остальные состояния вынуждают его прибиваться к обществу себе подобных. Волей-неволей, а с ком-нибудь сходишься: очень скоро у Саши появился новый друг, который естественным образом ввёл его в свою компанию. Компанию, надо признаться, разношёрстную и на первый взгляд не имеющую веских причин быть чем-то единым.  Его новый друг был человеком необычным. Так, по крайней мере, Саше казалось. По своему поведению это был типичный прожигатель жизни. Но впечатление это было поверхностным. Со своими побуждениями и желаниями он был в очень странных отношениях. Он как будто игрался с ними в какую-то азартную и отчаянную игру, игру по правилам, известным лишь ему одному, игру на проигрыш. Вся суть заключалась в самой игре. Важен был процесс, а не результат. Освободиться от своих «низменных» желаний он не мог, но принять их и подчиниться им никак не хотел. В результате многие его поступки проявлялись в таких экстравагантных формах, что своему окружению он казался человеком неординарным и потому в высшей степени интересным. Особенно его глубокая внутренняя потребность измываться в себе самом над тем, что обычными людьми считается нормой, находила у Саши в душе самый горячий отклик.

    «Стоит только пристальнее посмотреть на каждый наш поступок, — говорил ему свежеиспечённый друг, в свойственной ему манере уткнувшись неподвижными глазами куда-то собеседнику в рот, — и тут же станет ясно, сколько их мы совершаем по своей воле, а сколько – так, непонятно почему. Непонятных – подавляющее большинство. Подавляющее. Ты превращаешься в среду, становишься фоном. Фоном для кого-то или для чего-то. И это унизительно. Даже думать об этом унизительно. Люди и не думают. Не задумываются вообще. Вообще. Ни о чём. И предопределённость побеждает… И тогда – по течению. Ничего не остаётся, как по течению. Понимаешь? Плыть по течению». В глазах у него было столько сарказма и презрения, когда он выговаривал это «по течению», что Саше ни на секунду не хотелось оставаться среди плывущих по течению. Мало того, он презирал «их» всех и в первую очередь себя самого, как никогда ещё никого в жизни не презирал. «Ну так и не позволяй никогда, — дышал друг ему прямо в лицо, — не позволяй инстинктам управлять тобой. Ты, слышь, ты, ты сам ими управляй. Их много. Они разные. Разной все силы. Инстинкты. Слепи из них всё, что хочешь. Что выйдет – не важно. Главное, что это сваял ты. Ты это сделал… А иначе ты просто телок, которого ведут на убой, потому что кому-то нужен бифштекс с кровью… Или без. Это уж «он» закажет, будь уверен. «Он» знает, чего хочет». Саша и не заметил, как стал жить жизнью компании, в которой друг его верховодил. На первых порах это давало ему сказочное ощущение свободы. Только представить себе: ты свободен от всего, что тебе не нравится, не приятно или не нужно. Как ему представлялось, он рвал все и всяческие путы. Он даже поссорился с родителями и ушёл с работы, и устроился работать дворником. В их компании многие были дворниками и сторожами...

    Очнулся он довольно скоро, когда уже рвать было нечего, а и у свободы оказались свои будни. Свои серые дни. Серые дни – это когда остаёшься один на один с собой и не чувствуешь, что пребываешь в каком бы то ни было состоянии. Когда не испытываешь ничего, а он уже был не в силах переносить долго это «ничего». Единственным выходом в такой ситуации было как-то отвлечься или забыться. И он шёл к «своим», и они пили, они курили, они общались, они говорили о чём-то, часто всю ночь напролёт. О чём говорили, потом и не вспомнишь, но это было и не важно. Главное, что ему было хорошо. Так ему, по крайней мере, казалось, что было хорошо. Часто ему чудилось, будто он проникает в  самую суть вещей. И не только он один, зачастую это были их общие откровения. Он даже не задумывался, почему это происходило только тогда, когда он находился во хмелю, почему их общение и эмоции от этого общения обязательно должны были быть подогреваемы горячительными напитками. Много позже он вспоминал некоторые моменты их ночных бдений, и это было как в театре, где люди ведут себя совсем не как дома, не как на улице или в автобусе, не как на работе. Совсем не так. И он тоже был там. Был частью действа. Был там со всеми. И был своим. Был допущен. Там он был другим. Он лицедействовал. Он был частью представления, наравне с другими участвовал в создании постановок. Он творил… Правда, случалось такое, что на утро ему было плохо. Трясло и мутило, гудела чугунная голова. Но даже такое своё состояние он воспринимал как должное. Даже в этой телесной немощи было нечто лицедейское, что делало его абсолютно другим в сравнении с людьми, которые попадались ему на встречу на улице. Все они были разные, но в то же время были они до одурения одинаковые и до отвращения уверенные в себе. «Откуда они могут знать, что им непременно нужно делать именно то, что они делают? Ни тени сомнения. Куда они идут?» Он кутался в своё пальтишко, и ему хотелось куражиться, хотелось их чем-то эпатировать, или, на худой конец, выкинуть что-нибудь этакое, юродивое, чтобы хоть как-то поколебать эту их «гадскую» самоуверенность... Но что он мог сделать?! Все эти надземные и подземные потоки людей, все эти крепости их многоэтажек и их учреждений – это такая неодолимая стихийная сила, против которой особенно не попрёшь. Оставалось разрушать себя, в пику «этим». Оставалось наслаждаться собственной немощью. Именно наслаждение он и испытывал в своих болезненных похмельных состояниях. Часто его колотило, порой бил озноб, но через эту свою плотскую слабость он достигал почти физического ощущения непричастности к телесному миру, отчуждённости, ощущения сущностной с ним разнородности. Когда чувствуешь тело, возникает иллюзия, что ты сам – не тело. В азарте саморазрушения он покупал себе пива и сигарет, пил пиво и курил одну сигарету за другой. В его возбуждённой алкоголем и табаком голове происходило чёрт знает что: составлялись целые сюжеты, тут же переделывались или отвергались, выстраивались монологи и диалоги. Он переносился в какой-то иной мир. И везде он играл заглавные роли, он помногу раз произносил, оттачивая, свои монологи. Да какие! Он одерживал верх в диалогах, он доказывал свою правоту, не оставляя камня на камне от аргументов противной стороны, пока алкоголь не пересиливал и не наступала бессильная пьяная тупость. А вечером была очередная пьянка...
 


    Закончилось всё это через полгода. К тому времени зависимость от алкоголя уже стала болезненной и труднопреодолимой. Взлётов фантазии тоже почти не стало. Практически сразу, после нескольких рюмок, он проваливался в немую ватную одурь... Опять всё стало останавливаться. Останавливаться и разваливаться. Наступал упадок мысли и духа, упадок сил. На поверку оставались только пьянки, табачная хмарь, порой даже наркотики, случайные женщины и гадкие с ними отношения, в которых они словно изгалялись друг над другом. А в перерывах будто соревновались, кто гаже и грязнее упьётся. Даже через много лет какое-нибудь случайное воспоминание об этом времени заставляло Сашу передёрнуться от отвращения. Случались у них и драки. Один раз ему так досталось, что неделю провалялся в каморке у очередной подруги, харкая кровью. Несколько раз его и в милицию забирали, но как-то всё обходилось. Люди в их компании постоянно менялись, но он даже не замечал этого. Ему уже было безразлично, те это или другие. И даже друг его был уже не тот друг. Он гнал от себя подобные мысли, однако всё чаще и чаще видел в нём дурное, всё труднее и труднее становилось не замечать его недостатков. «Был весь в комплексах, только что говорил красиво».
 
    Когда это случилось, как? В тот вечер Саша себя даже не помнил – упился, видимо, до беспамятства. Очнулся он, когда они скрывались по каким-то чужим квартирам. Были они втроём: он, друг и какая-то опухшая девица. Около недели они перебирались с места на место и сильно пили, а потом несколько дней ночевали у каких-то бомжей в подвале. Саша повредил где-то лодыжку, так что почти не мог ступить на левую ногу. Девица противно сипела и всё время рассказывала про какого-то Диму, которому «шьют» совращение малолетних, и которого поэтому непременно нужно найти. Друг на это лишь скалил свои неровные зубы. Только раз спросил Сашу, не сможет ли тот достать денег, на что Саша только вяло огрызнулся. Тот попытался ему дать понять, что бывают в жизни моменты, когда человек просто должен помочь друзьям. Задыхаясь от злобы, Саша почти прорычал: «Я никому, ничего не должен. Слышишь ты, никому».
 
    Денег у них действительно не было, есть было нечего. И выпить было не на что. Бомжи как-то умудрялись доставать себе всё необходимое, а они ничего не могли. В этот же день друг с девицей исчезли. Исчезли навсегда. Саша, когда это сообразил, попробовал встать, однако боль была нестерпимая. Но хуже боли была уже даже и не тоска, а полная апатия. Апатия ко всему, к самой этой жизни. За последние дни он полностью протрезвился и поэтому совершенно отчётливо сознавал своё положение. Без алкоголя он сам себе был ненавистен своей какой-то просто запредельной никчёмностью. Чёрт с ним с подвалом, себя такого приложить к чему бы то ни было было совершенно невозможно. И никому, никому на свете он был не нужен, а если и искали его, то только для того, чтобы упечь в тюрьму или уничтожить. Ему на самом деле казалось, что его разыскивают, гонятся за ним по пятам. Он вздрагивал от каждого шороха. Весь свет был против него. Все на него ополчились. Оставалось только одно – умереть в этом самом проклятом подвале...

    На следующий день умер не он, а один из бомжей. Оставшиеся закидали его тряпками и газетами и стали выпивать за помин души. Предложили и ему. Саша долго, не понимая, смотрел на стакан, пока его не толкнули: «Пей». Он выпил через силу полстакана дрянной тёплой водки, собрал в кулак всю свою волю и, превозмогая боль, направился к выходу. Никто его не окликнул. Он даже не знал, день был снаружи или ночь. И, как это ни странно, ему вдруг повезло, на улице было темно. В лицо дохнуло свежим летним воздухом. А дальше повезло ещё раз, буквально через пару шагов он подобрал обломанный черенок лопаты. Опираясь на него как на палку, он смог довольно сносно передвигаться. Подолгу отдыхая, он шёл почти всю ночь, даже не задумываясь куда. И под утро пришёл домой, к родителям. Отец говорить с ним не стал, а мать только охнула и засуетилась, заметалась по дому. Для себя он отметил, что своим видом напугал её, но ему было всё равно.

    — Что с ногой?
 
    — Не знаю. Подвернул, видимо. Опухла, — отвечал он матери без всякого выражения в голосе.

    — Раздевайся и – в ванну. С ногой потом будем разбираться... И со всем остальным тоже.

    В тёплой воде он лишился остатка сил. Чего он никак не ожидал, мать сама стала намыливать ему голову. У него из глаз потекли слёзы. Хорошо, лицо было мокрым и в мыльной пене. Мать сделала ему бульон, напоила отваром из трав и дала целую горсть каких-то таблеток. Она не успела ещё добинтовать ему ногу, как он уже провалился в глубокий тяжёлый сон, без сновидений. Очнулся он как от толчка, когда было совсем темно и тихо. Было что-то нестерпимое в этой тишине. Сколько времени он проспал, он не знал. Свет он включать не стал. Ему было жутко, и он, прихрамывая, вышел на балкон. Внизу, тринадцатью этажами ниже, был его родной двор, знакомый до самой последней урны. И двор был безлюдный, и утопал в такой же жуткой тишине. Нигде даже листик не шелохнётся. Будто всё вымерло. «Никого». Он уже знал, отчего эта жуть. Но об этом нельзя было думать. Ни о чём нельзя. А уже подкатывало. «Нельзя думать, нельзя». Он сделал такое внутреннее усилие, что зашумело в голове. Но всё равно что-то прорывалось, даже и без слов. Он нарочно стал про себя говорить абракадабру, только чтобы заглушить этот внутренний голос. Тогда без слов стали проситься наружу, как рвота, самые гадкие и тошнотворные воспоминания. Он схватился за перила и резко запрокинул голову вверх. Небо качнулось, балкон поплыл под ногами, голова невольно опустилась, и он увидел, ощутил, осознал, вдохнул всю эту пропасть до самой земли. Мелькнула лужа на асфальте, даже почудился асфальтовый запах. Лужа как будто приближалась. Это была всего лишь секунда. Какая-то сила толкала его туда, вниз. И он чувствовал, как это было бы легко: одно движение, сокращение мышц, тело само знает каких. А дальше всё уже и без него… Самое ужасное, ничего в нём этому побуждению не противилось. Лишь предательская слабость щекотала самое нутро. Это даже не он сам, а кто-то другой изнутри толкает его на это, а у него нет никаких сил противиться. И наступило то самое мгновение, когда должно было решиться... И ничего не произошло. Он остался недвижим, вцепившись в перила так, что мышцы рук сводило до судорог. Он не мог оторваться и уйти, хоть кричи. Долго не мог даже пошевелиться. Наконец, он опустился на корточки, покрылся испариной и выполз с балкона. Его корчило и ломало. Он ничего не понимал: до этого у него никогда даже мысли не было о самоубийстве, а тут такое...

    Пролежав несколько часов, тупо глядя в стенку, он заснул и проспал двое суток кряду, а когда проснулся и очнулся – начал новую жизнь. А быть может, вернулся к старой.



XI

    Вера родилась и выросла в Москве. Росла она домашним ребёнком, маминой и папиной дочкой. Главным образом, папиной. Отец Веры, Юрий Петрович, был искусствоведом. Это был тихий человек с блеклыми голубыми глазами, мягким характером и седыми до белизны волосами. Сколько Вера себя помнила, папа, в своём толстом свитере, либо что-то писал у себя за столом, либо читал под абажуром в кресле, разложив вокруг себя много разных открытых книжек. Самой большой радостью для Веры были минуты, когда к отцу можно было войти. Разрешение на это она читала по его глазам, заглянув в щёлочку двери. И тогда можно было залезть к нему на колени, делать ему в ухо «ёжика», расшебуршить волосы и делать ему на голове всякие дурацкие причёски. От отца всегда пахло его особенным опрятным запахом и табаком. Он курил трубку. Часто случалось такое, что они все втроём искали его трубку по всей квартире, такой он был у них рассеянный. Да и не мудрено, и рабочий его стол, и кресло, а порой и диван, – бывали буквально завалены книгами, журналами, газетами, какими-то папками и бумагами. Всегда в идеальном порядке у него были только выдвижные лотки со слайдами, на которых были репродукции его «драгоценных», – как выражалась мама, – картин. Иногда отец доставал диапроектор, они выключали свет, и в таинственном полумраке на стенке менялись одна за одной картины, а отец своим чуть хрипловатым голосом рассказывал ей сказки о людях с этих картин. Ходили они вместе и по музеям, и Вера радовалась как старому знакомому, если вдруг видела картину из папиного шкафа. А когда она чуть подросла, отец стал брать её с собой на Новодевичье кладбище, к дедушке. Отец прибирался, а ей доставалась самое ответственное дело: протирать на камне металлические буковки. Потом отец под них ставил стаканчик с водкой, накрывал его краюхой хлеба, а рядом клал папиросу. Они садились рядышком на гранитную скамеечку, сидели и молчали. И им было хорошо. А вокруг было столько всего интересного: нагромождения всевозможных камней, скульптуры, барельефы, разного вида надписи, но Вера только украдкой поглядывала на всё это, папа считал неприличным слоняться и глазеть на чужие могилы. На обратном пути они подходили только к одной могиле, к Антону Павловичу. Вера уже знала, «Антон Павлович» это был писатель Чехов, который написал «Каштанку». Перед его памятником папа быстро крестился, чего никогда не делал ни в одном другом месте. Вера считала, что не должна об этом никому говорить. Ей казалось, что это их общая с папой тайна. Не говорила даже маме...

    Мама её, Татьяна Васильевна, небольшая смешливая женщина с живыми и вечно озабоченными глазами, всегда была чем-то занята по дому. Такой она была для других людей, не для дочери. Для Веры она была единственным существом, которое Вера от себя ещё не отделяла. Самым большим для неё несчастьем было, когда мама её ругала. Правда, случалось это крайне редко, Вера была аккуратной и послушной дочкой. Именно про таких детей говорят «золотой ребёнок». Её и ругать-то, когда она испуганно открывала свои огромные с пушистыми ресницами глаза, у Татьяны Васильевны не очень получалось. Не говоря уже о Юрии Петровиче, лицо которого невольно расплывалось в улыбке, когда он видел дочь. С этой своей улыбкой он частенько пытался справиться одними губами, как будто жевал чего-то или пробовал на вкус. Вера всё равно её чувствовала и тут же принималась по-детски кокетничать. Однако лишь тени раздражения в родительских глазах было достаточно, чтобы сердечко её заколотилось. Не всегда она, правда, понимала причину подобного недовольства, но реакция у неё была всегда одинаковой. Она замирала, брови у неё поднимались домиком, а на глаза наворачивались слёзы. И скорое прощение оказывалось неизбежным: мир восстанавливался.
 
    Жизнь их текла размеренно и однообразно. Казалось, ничто не может поколебать её устоявшегося порядка. Подруга детства Татьяны Васильевны вообще считала, что той сказочно повезло в жизни и с мужем, и с ребёнком. «И муж беспроблемный, и ребёнок беспроблемный». Дочка и в самом деле грела ей сердце.  Бывали, правда, дни, когда на дочь, по выражению Татьяны Васильевны, «находило». На Веру и впрямь временами находило, она ни с того ни с сего вдруг замыкалась, от всего и от всех отстранялась и целиком предавалась своим детским мечтаниям. Забывая и о себе, и обо всём на свете. Бог ведает, что у неё творилось в голове, но длилось это иногда по нескольку дней подряд. Татьяна Васильевна уже знала эту её рассеянность и отрешённость в глазах, и не умея выпытать истинную причину происходящего, крайне по этому поводу переживала, налетала на удивлённого мужа, корила себя, что не уделяет дочери достаточно внимания, находила целую гору книг по воспитанию, и даже некоторые из них успевала прочесть. Однако дочь быстро возвращалась в своё обычное состояние, и дальнейшее чтение умных книг откладывалось до следующего раза...
 
    Так они и жили. Они жили так, что никому из них и в голову не приходила мысль, что их жизнь могла быть какой-то иной. Ничего иного и никого иного им было не надо. Им представлялось, что так всегда и будет, что только так и должно быть. Счастливым людям такое может представляться. Они были счастливыми людьми, и всякие сомнения по этому поводу отвергались ими как нечто несуразное. Несуразное и не относящееся к действительности. Правда, и счастливые люди иногда представляют себе, что они несчастливы. Такое случалось и с Верой. Однажды она поймала себя на мысли, что не согласна с родителями, что она думает совсем по-другому, нежели они. Это было настоящее несчастье. Её мироздание, в котором была она, потом мама и папа, а потом уже всё остальное, – это её мироздание пошатнулось. Оказалось, существовала возможность каких-то иных отношений, не как у них. И она испугалась. С ней происходило что-то такое, чего она не понимала, и поэтому всё это было тут же забыто. Она не хотела ничего своего, она хотела быть с ними. Она была хорошая, она всех любила, и её все любили...

    Вера совершенно не помнила, как повзрослела. Отдельные всполохи памяти, какие-то разрозненные воспоминания, среди которых были, правда, и стыдные воспоминания, – и всё, не более того. Всё это растворялось в родительской любви, как будто позади ничего нехорошего и не было. Плохое она запоминала не о себе, а о других. К примеру, отец по какому-то пустяковому поводу выговаривает маме, что та тратит слишком много денег, и говорит ей много несправедливых слов, а Вера была с ней и поэтому знала, что мама хотела его самого этой же самой покупкой и порадовать. Ей обидно за мать до слёз, и ещё хуже, отец представляется ей вдруг обычным маленьким человечком, который как все остальные, которые не с ними. Весь мир как будто рушится. Остаётся пустота. Она никогда так самозабвенно не плакала до судорог, до изнеможения и до дикой боли в висках. А однажды ей сказали, что та-то и та её ненавидят и так всем и говорят! Они говорят, что она такая-то и такая-то, что она хочет того-то и делает для этого то-то. И это было ужасно. Мало того, что это было совершенно несправедливо, она вообще не могла понять, как такое можно подумать о человеке, а тем более об этом говорить. Сам факт, что её можно ненавидеть, потряс Веру, наверное, не меньше, чем тот факт, что один человек может убить другого человека. И можно было не только ненавидеть, но и открыто в этом признаваться, говорить об этом каждому встречному и поперечному. А потом ещё та же Машка, её подружка, рассказала ей в подробностях и шёпотом, как, откуда и почему берутся дети. Это было настолько несуразно и нелепо, что Вера ей, естественно, не поверила. В это невозможно было поверить. Она тут же, на следующем уроке, попыталась всё услышанное как-то соединить с Марьей Михайловной, которая объясняла им математику. Это было совершенно невозможно, немыслимо. Это было где-то за гранью естества, за гранью добра и зла. А дома, в присутствии мамы и папы, даже думать о таком было нельзя. Она чувствовала себя преступницей только потому, что слышала то , что ей говорила подружка. И Вера решила, что Машка просто дура. Лишь одно воспоминание заставило её тогда усомниться: отец рассказывал, будто она сразу лезла под журнальный столик, если по телевизору целовались. Но даже и это она нашла, как себе объяснить. А дни шли, день за днём, и она повзрослела, и всё стало реальностью, что все мы реальностью признаём. Наверное, иначе и быть не могло. Она стала такой же, как все. Она уже знала, в этой жизни нужно бороться за место под солнцем. И она чувствовала, что достойна не самого последнего под этим солнцем места. Нелепым и глупым для Веры становилось всё детское. И её восторженность, и открытость, и полная вера в доброе расположение людей, и ожидание любви и счастья. Её уже манило что-то такое, что принадлежало другому миру, в котором есть охотник, а есть жертва, в котором ничего ещё не ясно, в котором либо что-то будет, либо не будет ничего. Ей казалось, что мама с папой даже не догадываются о существовании этого мира, но он-то и есть – настоящий мир. И мир этот пугал, волновал и манил её одновременно.

    Когда человек изменяется, его прошлое сжимается, как шагреневая кожа. То же происходило и с ней. Она уже не была «наивной девчонкой», как она себя иногда в сердцах называла. Она уже знала этот мир. Она была готова помериться с ним силами, и она впитывала всё, что могло ей в этом помочь. Однажды, на одной из их студенческих посиделок её пригласил потанцевать незнакомый молодой человек. Ей не хотелось, но почему-то она не отказалась. Она даже не помнила его лица, помнила, что лицо было ухоженное, и особенно ухожены у него были волосы, волосок к волоску. Ей предложили фужер вина, и она не отказалась, хотя никогда ничего не пила вне дома. Ей нужно было домой заниматься, но она сидела со всеми и не уходила. Что-то потустороннее подавляло её волю. Испытывала она такое впервые. И она не нашла в себе силы просто от этого отмахнуться. Расходились они уже в сумерках. Он пошёл её провожать. Она и в этом ему не отказала. На улице было тепло и тихо. Они бродили по дворам. Он говорил, Вера слушала. Говорил он интересно, и ей даже казалось, что он говорит что-то весьма умное и очень необычное. Уже у дома, в соседнем дворике, они сели на лавочку, спиной к старому доминошному столу. Народа на улице уже не было. Из темноты трещали цикады. В еле уловимых дуновениях воздуха отчётливо чувствовалась первая ночная свежесть. На какое-то время Вера потеряла нить разговора. Она механически перебирала ремень сумочки, рассматривая быстрые движения своих пальцев. Ей было как-то неспокойно и волнительно, что-то её влекло и отталкивало в одно и то же время. Она осознавала, что вступала с ним в «отношения», какие не бывают между обычными знакомыми. Осознавала, но хорошенько разобраться в своих ощущениях и мыслях не могла. Она испытывала очень странное чувство, очевидно связанное с ним, но вроде бы и не с ним. Ей захотелось побыть одной и во всём разобраться, как вдруг что-то в нём, с ним переменилось. Она невольно к нему обернулась и совсем близко почувствовала его всего и его тёплое дыхание. Её глаза сами собой закрылись. Однако то, что последовало дальше, было ужасно. Она, видимо,  ожидала чего-то совсем другого, потому что с каждой секундой становилось только хуже. Оно вдруг почувствовала своё тело, потому что его рука, или руки, постоянно что-то на ней ощупывали.  А потом его губы, и особенно язык… И Вера очнулась. Она ойкнула, вырвалась и понеслась к своему подъезду, благо ей каждая тропинка была здесь знакома...

    Дома она распустила волосы, тихонько умылась, чтобы никого не разбудить, и легла у себя под пледом, не разбирая постели. Ей хотелось и плакать и смеяться вместе. Невзирая на ополаскиватель и пасту, на губах она всё ещё чувствовала что-то чужое и мерзкое… В скором времени она уснула и проспала несколько часов. А когда проснулась, поразилась своему состоянию. Ей было жарко, тяжко, и от нервного возбуждения у неё непроизвольно сокращались мышцы живота. Испытывая острое желание какого-нибудь действия, она сбросила плед и села в кровати. В комнате было тихо, только привычно пузырился в аквариуме воздух. Вера сделала движение рукой влево, и за аквариумом включилась подсветка. Всё было как всегда, а внутри у неё что-то накапливалось. Из-за её любимой коряги выплывала рыбка, безразлично-тупое рыбье выражение её глаз показалось Вере нестерпимым. Нужно было сделать что-то такое, она не знала что. Она подошла к окну. В доме напротив светилось всего несколько окон. И в этих окошках, в их расположении было что-то такое до невозможности тоскливое и гадкое, что Вера сломала герань, выдернула её с землёй из горшка и вывалила всё это в аквариум, и горшок утопила там же, в мутной воде. И заплакала от бессилия. Плакала она самозабвенно, до изнеможения и полного отупения. Плакала долго, пока не поняла, что родители скоро будут вставать, и мать увидит и её, и аквариум. «Будет спрашивать, будет смотреть». Это было хуже всего, когда мать смотрела с укором и ничего не говорила. Когда в дверь постучали, и вошла Татьяна Васильевна, Вера сачком вылавливала рыбок в банку. Она даже не повернула головы, насупившись совершенно по-детски.

    — Та-ак, в этот раз что такое? — Татьяна Васильевна пока ещё не знала, какой взять тон. — Ты почему не спишь?

    Отмолчаться, как того хотела, сил у Веры не хватило. Она только хотела попросить, не выяснять ничего именно сейчас, но получился у неё какой-то неопределённый звук, который всё и выдал. Она пустила сачок, уткнулась матери в плечо и молча разревелась. Татьяна Васильевна только грустно улыбнулась, как улыбаются какому-то далёкому, почти уже призрачному воспоминанию.

    — Девочка ты моя, маленькая, — проговорила она, глядя дочь по голове.
Вера попыталась возразить:

    — Это не то совсем, это не то. И не смей думать гадости, слышишь. У меня... Я... Но я... А-а-а…

    — Ну-ну, — только и нашлась что сказать Татьяна Васильевна дрогнувшим голосом. Что-то далёкое и почти забытое шевельнулось у неё в памяти: маленький тёплый комочек в ползунках и распашонке, головёнка с проплешинкой на затылке, и даже запах ей почудился как будто тот самый, самый родной из всех запахов... Она почувствовала, что тоже сейчас заплачет. «Этого только не доставало – мокроту тут развести», — подумала Татьяна Васильевна и поцеловала дочь в голову. Теперь от головы пахло косметикой, и косметикой хорошей...

    — Тебе хорошо, у тебя есть папа, — всхлипывала дочь, вызывая в груди Татьяны Васильевны новый прилив нежности к своему детищу и одновременно какую-то тонкую, щемящую, неизбывную грусть.
    Вера не пошла в этот день в консерваторию: глаза были безнадёжно опухшие. Вместо этого они вдвоём забрались с ногами на диван, укрылись пледом и проговорили всё утро, оставив Юрия Петровича без завтрака и без его неизменного кофе, обычно распространяющего свой ароматный запах по всей квартире. Так с матерью Вера никогда ещё в жизни не говорила. Они говорили, говорили и говорили, и всё плохое и тяжёлое как будто куда-то исчезало. И им обеим очень не хотелось бы, чтобы этому их разговору что-нибудь помешало...
 


XII

    Через очень короткое время в жизни Веры появился Саша. По крайней мере много лет спустя ей так казалось, что скоро. Познакомились они в октябре девяносто третьего года, в тот день, когда танки стреляли по Белому дому. Стреляли с Калининского, или тогда уже с Новоарбатского моста. Вера оказалась там случайно, Саша – из любопытства. Это был обычный день, обычные люди. У людей были такие же, как всегда, обычные лица: равнодушные, любопытные, злые, взбудораженные, улыбающиеся, воодушевлённые, невозмутимые, радостные, удивлённые, озабоченные, весёлые... Людей всё прибывало, а выражение их лиц становилось всё более однообразным. Саша понимал, что что-то происходило. Или, скорее, что что-то должно было произойти. Что – он не знал. Кто был прав, кто нет – тоже не знал. Ему было весело и неспокойно, его пробивала дрожь от предчувствия чего-то необычайного. Всё последнее время, после того своего подвала, ему не хватало, как ему казалось, какого-то настоящего, реально ощутимого действа. Как он это сам для себя определил, ему не хватало «движения» и «воздуха». Его влекло всё что угодно, только бы это «что угодно» каким угодно образом вырывалось бы из безликой череды дней. Саша был в том состоянии, когда человек действует не исходя из своих взглядов (поэтому и не боится ошибиться), а действует для того, чтобы эти взгляды у него появились. Он даже не прислушивался к разговаривающим и спорящим людям, группами встречающимися ему то там, то тут, а просто ходил с места на место. Сначала ему казалось, что где-то должно быть главное место, но найти его он не смог. И ничего ровным счётом вокруг не происходило. Люди, люди, люди – и ничего. А общее возбуждение, между тем, достигало какого-то предельного уровня. Казалось, сам воздух становится наэлектризованным. Потом попустило, в какой-то момент почудилось даже, что стало тише. Потом где-то зашумели, кто-то истошно кричал что-то. Что – было не разобрать. Потом что-то застрекотало, как будто швейные машинки. Саша служил в армии, но даже он не понял в первую минуту, что это были автоматные очереди. Ему даже в голову не могло придти, что средь белого дня можно стрелять в городе, на улицах, переполненных народом. Но тут побежали люди, поодиночке и группами. Почему-то в разные стороны... «Началось».

    Внутри у него похолодело. Что делать, он не знал. Он пошёл на звук, но через квартал ему показалось, что звуки идут с другой стороны. Он свернул, дворами вышел на открытое место и свернул в какой-то переулок. Сделал не больше десятка шагов, и перед ним как из-под земли вырос человек в камуфляже. Непроницаемым взглядом и движением автомата он показал, чтобы Саша уходил. За плечами этого человека возникла ещё одна фигура с автоматом. Саша пересилил оторопь, развернулся и ватными ногами пошёл назад. До поворота было рукой подать, но он не выдержал, животный ужас вынудил его обернуться. Тех людей уже не было. Саша пустился наутёк и выбежал на какую-то улочку. Она была перегорожена грузовиками, возле которых толпились солдаты. Некоторые из них повернули на него головы, но тут что-то ухнуло и разорвалось. Саша это не только услышал, но и почувствовал, казалось, самой кожей. Все головы повернулись в ту сторону. Саша ждать не стал и стремглав пустился на удачу куда-то между домами. Разрывы где-то за спиной продолжались.

    Удача его вывела в сквер, где прогуливались и разговаривали на лавочках люди. Какая-то женщина игралась на газоне со своей собакой. Саше стало мучительно совестно за свой страх. Особенно стыдно было за то, как он уговаривал себя, пока бежал, что ему тут делать нечего: «Какого чёрта полез, куда не надо». Со сквера были видны дома на той стороне Москвы-реки. На крышах, на балконах и в окнах, всюду располагались зеваки. Все смотрели в одну сторону. Действо, видимо, продолжалось. В голове шевельнулось сомнение: «Если уйти, то будет стыдно, во-первых. А, во-вторых…» Он не смог бы сформулировать, что «во-вторых», но он чувствовал, что упустит свою судьбу, если уйдёт. Он это чувствовал совершенно определённо. Без всяких сомнений, он должен был быть среди всех этих людей, не зная, зачем, и не зная, что конкретно надо было делать. Особенно это незнание становилось тягостным, когда всё затихало и останавливалось. Он даже успел пожалеть, что он один, а не в какой-нибудь группе, где хоть кто-то что-то понимает. Благо, логика происходившего события не оставляла ему много времени на размышления и всё сильнее затягивала его в свои сети. Происходящее дальше запечатлелось в памяти своей невероятной калейдоскопической круговертью...

    Новым сильным впечатлением оказалась толпа. В одном месте обычная людская толчея превратилась вдруг в единую движущуюся толпу, которая понесла его куда-то помимо его воли. Он не мог ничего сделать. Все его физические усилия были направлены только на то, чтобы не упасть. Ему впервые за весь день стало по-настоящему страшно. Но и тут судьба его вывезла, он остался цел и невредим. Его настолько это воодушевило, что он долго потом помогал таскать какие-то трубы и спинки от кроватей. И по репликам окружающих, а главное по их настроению он с радостью понимал, что они делают какое-то необходимое и очень важное дело.
 
    Потом был какой-то иностранец, в чёрной шапочке и с седой щётиной. По его причиндалам Саша определил, что это был журналист.

    — Туда сюда ходить не хорошо, — прокричал ему иностранец шёпотом, широко раскрывая глаза, как пугают ребёнка, и выговаривая «корошо» вместо «хо…» Лишь на долю секунды Саша успел отвести глаза, куда мановением головы показывал иностранец, как в то же мгновение раздался тот ни на что не похожий утробный, разящий звук, который он долго не мог потом забыть. А иностранец уже лежал на спине. Его камера валялась рядом. Саша успел наклониться над ним и увидеть остановившийся, тоскливо белёсый взгляд голубых глаз и пузырящуюся кровавую слюну в уголке губ. Кровянистый шарик слюны медленно увеличивался и уже должен был лопнуть, как в это самое мгновение рывок за шкирку свалил его с ног. Чей-то голос вытошнил в него перегаром:

    — Снайпер, м...ла. Схлопочешь в лобешник. Грамм этак девять.

    Кто-то хохотнул, и чей-то палец оскорбительно сильно постучал ему по лбу. Однако от боли в горле он ни сказать ничего не мог, ни даже сглотнуть. Куртка была порвана, коленки на брюках были в траве, в висках стучало… Но он продолжал по инерции двигаться: где на корточках, где на карачках. Он уже было подумал, что оставил опасное место, как прямо над головой в стену ударили пули, и ему осколками посекло щёку и лоб. Кровь потекла по лицу, как пот, заливая глаз. Он забился куда-то в угол возле подъезда и утирался рукавом безнадёжно испорченной куртки. В тот момент и появился Наум. Его так все и звали – Наум. Появился он не один, а с окружением. Как и Саша, они, видимо,  искали укрытия.

    — Ранен? Не опасно? — с одобрением в голосе спросил Наум, заглядывая прямо в глаза и не отводя взгляда до последней возможности.

    —  Ерунда.

    — Перевяжите его, — распорядился он не ожидающим возражения, спокойным голосом. — За кого бьешься?

    По тону голоса Саша не сразу понял, что вопрос адресован ему, а когда понял, одним своим глазом посмотрел на Наума:

    — Ни за кого я не бьюсь.

    Наум как-то устало усмехнулся, показав свои идеальные белые зубы:

    — А чего под пули-то полез?

    — Под какие пули? кто ж знал...
 
    — А знать бы следовало. Видишь, медпакет-то и пригодился, когда знаешь.
 
    — Спасибо... Я просто не хочу, чтоб как раньше.
 
    Когда Саша произносил эти слова, он вдруг со всей очевидностью осознал, что возвращение к тому, что было раньше, было бы для него самым страшным несчастьем, какое только можно себе представить. Он сам этому удивился, потому что, строго говоря, ничего непоправимо ужасного в его прошлом решительно не было.
 
    — Я за демократию, — проговорил он скороговоркой и покраснел.

    — Вот это ты сказал! — Наум хлопнул его по плечу. — Сейчас все за демократию, как раньше все были за светлое будущее. Другой вопрос, что это такое – эта самая твоя демократия, и с чем её едят.
 
    — У меня прадед в лагерях сгинул, — зачем-то вдруг соврал Саша и покраснел ещё гуще. Никто из его близких, насколько он был осведомлён,  непосредственно в годы репрессий не пострадал. А вот говорить было ещё тяжело, спазмом схватывало горло.
 
    — Это совсем другое дело, — в голосе Наума появились стальные нотки. — То всё было, было и прошло да быльём поросло. Мой прадед воевал в Первой конной и выпивал с самим Будённым. А дед служил в органах, всю жизнь. Считаться, кто, когда и чего – теперь не время, я думаю. У истории есть одно направление движения – вперёд. Мы просто обречены идти вперёд. Обречены. И вовсе не потому, что кто-то прав, а кто-то неправ, а просто потому, что нужно двигаться вперёд. А остановился или попятился – конец. Конец, слышишь? Не успеешь глазом моргнуть, очутишься на обочине истории. На обочине чего угодно.
 
    «Действительно, так оно и есть», — подумал Саша, постоянно пробуя сглотнуть, но у него то и дело перехватывало горло. А новый его знакомый, казалось, был расположен поговорить. Он с такой простой и ясностью изложил Саше общую суть конфликта и суть того, что здесь происходит, с какой учитель объясняет ученику нечто давно уже всем известное и понятное. Наум объяснял, что при нынешних вызовах, и внутренних, и внешних, Россия не может быть парламентской республикой, ей просто необходима сильная президентская власть. «Только реальная и дееспособная власть способна сохранить страну от распада и обеспечить её экономический и политический суверенитет. Проведение реформ невозможно без концентрации власти». И Наум стал сыпать таким количеством примеров и фактов, речь его была настолько убедительна, что у Саши уже через четверть часа не оставалось и тени сомнения, на чьей стороне была правда. В нарисованной Наумом картине все случайности и разрозненные детали выстроились в логически стройную и понятную систему. Картина получалась захватывающая. Саша был поражён тому, что всё вдруг для него стало очевидным и ясным как день. «И на самом деле, так мы из этого болота никогда не вылезем. Одна говорильня получается». Его потрясла и даже ошеломила сама возможность заранее понимать смысл событий, происходящих на твоих глазах. И он подумал, что вперёд уж никуда не полезет, не зная ничего и не понимая.
 
    — А чего ж ты за демократ за такой? — продолжал Наум, оглядываясь по сторонам, как будто ждал от кого-то знака. — Ты ж должен говорить, что власть должна быть подконтрольна обществу, что должны существовать общественные институты. И прочая и прочая. Должен?

    — Должен.
 
    — Говори.

    — Я всё же считаю, что государство должно существовать для человека, а не человек для государства, — высказал Саша единственный, как ему показалось, достойный аргумент. Высказал и невольно поморщился, у него начинал саднить перебинтованный висок.

    — Замечательный тезис. Красивый и, главное, очень человечный. Только ты сначала попробуй решить вопрос попроще: семья для человека или человек для семьи? Или лучше не пробуй – закопаешься. А если серьёзно, государство – всегда структурировано и организовано. Хуже, лучше, – но это так. А наше общество это пока еще рыхлая советская масса, тесто. У нас в обществе организована на данный момент только преступность. Прежде всякой власти, должно структурироваться общество. Кристаллизоваться, если хочешь. Власть – это такое хорошее сверло, с мощным двигателем и с победитовым наконечником. Им хорошо сверлить гранит, но попробуй им просверлить дырку в тесте. Ничего хорошего ни для теста, ни для сверла не выйдет. Я к чему всё это говорю, любезную твоему сердцу демократию нельзя объявить, нельзя ввести декретом. Она вырастает вместе с государством, вместе с обществом, как в природе растёт кристалл. Годами, годами и годами. Трудами, трудами и трудами. Демократию можно только выстрадать, выстроить, выждать. Ты думаешь, они сейчас постреляют из пушек и пулемётов, и наступит демократия?
 
    Саше стало чудиться, что его случайный собеседник говорил уже совершенно обратное тому, в чём только что его убедил. Казалось, речь сама им овладевала, а не он владел речью, но он как будто был этому и рад. Он как будто наслаждался самим процессом говорения. И опять всё становилось как-то непонятно и запутанно. Наступало опустошение, а за ним – усталость.

    — Пойми, — между тем договаривал свою речь Наум, — демократия это не набор каких-нибудь общественных институтов. Хотя, естественно, без этих институтов демократия существовать не может. Демократия – это прежде всего традиция. И традиция очень и очень дорогая. И эта традиция рождается сейчас, теперь, в данный момент, на наших глазах. Рождается в муках. Рождается в головах. И кто кем станет в конце концов, это тоже решается сейчас.
 
    Он говорил уже, как на митинге, но тут его и прервали. Откуда-то вынырнул юркий человек с озабоченным лицом  и сказал, что можно идти. Куда идти, Саша не расслышал.

    — Пойдём к нашим, с людьми познакомлю, — Наум ещё раз хлопнул Сашу по плечу. — Человек сейчас мало что может сделать в одиночку.

    Только до «наших» они так и не дошли. Откуда ни возьмись явились, по всей видимости, не наши. И тут же затеяли драку. Наума прикрывали собой два дюжих молодца, а Саша остался с глазу на глаз с какими-то донельзя озлобленными людьми. Это было видно по их искажённым от ненависти лицам. Но что удивительно, на этот раз он совсем не испугался и был абсолютно спокоен, даже равнодушен. Дрались эти люди как-то странно: кто-то на него набегал, на ходу пытался достать кулаком в лицо и стремглав проскакивал мимо. Пару раз Саша увернулся, но когда на него наскочили сразу двое, он не удержался на ногах, перелетел через стриженые кусты зелёной ограды и упал в траву. Там, за кустами, он и остался. Он лежал на траве и ему не хотелось ни драться ни с кем, ни тем более разговаривать. Ему даже вставать не хотелось. Шагах в семидесяти от него лежали уложенные мёртвые люди. А ещё дальше трое человек, пригибаясь, тащили за руки и за ноги четвёртого, у которого как-то неестественно свисала и болталась голова. Саше подумалось, что они ему её так разобьют. Там, откуда они перебегали, догорал остов троллейбуса, возле которого сидел на корточках милиционер в каске и что-то говорил в рацию. Саша закрыл глаза и ему представились остановившиеся блеклые глаза и раздувающийся кровавый пузырёк слюны. Это всё не могло быть правдой, как и тот его подвал, который тоже правдой не был. И никакие слова не смогли бы ему доказать, что всё это правда. Даже то, что все эти люди произносят слова, казалось неправдой. Любое, известное ему слово тоже было всего лишь маленьким кусочком неправды...

    Саше стало казаться, что жизнь опять издевалась над всеми их мыслями и представлениями. «Как тогда в подвале». Только в подвале она смеялась над ним одним, а теперь над всеми сразу, и смеялась зло. И к ночи все участники должны будут осознать, каждый для себя, что же это такое со мной произошло, и что вообще сегодня произошло. «А кто-то узнает, что потерял сына или отца». Это были уже «бабские» мысли, но тем не менее. Зачем всё это, понять было трудно, невзирая на самые правильные слова и на любые их сочетания. Он не помнил, сколько прошло времени, но в какой-то момент он услышал знакомые голоса. Саша поднялся и увидел Наума вместе со всем его окружением.

    — О, наш «ранетый»! — приветствовал его Наум. — Отбился?

    Наум представил его тем самым «нашим», до которых добраться с первого раза у Саши не получилось. Саша пожимал чьи-то руки, даже говорил с кем-то, а видел не их лица, а почему-то только губы, зубы, подбородки. Выше глаза не поднимались, поэтому лица не запоминал. Общее настроение у всех уже переменилось. Из их бесконечных разговоров и всевозможных суждений он уловил, что всё уже разрешилось, что зачинщики должны быть с минуты на минуту арестованы, и по этому поводу ведутся переговоры. Исторический поворот свершился, и больше уже не было затруднения для продвижения вперёд. И он чувствовал с удивлением, что их всех это вдохновляло и как-то особенно воодушевляло, как будто они знали, что теперь надо делать. Он этого не знал и поэтому не мог разделить их общего возбуждения.
   
    А потом он увидел Веру. Её где-то высмотрел вездесущий Наум и подошёл к ней, оборвав себя на полуслове. Было заметно, что девушка ему явно симпатична. Она прижимала к груди футляр со своей скрипкой, а на глазах у неё стояли слёзы. При всём своём обаянии Науму не сразу удалось её разговорить. Она отворачивалась и на все его вопросы только отрицательно мотала головой. И только когда Саша подошёл к ним практически вплотную, она проговорила с детской обидой в голосе:
 
    — Он меня нарочно толкнул. Они все побежали, а я просто стояла. А он нарочно.

    — Так, — распорядился Наум, вскинув перед собой руку с часами, — молодой человек отведёт вас до дома. Отведёшь? Ему сегодня и так уж досталось, хватит с него. Можете на него положиться – герой. И вид геройский. Кстати, познакомьтесь, это…

    — Саша.

    — Вера, — и Вера недоверчиво протянула Саше ладошку.

    — Ну, вот и славно, — заключил Наум. — И обязательно отзвонись по этому номеру: как доставил до подъезда нашу очаровательную незнакомку, и, главное, как голова.

    Наум сунул Саше в карман листок с номером:

    — И побыстрее залечивай раны – дел теперь будет невпроворот. Сам видишь. Пока!

    Наум ретировался, а они вместе дошли до её дома, то неловко, как казалось Саше, разговаривая, то молча думая каждый о чём-то своём. Но больше молчали, чем разговаривали. Он на её вопросы пытался изложить что-то из того, что он умного сегодня услышал, но у него не очень получалось, неясно и путано. А Вере казалось, что он не говорит ей всего из скромности, или оттого что не воспринимает её всерьёз. Саше и хотелось бы поговорить на какую-нибудь отвлечённую тему, но он её, сколько ни пытался, так и не нашёл до самого расставания. С мысли его постоянно сбивала реакция прохожих на его потрёпанный вид, да ещё с этой перебинтованной головой. А потом, как ушат холодной воды, прозвучали её слова: «Всё, дальше не надо. Вон мой подъезд. Передайте своему другу, что с задачей вы справились блестяще. Спасибо». Саша попрощался и пошёл обратно, и осознал вдруг, что всё для него закончилось. Завтра он проснётся – и всё, и ничего: всё опять будет по-старому. Изо дня в день, изо дня в день, как всегда и было. И ничего другого и быть не может, невзирая ни на какие исторические события. А Вера, открыв уже дверь, выглянула из-за неё и посмотрела ему вслед. Всего несколько секунд она наблюдала его удаляющуюся походку, и у нее что-то ёкнуло в груди. Она побежала, не дожидаясь лифта, по лестнице, и даже не подумала, а скорее почувствовала: «Неужели это с ним будет всё-всё, как у мамы с папой». Это было очень странное и новое для неё чувство. Она, конечно, никогда конкретно «его» себе в воображении не рисовала, однако представляла она себе его совсем не так. А Саша тем временем уже поворачивал на Кутузовский проспект, он приостановился и ещё раз посмотрел на обгоревший остов Дома Советов, покинутый и никому не нужный. Ещё более ненужным чувствовал себя Саша. В тот момент ему и в голову не могло придти, что через пару дней они с Верой вместе пройдут по Новоарбатскому мосту, где предприимчивые фотографы уже предлагали всем желающим сняться на фоне новой достопримечательности. А представить, что у них потом всю жизнь провисит эта фотография, на которой они, ещё стесняясь друг друга, стоят на фоне получёрного Белого дома, он тем более не мог.



XIII

    В своих ожиданиях и предположениях Саша ошибся. На следующее утро он проснулся в отличном настроении. Он и сам не знал, почему. Но ему отчего-то казалось, что у него в жизни появилась настоящая цель. То, что он не смог бы её себе сформулировать, его не очень беспокоило. Он её чувствовал. Или, скорее даже, он её предчувствовал. И такое с ним происходило на его памяти впервые. «Звони. Работы – непочатый край», — вспомнил он слова Наума, отыскал уже в постиранной куртке напрочь застиранный листок и набрал номер.

    — Ага! А вот и ты, — ответил ему Наум, чего-то на ходу пережёвывая. — Сейчас, сейчас – вспоминаю. Да, первое, как голова?

    — Да ерунда. Мать говорит, надо один шовчик наложить, чтобы шрама не было. Сегодня сделают.

    — Замечательно. Тогда второе, как там наша… как там бишь её?

    — Вера.

    — Вера. Проводил? Кто, что, почему? Адрес, телефон – всё есть?

    — Да я как-то... — растерялся Саша.

    — Да ты что! А я уже и цветы купил. Я же, кажется, прищуривал левый глаз. Всё прищуривал и прищуривал. Специально для тебя. Или я по ошибке прищуривал правый?

    Саша молчал в трубку, и Наум расхохотался:

    — Да шучу я, шучу. Однако в каждой шутке есть доля шутки. Нельзя нам, Саша, так разбрасываться людьми, пойми. Найти её сможешь? Ну, так всё и выясни. Но на всё про всё тебе – два дня, включая врачевание. Послезавтра, в час, будь на углу Камергерского и Тверской, у меня к тебе дело. И, чур, не опаздывать. Лады? Бывай.

    И в трубке раздались короткие гудки, а Саша весь день раздумывал над этим коротким и непонятным разговором. Его опять куда-то затягивало, и он никак не мог решить, нужно ли ему это или нет, хорошо это или плохо. Всё-таки это было не очень хорошее самоощущение, когда тебя как будто принуждают к чему-то. С другой стороны, ему было не привыкать подчиняться чужой воле. В крайнем случае, как он считал, он всегда сможет высвободиться из-под её влияния. Он был в этом даже уверен. Его волновало совсем другое. Едва проснувшись, ещё в постели, он вспомнил вчерашнюю девушку, со скрипкой. Вспомнил даже не её саму, а своё ощущение диковинного и необычного существа, которое по какой-то странной прихоти судьбы вышагивает рядом. Он только утром понял, что испытывал какое-то особенное, новое ощущение, когда её провожал. И в его воображении уже стали рисоваться предполагаемые картины продолжения их отношений, как он тут же со стыдом опомнился и отмёл всё это как «детский лепет». Вероятий за то, что что-то такое будет происходить в реальности, было совсем не много. Да ещё так вышло, что он должен будет встретиться с ней в качестве поручения. Она и Наум почему-то соединялись в его представлении в нечто единое. Оставаясь честным перед самим собой, ему хотелось бы её увидеть ещё раз, но определённо не в подобных обстоятельствах. Он не знал, как поступить в данном случае. Если он туда пойдёт, то в каком качестве? За целый день он так и не принял определённого решения, заключив, что утро вечера мудренее. И утром следующего дня, целиком положившись на судьбу, он был возле её дома. Какое-то время он походил вокруг да около, а потом встал напротив подъезда, решив, что если через час её не будет, значит так тому и быть. Носком ботинка он гонял перед собой опавшие листья и не о чём не думал. Глаза поднимал, только если открывалась дверь. На исходе урочного часа дверь в очередной раз открылась и из неё вышла Вера. Увидав его, она совсем не удивилась, не спеша подошла по листьям прямо к нему, спрятала руки в карманы плаща и посмотрела на него своими глазами. Она настолько отличалась от себя воображаемой, что на его лице невольно отобразилось давно наработанное выражение притворного смущения, как бы смешанного с восхищением.  Саша впервые встретился с ней взглядом, впервые увидел её неповторимые глаза. И глаза эти смотрели на него с искренним и доброжелательным интересом. Она решительно ничего из себя не изображала.

    — В консерваторию? — спросил Саша, избегая употребления «ты» или «вы», и почувствовал себя на сомом деле смущённым. Он был смущён очевидностью для неё его поползновений вступить с ней в отношения определённого рода.

    — Нет. Я шла по своим... Впрочем, это уже не важно, куда я шла. Вы ведь хотите меня куда-то пригласить?

    И они пошли вдоль по её улице. Вера взяла его под руку, и Саша, к немалому своему удивлению, чувствовал себя рядом с ней совершенно как влюблённый мальчишка. Он и потерялся, как самый настоящий мальчишка, и определённо не знал, о чём говорить.

    — А я почему-то была уверена, — через какое-то время проговорила Вера, — что явится ваш друг. И непременно с цветами... Надеюсь, этого не произойдёт.

    Она смотрела перед собой, а Саша сразу не уловил и, анализируя услышанное, так и не смог определить, последние её слова были сказаны с вопросительной интонацией или с утвердительной...



    После дня, проведённого с Верой, Саше меньше всего хотелось общаться с Наумом. Однако на встречу с ним он всё же пошёл, но только потому, что считал себя обязанным словом. Ровно к часу, как было договорено, он чуть не опоздал, поэтому спешил и подходил к назначенному месту почти бегом и совсем запыхавшись. На этот раз Наум явился ему совсем в другом обличье. На нем была какая-то немыслимая вельветовая тройка бежевого цвета, шёлковый шейный платок вместо галстука, такого же цвета шёлковый лоскут поднимался из нагрудного кармана. Зачёсанные и уложенные волосы блестели, как из бани. Подавая руку, Саша невольным движением отёр её об поясницу.

    — Если потеют руки, — выговорил ему Наум, глядя даже не в глаза, а куда-то, как показалось Саше, за глаза, — протирай с утра руки тройным одеколоном. Я всегда так делаю.

    — Я просто опаздывал, — отговорился Саша и опустил глаза, а про себя подумал: «Пошёл он к чёрту, больше я его всё равно никогда не увижу». Но Наум попросил вдруг рассказать о себе, и Саша, к собственной досаде, выложил ему о себе практически всё. Потом оказалось, что сам Наум никакой и не Наум вовсе, а Наумов Константин Сергеевич, а «Наумом» его зовут некоторые «свои», и в скором времени с этим будет покончено. В Сашин карман перекочевала его визитная карточка.

    — И что ты, Саша, думаешь о той заварушке? — они не спеша пошли по тротуару в сторону Кремля. — Общее, так сказать, впечатление.
 
    Левую руку «Наум» держал в кармане брюк, а правой в такт своим словам пощёлкивал пальцами. «Чёрт их разберёт, кто там за что», хотел сказать Саша, но стал говорить об озлобленности людей и о ненависти их друг к другу.

    — Вы же читали лозунги и призывы на заборах, — назвал он его на «вы» и даже не заметил этого. — За страну становиться страшно, когда граждане начинают так собачиться. По-настоящему страшно.

    — Да бог с вами, Александер, — отвечал ему Наумов, открывая перед ним дверь в кафе, — страну легче всего сплачивают страх и ненависть. Именно, страх и ненависть. Ничего со страной не станется. Если есть у России небесный покровитель, он ведёт её по истории очень крепкой рукой. Не лаской, так таской.

    Он поднял глаза и сделал движение рукой, как будто собирается перекреститься, но креститься не стал, а заказал кофе. По реакции официанта было видно, что его здесь знают, и кофе им принесли настоящий и очень крепкий.

    — Ну, а как насчёт нашей прелестницы?
 
    По ставшему каменным лицу собеседника Наумов всё сразу понял, но с удовольствием держал паузу, наблюдая свои собственные пальцы и ложечку, которой играючи помешивал свой кофе.
 
    — У-у, вижу, вижу, — сказал он усмехнувшись, когда Саша решительно повёл головой. — Вижу, всё узнал: кто и что. И телефончик наверняка уже в кармане. Хвалю. Хвалю и ни на что не претендую, боже упаси. Ровным счётом ни на что.
 
    Он дал Саше собраться с мыслями, и предварив свою речь «ну, а теперь о серьёзном», изложил ему суть своего поручения, которое показалось Саше отнюдь не сложным. Мало того, ему показалось весьма странным, что серьёзному на вид человеку потребовалась от него такая малость, и в душу стало закрадываться сомнение, что перед ним действительно серьёзный человек.
 
    — Начнём с малого, — прервал его соображения Наумов, — а там видно будет. Как и что, звонить немедленно, в любое время суток… Это всё. Теперь прости, у меня через пять минут здесь встреча.

    Уже отходя от столика, Саша обернулся:

    — А вы сами как относитесь к... к этому ко всему?

    Бровь у Наумова недовольно дёрнулась вверх, но он тут же справился, решив, очевидно, что для новичка подобное поведение пока ещё допустимо.

    — «Большие» подрались и выяснили, кто из них самый большой, самый-самый, — сказал он без всякой определённой интонации в голосе, даже не повернув головы. — И слава богу, что выяснили. Нам с тобой, «маленьким», теперь легче будет жить.

    Саша вышел на улицу и пошёл к метро. В голове у него была полная сумятица. Вера, её пушистые ресницы, её рука у него на руке; Наумов, его повадки, его дурацкий шейный платок, – всё это казалось ему каким-то нереальным, далёким и к нему никоим образом не относящимся. Он опять ни в чём был не уверен. А по улице опять шли люди, – по улицам всё время идут люди, – и Саше казалось, что они совершенно уверены в том, куда они идут и что будут делать. Одно за одним навстречу ему попадались одни сосредоточенные и целеустремлённые лица… «А, куда вынесет», — мысленно отмахнулся от них всех Саша и больше уж не обращал ни на кого внимания и ни о чём не думал.
 


XIV

    Вынесло его всё туда же, где он и обитал до этого. Внешне его жизнь никак не изменилась, за исключением того, что Вера занимала в ней всё больше и больше места. И это было удивительно, так как встречались они не больше двух-трёх раз в неделю. А ещё реже эти встречи были продолжительными. Но именно короткие, даже мимолётные эти встречи, оставляли в его душе самый глубокий и очень непривычный для него след. Он долго потом испытывал смесь щемящей тоски с какой-то тихой глубинной радостью. При этом он продолжал прилежно исполнять поручения Наумова и совсем не прилежно искать новую работу. С Наумовым он практически не встречался, общались они в основном по телефону. А поручений этих было всё больше и исполнять их становилось всё сложнее. Ритм его жизни, как Саше представлялось, всё ускорялся и ускорялся. Порой до такой степени, что он не справлялся просто физически, чертыхался про себя и думал бросить всё это к чёрту. Однако в глубине души он был этому даже рад. По крайней мере, хандра и скука, которые так досаждали ему в прошлом, исчезли бесследно. О них он даже не вспоминал. Единственным для него затруднением были постоянные придирки матери, что он не работает. Но и это затруднение скоро было устранено. По истечении месяца, при личной встрече, Наумов сказал ему как бы между прочим:
 
    — Надо бы тебе деньжонок подбросить. Сам чего-то и не просишь.

    И положил на стол пачку денег, которая своим объёмом Сашу просто поразила.

    — Что, мало?

    — Много, наоборот. Я же не...

    — Скупой есть убог, поелику не он златом, но злато им владеет, — и Наумов рядышком аккуратно выложил еще одну стопку купюр. — Это на накладные расходы, под отчёт.

    — Константин Сергеевич, если не секрет, — начал было Саша, но Наумов его тут же прервал:

    — Деньги, при передаче, нужно сразу пересчитать и убрать. И на будущее: это нужно делать не слишком спешно, но и не чересчур медленно, и старайся, чтобы твоё лицо при этом не выражало ничего, абсолютно ничего – чистый лист. Для начала, научись процесс передачи наличных, – и в одну, и в другую сторону, – сделать полностью нейтральным.
 
    На то место, где только что лежали деньги, Наумов одной рукой поставил пару коньячных рюмок, открыл бутылку и плеснул в них коньяку.
 
    — Так какой секрет ты хотел у меня выпытать?

    — Да никакой не секрет, просто хотел спросить, чем мы, собственно, занимаемся.

    Наумов поставил свою рюмку обратно на стол, походил по комнате, взял снова рюмку и поудобнее устроился в кресле, которое стояло в самом дальнем и тёмном углу.

    — Я ж тебе, кажется, говорил уже. Наше общество сейчас полностью меняет свою структуру, организовывается по-другому. Это – процесс. (Хороший коньяк.) И этот большой процесс состоит из множества мелких процессов. Большой процесс человеку, как бы это сказать, не подвластен. Маленькие процессы – другое дело. Ими нужно овладевать. Овладевать просто для того, чтобы они не овладели тобой. Не овладев ими, очень сложно оказаться, так сказать, в основных структурных точках общества, где людям хорошо. Если процессы овладели тобой, окажешься там, где плохо. Вся эта американская дурь, что стоит только захотеть, много работать, опять работать, всё время работать и тогда окажешься на вершине, – это всё дурь. Поверь мне, я шесть лет прожил в Штатах. Рабочему человеку везде плохо... Вот этим мы, собственно, и занимаемся – овладеваем процессами.

    — А как ими овладевают? То есть, я совсем не это... Я имел в виду: а это реально?

    — Сейчас – да, — Наумов приподнял свою рюмку, и Саша был принуждён повторить его жест и сделать свой глоток, а тот в свою очередь продолжал:
 
    — После распада Союза начался очередной передел мира. Не явный, ползучий, – но передел. Мир поплыл. А у нас не то что передел, у нас только началось обретение собственности. Опять же, процесс, обрати внимание, процесс обретения. При таких условиях очень многое возможно, поверь мне. Собственность и власть – две стороны одной медали. Вот она, медалька. Одно нужно хорошо помнить: и то, и другое – это не кусок чего-то, что можно заграбастать. Это всё – процессы. А процессом можно только управлять. Или, на худой конец, – направлять.

    Саше показалось, что Наумов убеждает уже и себя самого, но в его словах (или в интонации) было что-то такое, что всё равно заставляло если и не верить в это, то предполагать возможность подобного оборота дел. Тем более, что в нагрудном кармане он чувствовал абсолютно реальную наличность. Это тоже был весомый аргумент.

    — Однако, — Наумов, как всегда, не оставлял времени задуматься, — я, кажется,  не совсем правильно интерпретировал твой вопрос. Ты хотел спросить, есть ли у тебя будущность, если ты останешься со мной. Так ведь? Что я тебе могу сказать: и да, и нет… Будь  так добр, плесни мне ещё коньячку.

    Саша уже подошёл к нему с бутылкой, но Наумов вдруг накрыл свою рюмку рукой.

    — Пойдём на кухню, сварю кофе, коньяк я пью с кофе. Ты как?

    На кухне они пили коньяк с кофе, и весь коньяк выпили, а потом пили холодную водку из какой-то невероятно красивой по дизайну бутылки. Наум пожарил яичницу с сыром и сметаной, как они делали, по его словам, ещё в институте. И уже за рюмкой водки Наум ему говорил:

    — Первое, не крысятничать. Второе, никогда не врать. Мне, естественно. Что думаешь, то и говори. Я тебя узнаю и сам смогу сделать поправку. А если придётся кому лгать, лги вдохновенно, и так, чтобы тебя невозможно было уличить. Третье, думай. Думай всегда, отвоюй себе время подумать, какая бы ситуация ни возникла. Четвёртое, умей держать для этого паузу. Пятое, научись обращаться с любым человеком, как со своим, со своим семейным. Используй людей так, как тебе это надо. Или не используй их вовсе, если не надо. Завязывай связи и по возможности старайся людям помогать. Никогда не позволяй использовать себя, если тебе это не выгодно. Изучай людей, слышишь, постоянно изучай людей. Шестое, никому не верь. Седьмое, сам себе тоже не верь. Верь только мне. Если мне не поверишь, приди и скажи – ухожу, ибо не верую и больше не желаю видеть твою рожу. И мы расстанемся. В этом нет ничего страшного и предосудительного, люди сходятся и расходятся, ибо они – люди, человеки.
 
    Дальше Наумов сбился со счёта, и они говорили о чём-то просто так, как обычные приятели-пьяницы. Говорить он мог обо всём что угодно, и говорить весьма увлекательно. Об одной вещи Саша всё собирался, но никак не мог придумать, как спросить. Его смущала сумма вознаграждения и ему хотелось уяснить для себя, не связана ли их деятельность с криминалом, так или иначе, но ничего у него так и не вышло. Наумов быстро пьянел, и в какой-то момент Саша почувствовал, что уже он сам начинает овладевать процессом разговора, тут бы и задать щекотливый свой вопрос. Однако не тут-то было. Это же самое почувствовал, видимо, и Наумов. Отрицательно покачав пальцем, он встал из-за стола и нетвёрдым шагом направился к себе в спальню, а Саше пришлось умащиваться в тёмном углу, на том самом кресле в большой гостиной, пахнущей новой мебелью и натуральной кожей, где его всю ночь мутило, то ли от этого запаха, то ли от выпитого.




XV
 
    Половину денег Саша отдал матери с объяснением, что его взяли на испытательный срок в частную фирму, которая занимается управленческой деятельностью. Ещё месяца четыре Саша выполнял Наумовы поручения, а потом его устроили официально на работу. Он ходил каждый день в офис, получал там зарплату и ничего не делал. Его обязанностью было следить за тем, что там происходит и обо всём информировать лично Наумова, за что он получал деньги ещё и от него. Положение, в котором Саша очутился, было странным для него донельзя. Раньше он пытался выстраивать отношения с коллегами, и у него это неплохо получалось. В этот же раз он был строго настрого проинструктирован, ни в какие отношения не вступать, ни в каких обсуждениях не участвовать, ни с кем, помимо инструкций, не общаться. Его забавляло, особенно первое время, как солидные пожилые люди принимали такое его поведение как должное. И он с их помощью неизменно оказывался на совещаниях, встречах, переговорах. Ему давали просмотреть, если это требовалось, любые документы. Он как будто играл какую-то затянувшуюся роль и всё глубже и глубже входил в этот образ. Работа была совсем не пыльная, если не принимать во внимание письменные отчёты, требования к которым постоянно ужесточались. В отчёте должно было быть ровно столько информации, сколько было «необходимо и достаточно» для освещения вопроса, и изложена она должна была быть предельно доходчиво, каллиграфическим почерком. «Не знаю, чем мы там овладеваем, — ёрничал он над собой. — Я если чем-то и овладеваю, то профессией писателя, да вдобавок ещё и актёра».

    Со своей работой он, видимо, справлялся, и, главное, потому справлялся, что относился к ней легко, как будто в любой момент готов был с ней расстаться. Всё это время по-настоящему его занимали только их отношения с Верой. И тут он был совсем не уверен, что справляется. И пошло это с самого начала. С самого начала он столкнулся с чем-то для себя непривычным. По жизни у него уже была выработана некая условная схема отношений с представительницами противоположного пола. И ему представлялось, что схема эта для всех, в общем-то, одинакова: встретились – не встретились, приглянулись – не приглянулись, понравились – не понравились, влюбились – не влюбились, сошлись – не сошлись, разбежались – не разбежались. «Общение для всего этого и нужно». А тут было одно общение, и больше ничего. И от этого он временами выходил из себя. Правда, случалось это, когда её не было рядом. Достаточно было увидеть её глаза и услышать особенные интонации её голоса, и сердиться на неё он уже не мог. И, скорее всего, она была права. Когда первое физическое влечение прошло, он понял, что она ему нравиться как человек. Потом он понял, что она ему нравится так, как ни одна ещё женщина в жизни не нравилась. Потом он осознал, что по-настоящему влюблён, когда кажется, что никогда ещё так влюблён не был и уже никогда не будешь...

    Это было как-то вечером. Всей группой они уезжали в Питер. То ли на какой-то фестиваль, то ли на конкурс, то ли ещё для какой цели, – всё произошло так спешно, что она толком не успела ему объяснить. А он только накануне прилетел из Омска. Они встретились уже на вокзале, под взглядами её любопытствующих подружек. Вдыхая копчёный запах вагонных топок, он проводил её до вагона, помог занести вещи в купе, и у них оставалось минут пятнадцать до отправления. Они стояли друг против друга, как это всегда бывает, в некотором недоумении, что говорить и что делать, когда кажется, что время своими затягивающимися отрезками не соответствует логике происходящего. И они с Верой заполняли это время ничего не значащими фразами, пока проводница наконец не сказала:

    — Проходите в вагон, поезд отправляется.

    Вера потянулась к нему, чмокнула в губы, прижалась, глянула в глаза и исчезла в вагоне. И опять наступил ненужный отрезок времени. Когда он закончился, вагоны покатились. Потом показались задние фонари и стали удаляться. Вагоны где-то вдали повторяли рельсовый изгиб, мягко покачиваясь. Потом их не стало видно. Потом не стало видно и красных огней. Нужно было возвращаться восвояси, но уже у входа в вокзал Саша обернулся. Внутри у него что-то сжималось и, казалось, это что-то стягивало в себя всё остальное. Полукруглая крыша перрона обрывалась в полную темноту. И в этой темноте медленно опускались совершенно театральные снежинки. Крупные и белые-белые. И люди стояли и двигались по платформе, словно рабочие сцены. Только представление уже закончилось: и актёры, и главная героиня скрылась за кулисами и больше уже не выйдут. А всем прочим: всей разношёрстной публике, всём потрясённым зрителям нужно возвращаться к себе, если есть куда возвращаться. И ему в том числе… Он постоял какое-то время, наблюдая эту картину, и побрёл обратно по перрону, и нашёл то место, где они стояли, и увидел её следы, которые сверху уже припорошило снегом. «Нет, это какой-то идиотизм. Нужно овладевать процессами». Это в теории было нужно, а в реальности ему казалось, что он всё ещё чувствует её присутствие и даже её запах. В памяти всплыл её прощальный взгляд, и он показался ему притворным и неестественным. «Как-то всё это торопливо и холодно». А потом она уже совсем по-другому, оживлённо и весело, говорила со своими подругами. Говорила беззвучно, через стекло, но он как будто слышал живые, особенные интонации её голоса. «И ей уже никакого дела до меня не было, а я смотрел на неё». Снаружи он наблюдал, как они устраивались в купе… Вспоминать это было тяжко, он вернулся к действительности и опять стал рассматривать её следы. Их было совсем немного, остальные уже затоптали. Он подумал, что завтра над собой посмеётся. «Даже вспомнить будет стыдно. Бред, какой-то бред». Одним движением ноги он смахнул их, начертав на снегу размашистую дугу, и решительно направился домой. Он силой заставлял себя думать о предстоящих на завтра делах. Однако его тут же прервал крепкий мужик, в куртке с меховым воротником:

    — Такси не нужно? Не дорого.

    — До Питера, — бросил ему Саша, и тот хохотнул, оценив его нехитрый юмор.

    «И на самом деле, бросить всё и уехать в Питер. К чёрту Наума, к чёрту все его процессы, всё к чёрту». Сначала эту мысль он воспринимал, как простой эмоциональный всплеск, но через полчаса он уже думал об этом всерьёз. «Но у меня ведь даже адреса нет, где её там искать?» Он представил себе её лицо, когда она его вдруг увидит. Но зато всё будет ясно, любит она его или нет. «По лицу всё будет видно. Адрес – совсем не проблема, его запросто можно было узнать в консерватории. Хотя, как запросто? зайти и спросить? Или у её родителей». И тут ему пришло в голову, что её родители и могли быть всему причиной. «Я, мол, ей не пара. Кто они, а кто мы. А она же… Я же её знаю». В крайнем случае можно было подключить Наума. И тут его как будто кипятком ошпарило. А что если он только прикидывался, а на самом деле взял и подкатил. И с цветами, как она говорила. Зачем-то она это говорила: «Надеюсь, он не появится». Что-то тут было не так. Как-то подозрительно всё это было. Может быть, хотела просто выяснить? И теперь она с ним, точно так же... «А может, и не точно так же. А меня держит про запас. Они это могут». И, главное,  всё за его спиной...

    Он доехал до своей остановки, но домой не пошёл, а стал ходить по улицам. Снег все усиливался, Саша захватывал его с веток полными горстями и жадно жевал. И думал. Он долго и мучительно думал и в конце концов решил, что это всё бред. Он познакомил её со своими родителями, брал её с собой в Куплино. Он познакомился с её родителями. Он очень хорошо общался с Юрием Петровичем. Ему вспомнились десятки моментов, которые со всей очевидностью доказывали, что всё это бред и пустые подозрения. Он ещё раз вспомнил каждый такой момент, и всё стало так ясно и просто! «Это просто ревность. Это именно та ревность, которая унижает человека». И он уже направился к своему подъезду, как перед его мысленным взором опять встала та немая картина в окне поезда, когда она с ними, а не с ним. Она с ними уезжает, красные фонари, и на перрон опускаются снежинки. Не просто опускаются снежинки, а стеной валит снег. И там она будет предоставлена сама себе, новые впечатления, новые люди... В его голове стало происходить что-то ужасное: каждый момент тех воспоминаний, один за другим, стал переворачиваться с ног на голову и перетолковываться совсем в другую сторону, доказывая совершенно обратное тому, в чём он себя только что пытался убедить. Через какое-то время у него не осталось ни одного аргумента «за», все были «против». А ужасным во всём этом было то, что он при этом испытывал. Он испытывал какое-то странное болезненное наслаждение, уличая её в каком-то омерзительном обмане. Его воображению рисовались картины одна выразительнее другой. То он застаёт её с сокурсником, когда они вместе выходят и куда-то под ручку направляются, а он следует за ними по пятам, и перед её подъездом они на прощание, естественно, целуются. Или того хуже, этот музыкант-очкарик заходит вместе с ней, а он всю ночь следит за подъездом, и вместе выходят утром, и опять под ручку, и он идёт им на встречу, с вожделением предчувствуя её реакцию. То он по неотложному какому-то делу заходит к Науму, и во время разговора, ничего не подозревая она выходит из спальни, в халате или в ночнушке, и он с болезненным наслаждением видит, каким ужасом наполняются её глаза...

    И тут ещё более страшная догадка поразила его воображение: а что если она так холодна с ним и к себе не подпускает просто потому, что живёт с другим, который жениться на ней и не собирается, как она ни старается этого добиться. «А я ей нужен для…» Он не сразу смог придумать, для чего в таких случаях может быть нужен женщине другой. Мысль о том, что она живёт с кем-то как женщина и как женщина всё исполняет и делает (ему не сложно было всё это себе представить), а, может, даже хочет это делать и делает это с вожделением, эта мысль загнала его в ступор. И после неё началось что-то вроде безумия. И это было прелесть что за безумие. «Если я для неё просто запасной вариант, никогда ей этого не прощу. В конкурсе женихов я участвовать не намерен». Самолюбие его было уязвлено в самое больное место. И в этом состоянии в голове его созрел план поговорить обо всём с Юрием Петровичем. «Начистоту, как мужчина с мужчиной. Он должен понять». Этот свой план казался ему не то что исполнимым, не то что правильным, а единственно возможным выходом из положения. О том, чтобы отложить его исполнение, у него и мысли не возникло. Он направился к метро и уже вскорости очутился возле её дома. Во всё то время, что он ехал, он проигрывал в голове, что и как он скажет. Он готовил те самые слова и выражения, которые, с одной стороны, должны были всё со всей очевидностью прояснить, а с другой, сохранить его достоинство в глазах Юрия Петровича. Решимость его при этом постоянно нарастала. Но когда он посмотрел на её окно, в котором почему-то горел свет, горел как-то буднично и равнодушно, его охватило сомнение во всей этой затее. Во-первых, там наверняка была Татьяна Васильевна, – он представил себе на минуту её всегда смешливое и доброе лицо. Муж ей, естественно, всё расскажет, а та, в свою очередь, доведёт всё до сведения дочери. «И я окажусь совсем в глупом положении. Да и как начать!? Я, мол, идиот, ничего не понимаю, просветите меня. А что если он скажет, а чего ж ты с ней не поговорил начистоту? Что я смогу на это ответить?» Та мысль, что он может напрямую с ней поговорить, впервые пришла ему в голову и поразила его своей простотой. Обдумывая эту мысль, он бродил под её окнами, пока свет в её комнате не погас. «Да, так и сделаю», — сказал он себе мысленно и отправился восвояси.



XVI

    Всю неделю он ходил сам не свой, представляя себе и обдумывая сотни вариантов их будущего разговора. При этом настроение его всё время менялось, от самого мрачного и тяжёлого до самого возвышенного и окрылённого. Когда наконец день её возвращения настал, он за час до прихода поезда был уже на вокзале. В руках у него был букет её любимых роз. Однако когда в зоне видимости появился локомотив, он подумал, что она может отреагировать на цветы, а не на него самого, и он отдал цветы какой-то женщине в униформе, немало её при этом озадачив.
 
    Увидав его, Вера протянула своё обычное «привет», в которое она умела уложить целую гамму всевозможных чувств и интонаций. Засеменив, она поспешила к нему и ткнулась ему лицом в грудь. И выглядело это так, что она действительно ему рада,  и даже счастлива, что он её встречает. А он ещё раз, с новой силой, поразился её не то что внешности, не тому, как она выглядела, даже не её глазам и улыбке, а чему-то такому, что обозвать каким угодно словом было невозможно. Все его приготовленные фразы сразу куда-то улетучились, и он всю дорогу слушал её впечатления с глуповатой, почти блаженной полуулыбкой. Он даже не заметил, как такси подкатило к дому и остановилось у её подъезда. Саша расплатился с таксистом с той же застывшей полуулыбкой на лице, с тою же полуулыбкой, которую уже физически чувствовал скулами, поднялся  наверх.

    — Сашуль, — сказала ему Вера перед дверью с чуть извиняющейся, но чересчур приветливой и нежной улыбкой, — я бы тебя пригласила на чай, но, ты даже не представляешь, нужно разобраться, отоспаться, привести себя в порядок. Не обижайся только. Приходи к нам в шесть. Да?
 
    — Да, конечно. То есть, нет, конечно. Я хотел сказать... я хотел пригласить тебя вечером в одно место.

    — В какое место? — под пушистыми ресницами мелькнула тень то ли иронии, то ли недоверия.

    — В ресторан. Просто в ресторан, отметим твоё возвращение в родные пенаты, так сказать. Да и потом, хочется пообщаться наедине, — и у него заколотилось сердце, он подумал, она будет сейчас искать предлог, чтобы отказаться. Но она только сказала, склонив голову набок:

    — Ну, хорошо.

    Они договорились о времени, и дверь перед ним захлопнулась. И эта закрывающаяся дверь показалось ему ещё хуже тех удаляющихся в ночи  красных фонарей. Это не могло так продолжаться долго, он решил, что сегодня же всё выяснит до конца, чего бы ему это ни стоило. «Ну, хорошо», вспоминались ему последние её слова и то, как они были сказаны: как будто с недоумением или недоверием...
 
    У него были ещё дела по работе, поэтому нельзя было терять ни минуты. Со всей очевидностью он понял, что никакие разговоры ничего уже здесь не решают, разрешить ситуацию нужно было одним махом, – в ту или другую сторону, – он решился сегодня же сделать ей предложение. Настоящее предложение, чтобы были цветы, бархатная коробочка с кольцом и всё прочее. Впрочем, идею с коробочкой он быстро отверг: это было что-то надуманное, что-то из иностранных фильмов, к тому же, он не знал её размера, а выяснять уже не было времени. Главное, чтобы он наконец услышал от неё: да или нет.
 
     На примете у него был один ресторан, в который они не так давно водили своих иностранцев. Там была отменная испанская кухня, каталонские вина, но самое главное, там были столы, которые отделялись от зала полупрозрачными драпировками в виде балдахина, создавая приватную обстановку. Более подходящего места было не придумать. Он в мгновение ока закрыл все свои дела по службе, залетел за цветами и поехал в ресторан, чтобы сделать заказ. В ресторане его вдруг осенило, что потом им может понадобиться место для уединения, всякое могло произойти. Как раз кстати он вспомнил, как изрядно подпившего британца он там же устраивал на ночлег. Поколебавшись, он спросил о комнате, всё-таки чувствуя, что делает что-то не совсем приличное. В отношении к женщине это всегда составляло для него определённую трудность: чем больше женщина ему импонировала, тем сильнее в нём было желание скрывать и от неё, и от других, и от себя самого своё стремление завладеть ею. Тогда вожделение и противление ему разрывали его надвое, что он в полной мере и испытал, озаботившись отдельной комнатой.  Между тем его повели наверх и показали довольно просторное помещение, одну половину которой занимала обширная кровать, а вторую – огромное мраморное джакузи с голубой подсвеченной водой. Потолок в помещении был целиком зеркальным, а стены были украшены картинами весьма недвусмысленного направления.

    — О, нет-нет. Я вовсе не то имел в виду. Мне просто...

    — Понятно. Вы предпочитаете классический стиль. Никаких проблем, — и его вниманию предоставили уютный гостиничный номер, который смотрелся богато, но обставлен был со вкусом, а самое главное – совершенно, как ему показалось, пристойно. Правда, в нём тоже была предательски большая кровать. После зеркал и джакузи Саша совсем было уже хотел отказаться от своей сомнительной затеи, но остановиться уже не мог. То ли было неловко давать обратный ход, то ли боялся показаться крохобором, то ли какая-то подспудная мысль его к тому подвигла. Так или иначе он расплатился-таки за номер и полетел домой переодеваться. Дома он принял душ, разворошил весь шкаф, пораскидал везде одежду и, оставив в полном недоумении Полину Ивановну, хлопнул за собой входной дверью. Без пятнадцати шесть он уже давил кнопку звонка её двери. Дверь ему открыла Татьяна Васильевна, и Саша с довольной улыбкой вручил ей букет её любимых хризантем. Целая гамма эмоций, сменяя друг друга, промелькнула на её живом лице, прежде чем она постаралась принять приличествующий случаю обстоятельный вид, но не выдержала и рассмеялась:

    — Саша, извините меня, бога ради. Просто вы сияете, Саша, как... как начищенный самовар.
    Саша зарделся и не нашёлся что сказать. Ему казалось, его раскусили и видят его насквозь. «Как облупленного». От этого вышла неловкая заминка,  но тут вышла Вера, и он про себя ахнул: «хороша!». В строгом чёрном платье, с распущенными волосами, на высоком каблуке, – такой он её ещё не видел. На какое-то мгновение он даже усомнился в своём намерении насчёт предложения, не про него была такая женщина. «Как бы всё не испортить». Однако он вспомнил прошедшую неделю и быстро справился. «Нет. Сегодня или никогда».

    — Я готова, — сказала Вера, спрашивая глазами, ну как я тебе?

    — Такси у подъезда, — отвечал Саша, восхищённо преклонив голову.

    Вечер у них получился замечательный, кухня была отличная, вино великолепное. А самое главное, они никогда ещё так не говорили, так доверительно и так открыто. Говорили обо всём подряд, говорили и говорили, и темы для разговора, казалось, не иссякнут никогда. Саша был явно в ударе. Одно не давало ему покоя, в этих разговорах как-то само собою растворялось то главное, ради чего он всё это затеял. Но как перейти, с чего начать, он не знал. И уже под конец, когда Вера стала нет-нет да и посматривать на свои часики, она заметила это его беспокойство и спросила. И он понял, что нужно решаться именно сейчас.

    — Нет, всё отлично. Даже более того. Я просто хотел… Я хочу сделать тебе предложение, выходи за меня замуж.
 
    Вера догадывалась и даже в тайне надеялась на эти его слова, но когда они прозвучали, когда это свершилось, её охватило какое-то странное, совсем ненужное упрямство, которое не позволило ей просто сказать «да», а тем более выказать по этому поводу радость. Она опустила голову и какое-то время разглядывала свой прибор. Эти мгновения показались Саше бесконечными. Потом она подняла глаза и как-то, как ему почудилось, устало и беспомощно улыбнулась:

    — А я и выхожу.

    — В смысле? — сердце у него обмерло.

    — В прямом. А что я, по-твоему, делаю?

    Саше показалось, что на её глазах готовы были появиться слёзы. Он встал, сделал к ней несколько шагов, опустился на колени и взял её ладони в свои руки.
 
    — Вера, хорошая моя, я как раз и не понимаю, что ты делаешь.

    — Сашуль, а как, ты думаешь, выходят замуж? — спросила она ласковым голосом, а глаза её стрельнули по сторонам. Драпировки исполняли своё предназначение, она оставалась с ним наедине.

    — Берут – и выходят, — сказал Саша, пытаясь заглянуть ей в глаза, но она старательно их отводила. — Или не выходят. Говорят, не про тебя, мол, честь. И не выходят. Никто же тебя не заставит, выбор твой.

    Он поднялся на ноги и сел на своё место. Ему стало неловко за себя и за весь этот антураж, который их окружал, к созданию которого он сам же был и причастен. И теперь эта его причастность была открыта, и была очевидна её цель. Он хотел налить себе вина, но у него предательски дрожали руки. «Во всяком случае, всё теперь предельно ясно, она меня не любит. Ей нужно замуж, и она выбирает себе мужа, который её нужен. У женщин, может быть, так и должно быть – им рожать и воспитывать детей. Может, она уже влюблялась не раз, и что из того? Как влюбилось, так и разлюбилось. Да она в меня и не влюблялась. С чего это я взял, что она в меня влюблена. Влюблённая женщина себя так не ведёт. Я никому ничего доказывать не буду. Пускай устраивает смотрины среди других своих хахалей». Он сидел и обо всём об этом думал, только об одном он даже не мыслил подумать, что они сегодня могут расстаться, и он никогда её больше не увидит. А она молчала и что-то вилкой рисовала у себя на тарелке. И она ведь тоже что-то там себе думала. Они сидели друг против друга, молчали, и это становилось мучительным. По крайней мере, для него. Он поклялся себе, никогда больше ни в кого не влюбляться. «Влюблённость это самое идиотское состояние, в котором может пребывать человек. Это даже и не состояние, а болезнь. Настоящая болезнь». Он чувствовал, что находится в самом глупом и беспомощном положении, какое только можно себе вообразить. В груди у него что-то такое живое обрывалось и никак не могло оборваться. Но это нужно было оборвать, оборвать усилием воли. И нужно было держать себя в руках. Главное, нужно было достойно выйти из создавшегося положения...

    Вера извинилась и вышла в дамскую комнату. И Саша с некоторым даже облегчением попросил заглянувшую официантку рассчитать его.

    — Может вам с собой? — спросила та, показав глазами на стол.

    — Что? — не понял Саша.

    — Завернуть? спрашиваю.

    — Нет, не надо меня заворачивать... То есть, я не то хотел. Не надо ничего, мне нужно просто расплатиться.

    — А цветы?

    — И цветы не нужно. Пожалуйста, не нужно ничего.

    В такси он сел на переднее место, и они всю дорогу ехали молча. Когда Саша сел не рядом, Вера испугалась, что он её превратно понял или не понял вовсе. Но вместе с тем это больно её задело, что он мог не так её понять. Всю дорогу в ней боролись два чувства: одно из них было страстным желанием объясниться и донести до него то, что она по отношению к нему чувствовала, а другое было вызвано упрямством гордости и внутренней убеждённостью, которая говорила, что никаких слов не надо, что он сам должен… А что он должен сам, она сформулировать никак не могла. И ей отчего-то хотелось плакать. От машины он проводил её до подъезда. Она, как обычно, взяла его под руку. И вдруг, чего он совсем не ожидал, она спросила его совершенно обычным своим голосом:

    — Не зайдёшь?

    — Нет, мне завтра рано на работу, — собрав все силы, проговорил он ровным голосом, а в голове у него стучало: «Это всё. Неужели это всё?!» Ему хотелось увидеть её глаза, хотя бы и чужие, хотя бы и на прощание, и он сказал, стараясь быть как можно более равнодушным:

    — Ты извини меня, если...

    Она не дала ему договорить, стремительно обернулась и прижалась к нему. Он понял это так, что она тоже просит прощения, и легким движением коснулся её плеч. Однако прошла секунда, две, три, пять, – а она всё не отстранялась. Это было чересчур долго для прощения. А потом стало долго и для прощания, но они стояли так и стояли. Потом она подняла на него глаза, которые показались ему как будто незнакомыми, и шёпотом стала говорить:

    — Я вела себя, быть может, как дура. Я не умею. Всё так неожиданно. Ты не понимаешь, то есть, это я не понимаю Ты только пойми, ты будешь для меня родным-родным, самым родным человеком. Даже ближе, чем мама с папой. И на всю жизнь. Навсегда, ты понимаешь? Что бы ни случилось, уже ничего нельзя будет исправить. Всегда, каждый день вместе.

    Она говорила, а сама искала глазами ответного выражения его глаз, но он опешил, и выражение глаз у него, видимо, было соответствующее.

    — Ты даже не разу не сказал, что любишь меня, — сказала она совсем тихо, практически одними губами.

    — А что я, по-твоему, делаю?

    — В смысле?

    — В прямом. А как, ты считаешь, люди любят?

    Она поняла, улыбнулась и положила ему голову на плечо. А потом поцеловала его и ушла, захлопнув за собой дверь. В первый раз она поцеловала его «по-настоящему». В голове у Саши было абсолютно пусто, и он автоматически пошёл куда-то привычной дорогой, свернул на Кутузовский, остановился возле первого красного светофора и вдруг почувствовал себя самым счастливым человеком на свете. И самым, видимо, глупым.



XVII

     Потом было утро следующего дня. Саша так и не разобрался в сумятице своих мыслей и поэтому не мог решить, что ему следовало делать и как себя вести по отношению к Вере, но весь день он пребывал в состоянии человека, предельно возбуждённого невероятно вожделенным ожиданием, вожделенным и совершенно неопределённым по форме...

     Потом наступил вечер. Он её встречал на их месте, и ему сразу бросилось в глаза её невольное смущение, которое ей не удалось скрыть от него. Было заметно, как прилила кровь к щёкам её обычно бледно-матового лица. Ему тоже стало отчего-то неловко. Они оба были смущены, поэтому разговор у них, во всё то время, пока он провожал её до дома, вышел нарочито оживлённым и никак не связанным с тем, что произошло накануне и что их обоих больше всего занимало.

     Потом минула неделя, минул месяц. И ничего не происходило. Дни начинались и заканчивались, а всё как было до этого, так и оставалось. Время как будто забуксовало на одном месте. И сделать ничего было нельзя. Когда Саша это чувствовал, казалось, несчастнее человека ещё не носила земля, но порой ему казалось обратное и он мог воспарить в облака. И опять – ничего...
 
     Потом прошло три месяца. За это время их отношения начали претерпевать какие-то изменения. Произошло это незаметно для них обоих. Вера была уверена, что их отношения только что начинаются, только в самом начале развития, и она постепенно вовлекала его во все свои дела и в отношения с людьми своего круга. Всё, что её волновало или интересовало, она старалась рассказать прежде всего ему. Часто они обсуждали темы, о которых до этого Саша даже не задумывался. Общались они много, потому что всё свободное время старались проводить вместе. Он никуда не ходил без неё, она – без него. Как-то совсем для него незаметно Вера приохотила его к чтению, хотела приобщить его и к музыке, но музыка не давалась ему ни в какую. «Мне там кажется, как будто немые люди всё силятся и силятся что-то сказать и никак не могут, а вместо этого дудят, стучат, пиликают, и мне их становится жалко, а после – скучно, а далее это начинает бесить», – объяснял он ей своё нежелание идти на очередной концерт. Она сначала сердилась и огорчалась, а потом стала относиться к этому с иронией. Сажа же с иронией относился к тому, что порой Вера не могла разобраться в самой простой жизненной ситуации. Зато они были едины в том, что нужно регулярно бывать у родителей. Саша частенько оставался ужинать у Татьяны Васильевны. После ужина они с Юрием Петровичем играли в шахматы и обсуждали какой-нибудь вопрос. Как правило, обсуждали они судьбы демократии в России. Юрию Петровичу отчего-то казалось, что Саша занимается политикой. Он считал, что «сейчас все занимаются политикой». Все их политические разговоры, однако, сводились к тому, отчего у нас хуже и беднее всех, когда должно быть лучше и богаче всех. Когда Саша это осознавал, каждый раз, разговор становился ему смертельно скучен, но ему доставляло удовольствие наблюдать за манерами и повадками Юрия Петровича, особенно за тем, как тот курил свою трубку и обращался с ней.
 
     По выходным Вера бывало готовила ему сама, страшно переживала по этому поводу и спрашивала по десять раз, как ему понравилось. Саше уже становилось неудобно по поводу денег, и он как-то предложил, чтобы Вера брала у него на расходы какую-то определённую сумму. Сначала глаза её сверкнули рассерженно, потом растерянно захлопали, а спустя какое-то время она сказала, что поговорит с родителями, и если те со своей стороны выделят ей какую-то определённую сумму, то тогда они с Сашей смогут иметь свой собственный бюджет. Сашу такая щепетильность только позабавила, но через несколько дней Татьяна Васильевна улучила момент и, оставшись с ним наедине, спросила с некоторой высокой стальной ноткой в голосе:

     — Александр, хочу полюбопытствовать об одной деликатной вещи, если вы не против.

     — Конечно, конечно.

     — Как бы это получше сформулировать. Проще говоря, у вас нет в планах сделать моей дочери предложение?

     — Да я его уже, собственно, сделал.

     — Когда? — в глазах Татьяны Васильевны выразилось непритворное изумление.

     — Да уж месяцев... пять как.

     — И что?

     — В процессе, — ответил Саша и развёл руками.

     — Вера, — то ли вопросительно, то ли утвердительно произнесла Татьяна Васильевна и вдруг расхохоталась своим особенным заразительным смехом. «Действительно весело», — подумал Саша, но только неопределённо пожал плечами.

     — Александр, вы на меня не обижайтесь, ради бога. Это я о своём, как мать. И уж совсем простите мою родительскую бестактность: как долго этот ваш «процесс», по вашему мнению, может продолжаться?

     — Мне думается, Татьяна Васильевна, вам бы лучше спросить об этом у неё самой.
 
     — О, это вы мою дочь ещё хорошенько не знаете... Но я вам очень благодарна за откровенность, хоть буду знать, что происходит в собственном семействе. Я вам весьма признательна, Александр.

     После этого разговора Саша со всей очевидностью осознал всю неестественность своего положения. Вернее даже, не его, а их положения. Эта «растянутая во времени влюблённость» могла привести к тому, что они просто станут хорошими друзьями, и не более того. В конце концов он не собирался жениться по расчёту. Сама мысль об этом ему претила. Он не хотел жениться на женщине из-за «хороших с ней или к ней отношений». Или на женщине, с которой «будет о чём поговорить в старости». «Проверять чувства – всё равно что проверять патроны. Можно все до одного и проверить, пока не останешься с пустым магазином», — думал Саша и пытался припомнить свои чувства за всё это время. Бывали дни, когда он безумно скучал и чувствовал себя влюблённым, не находил себе места и считал часы и минуты до встречи. А иногда ему казалось, что всё это он себе понапридумывал, и только накручивает себя, а в ней нет ничего особенного. Один раз, когда она болела и лежала у себя в комнате с перемотанным горлом, а он читал ей вслух какую-то её музыкальную книжку, он вдруг поймал себя на мысли, что воспринимает её как сестру. Тогда он не придал этому никакого значения, но теперь этот факт показался ему весьма и весьма показательным и настораживающим. Тот их поцелуй, по сути дела, так и оказался единственным. Она машинально чмокала его в щёку, как жена мужа перед уходом на работу. И всё. Один раз потянулась к нему, обняла, прижалась, и он поцеловал её, и поцеловал так, что она тут же опомнилась и отстранилась, и посмотрела на него не то с недоумением, не то с досадой, не то с укоризной, будто он её даже и не обидел, а оскорбил. «Всё же Татьяна Васильевна права, это становится просто смешным, к чему все эти сложности? Жизнь гораздо проще», — подумал Саша, и сразу собственная память услужливо приподнеcла ему тот факт, что уже частенько его взгляд начинал невольно задерживаться на какой-нибудь соблазнительной женской фигуре. А Вера, вроде бы, была, одна только она и была, а, вроде, её и не было вовсе. Дело доходило до того, что ему порой становилось удивительным, что он находится вместе с ней, с Верой, вместе с её родителями, а не где-нибудь ещё, как иногда бывает удивительно, что ты именно здесь, именно сейчас и делаешь именно это. «Абсурд». В ближайшие выходные они собирались – по её плану – на экскурсию в Ясную Поляну, и Саша твёрдо решил, что он мужчина, в конце-то концов, и поэтому именно он должен владеть ситуацией. «Там всё и решится… Там я всё и решу».




XVIII

     С поездкой ничего у них не вышло. Наумов назначил на субботу «важную» встречу, да ещё и у себя на даче назначил, чего раньше не бывало. Делать было нечего, и Саша вместо Ясной Поляны отправился к нему в Подушкино.
 
     Наумову только что срубили и отделали новую баню в русском стиле, и он казался чрезвычайно довольным этим фактом. Во всяком случае, первым делом повёл он Сашу осматривать свою новую хоромину.
     — Настоящая каменка, — говорил «Наум» не без самодовольства, указывая на массивную изразцовую печь. — С вечера топилась, теперь настаивается. Ещё пару дней будет жар держать – можно париться.
 
     Полати в парилке были устроены из половинок гигантских дубовых брёвен. Отделка кругом была грубая, под старину. И запах, казалось, стоял столетний, старинный. Возле парилки была устроена каменная купель. Как уверял Наумов, с родниковой проточной водой. Душа не было вовсе, в помывочной были устроены каменные лавки с подогревом. Вода набиралась в ушат из медных кранов, отдельно с горячей и холодной водой. Из помывочной дверь вела в комнату отдыха, где на дубовом же рубленом столе стоял начищенный антикварный самовар. Всё это выглядело нарочитым и манерным, однако сработано было весьма добротно.
 
     — Попариться, я смотрю, вы любите, — сказал Саша, всем своим видом показывая, что впечатлён увиденным.

     — Люблю, грешным делом, да уж. Только если пар лёгкий, русский. Другого просто не переношу. Да ты не суетись, располагайся. Баня суеты не терпит. В бане потребна степенность, иначе никакого удовольствия не получишь. Я же не хочу тебя просто намылить и… отмыть. Отсюда ты должен выйти с ощущением, как «заново родился»… Халат, юбка, шапка, простыни, полотенце – это всё твоё. Всё городское давай с себя снимай, а лучше сказать «скидавай». В том жбане монастырский квас, если пить захочешь. Чувствуй себя как дома, а я пойду насчёт чая распоряжусь.
 
     Саше хотелось побыстрее освободиться и ехать к Вере. «Рождаться заново» ему тоже как-то не очень хотелось. Он тешил себя надеждой, что его пригласили сюда не париться, поэтому сразу, как только Наумов заявился, завёл разговор о деле. «Важное дело» заключалось в том, что тот хотел поручить ему ещё две канторы в дополнение к теперешней. «Времени совсем не останется, ни на что», —  с ужасом подумал Саша, а это «что» было для него теперь важнее всяких контор.
 
     — Одна почти такая же, — объяснял ему Наумов, разливая по чашкам чай. — У меня там стоит один человечек. Вроде и нареканий к нему особых нет, вроде и тянет, да только склизкий он какой-то. Будешь за ним присматривать пока, а там посмотрим. А вот вторая кантора – это уже реальное дело. Деньги, соответственно, тоже реальные.
И Наумов в течение получаса объяснил ему вкратце суть дела и суть его обязанностей.

     — Константин Сергеевич, но чтоб на таком уровне... Боюсь, у меня просто знаний не хватит.

     — Вот и вникай. И не бойся, никогда и ничего. Любой сложный процесс всегда можно разложить на множество простых. Ты это умеешь, я знаю. Бухгалтерскую и юридическую поддержку я тебе обеспечу... Ага, а вот и парильщик приехал. Давай-ка в моечную, давай-давай.

     Они обмылись из ушатов тёплой водой, парильщик нагнал им сухого пару, и они, напялив войлочные шапки, забрались на полати греться.

     — Первый прогрев должен быть коротким, — объяснял Наумов, выглядывая одним глазом из-под шапки. — Как капельки пота на плечах показываются, сразу выходим… А насчёт этого, можешь не бояться. Я там сам практически ежедневно. Так что будешь сначала при мне. Но месяца через три-четыре мне уже будет просто некогда этим заниматься. Ты должен будешь заменить меня там полностью. Чтобы я мог появляться раз в квартал, а то и раз в полгода. Вот такой у нас сейчас бизнес, Александер: всюду нужно личное присутствие. Надзор и контроль, иначе всё разваливается к чёрту. За всем и за каждым нужно следить. Само пока ничего не работает. Создал дело и сиди отдыхай – это пока не про нас.

     Они вышли из парилки и снова обмылись тёплой водой. В этот раз нужно было насухо вытереться полотенцем. После чего парильщик натёр их телеса, с головы до ног, мёдом с солью. И опять в парилку. На этот раз они сидели много дольше, и пар был покрепче. Наумов только покряхтывал, а Саша придерживал дыхание, втягивал голову в плечи и старался поглубже натянуть шапку. Заметив это, Наумов посоветовал смочить шапку холодной водой, и Саша воспользовался случаем, чтобы выйти из парилки и отдышаться. Как ему ни не хотелось, но он намочил шапку и снова полез на полоти.

     — А зачем мёд? — спросил он Наумова.

     — Сейчас поры откроются. Это самое то. Так что сиди терпи, дальше будет лучше. Одно сплошное наслаждение будет, обещаю.

     В это время вошёл парильщик, открыл дверку и еще раз поддал. Раздался хлопок, и Саша услышал, а потом и ощутил всеми порами, как пар настиг его и стал обволакивать и сдавливать его тело. Мельницей вращая веники, парильщик разогнал пар по парной.

     — Константин Сергеич, веники запарились, — бросил он на ходу и вышел, а Саша почувствовал, как зубы буквально плавит жаром, и как жар проникает в глотку. Поэтому был несказанно рад, когда поступила команда на выход. К его удивлению, когда он стал обмываться, мёда на теле практически не оставалось. А то он всё думал, как они будут от него отмываться, чтобы не остаться липкими.

     — Теперь пьём чай, организму нужно прогреться изнутри.

     В простыне, с мокрыми всклокоченными волосами Наумов был не похож сам на себя. За чаем он продолжил свою тему.

     — Ко мне нужно будет приезжать на машине, к офису. За тобой будет приезжать водитель. Миша, ты его знаешь. Приезжать и уезжать. Отъезжайте хоть до ближайшего метро, но на машине и с водителем… Сушки бери, не стесняйся, — Наумов с хрустом разламывал сушку за сушкой и запивал их чаем. Чай был настоящий кипяток.

     — Я снял квартиру на Полянке, трёхкомнатную. Уже где-то назрело. Она и для встреч нужна, неформального, так сказать, формата. Кого-то иногда оставить надо, кого-то приютить, сам понимаешь. А то и спрятать. От ревнивой жены. Сейчас там закончили ремонт. Раз в неделю туда будет приходить женщина убираться. Она может сходить за продуктами и приготовить, если что, за дополнительные какие-то деньги, конечно... Так вот, я был бы не против, если бы ты там занял одну комнату. Во-первых, поближе будешь. А во-вторых,  там тоже присмотр нужен: счета, аренда, расчёты, соседи и прочее. Ты как?

     — Если нужно.

     — Для кого нужно?

     — Для дела.

     — Хорошо, решено. А теперь первый заход с вениками.

     «Ух», — Саша внутренне содрогнулся, представив только что перенесённую жару. Он окунул в купель свою шапку и решительно натянул её на голову. Однако оказалось, что шапки не надо вовсе. Парильщик уложил его на живот, лицом на дубовый холодный веник, и всю голову обложил холодными же вениками. Обращался он теперь с ним как с клиентом, так врач обращается обычно с пациентом: отстранённо, на «вы», короткими заученными фразами.

     — Ноги вместе, руки вдоль тела... Сейчас поддаю.

     Саша услышал хлопок, куда более сильный, нежели в прошлый раз, потом ещё хлопок. Он невольно зажмурился. Но веники жар к голове не пустили, лишь усилился их запах. «Можжевельник, эвкалипт, берёза», — старался по запаху определить Саша. Он ожидал, что сейчас его начнут хлестать, однако банный мастер своими вениками только нагнетал на него горячий воздух. Спина и икры ног горели. Потом он стал «отрабатывать» его вениками. И снова листья едва касались кожи, но Саше казалось, что жар проникает в него аж до костей и до печёнок.

     — Ноги сгибаем в коленях.

     И ему «отработали» ступни ног, что по времени заняло чуть ли не треть всего остального.

     —  Теперь переворачиваемся на спину.

     Когда переменяли на голове веники, Саша понял, что не может без них вздохнуть – обжигало всё нутро. Но веники были заменены на свежие, прохладные и пахучие, и над передней частью его тела была проделана та же самая процедура, что и над задней. С одной лишь разницей:

     — Сгибаем ноги в коленях, придерживаем яички, — руководил им парильных дел мастер, — и подаём их на себя, я простату прогрею.

     Закончился заход его же словами:

     — А теперь прыжком в купель, там достаточно глубоко. Оставайтесь в воде, пока сможете терпеть, и сразу выходите.
 
     Саша прыгнул в воду и не в первое мгновение, но во второе почувствовал, что вода действительно была ледяная. У него перехватило дыхание, но он, как было сказано, терпел сколько мог, пока не начало ломить аж где-то в затылке. Когда он явился обратно в комнату отдыха, сердце у него колотилось, а Наумов смотрел на него с одобрительным любопытством и смеялся одними глазами:

     — Выпей кваску. Сейчас «иголочки побегут», кожу будет везде покалывать.

     Саша действительно это самое и испытывал. В общей сложности они сделали по два захода с вениками, и на этом париться закончили, отпустили банщика и легли отдохнуть на топчанах. По всей вероятности, это тоже входило в банный ритуал. Саша пребывал в состоянии полного расслабления, какого до этого никогда не испытывал, но всё ж таки не мог не думать о том, как теперь перемениться его жизнь и что из всего этого выйдет. Особенно его беспокоила Вера. У него возникало интуитивное ощущение, что всё нарочно складывается так, чтобы у них ничего не вышло. Они пролежали так около часа, и, судя по дыханию, Наумов время от времени засыпал. Потом они надели халаты и стали пить горячий чай.

     — Только одна вещь насчёт квартиры: о ней должны знать как можно меньше людей. Ни адрес, ни телефон никому не давай.

     — А родители? — спросил Саша.

     — Ну, родители – естественно. Только сделай так, чтобы все старые связи – через них. Понял?

     — Понял... Только у меня есть девушка, — замялся Саша, — практически уже и не девушка, практически уже почти что... вроде как... жена.

     — Ну-ка, ну-ка, уж не та ли самая скрипка?

     Саша покраснел, несмотря на то, что и без того сидел красный, как рак.

     — Так, — констатировал Наумов. — Да ты у нас случаем не влюблён? Тогда, брат, давай-ка поскорее женись. Счастливые, или несчастные, для дела куда как полезнее, чем влюблённые.

     Помолчав и подумав, он спросил:

     — Насколько это серьёзно?

     — Уже сделал предложение.

     — Успел! А ведь я сам, выходит, сосватал, буду тебе ещё и сватом. Почти родня. Когда так, дай мне подумать. Хотел я тебя было уже отпустить, а теперь... пойдём-ка жарить мясо. И по рюмочке пропустим. Теперь уж можно, отдышались.

     Они оделись и вышли на веранду, где в углу был устроен огромный каменный мангал. Наумов поручил Саше заниматься костром, а сам ушёл в дом готовить «T-bone steaks», по собственному, как он утверждал, рецепту. Когда угли были готовы, стол уже был накрыт.

     — Мясо. Coleslaw (по-русски, капустный салат с морковью). Кукуруза. Виски. Пожалуй, и всё, — объяснил Наумов. — Это одна из немногих привычек, какие я привёз из Америки. Правда, виски я пью по-русски, как водку.

     Мясо, в каком-то невероятном количестве, он уложил на специальную решётку, которая с помощью системы рычагов занимала над жаром необходимое по высоте положение.

     — Всё, теперь только успевай-переворачивай. По этому поводу, можно и выпить. Наливай.

     Саша открыл бутылку и разлил виски по рюмкам. Они выпили и закусили кружками порезанного лимона.

     — Так, говоришь, женишься. И когда?

     — Да я, правду сказать, сегодня хотел… Завтра куда-нибудь съездим, там и определимся. С датой, я имею в виду.

     — Завтра, я боюсь, не получится, — с сожалением проговорил Наумов, разглядывая зашкворчавшие стейки и отмахиваясь рукой от дыма. — Завтра, ровно в одиннадцать, тебя у входа в Петровский пассаж будет ждать Лера. Она стилист. Оттуда, познакомились ещё в штатах. Ваша задача – тебя переодеть. Три-четыре костюма, рубашки, галстуки, туфли и прочий антураж. Она всё знает. Деньги у неё. Проследи только, чтобы она там с чеками не устроила какую-нибудь пересортицу. С ней такие заскоки случаются. Потом поедете на квартиру, там с трёх до шести будет домработница. Познакомишься и определишься, как вы там будете с ней общаться. У неё же, кстати, твой комплект ключей.
 
     — А Лера там зачем? — спросил Саша. — Она там тоже будет жить?

     — Да, нет. Жить она будет по-прежнему со своим, не знаю уж каким по счёту, мужем. Там она тебя будет учить, как это всё на себя надевать и как всё это носить. Что, с чем и когда. Она всё знает. И в этом деле слушаться её беспрекословно.

     Пока готовилось мясо, Наумов инструктировал его и по поводу квартиры, и по поводу водителя, и по поводу новой работы, но о его женитьбе не сказал ни слова. И только когда они ещё выпили и принялись за стейки, он вдруг сказал:

     — А хочешь, на следующие выходные я устрою вам лошадиную прогулку? Там и определишься.

      Саша согласился, что это было бы здорово, похвалил мясо и спросил:

     — А вы женаты?

     — Был, — немного подумав, ответил Наумов, вытер руки полотенцем и разлил ещё по рюмке. Разлил и глянул на собеседника, Саша тут же сыграл и любопытство, и  что дальше не спрашивает лишь из простой человеческой деликатности. Наумов эту игру, видимо, принял и добавил скороговоркой:

     — В разводе. Разбежались. Она теперь там, за морем, за окияном, а я вот тут. И мне тут неплохо, как видишь.

     — А почему развелись, если не секрет? — уже можно было спрашивать.

     — Всё до жути банально: «приехал муж из командировки». В роли мужа в тот раз оказался я. Всего и делов.

     — А она что? — Сашу отчего-то поразил сам факт измены жены, как будто он до этого не знал, что такое бывает, что такое может случиться с ним и с ней, если они всё-таки поженятся.

     — То есть, тебя теперь всё, что до амурных дел касаемо, занимает донельзя? Изволь, расскажу. Что ты хочешь узнать о ней?

     — Ну, вы их застали, она же должна была как-то всё это объяснить, — Саша как принял тон недалёкого ученика, обращающегося к своему опытному ментору, так и не мог из него выйти. И ему стал вдруг неприятен этот его тон и сама его роль почему? – он даже не задумывался. Любые человеческие отношения, в конце концов, по своей сути игра. Но, видимо, бывают игры, в которые играть надоедает или претит. Однако в данной ситуации Саша ничего не мог с собой поделать, он продолжал играть.

     Наумов задумался, и по нему было видно, что для него эта история далеко ещё не прошлое, а сердце она ещё не преодолена и всё ещё составляет предмет переживания. Он стал рассказывать, как будто только что припоминая, что же там на самом деле произошло:

     — Она и не видела меня, я думаю. Я уже с неделю был тогда в Детройте, сидел как-то ночью в баре и вдруг почувствовал – соскучился так, что умру, если её не увижу. Поехал в аэропорт, отвалил какую-то безумную кучу денег за билет, прилетаю, захожу на цыпочках и вижу их на нашей кровати, лежит в обнимку с одним нашим хорошим знакомым. Спят здоровым утренним сном. И, заметь, совершенно всем довольны. Я как был с чемоданом, так и улетел обратно.
 
     — А как же она поняла, что вы знаете?

     Наумов обгрыз очередную косточку, бросил её в тарелку для костей, утёрся салфеткой и ответил с удивлением в голосе:

     — А я не помню. А, нет, я помню. Когда уходил, на нашей свадебной фотографии начертал: «Будь счастлива». Её же помадой. Сделал этакий жест. Тогда я еще позволял себе делать жесты. Она потом звонила. Поэтому, наверно, и звонила. О чём-то поговорили, ни о чём, а в самом конце она, как бы между прочим, говорит: «Если интересно, это – алкоголь». Ты знаешь, говорю я ей, уже не интересно. На том и разошлись.

     — И не жалеете?

     — Да как тебе сказать... Наливай ещё по одной... С одной стороны, жалею, с другой – нет. Вся ирония заключается в том, что я только потом понял, как я её любил. И люблю до сих пор. Никакая женщина с ней сравниться не может. Для меня, конечно. Я уже и пробовать перестал. Всё – не то: так – слабое подобие, искусственное после настоящего. Для меня она оказалась настоящей. А по-настоящему дьявольская ирония заключается, знаешь, в чём? В том, что тот самый, «алкогольный» акт врезался мне в мозг как самое сильное сексуальное переживание в жизни, довлеющее над всем остальным, как завершающая доминанта во всех моих, так называемых, амурных свершениях. И произошёл он с ней, с моей любимой и единственной женщиной. А я сам никакого участия в нём не принимал. Мне было дано увидеть его завершающую стадию – безмятежный сон. Глупо, но видно судьбе зачем-то было так угодно. Я верю в судьбу.

     Наумов смотрел перед собой остановившимся, уже осоловевшим и совсем не менторским взглядом и как будто сам во всё это не верил. Саша уже пожалел, что затеял этот разговор, однако прервать его не решался. От очередной рюмки он тоже не отказался.

     — Говорят, что нужно понять и простить. Но это невозможно. Можно либо понять, не прощая, либо простить, не понимая. А я-то как раз попытался: понять и простить. И ничего не вышло. Потому, наверно, что сам бабником был смолоду жутким. Это было что-то невероятное. О, раньше я ревновал каждую женщину к каждому мужчине.

     — А теперь? — вставил Саша нужный вопрос.

     — Теперь? А теперь я им всем желаю счастья, — Наумова было уже не остановить. — А я ведь никогда в неё влюблён и не был. Честное благородное слово. Так, по-детски баловались. Легко и непринуждённо. Она была моей соседкой по площадке. Потом баловались и не по-детски, но у меня и мысли не было на ней жениться. Никаких видов на будущность, и всё такое. Потом родители эмигрировали. Вернее, их эмигрировали. Я, естественно, с ними. Все мои влюблённости там и остались, и канули в лету. То есть, остались они здесь. Всё время всё как-то переворачивается: там – здесь. А ей я стал писать письма. Ни с того ни с сего. На пятое или на десятое, я уж не помню, она ответила. Стали переписываться, и я её перетянул к себе.

     И он подробно рассказал всю историю обо всех перипетиях этого переезда в «советских» условиях. История была захватывающая и почти детективная, но Саша слушал уже в пол уха. Он практически засыпал. Видимо, с непривычки париться в бане.
 
     — Стали вместе жить, в Америке, по-американски, потом и поженились, — продолжал между тем свою историю Наумов. — И всё как-то так, без всяких особенных влюблённостей. А потом выяснилось – она и была моя единственная влюблённость. Неисповедимы пути твои...

     Он достал бумажник и показал Саше фотографию. С фотографии на него смотрело ничем, как Саше показалось, непримечательное женское лицо. И Наумов, будто читая мысли на расстоянии, согласился:

     — Ничего особенного.

     — А детей?..

     — Не было. Всё хотели: сейчас, сейчас, вот-вот... Видно, судьбе было не угодно, так и не случилось, — Наумов безнадёжно неопределённо повёл в воздухе рукой. Сашино внимание под воздействием алкоголя концентрировалось уже не на словах, а на визуальной картинке. Поэтому этот безнадёжный жест произвёл на него особенно сильное впечатление. Ему и своя собственная жизнь показалась соответствующей каким-то образом этому жесту. Он в который уже раз подумал о Вере, которую оставил сегодня одну, и всё никак не мог к ней вырваться. Только на этот раз всё, что с ней было связано, представилось ему совсем в ином свете. Если бы он смог это новое ощущение выразить словами, у него получилось бы что-то вроде того: «Даже если всё у них с ней и сбудется, то всё равно ничего не сбудется».

     — И что, — спросил он, просто чтобы не молчать, — где и что она, не известно?

     — Да почему неизвестно. Мы с ней переписываемся. Иногда даже созваниваемся, — и Наумов усмехнулся как-то по-доброму. — Не хочет говорить со мной на русском, говорит на английском, даже если отвечаю по-русски. Боится. То ли себя боится, то ли прошлого. Я ей помогаю. Они там независимые и свободные дальше некуда, однако в деньгах порой  тоже нуждаются… Чушь это всё, эта их свобода. На самом деле никакой свободы не бывает. Бывает свобода выбора между одной несвободой и другой несвободой. Если это называть свободой, то – да – человек свободен. Однако такая свобода стоит столько, что плата за неё становится ещё большей несвободой. У меня там складывалось впечатление, что люди относятся к жизни, как к лотерейному билету, по которому можешь выиграть вход на какое-то небывалое, пожизненное развлекательно-увеселительное мероприятие. Моя, кстати, тоже так относилась. А если глубже копнуть, все эти свободные люди где-то в потёмках своей души несчастны и одиноки, боятся жизни, ещё больше боятся смерти и постоянно от неё лечатся. Дети. По сути своей – дети, глупые и жестокие, как и все дети… Я поэтому и решил, если всё равно быть одиноким и несчастным, то лучше быть богатым одиноким и несчастным, чем бедным одиноким и несчастным. Верно? Не слушай меня, Александер, я законченный мизантроп. Женись и будь счастлив. По крайней мере, постарайся... Вон приехал Миша, он бросит тебя до города, — глаза у «Наума» затуманились и разъехались, ни интеллигентом, ни барином выступать под алкогольными парами у него не получалось.

     Как и планировал, Саша прямиком направился к Вере. Она его впустила, спросила, как поездка, и привычно чмокнула. Глаза её тут же округлились:

     — Саша! Ты пьян?

     — Ничуть. Мы выпили по рюмке. Деловая встреча. Нельзя было отказаться.

     — Сашка, ты совсем пьяный, и от тебя пахнет дымом, — она схватилась за щёки, согнулась и рассмеялась, совершенно как мать. — Иди немедленно домой, слышишь. Приходи завтра.

     — Завтра мне опять на работу.

     — Вечером приходи, — перешла она на шёпот, но в её голосе явственно зазвучали сердитые нотки.

     — Иди уже, — она испуганно обернулась в глубь квартиры и быстренько выставила его за дверь.



XIX

     У входа в Петровский пассаж Саша был ровно в одиннадцать. Ему предстояло узнать стилиста Леру по описанию, которое дал ему накануне Наумов. «Фигуристая девица – всё при ней. Совсем не урод, даже, можно сказать, красивая, но на любителя. Одевается экстравагантно, но со вкусом. На голове обычно – чёрти что. Особые приметы: правая бровь выбрита под зебру, на левой ноздре пирсинг. Одним словом, увидишь это чудо – не пропустишь». Саша старательно высматривал фигуристых девиц, у которых всё при них, однако все они были с совершенно нормальными бровями. Через какое-то время он уже мог с лёгкостью классифицировать по типу любые женские брови. «Чудо» явилось почти через час. Лера действительно обращала на себя внимание. К его удивлению, она без всяких колебаний направилась прямо к нему и жестом сверху вниз подала ему руку:

     — Лера.

     — Саша, очень приятно.

     — Тю, а чего такой кислый Саша?

     — Вы, между прочим, опоздали на сорок... семь минут.

     — Нет, ты знаешь, давай на ты. Я не люблю вы: вы-вы-выкрутасов. Надо быть проще. Это во-первых, а во-вторых, я – дама. У дамы по пути может случиться всё что угодно, даже роман. Это вы разгоняетесь, как дебаркадеры.

     — Дебаркадеры вообще не разгоняются, они просто стоят.

     — Я о чём и говорю. Ну что, за работу, красавчик Саша?

     «Тоже мне работа», — подумал Саша и очень сильно ошибся. Он и предположить себе не мог, чего это стоит быть стильно одетым, да ещё и не на один раз, а каждый день. Полки, витрины, стеллажи, прилавки, вешалки, плечики, банкетки, – всё это завертелось перед ним, как в калейдоскопе. И тряпьё, тряпьё, тряпьё... Но хуже всего были примерочные, где он беспрестанно одевался и раздевался, раздевался и одевался. Прошло не мало времени, прежде чем Лера оплатила первую их покупку.
 
     — Чек ты должна отдать мне, — сказал ей Саша, заметив, как ловко чек перекочевал в её карман.

     — Ой, да пожалуйста. Все вы, мужчины, такие.

     — Какие? — спросил Саша, аккуратно умостив бумажку в нужном отделении своего бумажника.
 
     — Такие... Когда мужчина начинает контролировать твой кошелёк, хочется отдаться первому встречному.
 
     — Да я, собственно, и не против, отдавайся кому хочешь. Тем более, что кошелёк не совсем твой. Об одном тебя прошу, давай побыстрее закончим это... мероприятие.

     — Ну уж, это дудки. Я профессионал, и я не собираюсь терять свою репутацию, потому что ты напялишь вдруг не тот галстук.

     Саша понял, что её не переговорить, и дальше старался молчать. Тем более, что часа через два его голова налилась свинцовой тяжестью, и наступило полное отупение. Чтобы как-то отвлечься, он стал обдумывать свой предстоящий разговор с Верой. Сначала ему представлялось, что это будет сделать совсем не сложно. Но когда он стал придумывать слова, какие он ей скажет, то оказывалось, что сказать-то ему и нечего. Стать его женой он уже ей предложил, и она, как можно было думать, ему не отказала. «И что остаётся? Просто спросить, когда? Но как об этом спросить?» Ведь она вроде уже и ответила на этот вопрос: когда он станет «самым родным». Не спрашивать же об этом, стал он или не стал, и если ещё не стал, то когда станет. «И как можно стать родным, если мы живём отдельно?» В одной из примерочных он уже стал сомневаться в целесообразности лошадиной прогулки, которая должна была состояться по наущению Наума. Что она могла дать? «Давай покатаемся на лошадях, и ты после этого, как честная женщина, должна выйти за меня замуж. Бред какой-то». Скорее всего, она дала ему понять, что сама будет решать, когда. Но для этого ей от него нужны какие-то действия. Он стал перебирать в голове, какие слова должны убедить женщину: «Я без тебя больше не могу... Я не могу без тебя ни дня ни ночи... Я без тебя просто схожу с ума… Я не нахожу себе места, если ты не рядом... Каждый час, проведённый без тебя, превращается в муку...» Однако он чувствовал, что всего этого женщине говорить нельзя. С одной стороны, потому что нельзя поступаться мужской гордостью и ставить себя в зависимое положение, а, с другой стороны, она могла понять это так, что он её просто банально добивается. А этого он боялся больше всего. Нельзя было допустить даже тени подозрения с её стороны в чём-то подобном. Почему – он не отдавал себе отчёта. Ему просто вспоминались её глаза. «Может быть, она и права, всё должно само как-то к этому прийти». Но он слишком опасался оставить всё на произвол судьбы. Мысль потерять её навсегда его ужасала и совсем не казалась такой уж невозможной. «Нет, надо действовать», — думал он и чувствовал, как начинает приближаться безумие ревности, и переставал обо всём этом думать вообще.

     Лера и на самом деле была дока в своём деле, в течение ближайших нескольких часов они обошли чуть ли не все магазины в округе. Наконец Лера сказала:

     — Всё, я хочу есть. Веди меня, красавчик, в ресторан.

     Саша же к тому времени готов был на что угодно, лишь бы всё это поскорее закончилось. Но сначала им пришлось взять такси и отвести гору пакетов, коробок и свёртков на Полянку. Там его уже ждала домработница. Это было ещё одно испытание: перед ним, переминаясь с ноги на ногу, стояла женщина, которая по возрасту годилась ему в матери, и с волнением в голосе отчитывалась в том, что она уже успела сделать. Потом она спросила, какие у него будут к ней требования. Саша не стал ничего ей говорить, немало её этим напугав, забрал у неё свои ключи, узнал, что ей удобно было бы приходить по четвергам, и перенёс всё остальное на следующий четверг.

     Недалеко от дома было какое-то кафе, Саша направился было туда, но Лера его одёрнула презрительной фразой:

     — Я тебя умоляю.

     И она повезла его в «своё любимое место», которое, как и следовало ожидать, оказалось дорогим и престижным рестораном в самом центре. Когда они сделали заказ, она закурила голубую тонкую сигаретку и с ироничной усмешкой сказала:

     — По поводу ресторана никаких инструкций не было. Так что платит кавалер, мы, слава богу, не в Америке.

     Саша достал бумажник и пересчитал на всякий случай деньги, чем немало её позабавил и даже в какой-то степени расположил её к себе.

     — А ты женат? — спросила она, пуская перед собой облачко дыма и затем сдувая его дымом же в его сторону.

     — Нет, какое это имеет...

     — Ты чувствуешь себя здесь неуютно, почему?

     — Не привык, наверно.

     — Привыкай. Это всё построено для тебя, и все эти люди работают для тебя. Цель всего этого благолепия и этого действа – ты. Тебе, я думаю, теперь частенько придётся проводить встречи в подобной обстановке. Все эти важные дамы и господа – в домашних тапках ничем от тебя не отличаются.
 
     — Это обучение тоже по инструкции?

     — Нет, это от души.
 
     У Саши мелькнула мысль, что не плохо бы было пригласить сюда Веру, но он глянул на Леру и решил, что не стоит. «Лучше на лошадях».

     — А отчего ты не женат? — спросила Лера, когда они уже принялись за еду.

     — Не смог ни одну убедить, видимо, чтоб за меня пошла.

     — Я тебе не верю. Хотя, лично меня во все эти ваши чувства и на канате не затянешь. Я слишком хорошо знаю, чем всё это кончается. Если по твоему поводу кто-то изволил испытать свои, так называемые, чувства, ты уже ему обязан по гроб жизни. Все мужчины такие. Это мужчины придумали брак, потому что любят, как все самцы, метить территорию и нюхаться с другими самцами.

     — А я слышал, что ты замужем... Да и не в первый раз.

     Лера пальнула на него глазами и какое-то время ела молча. В лице её что-то переменилось. Она сделала глоток вина и что-то как будто хотела сказать, но сдержалась.
 
     — Извини, если я... Что-то не то если, — сказал Саша таким нарочито примирительным тоном, после которого, как ему представлялось, разговор на подобную тему должен бы сам собою прекратиться, но Лера продолжала как ни чём не бывало:
 
     — Да нет, всё то. Я вовсе не сержусь. Я принимаю жизнь такой, какова она есть. Просто природой так устроено, что женщина должна принадлежать мужчине. Но это совсем не означает, что какому-то одному, конкретному мужчине. И ты тоже, красавчик, не мужчина с большой буквы, а только один из представителей этого вида.

     — Хорошо, пусть так, а как женщина определяет того самого, одного?

     — Очень просто. Женщина всегда, с самого рождения, чувствует себя одинокой и покинутой. И ей нужно, чтобы её мужчина что-то постоянно делал, чтобы она этого не чувствовала. Вот и всё. Женщина всегда будет твоей, верной и преданной до гроба, если ты опять не сделаешь её одинокой и покинутой. А если ты её просто задавишь, даже если задавишь своим величием или своим великодушием, то она убежит от тебя или наставит тебе рога. Во-от. А ещё хуже, будет тебя жалеть, а в глубине души за это же будет тебя ненавидеть. Главное, правильно выстроить отношения, найти золотую середину, чтобы это было не дикое поле, но и не тюрьма. А этот ваш секс – для женщины это всего лишь одна сторона отношений, и отнюдь не самая главная. Просто… просто определённая глубина взаимопроникновения как бы подразумевает, что он может быть. Вы, мужчины, не такие. Вы примитивны, как всё сильное.

    Вера продолжала говорить что-то такое в том же духе, а Саша, слушая вполуха, механически про себя отметил: «А эта разглагольствует про мужчин, значит – не такая уж она и замужняя». Подумал и только в вдогонку сообразил, что эта его мысль означала. Ему как будто холодком обдало и пронизало мозг. Всё последнее время он находился в таком состоянии, что ему и в голову бы не пришла мысль сравнивать Веру с какой бы то ни было женщиной. Подобное сравнение оскорбило бы его до глубины души, оскорбило бы в самых лучших его чувствах. Именно поэтому он не был даже настороже в этом отношении. И он подумал, что ему даже не нужно справляться с собой, потому что ничего не могло тут быть по определению. Однако именно эта мысль вызвала ужасное предчувствие, что всё как раз могло бы быть. «Ерунда, — подумал он, — мне ничего не стоит с этим справиться. Ерунда». Можно было вызвать и разбередить в себе любое вожделение и справится с ним. Ему даже захотелось попробовать испытать себя, довести дело до… и в самый последний момент отказаться. Ему с чего-то вдруг вспомнилось, как он поучаствовал в историческом теперь уже событии, когда в него чуть не угодила пуля возле Белого дома. Вера говорила и смотрела ему в рот, чего он страшно не любил, и он очнулся:
 
     — Ты сейчас ещё скажешь, что я и сижу не так, и ем я неправильно.

     — Я тебя умоляю. Ешь ты правильно, потому что не думаешь, как ешь. Всегда так и делай. Только вот свои комплексы не надо обнаруживать, особенно перед женщиной.

     — Не буду, обещаю. На что мне дальше рассчитывать? Я имею в виду, какие у нас будут дальнейшие планы?

     — Часы, пару ремней, кое-что по мелочи, маникюр, парикмахерская и тренинг. Всё.
Саша был убит. Казалось, этому не будет конца. Пока Лера пила кофе и курила, он расплатился и пошёл позвонить Вере, что задержится. Ему просто захотелось ей позвонить. Когда он вернулся, Лера, небрежно держа двумя пальцами счёт, одними глазами спросила, можно ли его забрать себе. Саша поморщился, согласно кивнул и поторопил её к выходу. И опять они пошли по магазинам, но на этот раз Лера постоянно о чём-то тараторила, Саше приходилось отвечать, так что их общение практически не прерывалось. Когда они пришли на квартиру, Саша был уже в курсе всех её любовных историй и всех её планов на будущее и всех её нынешних проблем. На квартире он не меньше часа одевался и переодевался и выслушивал поучения, что, с чем и как надо носить. Его это бесило, а Лере доставляло видимое удовольствие и именно потому, что это бесило его. Когда с одеждой и обувью было покончено, она вдруг ему приказала:

     — Теперь иди мойся.

     — Это ещё зачем?

     И Лера рассмеялась смехом, который задел его за живое:

     — Помой голову – научу укладывать волосы, на персонального парикмахера ты, красавчик, ещё себе не заработал.

     Несколько раз он сам сушил и укладывал волосы, а она им руководила и ему помогала, порой оказываясь так рядом, что он чувствовал не только её прикосновения, не только её запах, но и её тёплый, еле уловимый дух. Порой его бросало в дрожь. Внутри что-то с чем-то боролось. В голове стояли слова, которые она вроде бы случайно обронила, когда они выбирали ему портфель: «Таких, как мы с тобой, у Наума, знаешь, сколько». Он проигрывал, он чувствовал, что может пересилить, но не будет себя пересиливать именно потому, что может. Поэтому ему захотелось, чтобы она поскорее ушла и его оставила в покое. И когда он с облегчением услышал: «Всё, на этом моя миссия окончена», на душе у него отлегло, и он с нескрываемой радостью протянул ей руку:

     — Спасибо, очень был рад познакомиться.

     — Не за что, это моя работа. А если хочешь, чтоб я ещё осталась, — как бы между прочим добавила Лера, — это станет тебе, красавчик, в дополнительные двести долларов... Ой, я тебя умоляю, не надо делать круглые глаза. И вашего этого идиотского «что!?» – тоже не надо.
 
     Стоя прямо перед ним, переминаясь с ноги на ногу, как в танце,  она отточенным движением вильнула бёдрами и повела плечами:

     — Просто скажи, да или нет.
 
     Саша ожидал чего-то подобного и заранее приготовил фразу: чтобы и не обидеть, и чтобы было остроумно. И на какое-то мгновение он запнулся, восстанавливая в памяти эту самую фразу и подготавливая нужную интонацию, а трясущаяся рука сама предательски полезла за бумажником, и Саша протянул Лере две стодолларовые бумажки.
Когда она через час убегала, он спросил её:

     — А почему – деньги?
 
     — А чтобы не было продолжения. Никто никому ничего не должен.

     Она хлопнула дверью, и Саша остался в квартире один, одинокий и покинутый. «Что же это такое-то»? — раз за разом задавал он себе мысленно этот глупый вопрос, а в голове у него эхом звучали её последние слова: «Прощай, красавчик».



XX

     Неделя пролетела как один день. Саша был занят так, что у него не оставалось времени даже подумать о чём-то помимо работы. Да и не хотелось ему, сказать по правде, ни о чём думать. Всему причиной была Вера. Он просто не мог себе этого представить, как он посмотрит ей в глаза. А ведь этот момент, хочешь не хочешь, должен был наступить: когда он посмотрит ей в глаза, а она в ответ будет смотреть ему в глаза. В воображении стояли эти её глаза. Он позвонил ей только во вторник, на её недоумённые расспросы отвечал, что «работа, работа и работа», что нигде не успевает, что чувствует себя виноватым и перед ней, и перед родителями, и перед всеми. Закрутился, завертелся. «О, господи, с кем не бывает, не ругай себя», только и сказала ему Вера, сказала тихо и как-то, как ему почудилось, обречённо. «Чего не бывает?», чуть не спросил он её, но вовремя спохватился, а по её голосу понял, что встревожена она не на шутку, только не хочет этого показать. Сердце у него рвалось на части: ему хотелось тут же сняться с места и нестись к ней, только что-то непреодолимое и тяжкое держало его. Держало и мучило. На её вопрос, когда они теперь увидятся, он собирался как-то снова отговориться работой, но даже не стал этого делать, а сказал лишь, что приготовил ей сюрприз, на субботу.
 
     — Какой сюрприз? — спросила Вера.

     — Тогда и узнаешь.

     До субботы они так и не увиделись. Чем больше проходило времени, тем больше Саша страшился этой их встречи и отлынивал до последнего. Они общались по телефону, каждый был на своём конце провода. В субботу они встретились, и ничего особенного при их первом обмене взглядами не произошло. Вера была рада его видеть, глаза её сияли, погода стояла прекрасная, конная прогулка прошла замечательно, лошади были великолепны, и Саша, как ни странно это было для него самого, не испытывал ни малейших угрызений совести. Всё прошло на одном дыхании. По ощущению день получился светлый и удивительно лёгкий, какие выдаются не часто. Это состояние необычной чистоты вместе с ощущением какой-то нереальной невесомости бытия Саша безоговорочно приписывал только одному – её присутствию рядом. Этого состояния не могли испортить ни Лера – в прошлом, ни их не совсем опрятный в одежде и в манерах инструктор – в настоящем. Невзирая даже на то, что инструктор оказался хоть и доморощенным, но очень говорливым философом или поэтом, который всё норовил читать им стихи наподобие:
 
                Скоро все мы разбредёмся по могилам,
                А кто-то сразу обратится в прах...

     Невзирая ни на него, ни на что другое этот день оказался хорошим для них обоих. Обоим было жаль, что он заканчивался. Совсем уже вечером, в городе, уже возле её подъезда, как раз в те благодатные минуты, когда вечерняя прохлада перемешивается с пригретыми за день уличными запахами, она ему сказала совсем уже на прощание:

     — Я за неделю так соскучилась, да–да. И теперь снова на неделю... и зачем только тебе такая работа?

     — Как зачем? Хочу много зарабатывать. Хочу заработать себе на квартиру, хочу на тебе жениться, хочу обзавестись потомством. И растить его, то бишь потомство, я хочу в собственном доме.

     Вера уткнулась ему в плечо и молчала. Потом спросила:

     — А знаешь, он (он – это был их философствующий лошадник), он сказал, когда человек влюблён, то он любит не самого человека, а свои собственные ощущения от этого человека, лишь свои переживания. Один сплошной эгоизм, одним словом.

     — Слушай ты их больше. Если так рассуждать, родителей тоже что ли любят за ощущения? Меня отец так бывало пройдёт ремнём, – ощущения незабываемые, и совсем не те, за которые любят. От мира плохих ощущений не меньше, чем хороших, тем не менее, мир – прекрасен. Ты только посмотри, какой вечер!
 
     Вера затаилась и больше ничем себя рядом не обнаруживала. Времени прошло порядочно, прежде чем она произнесла полушёпотом:
 
     — А завтра ты как? Зайдёшь?

     — Завтра я не зайду, а приду, и мы пойдем в ЗАГС и подадим заявление.

     — А если он завтра не работает? — произнесла она практически без паузы, и ничто не дрогнуло в её голосе.

     — Значит, пойдём послезавтра...



     День свадьбы им назначили на первую субботу сентября. Саша и верил и не верил, что этот день настанет и что это произойдёт в реальности. И поэтому не задумывался о том, что произойдёт, как это всё будет. Отношения их оставались прежними, он и не пытался их как-то изменить, а полагался теперь только на календарь. И календарь, как всегда, не подвёл – заветная суббота наступила. Странно, но весь этот долгожданный день показался Саше не просто суматошным, бестолковым и утомительным, как того бы и следовало ожидать, а каким-то тягомотным и даже как будто давящим. Хотя всё шло своим чередом: все окружающие делали то, что подразумевалось. «Всё всегда как-то, кем-то, каким-то образом подразумевается». И на свадьбе было то же: как будто всё подразумевалось, когда всё должно было быть именно так, а не как-то иначе. Нужно было только в точности следовать тому, что всеми подразумевалось. И, главное, ему тоже нужно было чему-то следовать и чему-то соответствовать. В исполнении своей роли он решил полностью положиться на Веру, на её женское чутьё. И в ЗАГСе, и перед Вечным огнём, и на Воробьёвых горах, и за столом – везде и во всём он ей подчинялся, и даже не подчинялся, а просто был при ней. И внешне всё прошло гладко. Однако нервы его в течение всего дня были настолько напряжены, что он вздохнул с облегчением, когда всё это закончилось. На Полянке же, в доме напротив, он снял для них с Верой отдельную квартиру, и из ресторана они уехали прямо туда. Вдвоём. Всё, на что он так надеялся и чего так добивался, свершилось. Комната была заставлена подарками и цветами, кресло почти целиком пряталось под уже ненужным свадебным платьем, с откинутым в сторону рукавом. Документы в красной, с золотым тиснением папке лежали на журнальном столике. Вера плескалась в ванной. Не поверить во всё это было нельзя, но Саша стоял посреди комнаты в каком-то странном оцепенении. Ему показалось вдруг, что всё это не имеет к нему никакого отношения, и ровным счётом ничего не значит. «И что дальше?» Простой этот вопрос поставил его в тупик, хотя он даже не понимал, к чему он, собственно, относится...
 
     Когда думать не получается, голова обычно заполняется чем-то другим. И перед его мысленным взором понеслась круговерть сегодняшних воспоминаний и впечатлений. И первое из них: когда поехали за невестой, пошёл проливной дождь. Вода потоками стекала по лобовому стеклу, по которому с бешеной скоростью метались дворники. Красные фонари впереди идущих машин размывались в водяном мареве. Водитель, сказал, что это хорошая примета. «Жить будете долго и счастливо». А у ЗАГСа дождя уже не было, были лужи. И очень сильно пахло прохладой и сыростью. С листвы на них падали редкие крупные капли... Потом был сам ритуал с расписываниями, с музыкой, речами, цветами и поздравлениями. Наумов поздравил их в ЗАГСе и, сославшись на занятость, уехал сразу после церемонии. Букет роз, который он преподнёс Вере, был какого-то невероятного размера. Потом шампанское и нагловатый фотограф. Потом их заказной лимузин с ленточками и кольцами, в который они постоянно усаживались и тут же, казалось, высаживались... Как перед глазами, он видел Веру, которая умащивается с этим самым платьем на заднем сиденье, перебирая складки своими филигранными пальчиками в полупрозрачной белой перчатке. На какое-то мгновение глаза её начинают сиять куда-то внутрь себя, затем обращаются к нему с каким-то новым особенным выражением. И она произносит:

     — Листаев, я счастлива!

     Так, по фамилии, она называет его впервые. И отчего-то в её устах его собственная фамилия кажется ему чужой, будто он никогда и не был Листаевым. Татьяна Васильевна частенько называет мужа по фамилии, вкладывая в это множество интонационных оттенков и смыслов. Но ему самому это почему-то и приятно и неприятно одновременно... Напутственные слова непривычно серьёзной Татьяны Васильевны, которые совершенно вылетели у него из головы... Почётный караул печатает шаг по ещё мокрым плитам Александровского сада... На глазах у зевак они вместе с Верой возлагают цветы к Вечному огню... Ему там стало отчего-то стыдно: «Да, это была предыдущая пара». Они везде почему-то оказывались вместе с другими брачующимися парами. На этот раз за очередной невестой её длинную-предлинную фату несли мальчик и девочка, тоже наряженные в жениха и невесту. Дети всё никак не могли соразмерить свои движения с движениями взрослых и то и дело то дёргали фату, то пускали её по земле. И было очевидно, что им, маленьким, ещё меньше, чем ему, понятно, зачем они всё это проделывают. «Однако их научили, и они... как могли...» Возле ресторана мать встречает их хлебом-солью, несмотря на то, что он просил её накануне ничего такого не делать. Она проговаривает своё заученное напутствие, о чём-то спрашивает и его самого, и его жену. Вера что-то говорит невпопад, возникает какая-то неловкость. Все пьют шампанское и бьют на счастье фужеры об асфальт. Они опять целуются… Целовались они не переставая. Под крики «горько» и на счёт. Крики, гвалт и цифры… И это вызывало очевидно притворную, но бурную радость гостей. Но и они сами уже больше делали вид, что целуются… Лица за столами становятся разгорячёнными и лоснящимися. Многие из них оказываются вдруг рядом и стараются что-то хорошее сказать лично ему, но он уже практически не воспринимает слов, но кивает им и благодарит... Потом «украли» невесту и заставили его «торговаться» о выкупе. Он чувствует себя, будто его насильно заставили участвовать в детских конкурсах. Это раздражает, а в конце концов и злит. Определённо возникает ощущение специально нагнетаемого действа, когда много суматохи, а на самом деле ничего не происходит. Но тут, словно в опровержение такого его отношения, Николай Николаич, красный лицом и весь взмокший, что было силы жахает об пол полную горсть монет, а за ней другую, и прямо по ним стучит своей деревенской чечёткой в отрыв, раскидывая в стороны руки и закатывая глаза. Монеты раскатываются повсюду по полу, и Веру заставляют заметать эти монеты  в совок, да ещё и с присказками, чтоб ни одной не пропустила. Он вспомнил её растерянный и умоляющий взгляд, обращённый к нему, и собственное бессилие как-то этому помешать. Потом опять Николай Николаич со своими скабрёзными частушками. Потом мать со своими глазами на мокром месте. Свадебный торт, делить который опять же выпало на долю Веры. Затянувшееся, как всегда, застолье. Уже захмелевший отец, который всё приставал с разговорами к Юрию Петровичу, деликатно, но очевидно его сторонившемуся. А в конце всё никак не могли расстаться, всё прощались и прощались, говорили и говорили… И он сам говорил, и говорил так, как никогда не стал бы говорить в своём обычном состоянии. И все эти разговоры сводились в конце концов к какому-то общему с чем-то согласию, к единому мнению, которое очень трудно было бы выразить словами, но которое подразумевалось всеми, и им самим в том числе, и с которым он категорически был не согласен теперь. Теперь он вспоминал, что он говорил людям, и ему было за себя неловко... В его памяти всплывали взгляды, выражения, улыбки, гримасы, фразы и ещё бог весть что. В памяти соединилось что-то разнородное и в своей сущности не соединимое...

     Всё это продолжалось совсем не долго, какие-то минуты. Может быть, десяток минут. А Вера всё не выходила. Он подумал, что ей сейчас тоже, должно быть, очень не просто. «Интересно, о чём сейчас думает она?» Саша был уверен, что в её восприятии весь сегодняшний день выглядит совсем иначе. Он попробовал это себе представить, попытался поставить себя на её место. Засунув руки в карманы и разглядывая её платье с откинутым рукавом, он придумывал версию за версией, когда вдруг ему пришла простая мысль: «А что если она совсем не об этом думает, а о предстоящем? Ей, то есть нам». В этот самый момент Вера вышла наконец из ванной и подошла к нему.

     — Ты почему не переодеваешься? — спросила она каким-то глухим, внутренним голосом. — Мы ещё куда-то пойдём?

     — Нет, мы уже никуда не пойдём. Никогда.

     Она приблизилась к нему, заглянула совсем близко в глаза и стала разглядывать его лицо, как будто запоминая его черты. Затем, следуя за глазами, её губы стали легко прикасаться к его лицу, к губам, так что он почти не чувствовал этих прикосновений. «Как в кино», промелькнуло у него в голове, но он не осмеливался даже пошевелиться, пока она, будто опомнившись, вся целиком не прижалась к нему и, как ему показалось, глубоко и с сожалением не вздохнула.
 
     — Что ты, маленький мой? — спросил он почти шёпотом.

     — Когда-то мы привыкнем друг к другу, — проговорила она куда-то ему за спину, — потом приедимся и надоедим друг другу. Наступят будни, всё станет обыденным, и будет у нас всё так, как об этом наши классики пишут. Сколько уже семейных лодок разбилось о...

     — К чёрту наших классиков, если они... «если они собираются нам помешать», — хотел он сказать, но запнулся. — Если они... И вообще, классик классику – рознь. Взять хотя бы... Тургенева.

     — Да-да, ты прав, конечно, — отстранилась она от него. — Иди мойся.
 
      Эта её последняя фраза ужаснула его, вызвав в памяти образ Леры и почти реальное ощущение её холёного тела. Его передёрнуло. «Никто никому ничего не должен». Он разделся, залез в горячую ванну и впервые за весь день расслабился. Нужно было собраться с силами. Нужно было как-то собраться с мыслями. Но мысли лезли такие, что ему захотелось отмыть своё прошлое, как отмывают руки после долгого и трудного дня. Лера его не отпускала, а за ней явились и другие, которых, как оказалось, он очень хорошо помнил. Какое-то время он просто лежал в ванной и старался ни о чём не думать и думал именно о том, о чём думать было не надо и о чём думать он не хотел. «Неужели хоть сейчас ты не можешь просто ни о чём не думать?» — обругал он себя мысленно и снова попытался почувствовать то вожделённое ожидание, какое испытывал с утра, но чувствовал только усталость и какую-то странную во всём неопределённость. Даже когда нужно было выходить из ванной, он не мог для себя решить. «Выйдешь быстро – выдашь нетерпение, просидишь здесь долго – обнаружишь неуверенность». Подумав об этом, он сам не поверил, что об этом думает. «Чёрт меня совсем побери», — мелькнуло у него в голове, он резко поднялся из воды, наделав шума и брызг, наскоро вытерся, набросил халат и пошёл туда, к ней. Вера разбиралась в комнате, платья на кресле уже не было, все подарки были разложены и прибраны. Она сидела на краешке кресла, привычно скосив ноги на сторону, обрезала у роз стебли и ставила их в вазу, которая стояла перед ней на полу. Волосы у неё уже были забраны по-домашнему, и движения её рук были теми самыми движениями, которые его так часто завораживали.

     — Сейчас цветы поставлю, — улыбнулась она ему обычной своей улыбкой, — и пойдём чай пить. Мне мама пирожки с собой собрала. Домашние.
 
     Саша сел перед нею на пол и ничего ей не отвечал. Всё вдруг исчезло. Он испытывал не то чувство, которое называют счастьем. Ему казалось, что он испытывает нечто большее. Не надо было никаких пирожков, ему хотелось одного, чтобы этот момент продлился сколько можно дольше, чтобы он вечно вот так сидел и наблюдал её движения. Его переполняла сладостная истома радости бытия, к которой ничего не добавить и от которой не убавить. Ни о чём-то думать, ни что-либо делать было не то что не нужно, а просто немыслимо… Но розы кончились, и они пошли пить чай. Потом Вера позвонила родителям и долго при нём разговаривала с Татьяной Васильевной. И хотя об этом не было сказано ни слова, было очевидно, что Вера больше всего переживает об отце, но говорить с ним она торопливо отказывалась, когда мать, видимо, порывалась передать ему трубку.

     — Нет-нет, — говорила Вера в трубку, краснея, — не надо. Просто скажи ему, я его обнимаю и очень-очень люблю.

     Потом он сидел в кресле, а она у него в ногах, облокотившись на его колени, и они разговаривали. В комнате горел только торшер, и в его мягком свете её глаза были особенно глубоки и загадочно таинственны. И ресницы с краю глаз пушились как-то по-особенному. Они строили планы на будущее, но разговор почему-то постоянно перескакивал на воспоминания из детства. «Нет, у нас было совсем по-другому...» —говорила Вера, и следовал её рассказ о каком-нибудь их семейном обычае. Или: «О, я об этом вообще не думал...» — и Саша рассказывал свою историю. Они совсем не замечали времени, и время, по всей вероятности, напомнило им о себе само. Думая, что ей не удобно сидеть, Саша пошевелился, и Вера, вздрогнув, произнесла, как будто вынесла себе приговор:

     — Пора идти спать. А мы даже подарки ещё не смотрели...

     Эта её интонация резанула ему слух, и он промолчал. Вера поднялась и стала стелить постель. В каждом её движении теперь читалась собранность и напряжённость. Саша отошёл к окну. В пустом дворе стояла одинокая машина и где-то из угла лобового стекла мигала ему красным огоньком. Вера вышла из комнаты, через какое-то время вернулась и встала за ним. Спиной он чувствовал её прикосновения.
 
     — А ты не обидишься, если я тебя одну вещь спрошу?

     — Нет, конечно, — ответил Саша, не спуская глаз с огонька.

     — Я только хотела спросить... — она отстранилась так, что он её уже не чувствовал. — Я хотела бы знать... Мы же сейчас ещё, то есть уже... Одним словом, мы хотим сейчас детей или нет?

     Он молчал.

     — Вдруг у нас будет ребёнок.

     Он резко к ней повернулся, запутавшись в тюле:

     — Значит, у нас будет ребёнок, как бы странно это ни звучало. Для нас обоих.
Она смотрела на него, и было видно, что её что-то у неё были какие-то свои виды. Его это оскорбляло.

     — Дети это совсем не противоестественно, — сказал он как можно мягче. — Не надо ничего просчитывать и рассчитывать, прошу тебя. Я не хочу решать то, что… чего не хочу решать.

     Вера смешалась, отошла и легла в кровать, произвольно выбрав себе сторону. Саша обошёл кровать и лёг рядом. Вера потянулась и потушила свет. Она лежала на спине, а не на животе, как она обычно засыпала дома, поджав под себя ногу. Ей вспомнилась своя комната, захотелось в «свою постельку». И отчего-то ей захотелось плакать. Только плакать было нельзя, потому что она чувствовала рядом его...
 
     Саша лежал поверх одеяла, опершись на руку, и разглядывал её лицо. Почти в полной темноте лицо её казалось таким же кукольно-фарфоровым, как и тогда ночью, в Куплино. И так же было не видно глаз, а угадывались только ресницы. Он подумал о разнице между тем и сегодняшним днём, и его стала пробивать дрожь, а в голове явилась нервозная шутка: «Если ты будешь так лежать, у нас точно не будет никакого «вдруг» ребёнка». Само собой разумеется, он и не подумал произнести это вслух, но его всё сильнее и сильнее разбирал нервный смех внутри, который изо всех сил приходилось сдерживать. Кое-как справившись, он понял, что надо было как-то приступать...

     Когда лицо его приблизилось, Вера закрыла глаза и почувствовала, как его губы в подражание ей, еле касаясь, скользят по всему лицу. Её собственная рука как-то оказалась в его волосах, и она поняла, что гладит ему голову, и удивилась этому. А его губы всё чаще стали касаться её губ, и кончиков и середины, и верхней и нижней. Она ответила, и одно из прикосновений превратилось в поцелуй. В один, в другой, в третий, пока не стало одним сплошным поцелуем. Сначала он был нежным и приятным, но скоро стал обращаться во что-то такое, что ей ещё было незнакомо. Начиналось что-то запретное. В голове всё поплыло, она испугалась и отстранилась. «Ты что?» — спросил его голос, она почувствовала в нём дрожь, и эта дрожь передалась и ей тоже...

     Какая-то сила, противоположная естественному инстинкту, заставляла Сашу уравнивать свою опытность с её неопытностью. Он лёг на спину и сложил на груди руки. Она тут же прильнула к его плечу и замерла. Он слышал её дыхание, и его опять охватило то блаженное ощущение, какое он испытал, сидя перед ней на полу, когда она собирала букет. Усталость брала своё, и на какое-то мгновение он провалился в полузабытье. С закрытыми глазами и в темноте он увидел белые шторы, которые бились и волновались на ветру и шелестели, как осенние листья. Очнулся он от того, что она шептала ему прямо в ухо какие-то непонятные горячие слова, перемежая их его именем: «Сашенька, Сашуля»...

     Когда Вера прижалась к нему, а он молчал и не шевелился, она подумала, что таким образом он даёт ей понять, что не хочет сделать ей больно или неприятно. Она была ему благодарна и радовалась за него, когда вдруг подумала, а что если он просто обиделся. «Он же не понимает». Чувство вместе вины, жалости и нежности переполнило её душу, и она, как в бреду, стала целовать ему волосы, ухо и говорить, говорить, как она его любит, и что-то ещё. И была ошарашена его реакцией. Он внезапно поднялся на колени, решительно поднял её всю и стащил с неё ночную рубашку, в которой она запуталась волосами. Она почувствовала смятение, а за ним совсем необычное для себя ощущение, когда тела соприкасаются, соединяются и сливаются почти что в одно целое, как будто две когда-то оторванные друг от друга половинки...

     Он даже не знал уже, что и делать. Она прижималась к нему, но не позволяла ему ничего. Мягко, но с упрямой настойчивостью, она всякий раз отводила ему руку, если ей казалось, что рука его не там. Они кувыркались, обнимаясь и целуясь, так долго, что он стал уже опасаться, как бы это всё сейчас не закончилось не так, как нужно. Действуя как животное, человек неизбежно оценивает свои действия как человек. Это и произошло, и он непроизвольно отстранился и снова лёг на спину, а она склонилась над ним, заглянула в глаза, чмокнула куда-то мимо губ, легла и прижалась рядом...
 
     И они заснули, и оба не смогли бы ответить, кто из них заснул первым. Проснулся первым Саша. Уже начинало светать, и свет проникал из-за штор в комнату. Обстановка была непривычной, как в гостинице, и он сразу всё вспомнил. Вера притулилась где-то рядом, и её было не видно и не слышно. Даже дыхания. Он не хотел её будить, именно поэтому и разбудил. Она посмотрела на него и как-то, как ему показалось, устало отвернула в сторону голову, лежавшую на разметавшихся по простыне волосах. Выпростав руки из-под одеяла, она раскрыла их в его сторону. Он откинул одеяло и на какое-то мгновение увидел её всю. Странно неподвижную и вытянутую, с ногами, как будто замершими посредине какого-то грациозного и вместе неловкого танцевального па. Сравнение опять напрашивалось само собой. Она его принимала. Сначала она его приобняла за плечо и голову, а потом обеими ладошками, ритмично прикасаясь к его груди, как будто пыталась от себя отстранить или будто о чём-то его молила. Но он и так старался не дышать, и оттого дышал ещё напряжённее, и каждый его мускул испытывал всё большее и большее напряжение. Она отвернула голову, и в профиль её лицо, на котором читалась та же мольба о чём-то, казалось ему необычайно, просто немыслимо красивым. И таким беззащитным, что у него невольно закрылись глаза...

     Когда он сел возле неё, переводя дух и машинально утирая испарину со лба, Вера быстро натянула на себя одеяло, под самый подбородок, и снова под ним вытянулась. Он опустился рядом с ней, и какое-то время они пролежали молча.

     — Тебе не понравилось, — не то спросила, не то констатировала вдруг Вера, глядя куда-то в потолок. Саша прикрыл ей губы пальцем, а затем и поцелуем.

     — Это тебе так кажется. Просто тебе самой не понравилось. Это ерунда, это всё пройдёт... Ты даже не представляешь, как я тебя люблю. Ты самое главное, что у меня есть во всей этой жизни, — он произнёс эти слова вслух и, наверно, впервые этим словам действительно поверил. И поразился, что и с ним такое может быть. А чувствовал он, – не думал так, а именно чувствовал, – что-то навроде того, что какая же всё-таки удивительная, странная, даже нелепая порой, но какая же всё-таки замечательная штука – жизнь.
 


XXI

     Кто слишком сильно ждёт чего-либо, по достижении желаемого часто бывает разочарован. Именно это произошло и с Сашей: ожидаемое стало реальностью, а Вера не стала ближе, не стала целиком и полностью его. Несмотря на всё, что с ними уже произошло и происходило, несмотря на то, что они для всех стали мужем и женой, даже несмотря на то, что они жили вместе, в одном пространстве, – их отношения с Верой, как казалось Саше, нисколько не переменились. Хуже того, ему представлялось иногда, что что-то очень серьёзное, хорошее и важное из этих отношений исчезло. Чего-то не в них стало. Чего именно, – он понять не мог, но чувствовал: она оставалась верна какой-то своей внутренней линии, – которую, иногда ему так казалось, – он до конца не понимал, и понять которую ему было не дано никогда. Тогда на него находили минуты, когда он начинал сомневаться во всём и даже думал, что, может быть, она была и права, убеждая его не торопиться. Однако стоило ему только представить, что он мог бы по собственной нерешительности её потерять, потерять совсем и навсегда, как все его сомнения тут же рассеивались, и он приходил к выводу, что поступил единственно правильным образом. Он говорил себе, что у него просто не было выбора. Но что бы такое содеять, чтобы она открылась ему до конца, чтобы эта незримая стена между ними исчезла, чтобы их отношения как-то переменились, – он придумать не мог, сколько ни думал.

     Правда, подобные рассуждения донимали его только тогда, когда её не было перед глазами, а когда Вера находилась рядом, она занимала собой всё. Она умела так говорить, смотреть, двигаться, общаться, что это занимало тебя всего. Но стоило ей замкнуться или хотя бы уединиться, он сначала испытывал дискомфорт, потом раздражение, а затем и уныние. В голову лезли разные нехорошие мысли. Степень их отвратности часто зависела от длительности их отчуждения. Однажды было и такое, что ему вспомнилась Лера со своей оценкой одной из общих компаний: «Они скоты, они просто совокупляются и совершенно не умеют заниматься сексом». Тогда эта фраза его просто позабавила, но теперь его просто обожгло этой фразой. «А что если...» Его поразила сама возможность, просто вероятность того, что Вера могла его оценивать с этой точки зрения, и эта оценка могла быть не в его пользу. «Чему посмеёшься, тому и...» И мысли, мучительные мысли об этом и о чём-то подобном не отпускали его до тех пор, пока он вновь не видел в её глазах радость видеть его и любить его, быть рядом и находиться в отношениях с ним. Когда они были вместе, их общение занимало его целиком и полностью. К его глубокому огорчению, вместе они проводили не так много времени, как того хотелось бы. Работа отнимала у него это самое время всё настойчивее и неотвратимее. Случалось, он впадал в отчаяние, когда ему казалось, что он не справляется с работой и уже не справится, даже если работать по двадцать четыре часа семь дней в неделю. Однако, с другой стороны, он прекрасно отдавал себе отчёт в том, что найти себе подобный заработок где-то ещё ему будет очень не просто, если не невозможно. Как-то незаметно для себя он стал считать деньги, чего раньше с ним никогда не случалось. Как он очень быстро понял, исходя из своего нового образа жизни, что до этого у него реальных денег никогда в жизни и не было. А то, что было, трудно было назвать реальным доходом, у него раньше водились деньги что называется «на карманные расходы». Самым удивительным представлялось ему то, что когда денег не было, их на всё хватало, а теперь он постоянно испытывал их недостаток. И начав рассчитывать, сколько бы ему хватило в месяц, он приходил к выводу, что работать нужно с утра до ночи, и всё равно не хватит на всё, чего хотелось бы. А хотелось и собственную квартиру, и машину, и дачу, и чтобы в текущей жизни себя особенно не ограничивать. Даже у отца всё это было, хотя он и жаловался в последнее время, что он теперь нищий. Следствием такого положения вещей явилось то, что Саша начал ценить своё место и стал опасаться его потерять. Ему не раз вспоминались слова Леры, когда-то оброненные будто бы невзначай: «Знаешь, сколько у Наума таких, как ты». Тот факт, что таких, как Лера, на улицах становилось всё больше, его мало успокаивал. Он вольно или невольно становился всё более зависим от мнения Наумова о нем самом и о его успехах в работе. Тем более, что начинал всё отчётливее понимать, не только и не столько деловые и человеческие качества определяют положение человека в том окружении, в котором он оказался, сколько умение выстроить отношения с «ключевыми» фигурами и умение противостоять склокам, интригам, сплетням и обыкновенной человеческой зависти. А как раз в этой области чувствовал он себя весьма и весьма неуверенно, и за поддержкой ему обратиться было не к кому, кроме как поделиться с Верой. И, к его не малому удивлению, оказалось, что наивная, как ему казалось, Вера гораздо лучше его разбирается в хитросплетениях человеческих побуждений и отношений. Выслушав его историю, она не раз объясняла ему причину поведения того или иного человека и давала дельные советы, как себя с ним в той или иной ситуации повести. Советы были действительно дельными, так как Саша мог незамедлительно проверить их на практике. Практика обычно подтверждала её правоту. Но его поражал сам факт того, что она там «в своей консерватории» научилась так трезво смотреть на людей и на жизнь. Она ведь и на него должна была смотреть так же «трезво». К тому же он день ото дня наблюдал, как она приспосабливалась к нему и довольно быстро становилась опытной женщиной, насколько это можно сказать о женщине, которая общается с единственным мужчиной. Через два-три месяца после свадьбы они уже стали настоящими любовниками, и Саша впадал в неистовство, если дела задерживали его так, что приходилось возвращаться домой, когда Вера уже спала. Он становился мрачным и раздражительным и доводил себя чуть ли не до нервного срыва мыслями о том, что если так работать, то не остаётся времени жить, а если не жить, то для чего тогда работать. Он чувствовал, как время затягивает его в свой мёртвый узел. Казалось, выхода не было. Однако наступал новый день, Вера, потрясающе свежая и, как ему казалось, ещё более красивая, улетала в свою консерваторию, а он мылся, укладывал волосы, затягивал шею галстуком и ехал, как выражалась Вера, на службу. По дороге, в который уже раз, он с удовольствием думал о том, что есть женщины яркие, красота которых сразу бросается в глаза, но потом с каждым днём как-то блекнет, в лице обнаруживается изъян за изъяном, мимика разочаровывает; а есть женщины неброские, однако красота их лица наоборот с каждым днём только раскрывается. Именно к таким женщинам он относил свою жену, и когда думал об этом, его переполняла гордость обладателя истинной, а не мнимой ценности. И ему уже не казалась такой бессмысленной каждодневная чехарда нудных забот и всевозможных трудностей, наличие которых казалось непереносимым ещё накануне. Любую проблему всегда можно разделить на: «делай раз», «делай два», «делай три», а проследить за исполнением не составляло для него особенного труда. Недаром в нём признавали административный талант, а если не талант, то, по крайней мере, способности.
 
     Он и для них с Верой устроил всё как нельзя лучше. Как раз был канун Нового года, когда некоторые его сослуживцы начинали уже удивляться: «Надо же, вот и Новый год, а я совсем его и не чувствую». Сам-то он, напротив, очень хорошо его чувствовал и ждал его с нетерпением, потому что решил отметить его вдвоём с женой, по-семейному, и потом почти две недели провести вместе, вдвоём. Он так до конца и не смог избавиться от чувства, что между ними что-то такое стояло, что не давало им быть целиком открытыми друг для друга и быть полностью близкими друг другу. Он очень рассчитывал на этот «мини медовый месяц», как он мысленно окрестил для себя предстоящие праздники.
 
     Когда с календарём, с его отсутствием  на работе целых пятнадцать дней всё было улажено, он сказал об этом Вере. Это было как-то утром. Он проснулся первым, лежал и долго смотрел на неё спящую, не смея пошевелиться, чтобы, не дай бог, не разбудить. Но она проснулась под его взглядом и обернулась, но встретив его взгляд, со смущённой и вместе блаженной улыбкой тут же  зарылась лицом в ломких складках свежего белья. Они провели бурную и жаркую ночь, и по её молниеносному взгляду и по её улыбке он не без удовольствия отметил, что она всё ещё его стыдилась.
 
     — Давай новогоднюю ночь проведём вдвоём, — сказал ей Саша, целуя её плечо через одеяло. — Ты и я, и больше никого. Ну их всех к чёрту... И будем все праздники просто сидеть дома, пока дела нас отсюда не выкурят. Давай?

     Её лицо высунулось из-под одеяла, и на нём он, к своей досаде, прочёл удивление и сомнение вместе.
 
     — Было бы, конечно, здорово. Но я думала...

     — Что?

     — Думала, поедем родителей поздравим. И потом...

     — Что, потом? — Саша начинал уже раздражаться. Не отвечая ему, Вера поднялась и стала убирать волосы. Он посмотрел на её маленькое ушко, на её, как ему показалось, упрямый затылок, на котором она разбирала своими изящными пальчиками пряди непослушных со сна волос, и он ужаснулся тому, как велико было то «что-то», что их разделяло.

     — Я думал, ты будешь рада, — сказал он нарочито убитым голосом. Вера молчала и занималась своим туалетом. Снова она устроила маленький провал в их отношениях, и тянулся он минут, наверно, пятнадцать. «Это уже ни на что не похоже», — подумал уже Саша, когда Вера вдруг подошла к нему сзади, обняла за плечи и стала так, что он не мог видеть её лица.

     — Я тебе ещё вчера хотела сказать, — проговорила она изменившимся голосом, одновременно целуя ему шею. — Хотела, но как-то до этого не дошло. Как знала. Но это не важно. Одним словом, я... беременна.

     Саша дёрнулся к ней повернуться, но она удержала его за плечи.

     — Погоди, а то я ничего не скажу, — попросила его Вера. — Я буду наблюдаться у Надежды Ильиничны. Она гинеколог и хорошая подруга мамы. Мама её уже пригласила, и будет неудобно не появиться.

     — Уже и родители знают, а я как будто понарошку, — сказал Саша, укоризненно покачав головой. Он не знал и не чувствовал, как правильно на эту естественную, но всегда такую неожиданную и ошеломляющую новость реагировать, и поэтому лихорадочно соображал, какую реакцию изобразить.
 
     — Дурачок ты, — перешла на таинственный полушёпот Вера. — Как же понарошку, когда это всё – ты. Просто мы вместе с мамой и ездили. Я бы одна и не... Для меня ещё со школы поход к гинекологу был если не катастрофой, то событием уж точно. Перед тем как – я ночами не спала... Но это всё такая ерунда. Ты рад? Нет, ты ничего не говори сейчас, обо всём – вечером.

     И она ушла, и Саше не надо было ничего из себя изображать. «Да, ерунда это всё», – подумал он неизвестно о чём, но её словами. Ему и на самом деле все его расчёты и планы на ближайшее время показались уже чем-то несерьёзным и незначительным. Он в который уже раз почувствовал себя в каком-то коконе, вокруг которого протекает настоящая жизнь, его практически не касаясь, а он из этого кокона никак не может выбраться. Мать бы просто сказала, что он хочет быть женихом на каждой свадьбе и покойником на каждых похоронах. Но в этот раз, он чувствовал, было что-то другое. Опять начиналось ожидание чего-то: вечера, праздников, каких-то иных отношений между ними, её разрешения от бремени, своего собственного дома – и так без конца. Точно так же, как в бизнесе: вечный побег за чем-то недостижимым и учёт промежуточных результатов. «Всегда промежуточных». А когда это «что-то», ради чего всё это делалось, наступит, это терялось где-то в глухой и далёкой неопределённости. Совсем неожиданно для себя Саша позавидовал людям, которые служат идее, у которых поэтому есть цель, и жизнь потому у них осмысленна. У него же никакой идеи не было, была просто работа. На этом самом месте ему вдруг пришла в голову мысль, что если бы только Вера могла знать, о чём он думает после того что она ему сообщила, она была бы поражена, и поражена неприятно. У него действительно не было никакого отношения к тому, что она ему сообщила. Однако у него был целый день, чтобы приготовить себя к вечеру, который представлялся ему уже не обычным вечером, а вечером особенным. Он наконец ясно и отчётливо понял, что начиная с этого вечера их отношения кардинально переменятся. И надолго, если не навсегда.
 
     На работе ему подумать не дали, на работе он через вторые руки узнал, что в новом году его якобы освобождают от обязанностей по «конспиративной» квартире и по двум фирмам, а заниматься он будет «своим непосредственным делом». И он уже не знал, что это, признак милости или немилости, радоваться ему или огорчаться. Наумова не было, он улетел в Америку на Рождество, спросить напрямую было не у кого. После нескольких часов раздумий он собирался ему позвонить, но после плотного обеда с коллегами резонно заключил, что это отнюдь не телефонный разговор, и решил оставить его на потом. «Всё после праздников». Как Наумов говорил, поле боя всё покажет. «Наум много чего говорил, — подумал Саша не без сарказма, — говорил, что мы овладеваем процессами, только больше похоже на то, что наоборот – процессы овладевают нами». Между тем рабочий день завершался, и нужно было на что-то решаться. Сначала он подумал уставить всю спальню цветами, однако цветы могли повредить ей в её положении. «Кто знает? — думал он. — Может её порадует какое-нибудь украшение с бриллиантом». Но как-то всё это было слишком буднично, обычно и мелко. Так ничего и не решив, он встретил жену так, как ему подсказала интуиция, таким объятием и такими поцелуями, которые должны были показать ей весь его восторг и обожание.

     — Ты, правда, рад? — спросила она, и её сияющие глаза затянулись влажной поволокой. — Правда, правда?

     — Я не рад, я счастлив. Я тебя люблю.

     Саша думал, что они будут говорить: что и как это будет, кто, как назвать, что это для них значит, но Вера разобралась, привела себя в порядок, глаза её приняли своё обыденное выражение, и заговорила она о чём-то постороннем, что её в данную минуту занимало. Весь её вид и её поведение говорили: ничего сверхъестественного не произошло, ничего не изменилось, всё так, как и должно быть. И он улыбнулся, вспомнив, что сам ей о чём-то подобном говорил не так давно. И он на самом деле не чувствовал ничего необычного. Всё как-то сразу упростилось.
 
     Сложное чувство он испытал, когда Вера готовилась ко сну. Она села в кровати, поджав под себя ноги, и занималась своими волосами, укладывая их по-своему на ночь. Он любил наблюдать, как она это делает. И тут он почувствовал к ней нечто новое и необычное. Это была и не влюблённость, и не любовь. Это было что-то совсем другое, большое и серьёзное, как сама жизнь и как – смерть. Он смотрел на жену и испытывал ощущение сакральной связи даже не с этой женщиной, которая вдруг проявилась в ней, а с самой природой, с самой, как ему представилось, оголённой жизнью. И он растерялся, как теряются порой дети перед настоящим, взрослым вопросом, который ставит перед ними жизнь; как человек теряется перед завораживающей мощью и безразличием к нему моря, представ перед его естественной, безучастной стихией. А Вера была покойна и даже, как ему показалось, безразлична к своему положению, как взрослая. И к его положению тоже. И ко всему на свете. И он не только растерялся, ему его желания и намерения в отношении жены показались мелкими и даже кощунственными. А он не хотел казаться мелким. Так он и в её глазах окажется мелким и несерьёзным.

     Весь его план, все его расчёты на ближайшее будущее представились ему какими-то игрушечными и не стоящими того, чтобы даже думать о них. Его собственная роль, его желание и намерение получить как можно больше наслаждения от близости с женой показались ему чуть ли не кощунственными. Впервые в жизни ему пришло в голову, что близость с женщиной существует вовсе не для него. Но желание близости с нею заслоняло для него всё другое. Его разрывало надвое. Инстинктивно он осознавал, что ему переставало нравиться то чувство, которое она в нём вызывала. Вместо прежнего чувства, которое она в нём вызывала, образовывалась пустота. И даже это было ей безразлично. Она существовала не для него, а для чего-то совсем другого. Точно так же как и море, которое существовало совсем не для того, чтобы он в нём искупался и насладился этим купанием или получил наслаждение от его захватывающего вида. Это-то сложное переживание по отношению к жене Саша и испытал. Оно длилось не долго, считанные мгновения, и оно никаким образом не могло быть применено в жизни и никак не могло на неё повлиять. Между тем Вера приглашающим жестом хлопнула возле себя ладошкой, и Саша, устроившись рядом с ней, стряхнул всё это с себя как наваждение...

     Они встретили Новый год, как того хотела Вера, а не он. Навестили Сашиных родителей, навестили её родителей; бой курантов и шампанское случились в доме родителей Веры в присутствии Надежды Ильиничны, которая заставляла Сашу всякий раз краснеть, когда к нему обращалась. Надежде Ильиничне доставляло видимое удовольствие бравировать своим профессиональным врачебным цинизмом. И хотя её цинизм никак не перекрывал его собственного цинизма, подразумевалось, что будущий молодой папаша должен смущаться, и он смущался под взглядами тёщи и тестя и исправно краснел. В третьем часу Надежде Ильиничне вызвали такси, а Саша и Вера решили пройтись до дома пешком. Впоследствии эта прогулка по праздничной и, вместе с тем, замёрзшей ночной Москве стала для них обоих одним из лучших воспоминаний о первом, самом волнительном и счастливом периоде их семейной жизни. Когда между ними пробегала какая-нибудь тень и в противовес нужно было вспомнить что-нибудь хорошее и к себе жалостливое, они оба, хотя и по-разному, невольно вспоминали именно эту волшебную ночь.
 
     Испытанием для них оказались выходные дни, когда они надолго оказались наедине друг с другом. Те самые дни, которых Саша с таким нетерпением ждал. Они говорили много, только о чём бы они ни говорили, все эти разговоры, – Саша это чувствовал, – не делали их ближе, а как будто наоборот отдаляли. И заняться было особенно нечем. Это почувствовали оба, и у обоих в глубине души остался тревожный осадок. Пришлось выдумывать, как вместе провести время. Они сходили в кино, были на концерте и в гостях у друзей, несколько раз вместе готовили обед, но основную часть времени просидели перед телевизором. И даже передачи смотреть им хотелось совершенно разные. Напряжение нарастало, они уже больше молчали, чем говорили. Радости, оттого что они завтра будут сидеть целый день вместе, он уже не испытывал никакой. Временами становилось даже тягостно. Муж и жена – это была уже действительность, а Саша привык к тому, что действительность всегда разочаровывает. Он никогда не встречал человека, очарованного действительностью жизни. В этом ключе он сам себе всё и объяснил. «Все как-то живут». На него неожиданно свалилась совсем другая напасть, с каждым днём усиливалось смутное беспокойство по поводу того, как там без него идут дела. Ещё больше его беспокоило, что они идут и в его отсутствие. На шестой день он не выдержал и под предлогом поздравления с Рождеством стал обзванивать своих сотрудников. Вроде всё было хорошо, однако он всё равно испытывал странное ощущение, будто поезд уходит без него, и ему его уже не догнать. Ему никогда не нравилось ждать и оттягивать неизбежное, так что он даже был рад, когда наступил первый будничный день, и ему можно было, глядя в зеркало, затянуть на шее галстук и отправиться на «службу».
 

 
XXII

     Вера была человеком долга. Татьяна Васильевна воспитывала дочь с той простой установкой, что есть «хочу», а есть – «надо», и слово «надо» имеет абсолютный приоритет. «Сделай, что надо, а уж после можешь заниматься своим хочу». Вера так и поступала. И в рядовых, повседневных делах, и при принятии «важных» решений она неуклонно придерживалась этого принципа, не особенно об этом задумываясь. Даже когда она встретила Сашу (она долго не могла забыть, как ёкнуло у неё сердце, когда он тогда повернулся и пошёл прочь от её дома), даже когда он стал ухаживать за ней, когда все «хочу» и «надо», казалось бы, должны были смешаться и перепутаться, даже тогда она всё-таки считала, что сначала нужно было закончить консерваторию, а возможно – и  аспирантуру, и только уже потом создавать семью. Однако выбирать и решать ей здесь не пришлось, постепенно и незаметно Саша стал занимать в её жизни всё больше места. Каждый день она старалась сделать всё необходимое как можно быстрее, чтобы высвободить как можно больше времени на тот случай, если вдруг объявиться её Саша. В какой-то момент Саша уже соотносился со всем, что бы в её жизни ни происходило. Саша, Саша, Саша…
 
     Когда он заявился пьяный, а она посмеялась и выпроводила его, и он не появлялся почти неделю, с Верой стало твориться что-то неописуемое. Все цвета для неё как-то вдруг посерели, любая еда стала безвкусной, всё с ней происходящее, казалось, потеряло всяческий смысл. Ничего она не хотела, и ничего ей было не надо. Она лежала у себя под пледом всё то время, которое она высвобождала для него, и ей было очень плохо, так плохо, что даже заплакать у неё не получалось. Ничего подобного в своей жизни она ещё не испытывала. В один из вечеров у неё даже поднялась температура. Лицо горело, и Татьяна Васильевна засуетилась вокруг неё и стала донимать её своей докучливой опекой. То, что Саша сделал ей предложение, ничего не меняло, потому что влюблённость Вера представляла себе совсем по-другому. Но она несомненно была влюблена, и вместе с тем она страдала, а не чувствовала себя счастливой, а влюблённый человек должен быть счастлив. Даже когда Саша взял её с собой кататься на лошадях и был с ней предупредителен и ласков, она не испытывала ничего, кроме колоссального нервного напряжения, и очень переживала за неестественность и не органичность своего поведения. Она боялась сделать что-то не так. И даже когда Саша сказал, что они пойдут подавать заявление, она восприняла как что-то такое, что «надо» сделать для него, чтобы он опять не рассердился. И только после свадебной церемонии, когда её все поздравляли и искренне, как ей казалось, желали ей счастья, она почувствовала себя счастливой. Почти безоглядно счастливой. Только неизвестность беспокоила её немного: как это всё будет – жить без родителей и с мужем, одновременно учиться, самой вести дом и быть женой. Однако благодаря супругу, всё это устроилось как будто само собой. Но как только она почувствовала под ногами твёрдую землю, как только она стала привыкать к тому образу жизни, который они вели, как только наступили размеренные будни, и устоялись их отношения, – она узнала, что в августе следующего года станет матерью. И снова жизнь для неё превратилась в пытку ожидания: как это всё будет? что это такое – ребёнок? Когда они станут: она – мамой, а Саша – отцом, всё опять переменится. Как ей казалось, переменится и их жизнь и их отношения. Теперь и Саша будет не в силах всё устроить. Вера впервые о себе самой отчётливо и ясно поняла, что для неё самое главное в жизни – стабильность. А как раз её-то с появлением Саши и не было почему-то…
 
     В апреле уже стало заметно, и Вера вынуждена была сказать подружке, с которой они летом планировали поступать в аспирантуру, что та будет поступать без неё.
 
     — Я не понимаю этого, — говорила ей подруга, которая замужем была уже почти пять лет. — Всю жизнь отработать, как мы с тобой, – и не обождать пару лет. Я этого не понимаю.
 
     На что Вера только грустно улыбалась, она уже чувствовала, как он в ней шевелиться. Дело жизни совершалось само собой: постепенно, незаметно и запредельно, – и для неё самой, и для людей, которые были якобы к этому причастны, которые ждали, переживали, обдумывали, беспокоились, готовились, что-то там себе кумекали и как-то это всё себе рассчитывали…
 
     К началу лета у Веры вырос большой живот с коричневой полосой посредине. Вера показывала Саше, как живот в одном месте, под грудью, шевелился, проваливаясь маленькой ямкой и вновь выправляясь. Полина Ивановна щупала живот и что-то измеряла оранжевой измерительной лентой. Голова была внизу, как оказывалось из этих измерений; и всё было хорошо. Надежда Ильинична это подтверждала, что всё идёт своим чередом. Дни проходили томительно и вместе как-то неприметно; была уже середина лета, установилась по-настоящему летняя жара с тёплым сухим ветром и пылью. Вера часто садилась на приступочке балконной двери, вытянув ногу, и подставляла лицо воздуху и солнцу. В комнатах ей делалось тяжело… Эти затянувшиеся дни ожидания так и остались в Сашиной памяти: гардины и тюль шевелятся воздухом, за ними звуки города, голоса разных людей в разных местах; и Вера, вытянув ногу, смешно поджимая большой палец, шевелит пальцами ноги. Вдвоём в такие минуты было хорошо, и ни о чём не думалось. Саша любил наблюдать за женой, за её движениями, за изменениями в лице, любил, когда она вдруг вопросительно взглядывала на него и улыбалась своей, уже привычной ему, быстро затухающей улыбкой. Никаких странностей, какие по рассказам бывают обычно у беременных, у неё не было, кроме разве косолапой её походки, которой Вера стеснялась и сама на себя грустно и даже виновато где-то улыбалась…
 
     В августе Татьяна Васильевна стала приезжать к ней каждый день. Вдвоём они всё время занимались чем-то своим: то возились с какими-то ползунками, пелёнками и распашонками, со всякими разными своими «приблудами и прибамбасами» (всего этого как-то незаметно набралось очень много), то в полголоса доверительно о чём-то говорили, как будто секретничали о чём-то, о чём-то «о своём, о женском». При этом у Татьяны Васильевны был такой заговорщический и обеспокоенный вид, будто их разговоры составляли для всех прочих, и особенно для зятя, какую-то великую тайну. Сначала Сашу это весьма забавляло, но со временем он стал испытывать от этого что-то вроде неловкости, какие испытываешь, когда кто-нибудь перегибает палку. А Вера всегда краснела, когда Саша заставал их двоих за «секретными» делами, и делала несмелую попытку отстать от матери, и делала это тоже как-то неловко, как и ходила. Отчего результат достигался обратный: Татьяна Васильевна ещё настоятельнее выказывала своё участие, и хлопоты становились оживлённее. Вера вопрошающе и умоляюще глядела Саше в глаза, и им обоим было понятно, что настоящая «тайна» принадлежит только им двоим. Они действительно, как казалось Саше, становились с каждым днём ближе и ближе, и лишь под самый конец Вера сделалась какой-то замкнутой и отчуждённой. В самые последние дни Татьяна Васильевна не на шутку что-то забеспокоилась и привезла Надежду Ильиничну на консилиум. Эта сторона, в лице Надежды Ильиничны и при поддержке тёщи, была за то, чтобы положить Веру загодя в стационар, не дожидаясь «неприятностей». Полина же Ивановна резонно на это возражала, что нечего ей там в такую жару делать, что с этим «всегда успеется». На этой почве между женщинами возникло выразительное молчание. Татьяна Васильевна так огорчилась, что стала серьёзной и бледной, какой Саша её никогда не видел. Он даже поделился было с матерью своими сомнениями, однако Полина Ивановна только передёрнула недоумённо плечами и выразительно махнула рукой, а когда Татьяны Васильевны не было, прищуриваясь, как прищуриваются специалисты на хорошо знакомое дело, снова щупала голову в животе жены и доверительно объяснила только Саше, что голова высоко и совсем ещё не опустилась, что-то вроде того, что «ещё и близко нет». Говорила, что «через неделю, а то и…»

     Саша передал это сразу Вере:
 
     — Мать говорит, через неделю… Может быть.

     — Уж скорее бы…

     — Ты боишься?

     — ?

     — Волнуешься?

     — ?

     — Ну чего ты думаешь? Как ты?.. вообще.

     — Ничего я, — и Вера засмеялась, почти как мать. — Тебе уже подстричься надо. Смотри, уже тут как.

     — Я буду о тебе думать, — и Саша посмотрел на Веру, как будто уже расставаясь.
— Думай… Конечно, думай…
 
     Как ни ждали и ни рассчитывали, случилось всё – неожиданно. В четверг Вера стала жаловаться на боли в спине. Она жаловалась и улыбалась. А в пятницу вечером, когда ложились спать, Вера почистила зубы и не просто легла, как всегда, а как-то неестественно долго умащивалась рядом с Сашей, распространяя запахи мятной зубной пасты и знакомого ароматного крема. Он читал книгу, и он отчего-то стал сбиваться в своём чтении, пока, незаметно для себя, не стал читать совсем без смысла. А думал он о ней, о запахе крема, о её спине. И ему вдруг показалось это нелепым, что она, с животом, лежит в кровати, вместе с ним, что пахнет кремом, что всё это есть на самом деле, что всё это происходит в реальности, происходит с ним. Было такое ощущение, что всё, что именно в данный момент он видел, чувствовал и слышал, что всё это сейчас вдруг исчезнет. Достаточно только пошевелиться, – и всё развеется, и ничего не будет. «Нет, ничего сейчас не случится. Именно сейчас, в данный момент, ничего не случится. Не может быть такого, чтобы так совпало, чтобы именно сейчас что-нибудь бы случилось. С чего это вдруг? Не может быть». Он вдруг испугался её присутствия рядом. Это был какой-то детский страх. Как дети, бывает, панически боятся пораненного человека, у которого течёт кровь. Это было состояние полубреда, и в голове что-то загудело, как гудят электрические провода. Он больше не хотел думать ни о чём и стал заставлять себя вдумываться в прочитываемые слова. Когда, казалось, это стало уже получаться, Вера, которая вроде устроилась и затихла рядом, села вдруг на кровати. В груди у него всё сжалось и стало тесно.
   
     — Ты что?
 
     Слабым движением Вера отрицательно мотнула головой, встала и стала ходить по комнате, упираясь руками себе в поясницу. Саша ждал. Вера походила, посидела и легла. Но скоро опять встала, и опять стала ходить по комнате. Саша смотрел на строчки, они казались ему какими-то не такими, как раньше. Буквы были расставлены, вроде им неудобно. Они казались ему почему-то слишком большими, навязчивыми и какими-то узорчатыми. «Зачем этот кружочек? А загиб? Утолщения эти всякие и чёрточки… И какие-то промежутки между словами неодинаковые…» Вера снова прилегла, но с самого края. Она лежала тихо. Неестественно тихо.
 
     — Гасим? — спросил Саша и, не получив ответа, потушил свет. Он отвернулся и напряжённо чего-то ждал. Когда он опять стал повторять про себя, что ничего именно сейчас не может произойти, Вера пошевелилась, осторожно поднялась, опираясь рукой и проминая постель рядом, и села.

     — Саша, — окликая его, прозвучал её голос, и этот голос был именно такой, какого он и ожидал. — Нет, наверное… Не уснуть мне сегодня, кажется… Ой, мамочки, нет.
   
     — Может, отпустит ещё. Было же уже.

     — Лежать вообще не могу… Ой, нет. Саша!

     Он поднялся и в темноте стал надевать рубашку, чувствуя холод и покалывание в кончиках пальцев. Так же, в темноте, он оставил Веру и пошёл в другую комнату, где уже несколько дней кряду оставалась на ночь мать. Там он нащупал и включил ночник и дотронулся до плеча матери. И она как будто в тот же миг стала оборачиваться на него. Её движение на него было будто бы продолжением движения его руки к ней. Он наблюдал это движение и тут же, в ту же секунду, вспоминал происходящее, как она поворачивается и как она опять поворачивается.
 
     — Уже, кажется, всё… с ней, — выговорил он первые сказавшиеся слова, наблюдая, как изменилось лицо матери на его слова, и тут же вспоминая это же изменение её лица, и ещё вспоминая, и ещё… Когда он проходил обратно к себе, ему навязчиво вспоминалось действие его руки, от которой как будто без перерыва начиналось оборачивание матери к нему, и её лицо, и его собственныё слова. И всё опять сначала. Он уже брался за ручку в их комнату, когда мать оттёрла его от двери.
 
     — Погоди-ка, тебя тут не надо, — сказала она будто не своим голосом. Саше показалось при этом, что она как-то неестественно возбуждённо и преувеличенно радостно подмигнула ему и улыбнулась. Отчего-то каждое происходящее действие казалось ему преувеличенным по своей силе. Он потоптался возле двери и пошёл на кухню. В кухне он зажёг конфорку, но чайник на огонь не поставил, а пошёл к своей двери. Она была плотно закрыта, не было даже щёлки. За дверью было тихо. Он подходил несколько раз, и всё так же было тихо. Когда он в очередной раз подошёл к двери, дверь отворилась и появившаяся мать сказала ему:
 
     — Ну что…
 
     Саша молча смотрел на мать, спрашивая взглядом, что что? И мать после короткой паузы сказала:
 
     — Ну что, звони, вызывай.
 
     Между ними было заранее обговорено, куда нужно звонить в случае чего. Под телефоном, в бумажнике и в кармане у него были бумажки с номером. Саша звонил, говорил, вызывал, а в голове у него отчего-то назойливо и возбуждённо крутилось: лето целое пропела, так поди же попляши, лето целое пропела, так поди же попляши, так поди же попляши…
 
     — Ну что? — спросила мать.
 
     — Всё. Вызов приняли… А теперь что?

     — Ничего, ждать будем. Приедут… Поставил бы чайник что ли.

     — Я уже.

     — Вскипел?

     — Нет, наверно. Я только что.

     Саша стал придумывать, что он ей скажет, но всякие его придумывания оборвались тем, что Вера взяла и совсем обычно вышла из комнаты и о чём-то неважном спросила Полину Ивановну. Ничего особенного приметно в Вере не было, только разве казалась она чуть бледнее обыкновенного, и строже был взгляд, как у человека, которому предстоит серьёзное и ответственное дело. Она была в своём специальном, для большого живота, платье и в тёплой кофте, которая сверху обтягивала живот. Саша, словно преодолевая какой-то внутренний запрет, подошёл к ней вплотную, она улыбнулась ему и наклонила голову, как будто сказала: вот так вот. Он хотел ей что-то ответить, но его опередил голос матери:

     — Ой, Сашка, чай-то… Огонь горит, а чайник-то? Он и не думал на плите быть.

     — Забыл, видимо.

     — Видимо. Видим, что видимо.

     Потом долго под гудение чайника сидели на кухне. Вера позвонила родителям и присела, сложив на коленях руки, на табуретку у стола. Саша стоял прислонившись к подоконнику. Полина Ивановна сидела за столом. А машины всё не было. Опять время точь-в-точь не подходило к происходящему с ними со всеми, опять его было больше. А когда не надо, его всегда меньше. Ночной, отчётливый звук подъезжающей машины раздался уже тогда, когда Саша не раз подумал, что что-то случилось, и она не приедет вовсе. Он выбежал на балкон и тут же вернулся сказать, что приехали. Когда засобирались, Вера больше уже не смотрела на него. Она стала ещё серьёзней. Уже в прихожей Саша сзади тронул Веру за руку, она обернулась к нему и посмотрела на него своими глазами. Это и было то особенное, что должно было произойти между ними. Говорить ничего было не надо. Веру свели вниз, посадили в машину, и машина, с яркими своими в ночи огнями, отъехала и исчезла из вида. И ему раз за разом вспоминался её прощальный взгляд, вспоминалось её лицо, как она поворачивается и смотрит на него, и улыбается. И опять поворачивается, и опять улыбается ему, смотрит на него и улыбается…



XXIII

      Вера никогда не лежала в больнице и поэтому совсем не знала, что это такое. Когда ею занимались в приёмном отделении, когда её осматривали, когда до неё дотрагивались, когда её спрашивали о совсем интимном, даже когда ей поставили клизму, она воспринимала всё это как данность. Она сразу и полностью доверилась людям, которые буднично и невозмутимо делали своё привычное дело. Их невозмутимость и уверенность, что всё именно так и должно быть, передавались и ей. Но когда её, в казённой сорочке с застиранным фиолетовым штампом на вороте и в больничном бежевом халате, отвели в палату и оставили там одну, она испытала острое ощущение, что её все покинули и бросили в каком-то чужом и совсем неправильном месте. Ей стало жутко и захотелось плакать.
 
     Когда она с собой немного справилась, оказалось, что она вовсе не одна, на самом деле в палате были ещё две женщины, и одна кровать была пустая. Одной из женщин было совсем не слышно, другая же посапывала во сне. На улице уже начинало светать, глаза быстро привыкали к полумраку. Потолок в их палате был очень высокий, и с него на длинных тонких стержнях спускались белые шары светильников, тёмных и непроницаемых в полумраке. От самой двери и до потолка шло окно в коридор, застеклённое дымчатым рифлёным стеклом, которое пропускало слабый электрический свет. В эту пору свет там был слабым, но там был свет, там были люди. Там остались и Саша, и мама с папой, и все, кого она знала. Все они остались там, только она одна почему-то оказалась здесь в компании совсем незнакомых женщин. Ей стало жалко саму себя, и ей показалось очень странным, что люди всё так странно придумали и устроили, чтобы самое великое таинство жизни происходило именно здесь, в этом неприютном месте с необычным названием – роддом. «Род и Дом». Было трудно себе представить, что её родные сейчас спят в своих кроватях, а Саша спит рядом с её пустым местом. Ей показалось, что люди слишком обыденно и просто относятся к самому сокровенному. Да и они с Сашей сделали что-то такое, чего делать было нельзя. По крайней мере, нельзя было делать между прочим, как какое-нибудь повседневное и обыденное дело. Она долго смотрела на шары светильников, и ей стало казаться, будто она на вокзале и ждёт поезда. Потом ей представилось, что она в купе поезда, и все её попутчики спят и сопят во сне, а ей хочется одного: дождаться утра, напиться чаю и сойти. «Ночь проспал, и всё – ты уже дома». И чтобы её встречал непременно Саша… Она делает шаг из тамбура на платформу и утыкается ему в плечо и чувствует его запах вместе с запахом морозной ткани. Своим привычным жестом он берёт её скрипку, сжав сначала пальцами её пальцы, а после перехватив у неё ручку футляра. Он берёт футляр и смотрит на него с недоумением, потому что футляр перепелёнат и завёрнут в одеяло, как это обычно делают с грудным ребёнком. Да ещё и обвязан предательски яркой алой лентой, которая на самом видном месте завязана огромным вычурным бантом, в котором лента петляет, петляет и петляет. И все-все вокруг видят этот бант и изумляются на него: и отец с матерью, и Полина Ивановна с Иваном Сергеевичем, и Надежда Ильинична, и множество каких-то знакомых и вовсе незнакомых людей. Ей хочется сказать, что это не она сделала, но она не знает, как это лучше сказать, и оглядывается за поддержкой на Сашу. В его глазах она читает непритворную иронию и пренебрежительный укор. «Он тоже мне не верит. Они все не верят». И ей становится тоскливо, тоскливо до сердечной боли…

     Вера открыла глаза, словно и не спала совсем. В палате было совсем светло, стеклянные шары под потолком стали молочно белыми. Соседки её ещё спали. Вера испытывала странное беспокойство, как будто что-то очень важное произошло за то время, что она спала. Однако ничего видимого и определённого не было. Она закрыла глаза и через некоторое время почувствовала необычное волнение в пояснице, а затем и боль. Сердце у неё замерло: «Началось». Но уже через минуту она была не уверена, что это была боль. Она стала вспоминать, что ей говорили Надежда Ильинична и мать о том, как всё это должно проходить. Наговорено было очень много всего, но всё равно было непонятно. С ней, как всегда, происходило всё не так, как это следовало бы из рассказов. В своих представлениях о родах она не могла вновь пережитые ощущения вставить в нужное место, чтобы понять, на каком этапе она находится. Могло быть и так, а могло быть и этак. Ей опять представилась их комната, где Саша спит, а рядом тикает зелёный будильник. Будильник скоро зазвонит, и Саша, как обычно, будет собираться на работу. «Не позавтракает как следует», — успела подумать Вера, уже задрёмывая, как вдруг опять повторилось то же. Это и на самом деле была слабая, но явно различимая боль. Ей говорили, что это очень похоже на боли при месячных, но она их ни разу в жизни не испытывала, так что опять нельзя было быть ни в чём уверенной. Но схватки продолжались. Как ей казалось с одинаковой периодичностью. Это означало, что примерно через двенадцать часов она увидит «его» и сможет взять на руки. Только она подумала о нём «он», в мужском роде, как он зашевелился в ней, и так сильно, как никогда ещё до этого не было. Она невольно улыбнулась, и ей стало жаль, что, может статься, она в последний раз чувствует в себе его движения. «Он уже будет отдельный человек». И тут она вдруг осознала, что это будут совсем два разных человека – Саша и «он». «Он уже не будет до конца её. Как и другой. И они оба когда-нибудь могут от неё уйти и жить своей собственной жизнью. И она ужаснулась на себя, суеверно ужаснулась на то, что заранее подумала, как увидит его, как прижмёт к груди. Она постучала по тумбочке и три раза сплюнула через левое плечо. «Но они же сами говорили, сосредоточиться на хорошем, думать, что скоро увижу своего ребёнка. Может, и ничего, может – и пронесёт». Ещё нужно было правильно дышать, но её и обычное её дыхание во время схваток вполне устраивало. Единственное, чего она никак не могла вспомнить: когда уже началась родовая деятельность, нужно об этом кому-то сказать или нет. Как раз ей нужно было снова в туалет, она тихонько встала и вышла в коридор. В их коридоре никого не было, шары под потолком светились белым, ничего уже вокруг не освещая. И на обратном пути было всё так же тихо и – никого. Она подумала уже пройти до конца коридора и заглянуть за угол, но живот стал как будто каменеть внизу, и она, стараясь не шуметь, открыла свою дверь, сняла халат и легла на свою кровать. Она лежала под одеялом и прислушивалась к себе, однако и на этот раз пронесло, ничего «такого» не случилось. Ничего сверхъестественного.

     Настоящее испытание для Веры началось, когда проснулись соседки. Ей отчего-то не хотелось с ними общаться и она претворилась спящей. Из их разговора она поняла, что старшая рожает во второй раз, а её собеседница лежит на сохранении. Когда они говорили о чём-то отвлечённом, Вера даже прислушивалась и вникала в то, о чём они говорили. Но в какой-то момент они стали говорить о родах, старшая делилась собственным опытом, а её собеседница рассказывала всевозможные случаи, о которых была наслышана. Поначалу Вера не отдавала себе отчёта в том, что ей становилось неприятно и даже нехорошо именно от того, что они говорили. Но чем дальше, тем становилось всё хуже и хуже. Все эти анатомические картинки с натуралистическими подробностями: все эти опускания плода, раскрытия шейки матки – на палец, на два пальца, на три; всякие отхождения вод и повторные отхождения; прокалывания, разрезания и зашивания; все эти слизистые, вливания и переливания; все эти схватки, потуги и прочее, и всё в том же духе, – все эти подробности высказывались и обсуждались с таким циничным простодушием, что весь их разговор становился для неё нестерпимо мучительным. Ничего нового из этого разговора она для себя не узнавала, всё это она как будто знала, а вроде – и не знала. Не знала так, как они это знали: по-своему, со своим трезвым и даже где-то механистическим отношением к тому, что в жизни женщины, быть может, является самым главным. Это вызывало у неё полное отторжение. Вера старалась не слушать их, однако все эти их слова проникали ей в сознание и больно её ранили. Она не могла поверить, что с ней самой происходило, будет происходить, происходит то, о чём говорили её соседки. Ей стало казаться, будто всё это совершается не с ней и не над ней. Вера слышала их голоса, а ей казалось, что она видит выражение их лиц, невыносимо уверенных в своей правоте лиц, для которых всё просто и ясно, для которых мир это – эта самая палата, а сами они это – тушки с рёбрами, обтянутые кожей с тугой горловиной, через которую нужно выпихнуть наружу что-то несоразмерно большое. Вере казалось, что они заставляют и её быть такой же, и ей думалось, что если она будет так же к этому относиться, то с ней непременно случиться что-то страшное и непоправимое. Изо всех сил она старалась отрешиться от их голосов и от их отношения к происходящему, но у неё ничего не получалось. Все её усилия раз за разом прерывались судорожным напряжением каменеющего живота. Во время самих схваток ей было особенно тяжело. И как потом оказалось, эти самые соседки это её состояние заметили, потому что, видимо, они и указали на неё вошедшей то ли медсестре, то ли врачу. А та только отмахнулась (это было слышно по голосу): «А, это поливановская». Поливанова это была фамилия Надежды Ильиничны. И действительно, Надежда Ильинична вскорости появилась сама, «легка на помине», в непривычном белом колпаке и в таком же непривычном белом халате. Появилась и устроила расспросы, и Вере пришлось обо всём, что с ней происходило, рассказывать в присутствии посторонних ушей. И каждое её слово, как ей казалось, против её воли превращало её в такого же человека, какими были её соседки, точно с таким же отношением к происходящему с ним здесь, сейчас, в этой комнате. И это было вдвойне мучительно, потому что «он» (она о ребёнке думала «он») такого отношения к себе не заслуживал. «Он» никогда обо всём этом и не узнает. «И никто не узнает». В эту секунду она изо всех сил ненавидела Надежду Ильиничну. И все её переживания, по всей вероятности, отражались на её поведении, так как Надежда Ильинична быстро переменилась в лице и сухим тоном велела ей не хандрить.

     — И ходить надо, голубушка, ходить, — сказала она уже почти сердито. Вера поднялась и послушно вышла в коридор, и только тут подумала, что сердитое лицо Надежды Ильиничны могло означать для неё что-то нехорошее. Вера испугалась, но испугалась не за себя, а за «него». И так ей стало странно, что всё это для «него», что всё это уже «его» жизнь и «его» судьба. «Какая же я дура, не спросила, — подумала Вера и почувствовала перед «ним» настоящую вину. — Прости меня, мой маленький». И только что это подумала, тут же вспомнила, как ужасно её раньше раздражало, когда брюхатые бабы к своим животам так обращались: «мой маленький». Она убрала руки с живота и про себя решила: «Если бы что-то было не так, она не велела бы мне ходить», но всё-таки своим утиным шагом развернулась от стенки до стенки коридора и пошла разыскивать Надежду Ильиничну. Та как раз выходила из палаты, почему-то с её вещами в руках. Побледнев как полотно, Вера остановилась и смотрела в её сторону.

     — Перебираемся, голубушка, в предродовую, — успокоила её Надежда Ильинична, глянув поверх очков и подпустив в свой голос малую толику обыденной человеческой интонации. — Вот за тем окном мама ждёт. По причине карантина их сюда не пустят.

     Она сказала «их», кого «их»? Вера, переваливаясь, доковыляла до окна, внизу стояли отец и мама, Саши не было. Мама её сразу же увидала и указала на неё отцу. И оба они снизу, из-под деревьев, стали смотреть на неё. Сердце у Веры сжалось от нежности. Это снова были её  родители, как будто она от них никуда и не уезжала. Мама, как только она одна умела, в одно и то же время тревожилась, переживала и – смеялась, и хохотала. И всё это так знакомо и так явственно читалось у неё на лице. А отец, оторванный от своих ящичков и книжек, будто не находил себе как обычно места и не знал, куда деть не только свои руки, но и себя самого. Никогда ещё в своей жизни Вера не чувствовала, как она привязана к этим людям. С особенным умилением ей подумалось, что мама точно так же когда-то стояла у окна в роддоме (интересно, в каком?), но только тогда рождалась она – Вера, которая ещё никакой Верой и не была. Ещё она представила себе, как мама могла тогда точно так же смеяться за стеклом, а отец её не слышал, так же как она, Вера, не слышит теперь их. Она вспомнила то, как мама была для неё всем на этом свете, а потом этот свет становился всё больше и больше, а мама в нём – всё меньше и меньше; и то, как всё больше места в её жизни стал занимать отец, а в каких-то конфликтных ситуациях всегда почему-то хотелось встать на сторону матери; и то, как её детское восприятие родителей постепенно заменялось взрослым, а они оставались всё теми же взрослыми родителями, по сути разными людьми, которых главным образом связывала она – Вера. В памяти всплывали мириады живых картинок и воспоминаний, и так отчётливо зримо, как до этого ещё никогда не бывало. Она боялась разреветься, но держалась изо всех сил, пока не случился очередной судорожный приступ в животе. Противостоять и тому и другому вместе она оказалась не в силах. Предательские слёзы всё-таки навернулись на глаза. Перед родителями нельзя было подать и виду, а её гнуло вперёд, и слёзы застилали глаза. Она жестом показала, что её зовут, и жестом же расцеловала их обоих. И это было ужаснее всего – понимать, что они сейчас повернуться и уйдут, а она с ними уйти не может, она остаётся. Они домой, а она остаётся здесь…

     После встречи с родителями для неё что-то в корне переменилось: она успокоилась и уже ни о чём, практически, не думала и особенно уже не переживала. Время для неё как будто остановилось. В предродовой она была одна, никто ей не докучал. Надежда Ильинична считала, что родит она к вечеру, и Вере представлялось  всё это застывшее до вечера время целой вечностью. Однако разрешилось всё как-то скоро и весьма для неё и для всех неожиданно. Без пяти два она уже родила. Круглые часы висели прямо напротив, и она хорошо это запомнила, что было именно без пяти, когда он закричал. Его буквально на секунду поднесли к её груди, и она даже не успела хорошенько его разглядеть, а ей бы очень этого хотелось. Любопытство – это было второе её ощущение, а первым было пугающее ощущение, что что-то прошло не так, настолько всё прошло как-то легко и гладко. Но на лицах медперсонала ничего нехорошего прочитать ей не удалось, и она немного успокоилась. Однако ей казалось крайне удивительным то, что она не испытала и десятой доли ожидаемых боли и страданий. У неё осталось впечатление, как будто не «он» высвобождался из неё, а она сама высвобождалась от «него» и от всего «этого». Как раз в тот момент, когда она почувствовала, что сейчас должно начаться самое страшное, – всё вдруг и закончилось. С ней ещё чего-то делали, но она уже высвободилась, она была освобождена. Ей захотелось поделиться с кем-нибудь из своих, но этого было нельзя сделать, и она стала стараться всё хорошенько запомнить, потому что могло и такое случиться, что ей больше рожать не придётся. Она у родителей была одна. Ей сразу припомнилось забавное: как перепугалась вдруг Надежда Ильинична, когда вроде бы между прочим зашла её посмотреть:

     — Мать моя, так чего ж ты?.. — только и сказала она, и лицо её стало демонстративно чужим и строгим. — В родильный зал. Немедленно. Сама дойдёшь?

     Через длинный-длинный коридор, чересчур какой-то длинный, они кое-как добрались до нужной двери, но первое кресло было занято, а у следующего её уже скрутило. Пришлось пережидать, прежде чем забираться на кресло.
 
     В своём воображении Вера составляла для Саши рассказ, как её прозевали и она чуть не родила в предродовой, когда её прервали и спросили, дойдёт ли она. Она ответила, что, естественно, дойдёт. Встала, и ноги у неё подкосились. Поэтому в палату её довезли на каталке, и ребёнка поместили по-новому, вместе с ней, так что у неё было предостаточно времени, чтобы удовлетворить своё любопытство и рассмотреть сына как следует.



ХХIV

     В искусстве человек перестаёт ценить сюжет только тогда, когда начинает осознавать, что сюжет его собственной жизни и её смысл могут и не совпадать. За сюжетом своей жизни, как правило, человек начинает следить только тогда, когда самой жизни нет. Это самое испытывал Саша наутро, после того как Веру забрала и увезла скорая с фонарями. Ежедневный набор обычных действий и привычных событий представлялся ему лишённым всякого смысла механическим повтором. Этот самый смысл оказывался где-то за пределами происходящего действа, в котором он волей-неволей вынужден был участвовать, но который был ему чужд. Было даже забавно, зачем кругом делается то, что делается. Было совсем непонятно, почему делается именно то, что делается, а не что-то другое. Так было дома, так было и на работе. На работе всё было удивительно так же. Точно так же, как он оставил всё вчера. Ему нужно было прилагать некое усилие, чтобы понять, что от него требуют окружающие. Наверно, именно поэтому Саша не сразу заметил некоторую странность в поведении не всех, но некоторых своих сотрудников. А когда заметил, – первой его мыслью было то, что они каким-то образом уже пронюхали, что жена в роддоме. Он даже про себя посетовал на то, что суют нос не в своё дело. Однако очень скоро он уверился, что виной тому была какая-то иная причина. В воздухе витало что-то недоброе, но лишь к обеду и через третьи руки, по своим старым связям Саша выяснил, что случилось. Оказалось, что вчера поздно вечером на «Наума» было совершено покушение. Водитель и охранник погибли, но Наумов жив, и только ранен. Насколько серьёзно, было не понятно. В первую минуту, как он это узнал, кровь привычно прилила ему к лицу. Так было всегда, когда шло что-то не так. И не просто не так, а сильно не так. Он был в полном недоумении, почему ему не сообщили. Его недоумение через какое-то время стало переходить в почти прострацию. В голове роились тысячи вопросов: кто? как? зачем?  к чему это поведёт? – и тому подобное. Он ещё не отдавал себе отчёта, что все эти вопросы были порождены страхом. Страхом перед безмерной, рыхлой, тупой и неумолимой силой, которая ни с того ни с сего обратилась вдруг на них. «На них» – это не только на «Наума», но и на всех этих людей, на него самого, и на Веру, и на его ребёнка. И хуже всего, что и на ребёнка (он думал о ребёнке, как об уже существующем). Саша почувствовал себя таким уязвимым, каким никогда ещё себя в жизни не чувствовал. Почему эта внешняя непреклонная сила хотела их уничтожить? Ответа не было, да и не могло быть. В голове всё смешалось. Даже свет дня для него как будто поблек. Сюжетная линия происходящего как-то незаметно свернула куда-то в сторону. В сторону тёмную и пугающую. Очевидно было одно: безликая эта и враждебная сила каким-то образом сконцентрировалась в руке одного единственного человека, который и положил пакет с взрывчаткой на крышу автомобиля. «Положил и спокойно себе укатил. На мотоцикле. И никто его не задержал. Средь бела дня. Нет, не средь бела, но какая разница: в Москве и ночью – как днём!»

     В какой-то момент всё вдруг собрала воедино и поэтому особенно его поразила та дерзость, с которой кто-то на это решился. И не только решился, но и исполнил это. Отсутствие каких бы то ни было пределов и ограничений в достижении своего. «Их никогда и ни за что не переиграешь». Взял и искорёжил новый автомобиль. «И теперь она превратилась в хлам», — подумал он о машине, представляя её себе так, как будто она стояла у него перед глазами. Его с самого детства мучила эта странность с вещами: одно неосторожное движение – и вещь сломана, и никому ни на что уже не нужна. Хотя ломается, как правило, какая-то совсем ничтожная по объёму часть этой вещи. «Как сложно сделать и как легко сломать».

     Ему очень захотелось увидеть разбитый автомобиль «Наума» своими глазами, как вдруг его осенило: «Бог мой, о чём я думаю?! Какая машина! Там же люди… были». Он сам хорошо знал этих людей, знал в лицо, особенно водителя. И сейчас их близким предстоит всё это как-то… осознать. И не только осознать, но и пережить это, принять, как-то с этим смириться. «Тела-то ведь где-то сейчас, в данную минуту находятся. Либо просто лежат, либо с ними что-то делают».

     Он попытался представить себе все эти манипуляции и процедуры от эвакуации тел с места происшествия до похорон и поминок. Из детства он помнил какие-то похороны, когда он заглянул через бумажные цветочки в гроб и увидел две огромные ноздри и тёмную страшную пустоту, уходящую внутрь этих ноздрей. Так это навсегда и осталось, как самое страшное, что может природа соорудить для пустоты. Его аж передёрнуло. «И это самое какой-то человек сделал нарочно. Знал, что будет, – и сделал. Специально. Расчётливо».

     В голове всё это как-то не укладывалось. Когда слышишь о таком откуда-то со стороны, это одно, а когда это самое касается персонально тебя и каким-то образом вытаскивает из тебя реальные твои переживания, это совсем другое. «Ну хорошо, ему на других наплевать, но он же и самого себя в какое положение поставил!» Саша стал было думать об угрызениях совести, с которыми придётся потом жить, и тому подобных вещах, но выходило всё это как-то пресно и неубедительно даже для него самого. И он стал думать о том, что над ним, над убийцей, будет теперь постоянно нависать угроза разоблачения, ареста, суда и заключения. Многие бюрократические структуры общества, разные специалисты и службы будут ежедневно прикладывать свои усилия к тому, чтобы упрятать его в клетку на как можно больший срок. «Он может гнить остаток жизни в бетонном мешке, и ему всё равно». (Саша всё никак не мог представить его реальным человеком, с носом, глазами и ушами, кому жена может наказать, чтобы он на обратном пути хлеба купил.) И он вдруг почувствовал, что тому не всё равно. «Таких людей опасность, скорее, пьянит, а преследование только придаёт им ощущения жизни».
   
     Это была даже и не дерзость, и не безоглядность, не беспредел… Он так и не смог найти нужного слова и оставил это. Это был вызов всему, что составляло его жизнь и жизни всех окружающих. Он подумал об этом и удивился тому, что на лицах этих самых «окружающих» не отражалось ничего, кроме рутинной озабоченности либо унылой повседневной скуки. Похоже, им было всё равно. «Они не то что не принимают вызова, они даже и не воспринимают это как вызов».

     Даже и не вызов, а отрицание всего и всех. Хуже смерти. «Смерть сама по себе не отрицает всего». В памяти всплыли тусклые остановившиеся глаза того корреспондента, об которого остановилась пуля, и Саше физически захотелось вздохнуть не этим офисным спёртым воздухом, а свежим, летним воздухом где-нибудь под соснами или возле преющей на солнце речки. Он не очень хорошо обошёлся с сотрудницей, которая откровенно пренебрежительно отнеслась к исполнению своих прямых обязанностей, он довольно резко выговорил ей и поспешил уединиться у себя в кабинете. «А ещё говорят, человек не имеет права убивать. Но он же убивает! А чего же говорят?! Не имел бы, – никто бы не убивал». Выходило, что говорили о том, чего желали, а не о том, что было на самом деле. «И так во всём».

     К тому времени уже начали появляться мобильные телефоны, и у Наумова уже был такой телефон, но сколько Саша ни набирал, никто не брал трубку. Это было ни на что не похоже…
 
     «Показали весь этот мир, дали пожить, дали побыть. Побыть дали, а за это потребуют больше не быть никогда. Скоро и меня попросят забыть обо всём – навеки. И об этом тоже». Этот «кто-то ужасный», кто, в отличие от обычных убийц, убьёт и его, и всех остальных непременно, убьёт по закону и всех без исключения, этот «ужасный» представился ему особенно бездушным и безжалостным. «Его-то уж не посадишь, и никак ему не отомстишь». И перед его мысленным взором стала развёртываться какая-то странная по своему составу подборка воспоминаний, которые затруднительно было бы объединить какой-нибудь одной темой или хотя бы направлением. Даже когда его на время отвлекали, он потом неизменно возвращался к этим воспоминаниям, но выстраивались они уже в другом порядке и перемешивались с новыми.
 
     Потом тема определилась: говорят так, а на самом деле всё не так. Говорили так и не так кто-то «они», он не отдавал себе отчёта, кто именно. Однако к тому времени ничего обдумывать он уже не мог. Его сворачивало помимо его воли на бесплодные мечтания о мести. Он становился агрессивным, и как-то незаметно для себя он стал представлять себе, как он отомстил бы тем подонкам, которые задумали и осуществили это гнусное нападение. «Эту гнусность».
 
     Поначалу его воображение не заходило слишком далеко, но чем далее, тем всё более и более оно расходилось. И чем изощрённее и утончённее оказывалась его месть, чем отчётливее были картины мести, тем глубже он впадал в состояние странного лихорадочного возбуждения. Это возбуждение переполняло его, требовало подпитки новыми картинами реализованной мести, которые с готовностью поставляло воображение, и даже вызывало что-то вроде эйфории, пока, наконец, не достигло своего пика и не стало исчезать, оставляя на душе пустоту и разочарование. И в этой пустоте он устыдился и себя, и этих своих мечтаний. А кровожадные эти и ужасно жестокие представления опустошили его полностью, и думать было больше не о чем. Внутри образовалась и, казалось, расширялась зияющая пустота. Ему стало тоскливо. Отчего-то ему пришло в голову, что какой-нибудь писатель написал бы о нём, что он «изнемогал от натянутой, звонкой, пронзительной тоски». Он написал это на открытой странице ежедневника и невольно оглянулся, как будто был застигнут за чем-то постыдным.
 
     После плотного обеда, вкуса которого он практически  и не заметил, – обед остался только тяжестью в брюхе, сдавливаемом ремнём, – он выпил слишком много крепкого кофе и впал уже в физическое возбуждение с мокрыми подмышками и перебоями в сердце. Самое подлое, чего он никак не мог принять, было то, что у убийцы не должно было быть никакой ненависти, никакой злобы, один голый азарт. «И у людей, которые убийцу поймают и сгноят на зоне, тоже ненависти не будет. Ни капли. Даже и азарта не будет, будет повседневная рутинная работа». А у него она была, он ненавидел. И он нуждался в удовлетворении этой ненависти. Иначе не стал бы рисовать в воображении все эти страшные картины.

     Дозвониться до «Наума» не удавалось, и обсудить всю эту ситуацию было не с кем. И опять, помимо желания, в своём воображении он изобрёл ситуацию, когда все эти люди, на совести которых лежало это злодейство, оказывались собранными им в большой пустой комнате какого-то старого заброшенного дома. На окнах решётки, дом на отшибе – никто не услышит, никто не придёт на помощь. И «они» ещё не понимают, зачем они здесь, а он им открывает глаза на их истинное положение. Он «им» говорит, что они подняли руку на самое дорогое, что у него есть – на его сына, что этому прощения нет и быть не может, что он не суд, и ему доказательства не нужны, что они сами преступили черту, которая отделяет человека от нелюдей…
 
     Он «говорит» всё это и чувствует, как в его груди расходится злоба, расходится и превращается в бешенство, такое бешенство, что ему начинает закладывать уши. И от этого его гнева и «им» тоже становится страшно, «им» уже не до шуток, они понимают – возмездие неотвратимо. И он выносит «им» свой приговор – смерть. В голове его звучит это грассирующее «смер-р-рть». На «их» лицах смятение, это и есть высший миг справедливости: осознание неотвратимости воздаяния за содеянное.
 
     Он произносит свою речь: «Содеянное вами – это попрание всех человеческих ценностей. Если вы хотите жить, как звери в природе, если вы считаете, что мир так устроен: кто кого сожрёт, – пожалуйста. Я вам предоставлю такую возможность: из вас всех выживет один, лишь один, сильнейший или самый удачливый, как по вашему закону и положено. Этому одному, и только ему, я гарантирую жизнь».

     В этот момент по всему периметру в стенах автоматически откидываются дверцы, открывая специальные ниши, в которых лежат настоящие, острые как бритва, дамасские ножи. Их количество как раз соответствует количеству обречённых. А те не сразу понимают, что им предстоит. Они не понимают ещё, что они обречённые жертвы. На лицах ещё видны ироничные усмешки, кто-то даже шутит, кто-то скосил недоумённый взгляд, однако некоторые головы уже опускаются долу, чьи-то загривки наливаются кровью… И вот – один не выдерживает и бросает своё тело к нише. Этот понял наконец, за ним понимают и остальные. Возня, давка, кто-то наносит первый удар, и начинается невообразимое: борьба, визг, рёв и стенания. Кровавое месиво терзаемой плоти, истекающей кровью, а, значит, лишающейся капля за каплей всей своей силы. Смертный азарт, который смертью и заканчивается. Поэтому у женщин вообще нет ни шанса, и очень скоро по закону жанра остаются двое. Между ними всё и решится. И действительно – скоро неудачник повержен, но и победитель падает обессиленный и обескровленный, и испускает дух. И всё, возмездие свершилось. На потолке открываются круглые лючки, из них опускаются хромированные леечки, как в душе, и распыляют чистый авиационный керосин. А с последними каплями зажигаются встроенные запальники. Вспыхивает и разгорается пламя, и всё пожирает  всепоглощающий огонь, пахнет самолётным выхлопом и палёным мясом…

     И странное дело, и в предыдущих его представлениях, и в этом, как только «справедливость торжествовала», как только чувство мести было удовлетворено, так тут же становилось пусто и гадко на душе. И гадко, и неспокойно. Это нельзя было назвать удовлетворением. Приходило понимание, что в реальности из такой мести нельзя будет выйти, как нельзя теперь выйти из мечтаний о мести. А в реальности злодейство так злодейством и оставалось, а зло оставалось злом, и злом свершившимся, а значит – законным. И людьми это воспринимается как обыденная рутина. «Поймают – накажут, не поймают – не судьба». И ничего с этим поделать было нельзя, защиты ждать неоткуда и даже пожаловаться некому. Он оставался один на один с самим собой и со своими фантазиями, как перед разбитым корытом. Задача не решалась. «А мёртвых всё равно было не воскресить».

     В голову лезли какие-то странные мысли о том, о чём он обычно не задумывался. Раньше он больше всего любил читать книги и смотреть фильмы о природе, но в последнее время уже не ожидал от них ничего нового и интересного, кроме этого самого извечного порочного круга, порочного круга пожирания каждым каждого и ежесекундной борьбы за жизнь, чтобы, опять-таки, ел ты, а не тебя. «Но если животным не нужно будет охотиться и избегать опасности, они выродятся и вымрут. Подумаешь, щука заглотила щупака. Но человек?! Может быть, в том, чтобы преодолеть это «сожри друг друга», и состоит наше человеческое предназначение? Как же тогда сегодняшнее? И где же бог-то? (Ему живо припомнились христианские построения тестя, Юрия Петровича.) Куда он смотрит? Странный нам достался бог: не вмешивается ни во что, не пресекает, не наказывает, не управляет. Мало того, сам нуждается в доказательствах своего собственного существования. Странный это бог, в которого надо верить. Как можно верить во всё?! Или не верить во всё?! Если любой придурок может в любой момент твою жизнь прекратить, – не много же наши жизни для мироздания значат».

     Последнюю фразу Саша сказал вслух, каким-то образом оказавшись в курилке. Он понял это, когда его окликнула секретарь. Вокруг никого больше не было, но всё-таки было неприятно, что его кто-то застал в таком состоянии, когда он «тихо сам с собою».

     — Что вам? — спросил он, не к месту резко.

     — Вас к телефону, город, — в слово «город» она вложила столько чувства собственного достоинства, сколько смогла. «В этот пол, стены,  в потолок, в эту юбку (перед ним, вихляя бёдрами, удалялась стройная фигура секретарши), во всё это верить не надо – вот оно всё, а в «него» – надо». И он вдруг почувствовал, что его самосознание не принимает такого мира, и этот мир своих законов ему не навяжет. Никогда. «Кишка тонка».
 
     На проводе была мать. Её голос доходил до Саши вместе с лёгким пощёлкиванием. И по её длинным паузам он уже понимал, что у неё что-то есть для него, но мать привычно для таких случаев тянула.

     — Мам, говори, иначе я…
 
     — Ладно-ладно. Мальчика она родила.

     — Какого мальчика?

     — Такого… Пятьдесят один, три восемьсот.

     В первую секунду ему показалось, что он слышит какой-то код или идентификационный номер, но еще до начала второй секунды – он понял всё. «Бог мой, за целый день я о ней ни разу даже не подумал». Кровь ударила ему в голову. Он не мог понять, как такое могло произойти. Он думал, его предупредят о приближении. Он даже не закончил как следовало бы разговор с матерью. Он думал об одном – у кого отпроситься. Он никогда ещё не отпрашивался. Оказалось, что такого человека и нет. Оказалось, что он сам большой и сам по своей воле может уйти, когда захочет. Не мог он и сообразить, что нужно с собой. «Погремушку, соску, апельсины. Не знаю, чего там приносят». Главное было – туда!

     Больница состояла из множества помещений и переходов, нагромождённых на большом пространстве и в разное время. Полагаясь на объяснения Полины Ивановны, Саша отыскал родильное отделение и где-то в обход здания, сзади, нашёл стеклянные двери, упрятанные в кустах разросшейся акации. По случаю карантина его не пускали, но он дал денег, и её обещали подозвать ему к третьему окну с той стороны. С той стороны была длинная и абсолютно ровная стена жёлтого кирпича, с многоэтажными рядами одинаковых окошек. Некоторые окошки были одной створкой открыты. Он всё никак не мог соотнести внутреннее и внешнее расположение. Кто знает, у третьего – не у третьего, но у какого-то окошка, какое могло претендовать на третье, Саша стал дожидаться.
 
     Прошло что-то довольно много времени, а Веры всё не было. По дороге он купил букет и от нечего делать стал разглядывать крупные жёлтые цветки. Сочные и свежие цветки. Пестик тоже был свежий, мясистый и упругий. Только навершия тычинок были темны и сморщены, как сушёные червячки. На них явственно различались ворсинки и пыльца. Просто пушок и на нём желтоватые пылинки, – но его вдруг чуть не своротило. Это было зримое проявление всё той же идеи, которая заставляет организмы размножаться и потом бороться за своё выживание, за своё существование. И в его руках был хоть и растительный, но тоже организм, который тоже был запрограммирован на размножение, просто в этот раз ничего у него не вышло – угодил в букет. «Не вышло и не вышло, в другой раз выйдет. Но что за блажь – дарить друг другу, по сути, гениталии другого организма, причём уже дохлого». Он смотрел на тычинки, а увидел вдруг и мёртвую пустоту в носу, и что-то вроде женского лобка, бритого, с гусиной кожей и темными пупырышками от волос и с синюшными прожилками вен, и даже почуял, как ему показалось, запах палёного мяса. Это было настолько отвратительное сближение, что даже просто держать «это» в руках ему представилось омерзительным, и он поспешно сунул букет куда-то в кусты и старательно вытер руки платком.

     За этим занятием его и застала жена, внезапно распахнувшая окно, которое оказалось всё-таки тем самым третьим. В первое мгновение Саша был поражён её поблекшим, будто слинявшим лицом. Даже её обычно светящиеся глаза, показалось, теперь не светились, а даже как-то наоборот, словно впитывали свет в себя, как промокашка. К тому же, в этих глазах было столько всего к нему обращённого, столько эмоций, чувства и переживаний, и такой интенсивности, что он не выдержал и невольно отвёл взгляд.

     — Сашка-а-а!! — полушёпотом прокричала над головой Вера. — Ты даже не представляешь себе, как это здорово: я лежу на подоконнике, и ничего не мешает, живота нет.
 
     Потянувшись на цыпочках, он дотянулся и поцеловал её. От неё пахнуло больницей и, как ему почему-то показалось, коровой. Хотя он не знал, как пахнет коровой: у них никогда не было коровы. Этот странный запах особенно контрастировал с запахом акации, под которой он стоял.  Она принялась рассказывать ему всё-всё, рассказывать сбивчиво и вразнобой. Она рассказывала и о том, как её привезли, и о том, как провела ночь, и о соседках, и о врачах, и о Надежде Ильиничне, и об общих порядках, и о своей палате...

     А он смотрел, как двигаются её губы, двигаются и вперёд, и в стороны, наблюдал, как повторяются комбинации форм, в которые они складываются, и через какое-то время повторяются вновь. Ему раньше и в голову не приходило, что губы такая подвижная часть лица. Он был того мнения, что они просто открываются и закрываются. Помимо того, ему вдруг показалось, что он испытывает непреодолимое желание до них дотронуться и попробовать их на ощупь. Он скользнул взглядом ниже, и глаза остановились на разорванном вороте её рубахи, чуть ли не до пупа.

     — Что это у тебя с рубашкой? — спросил он, нечаянно перебив её.

     — А-а, это ерунда. Это у всех так.
 
     — А почему – так у всех?

     — Такие рубахи выдают: просто горловина – и всё. Кормить – никак.  Не голышом же. Приходится рвать, не снимать же каждый раз… через голову.

     — Я тебе сейчас съезжу  привезу, моя жена – и в какой-то рвани.

     — Ерунда это всё, у меня есть булавка, я закалываю – и всё.

     — Вот, как это? Это что, менеджмент?

     — Да что ты к ней пристал, рубаха и рубаха. Казённая, — и Вера запахнулась поплотнее халатом.

     — Просто интересно, в чью это светлую голову пришло – закупить именно такие рубахи. Я всё-таки разберусь с этим.

     — Даже и не думай. Не смей, слышишь? Поставишь меня в неловкое положение, — отмахнулась Вера ладошкой, своим особенным жестом, и продолжила свой прерванный рассказ. Она говорила, как она первый раз кормила, как ей это было странно, говорила, что сейчас молока много, а сначала было мало, и она перепугалась. Совершенно его поразило, что они должны сцеживать лишнее молоко, с тем чтобы скармливать его тем новорождённым, у мам которых его не хватает. Он доже переспросил её об этом, таким странным и противоестественным ему это показалось. А когда она, среди прочих, произнесла слово «молозиво», у него перехватило в горле, и он невольно подумал: «Действительно, как корова». А Вера говорила и говорила, как будто боялась что-то не успеть рассказать.
 
     — Надо сестричкам и врачу денежек дать, — предложил Саша, когда смог вставить своё слово. Предложил согласно какой-то своей, понятной только ему, логике. Вера на это нахмурилась сначала, а потом глаза её вновь ожили:

     — Не надо никаких денег, ты что! Ты меня совсем тут хочешь опозорить. Мама с Надеждой Ильиничной всё там порешают.

     — Надежда Ильинична, Надежда Ильинична, всё Надежда Ильинична. Просто ангел-хранитель какой-то.

     — Ну, не надо, — Вера посмотрела на него как-то растерянно и как будто даже с сожалением. Глаза её скользили по его лицу и словно не находили там что-то.

     — Знаешь, — сказала она, и лицо её неожиданно озарилась каким-то особенным внутренним светом, — у него на ножках вот такие пальчики (и она показала большим и указательным пальцем, какие «у него» пальчики).
 
     А Саша чувствовал, что её взгляд будто по-настоящему давит на него. И это было очень необычно. Помнилось, раньше такого никогда не было. Вера, не сводя с него глаз, снова стала говорить. Она говорила, что «у них» уже больше года идёт эксперимент, и теперь новорождённых сразу отдают матери. Моют, обрабатывают и отдают. И даже книжки не разрешают читать, чтобы всё внимание – ребёнку.
 
     — Так что он всё время со мной, — Вера говорила, а сама всё чаще оборачивалась назад, куда-то себе за спину, и Саша начинал понимать, что в данный момент она уже была не с ним.
 
     — Хочешь покажу? — вдруг спросил она, не отрывая взгляда от Саши, и сияние её глаз и их давление многократно усилились. — Третий этаж, угловое окно.
 
     В знак согласия он лишь чуть наклонил голову. Вера откинулась назад и послала ему воздушный поцелуй, грустным выражением вновь потухших глаз как будто соглашаясь с ним: «увы, теперь я не твоя». Осознав, что на сегодня это всё, он спросил торопливо:

     — Постой, а сама-то ты как? Как ты себя чувствуешь?

     — Я-то? Я – хорошо. Правда, течёт из меня, как из… Я сейчас.

     И Вера скрылась в больничных недрах, а он просто отошёл подальше и стал дожидаться. Очень скоро, буквально через пару минут, она появилась в угловом окне со свёртком в руках. Издалека лица ребёнка было не разглядеть, но видна была боком маленькая голова, которую Вера бережно поддерживала рукой и плечом. Видно было его маленькое ухо и тёмное пятно волос. «Вот этот свёрток, этот ребёнок это – мой сын». Вера ещё как-то так интересно делала, словно бы они вдвоём ему кивали, приветствуя его. Были они такие маленькие, на фоне такой огромной кирпичной стены, что у него что-то сжалось в груди. Он готовился к первой встрече: и заранее, и последние несколько минут. Однако к ребёнку он никакого особенного чувства не испытывал, кроме разве что удивления. Но он испытал чувство умиления и одновременно страха за них обоих и жалости к ним обоим вместе. Он помнил, не мог не помнить о покушении, и в его представлении возник цельный образ того мира, в котором им предстояло жить. Ему казалось, что он порвёт за них любого, перегрызёт глотку только за одну попытку покуситься на них. По отношению к жене это был инстинкт попечительства, и он усиливал его чувство настолько, что ощущал его почти физически. Его воображение буквально поразила новая фантазия, что это слабое и беззащитное существо в любую минуту может стать сиротой, и о нём некому будет позаботиться. Это была какая-то немыслимая, нереальная, вселенская несправедливость, с которой невозможно было примириться. И именно потому, что так должна была чувствовать Вера, а не потому, что он так чувствовал…
 
     Первая встреча втроём прошла как-то скомкано, сына по сути он и не увидел, с женой как следует не пообщался, зачем-то ещё прицепился к этой её рубашке. И это была его вина. "Менеджмент тоже был не ахти". Но не успел он об этом обо всём подумать, как с ним произошло нечто удивительное. Он стоял внизу, в тени, а она была высоко наверху и на неё сквозь стекло попадало солнце. Она жмурилась на солнце и прятала от яркого света глаза-щёлочки. С такого расстояния он видел лишь, как свет крупными пятнами, как мазками, лепил её голову: пятна глаз, тени от носа и от губ, полутени щёк и овала лица. Ни одной ясной черты разобрать было нельзя, но он никогда ещё не видел её такой красивой. Такой волшебно красивой, будто сотканной из солнечных лучей. Мало того, этот контраст света и тени делал её лицо по-настоящему счастливым. И положение плеч, и руки, и ребёнок на руках – всё говорило о том же, о счастье. Он невольно засмотрелся на эту картину, и внутри у него вдруг всё переменилось. Он испытал давно забытое, детское, однако очень ясное и свежее наслаждение от всего этого видимого мира. Уже полустёртые в памяти ощущения от чистого, ничем не замутнённого восприятия действительности воскресли в его душе. Агрессивное, тяжёлое чувство было вытеснено и замещено совсем другим, новым, необъятным чувством. Оно его переполнило и сделало, казалось, прозрачным и невесомым. И это его «всех порву» как-то сразу скукожилось и в мгновение ока улетучилось неизвестно куда…
 
     Издалека, уже от самой ограды Саша обернулся и помахал им на прощание рукой, с трудом угадывая через отражение в стекле их совместный силуэт. Обратно по любимой Москве он летел как на крыльях. Город тоже был чистый, тёплый, сочный, ясный, прозрачный и как-то по-особенному свой. Встречные прохожие были городу под стать: добрые и симпатичные. Ему казалось, что люди радуются и за него, и радуются вместе с ним и искренне желают ему только хорошего. Никогда ещё в том, что его окружало, не было для него столько осмысленности, никогда ещё во всём этом не видел он такой насыщенности бытия, такой густой радости жизни. Он об этом не думал, – люди в момент сильных переживаний вообще не склонны думать, – но это был один из тех редких моментов в жизни, когда удаётся почувствовать всем нутром, что человек несоизмеримо больше человечества, а уж тем более – вселенной. А о чём он не то чтобы догадывался, а в чём твёрдо был уверен, – если бы у него спросили об этом, – так это в том, что всё для него в одночасье изменилось, и жизнь изменилась, и он сам изменился. Он чувствовал себя так, будто заново родился.



XXV

     Время никому не даёт остановиться и тем самым не оставляет выбора всем тем, кто в этом времени живёт. Что сделано, то сделано, что не сделано, то не сделано. Рождённого назвали Антоном, в честь Антона Палыча и к большому удовольствию Юрия Петровича. О другом имени Вера и слышать не хотела. Назвали Антоном – и получили на него документы. Погибших похоронили. Похоронили достойно. Боль, страх, гнев остались с теми, кто забыть не смог или не захотел. Для остальных недоумение и тяжесть остались позади. Восторги и взлёты – тоже. И с каждым новым днём время отодвигало их всё дальше и дальше. Время клонировало дни: день за днём, день за днём, люди просыпались и засыпали, засыпали и просыпались. Однако это нельзя было назвать бессмысленной вереницей дней. Постоянно увеличивающееся количество, казалось бы, пустых и невесомых дней нагружало телегу жизни и нагружало. Антон, или как у них принялось – Тошка, рос не по дням, а по часам. Узнавать, улыбаться, держать голову, переворачиваться, вставать, ходить он начинал точно по предписанным теорией срокам. Только грудь он бросил чуть позже, чем это предписывает наука.
 
     Через полтора года Вера родила дочку. Саша привязался к девочке ещё больше. Он назвал её сам, Анютой. Если к Тошке он поначалу привыкал, порой с недоумением разглядывая его опухшие, как пчелой покусанные глаза, приплюснутый нос либо его морщинистое, нескладное тельце, то девочку он принял уже сразу. Мало того, он не мог на неё нарадоваться, и та его узнавала и радовалась ему больше, чем кому бы то ни было. У неё были пушистые глазищи, точь-в-точь как у мамы. И даже выражение глаз порой было похожим. А сама Вера сделалась за это время не только мамой, но и настоящей хозяйкой дома. Что, где, когда и как – знала точно только она одна. Забота о детях стала главным делом и для неё, и для него. Для неё это была непосредственная физическая забота о своих детёнышах. Для него это было оправданием того образа жизни, которым он жил. И действительно, самым важным было обеспечить их материально и защитить от всевозможных напастей. Это различие в целях порой порождало непонимание и недовольство друг другом. Возникали конфликты. В их отношениях образовывались какие-то пустоты, каких раньше не было. Они как будто отдалялись друг от друга. Частенько Саша засиживался допоздна за своим столом и иногда ночевал отдельно, на диване. Вера иногда тоже чувствовала себя обойдённой и упрекала его, что он мало уделяет им внимания. «Им или ей». Сашу это злило, потому что он знал, что они живут за счёт того, что он зарабатывал, и он знал, каких усилий и унижений ему это стоило. Ей было практически невозможно объяснить, что порой приходишь домой в таком состоянии, что сразу переключиться на семью, да и на что угодно, бывает просто невозможно. Бывали дни, когда, чтобы как-то расслабиться, он выпивал пару рюмок коньяка, а то и больше. Это особенно беспокоило Веру, что Саша стал выпивать. Так оно и было, он уже легко мог выпить не только, когда этого требовали обстоятельства, но и в охотку, по своему собственному желанию. Это случалось всё чаще. Всё чаще между ними возникали периоды холодного молчания, которые могли прерываться примирениями. Примирениями с разговорами, с пылкими объятиями, жаркими поцелуями и привычной уже близостью. Той близостью, которая уже больше отдаляет, чем сближает. И никто из них обоих не знал, почему и зачем эти периоды отчуждения, и к чему они ведут. А если бы кто-то из них и знал, то сделать ничего бы не смог, поскольку каждый уже носил в себе обиды и упрёки, каждый знал об охлаждениях, помнил об этом и держал это в себе, каждый в случае чего готов был обвинить другого и оправдать, естественно, себя… Как бы там ни было, львиную долю времени, – и у него, и у неё, – занимали вещи, никак с их отношениями напрямую не связанные. Так что, любой, даже отрицательный опыт взаимного общения влиял благотворно на обоих, вытаскивая их хоть на время из житейской круговерти. А потом снова следовали повседневные будни со своими тревогами, волнениями и заботами. Заботы наматывались и нарастали как снежный ком. Им не было, казалось, ни конца, ни края. Одно, другое, третье. И снова – по кругу. И ты уже начинаешь предчувствовать, что никуда от них не деться и никак от них не избавиться. И с безразличием обречённого каждое новое утро пускаешься в рутинное будничное действо. «Судя по родителям, судя по знакомым и не знакомым, так и должно было быть», — думал Саша. Это и была, собственно, успешная и обеспеченная жизнь, которую многие хотели бы, да и хотят вести, но которая не многим досталась. Жаловаться было грех. Просто период был такой: молодая семья, маленькие дети, становление карьеры, круговерть и неразбериха в стране, разрушение устоявшихся ценностей и полная неопределённость с новыми, а отсюда – ненадёжность и неуверенность… «Так бывает».

     И действительно, по общепринятым критериям у них всё было хорошо: у неё была музыка, у него – хорошая работа; дети были, слава богу, здоровы; денег было больше, чем они могли потратить; и с родителями, и с друзьями, и с коллегами отношения были скорее хорошими, нежели плохими; отношения между собой их обоих тоже устраивали: после угасания страсти они избежали разрыва и научились относиться друг к другу по-родственному, и не допускали даже возможности поиска других вариантов. Для полного счастья у них не хватало одной единственной детали –  собственного жилья. «Съёмное – не своё». По крайней мере, так казалось Саше. Ему представлялось, что «свой» дом определяет некое особенное отношение к жизни и, стало быть, меняет и саму жизнь. Ему думалось, что это не просто и не только независимость, а нечто большее. И это «большее» ему хотелось и даже не терпелось испытать. Испытать чувство хозяина. Как раз и случай представился удобный: совсем недалеко от Наумова, и совсем недорого, продавался бросовый окраинный участок. Бросовым он был потому, что был неровный, узкий и оканчивался глубоким оврагом. Этот-то овраг, за которым начинался Барвихинский лес, особенно Саше и пришёлся по душе. По дну оврага протекал небольшой ручей, и его можно было запрудить и сделать живописный мостик. Саша показал место Вере, они посмотрели друг на дружку и сказали: «Морочимся». Таким образом они обычно между собой в шутку выражали согласие заняться чем-то таким, что обоих заинтересовало. К тому времени Саша уже выбрал для дома место, которое ему сразу приглянулось, – прямо над оврагом. И Вера с ним легко и просто согласилась, но у них оказались совершенно различные взгляды на то, каким этот дом должен быть и как он должен выглядеть. Саше представлялось что-то современное, простое, с обширным остеклением, однако Вера настаивала на том, что именно в этом месте дом должен быть «пушкинский», то есть стилизованный под ту эпоху: с портиком, с белыми колоннами, с венецианскими окнами, с бельведером на крыше и со всем тому подобным и тому прочим. Решающим аргументом в пользу её варианта было то, что она знала, сколько и каких нужно было комнат. Мало того, она уже знала, где и как они должны быть расположены. (Саше самому и в голову не приходило считать и двигать комнаты.) По её представлению, в доме должна была быть общая зала, обязательно с пианино, должна быть просторная кухня, комнаты для каждого члена семьи, всего по счёту четыре: ему, Вере и каждому ребёнку, и ещё должна была быть одна комната для гостей, с отдельными входом и санузлом. Такая обдуманная расчётливость поражала воображение. Но больше всего его сбило с толку то, что в расчёт из детей принимались только Тошка с Анютой, о возможности появления других детей совсем не упоминалось, как будто это между ними уже было решено, хотя никакого разговора на эту тему между ними ещё не было. А это означало одно, что она приняла решение сама. «Сама». Такой поворот событий вроде бы должен был чувствительным образом задеть его самолюбие, но он как-то быстро избавился от этих мыслей и не воспринял это слишком близко к сердцу. Он с трудом мог представить себя сидящим и решающим, завести нового человека или не завести. По его общему ощущению жизни это должно было где-то в другом месте, а не в его голове решаться. И если с него решение этого вопроса сняли, то взвесив все «за» и «против», он был даже рад этому. «В женщинах это, видимо, как-то органично встроено, от природы, они все это всё равно… так или иначе…  как-то регулируют», — решил он про себя и занялся домом.

     У Веры её полу одноклассница, полу соседка, одним словом – полу подружка, как нельзя кстати оказалась архитектором, то ли полу архитектором – не разберёшь, но они всё-таки её наняли делать проект. У той фантазия оказалась куда более продуктивной. И в каких-то пару месяцев у них явились и подвал со сводами из кирпича под старину, и декоративные крюки на этих сводах, и камин под старинную изразцовую печь, резные балясины, гравюры в старинных рамах, гардины ручной выделки, антикварный дровяной самовар и даже серебряные щипцы для кускового сахара. И много чего ещё, включая натуральные деревянные окна со стеклопакетами и чугунные литые батареи из Чехии. Крышу дома придумали по железу покрыть специально обработанным и пропитанным тёсом, чтобы выглядело, как усадьба начала XIX века. Когда Саше всё это великолепие предварительно обсчитали, фантазия их архитектора стала представляться не столько продуктивной, сколько неудержимо буйной. Однако, к его немалому удивлению, обычно осмотрительная и экономная супруга решительно заняла позицию неосторожного и безоглядного расточительства. Ему как-то даже не по себе стало. Не из-за денег, а из-за своей собственной, совсем ему несвойственной, опасливости, которую он никак не мог в себе побороть. И он оказался где-то прав: если покупку этого клочка земли и оформление на него документов он воспринял как некое приключение, то оформление разрешений и согласований на газ, свет, канализацию, на проведение строительных работ превратилось для него по сути во вторую работу. Не говоря уже о том, что всё это постоянно требовало траты определённых сумм, и не малых. К тому же, он впервые лицом к лицу столкнулся с чиновничьим миром, уже изрядно подрастерявшим советскую спесь, но взамен приобретшим удивительные изворотливость, пронырливость и, где-то даже навязчивое и показное, корыстолюбие. Однако деваться ему было уже некуда: земля была в собственности, пикник с друзьями на этой самой земле был проведён, и пикник очень душевный; чувство собственника, дотоле неведомое, было испытано, овраг Тошкой был весь излажен сверху донизу и, самое главное, за проект было уже заплачено. И Саша купил себе подержанный, но крепкий внедорожник и принялся за работу.

     Весь первый год, как он и предполагал, ушёл на бумажную волокиту и всевозможные согласования. По правде сказать, это было в большей степени самообманом и отговоркой для близких, строить можно было параллельно, просто ему нужно было время, чтобы во всём, что касается строительства, разобраться для себя. И он оказался прав, дело тут же потребовало рассмотрения множества вариантов, принятия или не принятия всевозможных решений, уяснения и уточнения вопросов, о существовании которых он раньше и не подозревал. А ему ни в коем случае нельзя было ошибиться, допустить непоправимой ошибки. Вся ответственность, в данном случае – перед Верой и детьми, была только на нём одном. И он не хотел начинать, пока всё для него не станет ясно, весь порядок прокладки коммуникаций и возведения дома от начала до самого конца, от земляных работ до самого последнего гвоздя. Поэтому его нимало не смущало, что жена была где-то разочарована задержкой. Вера думала, что сразу выкопают ямку, и показывала пальчиком в воздухе, как по периметру будет идти ямка. Саша только усмехался про себя и качал головой, испортить котлеты и испортить дом, который строится на всю, может быть, жизнь, – это были несравнимые вещи.
 
     В это время ему помогало новое чувство, которое он для себя открыл, почти ежедневно управляя машиной, чувство свободы самостоятельного и быстрого передвижения. Ему доставляло истинное удовольствие находиться за рулём, и он больше катался по округе, нежели ездил по насущным делам. Во время движения ему лучше всего думалось. Мысли меняли одна другую, и очень многое сложилось в его воображении именно во время таких поездок, многие решения он принимал «на ходу». И ещё он сделал поразительное для себя открытие, что Москва стоит в очень красивом месте, в невероятно красивом месте, если отвлечься от тротуаров и мостовых и взглянуть пошире.

     Он всё правильно рассчитал: если делать как следует, на любом этапе строительства можно было участок продать и не прогадать в деньгах, а то и выгадать, скорее всего – выгадать. К весне второго года уже непосредственно приступили к стройке. К тому времени у него на участке были свет, газ, вода и канализация. И к осени завершили фундамент и подвал. Подвал действительно был со сводами. «Вывели нулевой уровень», как любил выражаться Саша в бесконечных словопрениях о стройке со знакомыми и соседями. Ему очень нравилась эта фраза: «нулевой уровень». Хоть и нулевой, а в нём-то и было всё. Денег больше не было, но он всё рассчитал, что в четыре года, в крайнем случае – в пять, он дом построит. Не залезая в долги. Он был в этом уже почти уверен.
 
     В конце августа приезжал землемер, и по его разметке участок обнесли временным забором. Скрепя сердце Саша раскошеливался на этот забор, уже придерживая деньги на следующий сезон. Однако за этим забором из горбыля по-новому и по-настоящему почувствовал себя хозяином. Ему уже и деревья на своём участке не все глянулись, «свои» деревья. Они прошли с одним из рабочих и пометили какие вырубить, какие подрезать. С десяток малолеток они вместе с Верой пересадили из соседнего леса. Вере непременно хотелось, чтобы у них присутствовал каждый вид дерева. Особенно ей нравились рябина и акация. Разыскать дикую акацию оказалось делом не простым. Оказалось, в лесу она не растёт, пришлось покупать в питомнике. Зато сколько было радости!

     Свой подвал Саше пришлось в зиму протапливать, так, он посчитал, для фундамента будет лучше. Сначала он туда просто наведывался, а потом устроил там себе место и иногда даже оставался на ночлег. Со временем к нему стала присоединяться и Вера, детей оставляя с тёщей. Вера была не просто хорошей матерью, она была, как Саша над ней частенько подтрунивал, настоящей наседкой, но и она уставала. Ежедневная, год за годом, ответственность, постоянная концентрация внимания утомят кого угодно. Ей тоже нужно было иногда отвлечься. Хотя бы ночью не быть постоянно начеку, не просыпаться от каждого шороха и хорошенько выспаться. Им обоим нравились эти минуты, проведённые вместе. Саша не был уверен насчёт жены, но сам он определённо испытывал что-то похожее на то, что было между ними ещё до свадьбы. Они гуляли по окрестностям, разговаривали разговоры, ухаживали за своими насаждениями, планировали где что будет. Мечтали, что у Тошки с Анютой будет свой родовой, отчий дом, в котором они вырастут и в который смогут возвращаться. К вечеру жгли костёр и пекли картошку. Саша загадывал, что когда-нибудь и у них будет баня, как у «Наума», и они будут париться и прыгать в свой пруд, а зимой – в снег. Иногда они откупоривали бутылку сухого вина, и тогда беседа их ещё больше оживлялась. Они говорили и говорили, разговору не было конца. О чём только они ни говорили, и им обоим было хорошо. Он шутил, что когда-нибудь этот дачный период в их жизни будет называться катакомбным, он и дачу называл «катакомбами». Хотя Вера всё время путала и говорила на неё «каземат». «Погоди, — отвечал ей Саша, — в следующем году выведу стены и накрою крышу, бог даст».

     Новый год тоже решили встречать в «катакомбах». И не пожалели о том, так хорошо всё вышло. Один был неприятный момент, который Саша ночью как будто и не заметил, а первого, как проснулись, тут же  о нём вспомнил. Этот момент был связан с Верой. Её подружка, которая всё-таки закончила аспирантуру и всё никак не могла определиться по жизни с женихом, как-то вскользь упомянула некоего Варфоломея, или Варфоломеева, то ли дирижёра, то ли пианиста, а Саша, как нарочно, именно в это время спрашивал у жены, где у них могли быть бенгальские огни. Он спрашивал и глядел на неё сбоку. Её ресницы дернулись вниз и тут же – вверх, на какое-то мгновение голова у неё застыла. На долю мгновения. Всего лишь на долю мгновения дольше, чем было нужно, чтобы это осталось незамеченным. Он уже знал это её движение, – она от него либо что-то скрывала, либо была чем-то раздосадована, но в любом случае не хотела этого ему показать. И это было явно связано не с бенгальскими огнями, которые она так и не нашла, а со словами подружки, то есть с этим самым «Варфоломеем». Вернее, даже с тем, что он невольно эти самые слова подслушал. Ночью он просто отогнал от себя это, – даже и не подозрение, – а, скорее, недоразумение. «Мало ли что там могло быть. У музыкантов всё что угодно могло быть». В супруге он был уверен. Тут уж ничего быть не могло. «Никогда и ни под каким видом».
 
     Однако утром, пока все ещё спали, он уже не смог отогнать ни беспокойства, ни тревожных по этому поводу мыслей. Последние пол года Вера всё чаще ходила к «своим». Бывало она пропадала где-то по многу часов, так что им даже как-то пришлось нанимать приходящую няню. Но это всё было связано с её будущей работой, не могла же она и в самом деле всю жизнь просидеть дома. Чем больше он думал, тем больше ему становилось не по себе. Это было хуже и глубже, чем нехорошие мысли, это было дурное предчувствие. Он не мог и не хотел оскорбить ни её, ни себя ревностью и подозрениями, но… эти ресницы, эта её голова…

     История с музыкантом на этом не закончилась, как он и предчувствовал. До Саши стали доходить слухи. Ничего особенного, но их имена в этих слухах как-то связывались, почему-то ставились рядом. Несмотря даже на это, он и в помыслах не мог допустить неверности жены. Не просто жены, а своей жены. С любой женой это могло случиться, но только не с его. Однако предчувствие, а за ним и мысль об этом возвращались практически каждый день и отравляли ему жизнь. Мысль об этом не оставляла его и преследовала его день за днём, месяц за месяцем. Внимание его постоянно переключалось на то, что имело отношение к супружеским отношениям, чего раньше за собой он никогда не замечал. Особенно если где-нибудь речь заходила о верности и неверности, он вслушивался или вчитывался в это уже с болезненным интересом. И он сам понимал, что пребывает в ненормальном, болезненном состоянии. Он измучился так, что хотел нанять детектива, даже встречался с ним и обговаривал условия, но потом устыдился, взял и спросил Веру напрямую. Реакция для него была насколько неожиданной, настолько и ошеломляющей. Вера на мгновение вскинула на него глаза, полные смятения и укора, и тут же осела на пол, закрыв лицо руками. Это была катастрофа. Всё рухнуло. От неожиданности удара он даже не нашёлся что сказать. Он не зал, что делать и как себя вести. Его переполнило изнутри чем-то таким, что ни для чего другого уже не оставалось места. Он просто ушёл. Он ушёл на улицу, которая показалась ему онемевшей. Онемевшие дома, витрины, люди. Как будто всё кругом онемело, сами звуки онемели, даже троллейбусы ездили какие-то онемевшие. Он сел в машину и поехал куда глаза глядят. И не заметил, как оказался в Смоленске.



XXVI

     В Смоленске его оштрафовали за что-то, и он поехал обратно.
 
     «Самое смешное, раньше мог всё бросить и пойти пиво пить, а теперь не могу».
 
     Он и на самом деле не мог. Он слишком глубоко увяз. И тут дело было не столько в работе, не столько в деньгах и в этом несчастном доме, а сколько…
 
     Дальше он даже думать не мог, перед его мысленным взором вставали, как живые, анюткины поджатые кулачки и широко раскрытые глаза, когда он купал её, держа её в ванночке на ладони. Он видел опущенные плечики Тошки, когда тот обижался на что-то или на кого-то и отворачивался, и у Саши наполнялись влагой глаза, и он смаргивал, смаргивал и смаргивал, чтобы картинка в его глазах хоть как-то позволяла ему рулить…
 
     То состояние, какое он когда-то испытывал, бросив государственную службу, оставив всё и просто бродя по улицам, казалось теперь недостижимым счастьем. Ну, может, и не счастьем, но просто чем-то недостижимым. Тогда он отвечал только за себя и решать он должен был только за себя. А теперь он уже ничего не мог сделать, разве что уйти, но этого-то ей как раз, может, и надо.
 
     «Она уже, может быть, ему позвонила и всё с ним обсудила. Может такое быть, что они как раз в это самое время ситуацию и обсуждают». Она села на пол, он ушёл, она осталась одна, её разоблачили, – естественно, она должна на кого-то опереться…
 
     Если он уйдёт, детей оставят с ней, и тогда – всё. Он не знал точно, что «всё», но был уверен, что этого он никогда и ни за что не допустит. Детей он ему не отдаст и никому не отдаст. Это было просто непостижимо, что и так вопрос может быть поставлен, что он должен будет расстаться со своими детьми. Просто сам факт постановки такого вопроса, но: «Такое же случается сплошь да рядом». И он стал припоминать известные ему случаи, и таких случаев было немало. Но он никогда не представлял себя в такой ситуации, он и сейчас не представлял себя в такой ситуации.

     Но и жить с ней, если она его любовница, тоже было нельзя. Зная всё и о себе и о ней, он не мог себе этого даже вообразить. Он знал её. Она не могла всё это время притворяться. Он даже не мог определить и ясно для себя сформулировать, как он к этому относиться, у него внутри был какой-то сжатый комок, в котором всё это находилось и с которым он ничего не мог поделать. Комок этот просто болел. Он не мог не только начать его распутывать, он не мог к нему даже прикоснуться. Но он не мог обо всём этом не думать, о боли, которая его донимает. Он и думал, он думал и так и этак, и выходило всё то же: что-то во всём этом было не так. Он не мог поверить, что она могла в него влюбиться, могла его по-настоящему, серьёзно любить. «Так не бывает, она же жила со мной, на моих глазах». Может, это какая-то минутная слабость, увлечение. Может быть, у них (людей искусства) такое в порядке вещей, и он просто смешон со своими мещанскими воззрениями. Может, они над ним только посмеются. А ещё хуже, просто отмахнуться, чего, мол, с него возьмешь…

     И тут его осенило: она его как-то просила предохраняться, он вспомнил. Это чтобы его не заразить, пока проверялась. «Точно. Это тогда и было! Тогда всё и случилось.  И она мне ничего не сказала!»
 
     И ещё множество деталей, слов, поступков всплыло вдруг в памяти. Всё сходилось, просто он сам был слеп. Он не мог понять, как можно было быть до такой степени слепым. Теперь-то он всё вспомнил, и всё встало на свои места. Он стал замечать что-то ироничное в её отношении к нему. И это началось не сразу. А когда это началось, он вспомнить не мог, но тот её взгляд, вроде как пренебрежительный взгляд, – он видел как наяву.
 
     Он видел не только взгляд, но и всё её лицо. У неё было не просто лицо, у неё было лицо-судьба. И это была его судьба. Никуда он от неё деться не мог. Он представил себе её лицо во время близости, и он сам себе вдруг показался гадок во всех этих соитиях. Он вжал в плечи голову и со свистом и шипением втягивал в себя воздух. И чем постыднее было воспоминание, тем более шипящим сквозь зубы получался у него вдох…
 
     Он зашёл так далеко, что его испугала сама мысль, что он может её потерять. Особенно, если она уйдёт к другому. Он испугался даже думать об этом. «Уйди я – вся жизнь измениться, у всех». Он испугался самого факта, что такая мысль пришла ему в голову, потому что раз пришла, значит мысль – законная, соответствующая ситуации. Значит – такое может быть. «В принципе».

     Около Можайска он пробил колесо, остановился и стал ставить запаску. Руки его почему-то не слушались, кончики пальцев у него точно онемели. В довершение всего он сорвал ноготь, и у него сильно пошла кровь. Платка, как нарочно, почему-то не оказалось, и он замотал палец галстуком. Замотал и сел в придорожных кустах. Земля ещё была холодной, но он этого не замечал. Листья только что распустились и своей свежей и яркой зеленью как будто спорили с ним и со всеми его доводами. И не только спорили, но и побеждали в этом споре. На какое-то мгновение Саше показалось, что ничего и не было. Ему становилось странно, что всё это происходит с ним, что он здесь сидит, что это его машина, что у него есть жена, что эта жена – Вера. Именно Вера… Она представилась ему вся, какой он её знал, и во времени, и в пространстве. Как будто ничего этого с ним и в самом деле не было…
 
     Но тем ужаснее было возвращение к реальности. Как гром среди ясного неба его вдруг поразила догадка, что Анюта, быть может, совсем и не его дочь. В Антоне он почему-то был уверен. Он чувствовал, что кто-то опять берёт его за нутро, за тот же самый больной ком, а он уже обессилен и ничего уже не может. Ноздри у него раздувались, и в ноздрях становилось сухо.
 
     «Неужели и такое может произойти со мной?» Что-то высчитывать и сопоставлять он физически был не в состоянии. Он собрал всю волю в кулак, собрался с силами и прикрутил колесо. Затем долго возился с домкратом, пытаясь его приладить на место и пачкая его в крови. Потом свалил всё в багажник, и всё это там, где-то сзади, так и бренчало до самого дома.

     Он ехал по шоссе и ему стало казаться, что он всю жизнь как раз этого и боялся: будут дети, а жена изменит, и он попадёт в безвыходную ситуацию. И уйти нельзя, но и оставить так – тоже нельзя. Тут весь вопрос был, в принципе, в одном: всё это или ещё нет.
 
     Но как это было выяснить?! Устроить ей допрос?! И как? что говорить? Он был не уверен, что вообще сможет разговаривать на эту тему. «Дом, какой бы мог быть у Пушкина», – передразнивал он её. И в этот самый момент, когда он это подумал, злоба к ней, злоба не неё, просто злоба ко всему заполнила его всего изнутри. И странно, он чувствовал, что ему становилось легче. Ему даже показалось, будто его машина побежала резвее. И он с вожделением отдался этой своей злости, которая шаг за шагом переходила в бешенство. И он захлёбывался этим своим бешенством. Каких только планов его реализации он не перебрал в голове: от лишения её права собственности на дом, на землю и лишения её материнских прав до убийства и его, и её и до самоубийства. И всё ему казалось это недостаточным, чтобы выместить ей за всю ту боль, какую она ему причинила. Даже и не в боли было дело – она всё разрушила, осталась только видимость. Так и эта видимость должна быть уничтожена, раздавлена и растоптана. Он не тот человек, чтобы жить для видимости. Потратить всю свою жизнь на поддержание видимости он не собирался. Она этого не дождётся. Единственным препятствием к тому, чтобы разом разрубить этот узел, были Антон и Анюта. (Они ему постоянно представлялись, отчего-то со спины и взявшись за руки, в казённых колготках и рубашонках, стоящие перед какой-то официальной комиссией, перед чиновниками, которые решают их судьбу, судьбу его детей.) И тот факт, что она как будто прикрывается детьми, ещё больше разжигал в нём злобу к ней.

     Однако между тем он уже подъезжал к дому, и перед ним вставала практическая и в общем-то простая задача: её увидеть, встретиться с ней взглядом, с ней заговорить, выяснить отношения, выдержать весь этот разговор. Лечь вместе с ней в постель, в конце концов. А он чувствовал, что был не в силах. Особенно разговаривать с ней он был не в состоянии, хотя ничего в жизни его в этот момент не интересовало так, как то, что она могла ему рассказать.
 
     Лишь на мгновение в нём шевельнулась надежда, что всё-таки ничего не было, и всё это недоразумение. Но одно воспоминание её взгляда и то, как она опустилась на пол, не оставляли никаких сомнений. Вопрос стоял не в том, было или не было, а что было и что есть. И, главное, что будет…
 
     Было до жути жалко, что в наше время нет никаких формальных форм решения подобных ситуаций, как это было в пушкинские времена. Дуэль была бы решением вопроса, и у Пушкина была возможность этот вопрос решить, а у него не было. Правда, Юрий Петрович ему как-то говорил, что Пушкин стрелялся не по поводу жены и не с Дантесом, а стрелялся он с Судьбой.
 
     «Но тем не менее, с самой судьбой ещё интересней. Они при этом сохраняли честь и, самое главное, достоинство». Честь было не очень понятное для него слово.
 
     «Достоинство достоинством, — думал Саша, — но неужели даже ему, когда он умирал на этом своём диване, ни разу дьявол сомнения не нашептал ничего такого… Что, мол, а вдруг!  Естественно, важно не то, что было, а то, как ты к этому относишься, но всё же. Неужели даже перед смертью не любопытно, с рогами ты был муж или нет?»
 
     Это нечаянное упоминание рогов заставило его скорчить мучительную мину и вслух издать что-то вроде стона. Он даже подумать о таком не мог, чтобы Вера… ему…
 
     В «катакомбы» ехать было нельзя, туда уже заселились строители, и Саша свернул к родителям. У них он переоделся, стараясь не показать матери вида, с большим аппетитом поел, дал обработать пораненный палец. Только у родителей, в своей старой комнате он не находил себе места. С матерью и отцом ни о чём таком говорить было просто немыслимо. И ему в голову вдруг пришла Лера, которую он встречал несколько раз где-то на презентациях. Он позвонил водителю «Наума» и попросил его, по возможности, выяснить её адрес и перезвонить. Буквально через пять минут адрес и телефон были у него в кармане. Звонить он не стал, а сразу поехал к ней. Он позвонил, в глубине души надеясь, что её нет дома. Однако она очень скоро открыла и даже не подала вида, что удивлена. Он не мог понять, узнаёт она его или нет, помнит или не помнит. Именно это обстоятельство заставило его покраснеть, он почувствовал, как зарделись щёки. Она сама изменилась так, что её трудно было узнать. «Эта девочка всё себе поменяла». Волосы стали белыми с каким-то пепельным оттенком, брови уже не были выстрижены зеброй, а изящными дугами сидели на своих природных местах, даже глаза у неё, как ему показалось, стали ярче и женственнее. Она не сразу, видимо, поняла, а когда поняла или догадалась, чего он от неё хочет, Лера расхохоталась:
 
     — Тю, да ты меня за проститутку принимаешь?

     Саша совсем смешался и опять покраснел.

     — Я – не проститутка.

     Саша молчал.

     — Пожалуй, я бы к тебе в содержанки пошла.

     Лера встала и повернулась кругом, показывая свои формы.

     — Какова, а?

     Саша молча смотрел ей в глаза.

     — А может, пойти к тебе в любовницы? Что скажешь?

     Лера опять рассмеялась, но уже как-то зло.

     — Нет, не хочу я в любовницы… Ты скучный… Надоел, уходи.

     Саша повернулся и вышел. И вышел с чувством сожаления, потому что задним умом понял, что испытал сильное желание. Она действительно была хороша, в каком-то смысле. «Всё-таки мужчина ценит женщину за то, что она возбуждает и что-то обещает, а не за то, что удовлетворяет и что-то даёт. Па-ра-докс».
 
     Но она подала ему здравую мысль – найти проститутку. Обычную, простую проститутку. Это было то что нужно: чем хуже, тем лучше. Сама логика происходящего это как бы подразумевала. Но как найти? Где? Что это такое – «падшая женщина»? Он ничего этого не знал и не знал, как к этому подступиться. Однако от одной мысли о том, что он может это своё намерение реализовать, у него подводило нутро и перехватывало дух. Ему этого хотелось так же, как иногда хотелось напиться, назло всему и всем. «Выпить, кстати, тоже не помешает». Он уже хорошо знал в себе этот дух безоглядного и бесшабашного саморазрушения и знал, что его ничего уже не остановит. От этого было страшно и весело. Правда, теперь этот дух был скорее злой, нежели весёлый, но какой уж был. Он ничего не знал, да, но у него было преимущество в сравнении с предыдущими годами, у него были деньги. Он отогнал машину поближе к дому и бросил её в одном из соседних дворов, поймал такси и, преодолев некий внутренний порог заговорить об этом с незнакомцем, сказал таксисту бодрым и даже несколько развязным голосом, что ему надо: красивых девчонок, выпить и чтобы было безопасно. Никаких проблем не оказалось. «За ваши деньги любой каприз».



XXVII

     Саша быстро поймал кураж. Ему предложили на выбор пять очень эффектных «девушек» (после заявления, что цена его не волнует), и он выбрал полногрудую блондинку, главное потому, что он была полной противоположностью жене. С первого взгляда было ясно, что именно она, эта самая блондинка, была наилучшим орудием мести. Однако его подвела его собственная неопытность в таких делах. Напускной лоск и псевдогреховная соблазнительность быстро с неё слетели, как только изо всех конкуренток выбрали её, и перед Сашей предстал обыкновенная баба, фривольное облачение которой ей уже совсем не шло, больше ей подошёл бы домашний халат и папильотки. Это его раздражало, и именно этого ему почему-то именно теперь ужасно не хотелось. А опыт управления людьми и общения с людьми делал для него предельно очевидной её линию поведения. Она вела себя не как распутная женщина, а как профессиональная проститутка. Ей нужно было с наименьшими со своей стороны затратами отработать его деньги, и хотела она это сделать как можно быстрее, одним наскоком. Он ей не позволил вести себя так, как ей бы того хотелось, и сразу жёстко дал понять, что управлять собой не позволит. И он стал с ней разговаривать, больше потому, что ей этого очевидно не хотелось. Она оказалась недалёкой, но очень не злой и простой бабёнкой.
 
     C подспудной мыслью вывести на чистую воду всю их поганую сущность он ей заговаривал зубы, но она, заслушавшись, время от времени спохватывалась, вспоминала о своём, делала на лице деланную кокетливую улыбку и предлагала её «угостить», что предполагало очередной заказ выпивки. Делала она это – «разводила» клиента – с простодушной хитростью школьника на лице, причём школьника, который уже не в первый раз обманывает свою учительницу. Потешаясь над ней, как-то незаметно для себя, Саша набрался так, что сначала потерял счёт времени, а затем и контроль над собой. Осознал он это уже на следующий день.
 
     На утро ничего не бывает омерзительнее, чем вспоминать то, что вспоминать совсем не хочется. Гадко было вспоминать порок, но ещё гаже было вспоминать то, как он с чего-то вдруг расчувствовался, решил, что только она его понимает, предлагал ей бросить всё и уехать вместе с ним, наговорил гадостей о жене. Одним словом, распустил нюни.
 
     Его пассия доложила ему, что платить придётся за ночь, а не за два часа, как договаривались. Когда он на это равнодушно отмахнулся рукой, она попросила и ей дать какую-нибудь денежку, отдельно.
 
     Похмелье было тяжким, какой-то странный гул вперемешку с пульсирующей болью стоял под черепом. Во рту было мерзко, дыхание было нечистым. Он чувствовал это своё дыхание. И он вдруг почувствовал толчок в сердце и испытал просто изумление, что он и на самом деле умрёт и его больше никогда не будет, никогда-никогда. И это не слова, а самая несомненная истина, одна единственная несомненная истина.
 
     Его бросило в пот. И всего этого не будет, ничего не будет. Он почувствовал это ясно, сильно и отчётливо, по-детски. И подумал о смерти он по-детски, а самое удивительное, по-детски же в смерть не поверил. И он впервые в жизни испытал такое всеобщее и полное недоверие ко всему и ко всем, и к себе самому в первую очередь. Такое сильное недоверие и разочарование, что он ужаснулся и отогнал от себя эти мысли. Однако осадок оставался такой тяжёлый и тоскливый, что он чуть не завыл в голос. Это было недоверие ко всему, к самой жизни. «Я умру и ничего этого не запомню, ни эту выбоинку на стене, ни эту бабу, ни Веру, ни… какую-нибудь там… теорию относительности». Особенно отчего-то жалко было язык, русский язык, который он целиком забудет. Так жалко, что он чуть не заплакал. «Когда-нибудь я перестану говорить по-русски».

     Он чертыхнулся про себя, чертыхнулся ещё раз, и ему захотелось заорать и выматериться. Мир отчего-то ещё раз поворачивался к нему своей абсурдной стороной. «Театр абсурда». Реальность переставала быть реальностью в прямом смысле этого слова. Мир не был уже абсолютом, абсурдное абсолютом быть не может… «Абсолютное не бывает абсурдным». Он остро почувствовал всё безумие этого мира, и он был снова один на один с этим миром. И жалко было себя, и грустно, и тоскливо-радостно за себя. А его белокурая девица смотрела на него своим дебелым взглядом, определённо ожидая от него одного: когда он освободит её от своего присутствия.

     — Эй, главный разводящий,  а принеси-ка мне, что ли, тёплого молока стакан, — продекламировал он ей с театральной аффектацией.

     — У нас нет молока, есть холодное пиво.

     — Нет уж, милая моя, пива мне не надо. Всё что угодно, только не пиво. Кто же с похмелья, да ещё в борделе, пьёт пиво?!

     Он принял холодный душ, ещё раз расплатился со всеми и ушёл. Странно, но, когда он шёл по улицам, ему совсем было не стыдно за вчерашнее. Он не испытывал никаких угрызений совести, ему даже не было противно. Теперь как раз наоборот, воспоминания близости с женой вызывали в нём неприятные ощущения. Только представить себе: то, что в моменты близости он переживал изнутри, она наблюдала (или могла наблюдать) снаружи, как и он иногда замечал и запоминал какие-то её несдержанные проявления. Думать об этом было ужасно и мучительно. Все эти годы, когда они были вместе, они видели вокруг себя одно и то же, с той только разницей, что в его картинке происходящего была она, а в её – он. Ещё он вспомнил одну деталь: его поразило вчера что-то общее в Вере и в этой проститутке. Теперь он отчётливо понимал, что это было. «Это был этот взгляд». То ли ироничный, то ли презрительный, то ли насмешливый взгляд. Взгляд на него, который ни та, ни другая в какой-то момент не смогли скрыть от него. «Не смогли или не захотели».
 
     Он чувствовал, что ничего у них с Верой настоящего больше не будет. «Никогда». Тепёрь всё будет неестественное и лживое. Ему самому было страшно от этого и ему хотелось ей всё высказать. А высказать что? Всё пошло и ещё раз пошло, и обыденно. «С нами не происходит ничего, что хоть как-то поднималось бы над этой пошлостью. Даже этот разговор, если его затеять, будет обыкновенной пошлостью».

     — Мы уже свои гены передали. Судя по всему, рожать она больше не собирается. По крайней мере, от меня, — он шёл по улице и говорил это вслух, люди на него оборачивались. Он опомнился от того, что в какой-то момент получилось слишком уж громко, но ему уже было всё равно.
 
     До сегодняшнего дня он и подумать не мог, что для них существует вопрос взаимоотношения между полами, настолько всё у них с Верой, как ему казалось, было естественным, настоящим и незыблемым. До этого дня ему казалось, что они все четверо – единое целое. А оказалось, что их – четверо, что с Верой они – порознь. Да и с детьми, он стал замечать, часто не вместе, хотя они совсем ещё крохи.
 
     За «эти годы» у них было всё вместе, а тут оказывалось, что они порознь. Но жили-то они вместе, а не порознь. Тошка и даже Анютка становились уже настоящими человечками.
 
     «Ещё дом не достроили… Как она могла не подумать о детях?» Его передёрнуло от этой фразы, это уже было что-то такое из мелодрам, которые он терпеть не мог.

     На работе он бродил как неприкаянный с места на место и анализировал каждую мелочь их отношений. И не мог найти ничего, в чём он был бы виноват перед ней, не находил ничего, что могло бы ей дать повод к измене. Оставалось одно: она была влюблена в своего музыканта. Но и в это он не верил по-настоящему. Не верил не только во влюблённость, но даже в то, что называют увлечением, мимолётной слабостью. Он слишком хорошо её знал. «Но что же тогда?» Ничего не сходилось. «Бессмыслица какая-то». И самое главное, он не знал, что там у них было и чего там не было. Если только эта музыка. «Да, музыка». Саша слышал, что «он» талантливый и перспективный. Это для него, мужа, она – Вера, а для других она просто привлекательная самка. Он не понимал, что и как это всё было для неё. И что это было для него самого поэтому тоже не понимал. Нужно было разводиться или нет? Он никогда ещё не разводился. Он себе просто не мог представить, что нужно будет расстаться с дочкой. С Верой расставания он тоже себе не мыслил, но в этом он себе признаться теперь не мог и не хотел.

     «Нет, я не Пушкин, я должен всё точно и совершенно определённо знать. Я должен знать ситуацию объёмно, со всех сторон. Чего проще?! Я должен просто подойти к ней и потребовать объяснений, я имею, наконец, на это право», — решил Саша, и ему показалось, что это самое разумное, что он мог в его ситуации сделать, и что было очень просто сделать. И сделать это надо было сразу, не откладывая. И он хотел уже сорваться домой, но приехал Наумов и уехать ему не дал. Наумов очень изменился после покушения. Он замкнулся и стал сторонится людей. И не только стал сторониться, но и изменился к людям. С ним гораздо сложнее стало решать рабочие вопросы, не говоря уже о простом человеческом общении. По крайней мере так казалось Саше, и ближайшие окружающие поддерживали его в этом мнении.
 
     На этот же раз Наумов был напротив явно расположен к разговору, что Сашу немало удивило. «Значит есть ко мне дело». Наумов не отказался даже от коньяка, и они расположились в малой переговорной. Саша вспомнил, что у «Наума» с женой тоже было что-то «такое», но никак не мог вспомнить, что именно. Ему ясно помнилось, что тогда «Наума» это задевало всерьёз, ему же тогда это было практически безразлично, и он пропустил это мимо ушей. Теперь всё изменилось. Пока шёл ничего не значащий разговор, Саша экивоками и подходами издалека попытался навести «Наума» на интересующую его тему и разговорить. И тут же был в своём намерении изобличён.

     — Первые опыты семейной жизни? — улыбнулся Наумов, покручивая в руке свой коньяк. И улыбка и его тон не показались Саше ироничными и уничижительными, а наоборот – показались сочувственными, и Саша мимикой лица показал: да, мол, нелёгкое это дело – семейная жизнь.
 
     — Ревность? Ревность это совсем неплохое чувство, Александер.

     Саша ожидал от Наумова услышать снова его историю и был весьма разочарован, когда тот высказался в том духе, что то всё это «дела минувших дней» и что он ничего практически не помнит, да и не желает вспоминать, потому как «это такая всё ерунда». Однако заметив тень досады, промелькнувшую на лице собеседника, Наумов в своём духе развил целую теорию о природе женской непостоянности. Из коей следовало, что миллионы и миллионы лет эволюция буквально заставляла самок Homo sapiens’а вступать в как можно большее количество связей с самцами. Во-первых, чтобы конкуренция «материала» была, а во-вторых, просто для того, чтобы было больше шансов выжить и сохранить своё потомство.
 
     — Какой-нибудь да накормит, кто-нибудь да защитит. Не один, так другой. А идеально для этой цели – быть поближе к вожаку стаи или к тому, кто этим вожаком может стать. А поди там разберись, кто из них кто, вожаки-то меняются. А так как всё и всегда замешено на интересе сексуальном, – отсюда и результат… Всегда. И тогда, и сейчас. Спрашивается, с какой бы это стати им было измениться? За какие-то тысячи, даже сотни лет. Я имею в виду женщин.

     — Я понял, — сказал Саша, как всегда уязвлённый этой способностью «Наума» мыслить обо всём отстранённо и концептуально, забирая вширь, загребая вглубь. У того, как всегда, наготове была целая теория. И насчёт женщин, похоже, тоже. К тому же, когда он говорил своим вкрадчивым голосом, казалось, что и на самом деле всё так и есть.

     — Но всё же… А любовь? — проговорил Саша и, к своему неудовольствию, почувствовал, что просто подыгрывает Наумову, а не говорит того, что его занимает.

     — Любовь – это всего лишь романтическое обрамление химических процессов, происходящих в индивидах противоположного пола, Александер-р. Она бывает хороша и приятна, а порой даже и полезна, когда всё остальное имеется в наличии. Согласись, что природе нужна не ваша… извини, – не наша, так сказать, любовь, а нечто иное. Ты должен передать свою генетическую информацию. И заметь, она(!) – тоже должна. А вся ирония заключается в том, что ты должен не ей, но и она должна не тебе. А потом, ты же знаешь, что с женщиной делают, когда её любят. Это (он поднял вверх палец вместе с рюмкой) если любят!!! А если нет?
 
     — А брак? Верность-то зачем-то придумали? — Саше то ли от слов Наумова, то ли от коньяка делалось легче.

     — Брак – это изобретение социальное. Тут природа женщины вообще ни при чём. Мешать божий дар с яичницей мы с тобой не будем. Брак нужен был мужчине, чтобы получить возможность иметь собственных детей. То есть быть уверенным, что его дети – действительно его, чтобы, в свою очередь, иметь возможность передать им нажитое богатство, социальный статус, власть. Наконец, имя. То есть – память. Память о себе… Для этого женщину и нужно было заключить в брак, то есть в моногамную изоляцию, в тюрьму, которую потом и назвали браком.

     — Мне всегда казалось, что замуж больше хочется женщине, а не мужчине, — возразил Саша, как ему показалось, вполне резонно.

     — Правильно, потому что мы их сами к этому приучили. По своей природе женщина не знает, что такое верность. Она знает, что верности от неё требует мужчина: если она верна – она хорошая, если неверна – плохая. У них это всё от головы, а не от естества. Подумай сам, для женщины кто бы отцом ни был, это всё равно будет её ребёнок. Ей, по большому счёту, всё равно. Это мы их заставили быть верными. Иногда заставляли под страхом смерти. На это они нам и сказали: хорошо, ты не даёшь мне выживать так, как я умею, как меня научила природа, тогда сам меня и моё потомство корми и защищай. Хочешь обладать один, обладай, но сам неси и всё, так сказать, бремя ответственности.

     — Я и несу.

     — Ну, и слава богу, слава богу. Ты и не переживай так… Э-э-э… миллионы лет всё-таки. Природа-то, она посильнее будет… Бабу держать надо в узде: «Вот так!» — и Наумов сжал кулак, но как-то по-женски, горсточкой. — Каждую пятницу, после баньки, и – отходить как следует, вожжами. Будет как шёлковая.

     Они какое-то время помолчали, думая каждый о своём, каждый наедине со своей коньячной порцией.
 
     — Ты заметил? женщины, как правило, умнее мужчин, но разум ни коим образом ими не руководит. Он у них приспособлен для того же, для чего и всё остальное – для украшения. Чтобы привлечь самца. А руководит ими всегда мужчина, – те же миллионы лет эволюции, – даже если этому мужчине руководить-то особенно не чем. Даже если его физически рядом нет, даже если его – вообще нет. Руководит пустое место, на котором должен бы был быть мужчина. Это парадокс, но это так. Ведь так? И чего ты от них хочешь?! После этого… Проблема взаимоотношения между полами существует, только она нерешаема в принципе. Она либо есть, когда сошлись, либо её нет, когда разбежались. Вот и всё, — подвёл черту Наумов. Саша на это только досадливо поморщился.

     — Ты с проститутками пообщайся. Им скрывать нечего, они многое тебе поведают. Такое узнаешь о женщинах! да и о себе тоже, — добавил Наумов, и для Саши стало очевидным, что у того такого рода общение уже состоялось, как и у него, только раньше.

     — А ты, я смотрю, совсем закис тут. В голове застой, в глазах тоска. Тебе определённо нужно поменять поле деятельности, — проговорил Наумов тоном, по которому Саша сразу определил, что сейчас будет тот разговор, ради которого «Наум» и заявился.
 
     — Чтобы делать политику, кстати, нужно ориентироваться в основном на домохозяйку, то есть на ту же самую женщину. В связи с этим я тебе что хотел сказать… — и Наумов изложил ему свою идею, что настал тот момент, когда им просто необходимо заняться политикой. Он долго и доходчиво объяснял Саше, что без участия во власти им дальше в развитии не продвинуться ни на шаг. А может случиться и такое, что даже не выжить: остановка в бизнесе смерти подобна – сбросят на обочину, сбросят конкуренты.
 
     — Иначе нас сожрут с потрохами. В наши лихие времена чем крупнее бизнес, тем настоятельнее он нуждается в политической поддержке, это естественно. Слабый административный ресурс – слабый бизнес. Административный ресурс нам надо наращивать, наращивать и наращивать, — резюмировал Наумов и поставил перед собой пустую рюмку. А Саша настолько был сбит с толку новым поворотом, что даже не предложил ему ещё. В его представлении занятие политикой означало в первом приближении что-то такое, что не приносит дохода. «Вот и хорошо, — подумал он не без ехидства, — накрылся твой «пушкинский» домик. Декабристская тропка в Cибирь тебе скорее тут светит, а не домик. С занавесками».
 
     — Я даже не знаю… — сказал он вслух. — Я не представляю даже, с какой стороны тут подступиться. Интересы интересами, но там, наверно, и в самом деле политикой придётся заниматься. Разве не так?.. Они же там вроде демократию строят, а демократия это власть народа как бы, да? Я понятия не имею, как это всё… функционирует. Мы на своей лестничной площадке не можем как-то сорганизоваться, чтобы лампочку перегоревшую вкрутить. Я сам вкручиваю. А на уровне города, региона, государства?!

     — О господи, Александер, — отвечал на это Наумов с ироничной усталостью в голосе, по своему обыкновению переходя с «вы» на «ты» и обратно, — верность, власть народа… Спускайтесь на грешную землю. Есть народ и есть власть. «Власть народа» – это что? власть, принадлежащая народу, или народ, принадлежащий власти? Власть народа или народ власти – это всё, Александр, жонглирование словами. А, по сути, всё дело в том, в какой степени ты обладаешь властью, а в какой – ты этой власти подчиняешься. Ты, я, он… Под демократией они разумеют вовсе не власть народа, а согласование интересов тех людских групп или индивидуумов, которыми, когда управляешь, нельзя пренебречь. И вот тут-то, когда ты о себе уже заявил, всё становится понятно, вот тут-то давайте и поторгуемся. И торговаться тем выгоднее, чем большей властью ты обладаешь. Когда сталкиваются интересы, в любом случае проигрывает тот, у кого власти меньше… А у власти две составляющие: финансовая и политическая. Между ними должен быть некий баланс. Финансовая (кое-какая), у нас уже есть, а политической – явно недостаточно. Надо навёрстывать упущенное. Никуда, Александр, не денешься – надо. Есть процессы, а есть законы, по которым эти процессы происходят.

     — Я согласен. Полностью. Только… только я себя в этих процессах пока никак не вижу. В чем, так сказать, будет состоять моя… сверхзадача?
 
     — В политике бывает одна сверхзадача – стать президентом. Ну-ну, я шучу. Ничего нового и необычного, схема всё та же: я ставлю задачу, мы вместе определяем пути её решения, и ты эту задачу выполняешь. Ты не вкручиваешь лампочку сам, а организуешь дело так, чтобы лампочка была вовремя вкручена и всегда исправно светилась. Лампочки должен вкручивать тот, кто этого занятия достоин. Всё.

     Они долго еще проговорили, обсуждая детали и всевозможные нюансы его нового поприща, и Сашин мозг находил в этом явное отдохновение от терзавших его последние сутки мыслей. Даже когда Наумов уехал, Саша продолжал усиленно думать над его предложением, выстраивая в воображении проблемные ситуации и с успехом их преодолевая.
 
     На работе он засиделся допоздна, за весь день Вера так и не позвонила. И надо было идти домой. И именно теперь у него сложилось решение: «Надо сесть и спокойно всё обсудить». Он дошёл до дома, поднялся по лестнице и открыл дверь. Было тихо, дети уже спали. Он разделся и вошёл в комнату, Вера стояла к нему спиной, перебирая в комоде какие-то детские вещички. У неё было то самое, упрямое положение головы, какое он себе и воображал. Она не оборачивалась и молча ждала.
 
     — Мне уйти? — спросил Саша голосом, который его самого напугал.
 
     — Как знаешь.

     — И ты ничего не хочешь мне сказать?

     — А что, я мало за эти годы сказала? Обязательно что-то говорить? Если я ничего и не говорила...

     Саша смотрел на супругу и к немалому своему ужасу чувствовал незримое присутствие этого её музыканта. В душе у Саши зашевелилась и стала подниматься злоба. Однако он был предельно собран и целеустремлённо хитёр в достижении своей цели: она должна ему всё рассказать. «И она расскажет». Интуитивно он понимал, что нужно держать паузу, и он держал паузу.

     — Ты хочешь устроить мне сцену? — не выдержала Вера.

     — Отнюдь, я – муж, я хочу знать правду.

     — Какую правду? — голос у неё чуть не сорвался, и это было уже хорошо.

     — Всю правду, какой бы она ни была. Я за этим, собственно, и пришёл.

     — Собственно, — Вера обернулась, и её глазах он прочитал искреннюю боль, но ему нужно было видеть злость, он и увидел – злость.
 
     — Неужели ты не можешь понять, если бы я тебя не любила, я бы с тобой не осталась ни дня, ни часа, ни минуты! — и она не выдержала и зарыдала в тряпьё, которое держала в руках.

     — Он – ладно, но ты-то! Ты-то что делаешь?! — проговорила она сквозь сдерживаемые всхлипывания.

     — Я? Я ничего не делаю, — ему доставляло удовольствие оставаться каменно невозмутимым. — Я как муж хочу знать, что; было и чего не было, чтобы принять меры со своей стороны для защиты собственной чести и достоинства. Мне кажется, я имею на это право. Откуда возник этот «он»? что значит: «он – ладно»? как такое вообще может быть?

     Вера опустилась на диван и склонилась головой себе до колен. Саша понял, что он неважный политик, и что ничего она ему теперь не скажет. А с другой стороны и говорить ничего было не надо, все её слова, её поведение, всё говорило о том, что у них было всё. И то, что у них было, нельзя было просто назвать каким-то абстрактным словом. Это «то» предполагало представление себе определённых действий с её стороны, с известными деталями и частностями. И это было совершенно невозможно. Это было немыслимо. «Она теперь может сравнивать «того» со мной. И не только может, а будет сравнивать, не может не сравнивать. И даже если это сравнение будет в мою пользу, это… этого нельзя». По крайней мере, она не отвергла его и с порога не сказала, что любит другого, чего он в глубине души опасался. Правда, это могло быть просто проявлением чувства долга по отношению к мужу и детям, а любить она могла кого угодно. «Сердцу не прикажешь».

     А без всякой политики, он никак не мог соединить одно о ней представление с другим. С одной стороны, вся эта история, а с другой – у него перед глазами стояла картина, которую он нечаянно когда-то подсмотрел, и стояла так зримо, как будто он видел это только вчера: совсем ещё маленький – ползунок – Тошка, с голой попой, и Вера, которая прикорнула, измученная постоянным недосыпанием, а особенно, как она говорила, чутким сном по ночам, когда надо прислушиваться к каждому шороху; но прикорнула она так, что создала собой для Тошки барьер от края кровати, и тот возится в своём закутке, сопит, появляется то попой, то головой с хохолком, но ничего сделать никак не может и оттого злится и чего-то там себе вякает; и тут Вера чуть  шевельнулась в своём халатике, и у неё оголилась грудь; Тошка посидел прислушиваясь, потом увидел грудь матери и внимательно и серьёзно, скосив глаза, разглядывал сосок, потом тихонечко одним пальчиком дотронулся до него и выдохнул: «пу», – так он называл пуговицы, которые любил трогать; потом приноровился и попробовал сосок губами и тут же отстранился, поморщился и стал катать губами и языком, как будто ему всё это дело очень не понравилось на вкус; затем он покрутил головой, зажмурился и решительно взял сосок губами; от этого прикосновения Вера проснулась и ещё непонимающими глазами посмотрела не на Тошку, а сразу на него, подглядывающего за ними, прямо ему в глаза, и смущённо, спросонья не понимая, улыбнулась; она отстранила Тошку рукой и погрозила ему пальцем, а тот и не думал сдаваться, насупил брови и стал воевать с материнской рукой за свой интерес…
И это-то воспоминание о ней нужно было соединить в своём воображении с нею же, но в чьих-то объятиях. Это было немыслимо. Слишком живы ещё были воспоминания о вчерашней проститутке, чтобы даже в мысли допустить что-нибудь подобное. (Теперь и объяснение нашлось, зачем ему понадобилась та проститутка.) Поведение жены снова доказывало, что всё было, то есть было то, чего быть не могло. Для неё это было не просто и мучительно, он это видел. Видел, но не понимал, отчего ей это мучительно. Не понимал и подозревал худшее: что переживает она по поводу того, что не с тем человеком связала свою жизнь. «Мы для неё – долг, а тот – веление души». Всё вроде бы сходилось, но одновременно как-то всё перепутывалось и распадалось…

     Саша даже не представлял, сколько прошло так времени, пока Вера не оторвалась вдруг от своих коленок и не села прямо. Остановившимся мертвенным взглядом она глядела куда-то вбок, на штору. В груди у неё судорожно подёргивались остатки плача. Саша подошёл и опустился с ней рядом. Они долго просидели молча. Ему нужно было задать ей главный вопрос, его Анюта дочь или нет, как он заранее запланировал, но он не мог на это решиться. Он впал в какое-то странное оцепенение. Ему казалось, что он подчиняется ей, её воле, которая делает с ним и с его жизнью что-то такое, чему нельзя не противиться изо всех сил, но этих-то сил он как раз в себе и не чувствовал.
 
     — «Чем тесней единенье, тем кромешней разрыв…» — проговорила наконец Вера. Как ему послышалось, с горькой усмешкой разочарования.
 
     — Это чьи?

     — Бродский.

     — Поэт?

     — Естественно.

     Однако для Саши всё это было отнюдь не естественно. Он не понимал. Он хотел простого ясного объяснения, а его так и не случилось. Его просто не было. А был всё тот же бред наяву.

     — Я не должна оправдываться, я ни в чём не виновата… Мне нужно идти спать, — сказала Вера, — Анютка поднимет ни свет ни заря.

     — А мне что делать?

     — Не знаю, решай сам, — ответила она отчуждённым и ледяным, как ему послышалось, голосом. И он поехал ночевать в свои «катакомбы», к строителям.



XXVIII

     Вера не могла в это поверить. Это было даже не наваждение, это было куда хуже: Вера поверить не могла, что родной человек, каковым она искренне считала мужа, – что родной её человек мог заподозрить её в измене. Это настолько было несообразно ни с чем, это было настолько несуразно, это настолько не вязалось с её собственными ощущениями, что её просто захлестнуло обидой. Горькой, непереносимой обидой, которая не даёт ни думать, ни что-то возразить, ни что-либо сказать. Такой обидой можно только захлёбываться. Захлёбываться до судорог и головной пульсирующей боли.
 
     Она настолько была уверена в муже, что никак не связывала с ним случившееся с ней несчастье. Не связывала и не могла понять его реакции. Она была потрясена тем, что он cмог её заподозрить и заподозрил не в чём-нибудь, а в измене. В измене ему: её мужу и отцу её детей. И даже не это было главной причиной её обиды, главным было то, как она к нему относилась, что он для неё значил в её жизни, как она его любила. В сравнении с этим вся эта история с Варфоломеем была ужасным и страшным, но совершенно мелким, нелепым, ничтожным и неважным недоразумением. Она чувствовала себя глубоко оскорблённой в своих лучших чувствах и оттого глубоко несчастной. Однако ещё тяжелее было то, что для неё пошатнулось то непререкаемое доверие, с которым она к мужу относилась как к одному целому, не разделяя себя и его, не отделяя его от себя. Он же повёл себя так, как будто она от него  отдельно, чужая, наёмная работница, проштрафившаяся приживалка. «Наложница». Он разрушил что-то такое, что не только разрушать, – трогать было нельзя.
 
     Это было ужасно. Она не могла в это поверить, поэтому об этом даже не могла думать. Она переболела этим и просто ждала. Ждала, когда опять наступит счастливый период. Она была уверена, что он наступит, потому что она его заслуживала, и поэтому можно было жить его ожиданием. У неё была своя философия, которую она не смогла бы сформулировать, но которой она всю жизнь следовала: если ты родился, тебе предстоит умереть, если ты умер, тебе предстоит родиться. Неизвестно ещё, что лучше. Вера любила лето и одновременно его не любила, потому что если наступало лето, то оно скоро должно было закончиться: каждый день отнимал у лета свою законную частицу и приближал его конец. Вера не любила зиму, но очень любила предчувствие её завершения и ожидание лета, каждый новый признак его приближения. Примерно так же она рассматривала и отношения с людьми (и Сашей в том числе), – нужно было терпеть и ждать, когда одно время года сменится другим, желанным, когда в плохом зародиться и разовьётся хорошее, потому что так устроено… «Свыше».
 
     Так всегда в конечном счёте с ней в жизни и происходило. К тому же она давно уже знала, что женщины прагматичнее и практичнее мужчин; и себя она считала практичнее супруга, то есть считала себя не в такой степени подверженной влиянию эмоций и настроений; вдобавок она считала себя более трезво смотрящей на физиологические проявления телесной жизни, чем на это смотрят мужчины. И она была не только женщина, но и мать. Что бы муж ни делал, как бы ни разрушал то, что она созидала, она не могла позволить ему разрушить семью. Ей даже в голову не приходило, что он может оставить её и детей. Она была уверена, что она не виновата. Ни в чём не виновата. А Саша, мало того что заставил её вспоминать о том ужасном дне, но ещё и умудрился сделать из этого нечто ужасное и неприличное, что очень в её глазах его уронило. Она не один раз горько поплакала по поводу такого разочарования в близком и родном человеке, которого она безмерно уважала и любила. Она думала, он её наоборот – пожалеет, если бы узнал, а он её обвинял в чём-то непотребном. Поэтому она и была до такой степени разочарована и удручена его реакцией. Она даже хотела ему сама рассказать, но как-то не нашла ни слов, ни подходящего момента, ни сил, а потом уже просто не решилась. А он зачем-то заставлял и снова заставлял её постоянно в памяти возвращаться в тот злосчастный день…
 
     В тот день ничего не предвещало беды. Она решила «его» навестить, потому что её напугали. Ей сказали, «он» в такой депрессии, что за «него» все бояться… « Кто это все?» В её чувстве к Варфоломею не было ничего, кроме преклонения перед его талантом. Варфоломей был потрясающе, блестяще талантлив. Потомственный музыкант, он так понимал и чувствовал музыку, как никто другой. По крайней мере, так казалось ей. Она уже понимала, что ей самой никогда и близко не подняться до такого уровня. Ей просто доставляло удовольствие слушать его и наблюдать за ним или даже просто встретить в одном из коридоров консерватории и поздороваться. Поприветствовать друг друга улыбкой. Её подружка бала просто в него влюблена и постоянно об этом говорила. Совсем не то было у неё: у неё было томительное и бередящее душу чувство сопричастности, чувство соприкосновения с великим, вечным – с музыкой. «Он» был среди посвящённых, а она была обычный исполнитель, ремесленник. И сколько бы она ни работала, она ремесленником бы и осталась. «Он» был допущен туда, куда ей самой путь был заказан. Это трудно понять тому, кто сам этого не пережил и не перечувствовал. (Так Вера думала о Саше.) Между своих они называли Варфоломея Вар, иногда Вар-вар, а его враги называли его и варваром. У него было много врагов, и этот факт ещё больше поднимал его авторитет в её глазах.

     Вере и в голову не приходило задуматься о том, что такое искусство, что такое музыка. Для неё это было самое высокое, чего удостаивался в этой жизни человек. И далеко не каждый человек, а только избранный. И судьба ей подарила встречу с таким человеком. Вера играла с ним несколько раз: он вёл, и у неё получалось так, что она была на седьмом небе. Как-то один раз он даже похвалил её. И с тех пор он нет-нет да принимал в ней дружеское участие. Поэтому, когда сказали, что ему плохо, она купила большую жёлто-красную грушу и пошла к нему. Он сидел всеми брошенный и весь несчастный, кутался в своём растянутом свитере, натягивал воротник на лицо, прятал в рукава руки и ёжился, как от холода. Ему на самом деле было плохо, он даже слова выговаривал как-то странно, как будто сам их пугался и не понимал. И она тоже приняла в нём участие, она его просто пожалела.
 
     По-дружески, по-человечески, по-женски.
 
     И не сразу сообразила, как началось что-то невообразимое и невозможное.
 
     А когда сообразила, не могла себе поверить.
 
     Это было недопустимо, и это надо было как-то прекратить, но она не знала, как оказалось, как.

     Она была уверена в себе и поэтому была ошарашена, как молниеносно она оказалась в положении, в котором  ничего уже нельзя было сделать.

     «Не орать же было и не кусаться».

     Самое главное, она не нашлась, что сказать.

     Она потом перебрала тысячи вариантов, как можно было словами остановить это, но все они пришли только потом.

     А тогда было неудобно лежать, было больно, гадко и ужасно обидно.

     Но больше было обидно, чем гадко и чем хотелось вырваться.
     Не за себя даже обидно, а за него. С каждым своим движением он открывался ей как опытный, развратный и даже ушлый самец. Эта его опытность, с какой она столкнулась впервые в жизни, была особенно отвратительна. Но ещё ужаснее было присутствовать при падении человека, на которого молился, да самому же и учувствовать в этом. Даже если и невольно.
 
     Она не верила, что дала ему повод так к себе относится. Бог свидетель, ничего этого она не хотела. Ничего, кроме стыда и отвращения, она не испытала. Именно поэтому она решительно пресекла в дальнейшем всяческие его поползновения на продолжение отношений. У неё и мысли не возникло, что она изменяет мужу, что изменила мужу. Для неё это было просто недопустимо. Потому она и хотела ему пожаловаться и рассказать, как воспользовались её неопытностью. «Но как?! какими словами?!»
 
     Вера потом обращала внимание, что на них с Варом порой недвусмысленно посматривают, но не придавала этому значения. И всё-таки это как-то дошло до мужа. «Значит, этот кому-то рассказал». Что рассказал, кому и что именно дошло до Саши – она не хотела знать. Все «мужики» были «сволочи».
 
     Вера была уверена, что такая «ерунда» не может перевесить того, что было ими прожито. Или между ними уже ничего просто нет, а это только предлог. А Саша наносил и наносил ей удар за ударом. Сначала, на её заверения, что она этого не хотела, стал требовать, чтобы она ему всё в подробностях рассказала.
 
     — И как ты себе это представляешь? — возразила она ему с раздражением и даже со злостью в голосе. — Я буду рассказывать, а ты будешь эту… порнографию слушать и наслаждаться?

     Возразила и тут же получила пощёчину. Он её ударил, первый и единственный раз в жизни. Она, к сожалению, поздно для себя уяснила, что мужчине не объяснить, что всё это ровным счётом ничего не значит, абсолютно ничего. Для мужчины это значит очень многое. Постфактум её проконсультировали. Ей объяснили, что нужно всё отрицать, но было уже поздно.

     Потом, когда вроде всё только успокоилось, он попросил её принести справку из диспансера, что она здорова. А когда она её принесла, устроил ей допрос, что было бы, если бы она забеременела от «своего Пантелея».

     — Что? — вопрошал Саша.

     — Сделала бы аборт, — отвечала Вера, хотя знала, что не могла забеременеть. И знала, что он тоже знал.

     — Аборт?! А как бы ты определила, от кого это ребёнок? Ты смогла бы убить моего ребёнка?!

     И пошло и поехало. Однажды, когда он в очередной раз ей сказал:

     — Этот твой Пантелей…
 
     Вера вспылила:

     — Он не мой. Его зовут Варфоломей, и он тут ни при чём.

     — Соблазнить чужую жену это «ни при чём»? Почему он, хотел бы я знать, не боится, что я ему…

     — Если ты с ним хоть что-нибудь сделаешь, я тебя уважать перестану, — Вера не на шутку перепугалась и за Сашу, и за огласку, если он, не дай бог, наделает каких глупостей. — Это я во всём виновата.

     Этого-то Саше и нужно было. Он разражался упрёками, обвинениями, бранью и иногда доходил до полного исступления, выпаливал что-то наподобие: «Никогда не думал, что ты мне наставишь рога», и убегал из дома. Вера ждала, что со временем всё пройдёт или хотя бы сгладится, однако как только всё начинало входить, как ей казалось, в обычную колею, только он начинал становиться её привычным Сашей, на него тут же находило всё то же помрачение. Через полгода, находясь в таком состоянии, он вдруг спросил её, его ли Анюта дочь, требуя правду и «ничего кроме правды».

     — Дурак, — только и нашлась что ответить Вера и своими изящными пальчиками сделала перед собой жест веером. Огромным напряжением воли она произнесла это слово без всякого выражения в голосе, хотя уже и начинала привыкать к его выходкам и к тому, что всё в их отношениях становится каким-то неровным, нервным, дёрганным и непредсказуемым. Всё: каждый шаг, каждый поступок, каждое слово. Когда они виделись, а особенно когда оставались наедине, что бы они ни делали, между ними возникало напряжение противостояния, которое ощущалось обоими и которое мучило обоих и раздражало обоих.
 
     Уже через год Вера испытывала постоянное ощущение беды, подспудное, глубоко запрятанное, но постоянное. Она ещё не знала, что это ощущение беды теперь её будет преследовать всегда.
 
     Ей трудно было поверить, что всего год назад она не находила себе места, когда ждала его с работы. По нескольку раз в окно выглядывала. Ждала, что подойдёт, обнимет. «А сейчас…» Ей даже думать не хотелось, что между ними сейчас. Когда он был рядом, она испытывала постоянное напряжение. Даже близость с ним часто воспринималась ею как своего рода принуждение с его стороны. Принуждение, которое для неё становилось тягостным.

     Раньше она была убеждена, что он видит в ней прежде всего человека, а теперь ей казалось, что она для него – просто самка. Самка и ничего более.
 
     Её уже не трогали его замечания вроде: никакой любви и верности нет, есть два эгоизма; «женщина утлый сосуд»; «не верь женщине в доме»  и тому подобные. И возражать ему было абсолютно бесполезно, он распалялся, и в нём уже говорил не рассудок, не разум и даже не ревность, а обида. Простая обида, которую он зачем-то в себе старательно культивировал. Культивировал и время от времени распалял в себе.

     Она не могла понять, зачем. Ущемлённое  достоинство? Но его никто и не думал ущемлять. Он уже даже не замечал, как легко мог её унизить и больно ударить словом… 
Но она его по-прежнему любила и поэтому жалела. Она вела себя так, как в тяжёлой ситуации себя ведёт большинство женщин, она – ждала. Она выбрала себе самого надёжного и самого беспощадного к своему противнику союзника – время.

 

XXIX

     Саша сам понимал, что с ним происходит что-то неладное, но ничего не мог с собой поделать. «Дьявольский змий» пребольно ущипнул его за щеку и пролез внутрь. И теперь Саша не мог совладать с этим змием, сидевшим в нём. Ему не хватало простых и тёплых отношений с Верой, к которым он привык за годы, прожитые вместе. Их нельзя было назвать ни дружбой, ни любовью, ему не хватало простых человеческих отношений. Не хватало разговора по душам, не хватало душевной близости. Ему хотелось преодолеть то, что встало между ними, и он не мог.
 
     Вот она, рядом, рукой можно достать, а ничего сделать было нельзя. Этот чёртов «змий» как будто заставлял его говорить ей гадости, издеваться над ней, специально что-то делать ей на зло, иронизировать над её переживаниями, поддевать и высмеивать её на людях. И каждый раз гадать, какая будет реакция, и бояться, что реакция будет отпором, который в свою очередь может вызвать в нём бешенство. Желать этого бешенства и бояться этого бешенства одновременно.
 
     Порой он испытывал непреодолимое желание ударить её, бить её и таскать её за её пышные волосы, а иногда он испытывал к ней жалость, когда он видел её худые плечики и её потерянный, несчастный взгляд, который как будто говорил: «Ну зачем ты меня мучаешь»?  Но это-та жалость к ней злила его ещё больше.
 
     В его чувствах к ней не было только одного: не было влюблённости, не было желания преклоняться, не было восхищения, обожания и желания обладать. Но и потерять её он, видимо, тоже боялся, потому что никогда не переступал ту черту, за которой возврата уже быть не может. А представлял себе он с удовольствием, как он запьёт, загуляет, останется без денег и совсем опустится, чтобы отомстить ей, чтобы только посмотреть, насколько её хватит. И представлял себе то сладострастное злорадство, когда оказывалось, что хватило её ненадолго, что он уличил её в эгоизме, что доказал всем и ей самой прежде всего, что любит она только себя.

     Больше всего его выводило из себя то, что она вела себя так, будто ничего не случилось, ничего не было. «Ничего!» Будто вообще ничего не было, и поэтому не должно быть никаких последствий. И то что нет последствий, как раз и показывает, что ничего сверхъестественного не произошло. Это было логично, но эта логика его просто убивала.
   
     В глубине души он, естественно, понимал, что Вера, в своём простом отказе считать случайную связь изменой, была выше его мужского «принципиального отношения». Потому что его отношение было формальным. Однако рассудок ему подсказывал, что сохранить отношения между мужчиной и женщиной позволяет именно такое, формальное отношение: да или нет, и никаких промежуточных состояний. Но он ясно осознавал и другое, что жизнь не на его стороне, а на стороне Веры, что в жизни как раз всё выстраивается на полутонах. А это означало только одно, что в своей чистоте отношения в жизни сохранить невозможно.
 
     Он понял одно: для них (женщин) близость с особью противоположного пола, если без последствий, вообще ничего не значит. Но если оставаться до конца честным, то и для них (мужчин) это тоже ничего не значит. «За что тогда воюем?»
 
     Однако если мужчина решил, что это для него значит всё, что поэтому это его жена и его дети, то и для женщины это должно означать всё. «Никаких исключений тут быть не может». На этом рассуждение заканчивалось, и всё начиналось заново, продолжался бег по замкнутому кругу.
 
     А если у них каким-то неведомым образом и наступало забвение, оно не могло длиться долго. Только у них что-то налаживалось, только они оба чувствовали приближение того сближения, какое было между ними прежде, – «змий» начинал шевелиться, и на Сашу опять находило помрачение. И тогда начиналось невообразимое. Тогда его могла ошарашить мысль, что они и теперь могут видеться, а если видятся, то наверняка и здороваются, а если так, она может с ним и разговаривать. И ни о каком сближении уже не могло быть и речи. То, что должно было раскрываться для такого сближения, наоборот сжималось внутри и превращалось в тяжёлый камень. Однажды в таком состоянии он несколько дней ходил за ней следом и следил за ней. И у него бешено колотилось сердце от предчувствия её уличения и разоблачения, и он представлял себе, как убьёт сначала её, а потом себя. И ему даже не было стыдно за себя, он не мог сразу опомниться от этого сумасшествия. И так продолжалось до тех пор, пока наваждение не проходило и к нему не возвращался здравый рассудок.
 
     Самое тяжёлое во всём этом было то, что ему даже не с кем было об этом поговорить. Раньше он привык всем делиться с Верой, но теперь уже было всё другое. Один раз, когда ему было особенно тоскливо и одиноко, он вспомнил вдруг о сестре. Подростками они в Куплине говорили об «этом», когда всё ещё было по-юношески свежо, ново и таинственно для них. И эти-то их детские разговоры ему вдруг и вспомнились. И его уже не оставляла навязчивая мысль поговорить с сестрой. А тут как раз мать позвонила, что надо бы навестить деда. Одно к одному, он сел в машину и поехал в Куплино.
 
     До места он добрался, когда уже было темно. На стук никто не отозвался. Тогда он продрался через кусты сирени и стал стучаться в окошко. Он уже решил, что никого нет, когда в кухне загорелся огонь. Дверь ему открыла сестра Ирина, жмурящаяся и опухшая со сна.

    — Ты? — почему-то в последнее время все удивлялись, когда перед собой видели его. — Ну, проходи, проходи. Свежо на воле.

     Первым делом Саша поинтересовался как дед.

     — Да как тебе сказать, — отвечала Ирина с неохотой в голосе, будто сдерживая зевоту. — Чудной стал.

     — Чудной?

     — То вроде ничего, а то как будто не узнаёт никого. Мама вчера приезжала, так он сегодня спрашивает, а что это за женщина за мной приходит ухаживать. То ходит-бродит – уборную не может найти. Какие-то бумажки и тряпочки в каморке, в углу, складывает, я уже замучилась их оттуда вычищать. Так он их, представляешь, в печку стал прятать… Меня зовёт то Ульяной, то Нюрой…  Тебе чаю согреть? Есть хочешь?

     — Давай по чайку. Я тут сдобу какую-то привёз.

     Они сели на кухне и стали чаёвничать. Разговаривали долго: и о детях, и о родителях, и ещё бог весть о чём. Вспоминали прошлое, однако Саша всё время имел в виду свой интерес и всё приноравливался завести тот самый разговор, к которому чем дальше, тем сложнее было перейти. Сестру больше интересовало, как они с Верой чувствуют себя в материальном плане. Он отвечал уклончиво, и она спросила его напрямик:

     — Вы правда дом строите?

     — Правда, строим.

     — Слышишь, какой ты молодец! Если бы мой так, — вздохнула Ирина. Такой повод упускать было нельзя:

     — А вы с мужем… нормально живёте? — спросил Саша.
 
     — Нормально, не нормально – живём.

     — И как он?

     — Юрка-то? А чего с ним сделается – пьёт… Ну расскажи, какой он будет?

     — Кто?

     — Ну, дом.

     Саша подробно рассказал ей всю историю с домом и сам впервые её осознал и до конца уяснил для себя. И сам на себя удивился:

     — Вот так вот и строим. Мороки столько: считай, на двух работах работаю.
 
     Ирина слушала, подперев кулачками щёки и затаив дыхание.

     — Как же я вам, ребята, завидую, — протянула она. — Вера там, небось, уже заправляет: что, где, куда… какие занавески. Как здорово!

     — Да, здорово. Вера заправляет… Знаешь, она мне говорила, любой мужчина умнее самой умной женщины. Поэтому умная женщина должна мужа слушаться. А на деле – нет. На деле всё решает сама и поступает по-своему. А ко мне по всяким пустякам – за разрешениями.

     — Цапаетесь? — Ирина стрельнула на брата глазами.

     — Да нет, не то что бы… Быт. Быт заедает… Совместное проживание делает разговоры повседневными, а отношения – будничными. Обычное дело.
 
     — Сашка, как это ты такие деньжищи зарабатываешь? Хоть бы наших научил. Это нужно идти в этот… в бизнес?

     Саша отмахнулся:

     — Это скучно.

     — Не хочешь говорить, не надо, — сказала она таким тоном, что он вспомнил её в девичестве и невольно улыбнулся.

     — Смейся, смейся. Над нами, убогими.

     — Бог с тобой! Что тебе рассказать?

     — Как люди зарабатывают большие деньги. Может, я сама пойду…

     — Чтобы быть богатым, нужно… Одним словом, сейчас вопрос стоит не в том, как производить товары или услуги, а как их перераспределять, когда они уже произведены. Люди, которые их распределяют, всегда богаче тех, кто их производит. Это всегда так было. Так оно и есть. Понятно?

     — Не-а.

     — Ну, как тебе ещё… В обществе всегда выстраиваются такие схемы, когда большинство работает и получает мало, а меньшинство не работает (руками) и получает много. И вот если ты помогаешь меньшинству такую схему выстроить и содержишь её в работоспособном состоянии, ты тоже получаешь довольно прилично.

     — И ты строишь эти схемы? Я думала, вы чего-то настоящее строите.

     Саша опять не удержался и улыбнулся:

     — Строил. Теперь я ушёл в политику. Наумов Константин Сергеевич, слышала такого?
 
     — Да, по телевизору.

     — Я сейчас у него работаю.

     — А там что? у него.

     — Там тоже схемы Только там конечным продуктом являются не деньги, а власть. Власть над всеми теми схемами, которых много-много-много и которые дают деньги-деньги-деньги. А так как их много, ими надо управлять. Любое множество само по себе подразумевает структуру, а структура – управление, а управление – иерархию, а иерархия – власть. И всё дело в том, какое место на этой пирамиде ты занимаешь. Всё просто.

     — Не-а, это для тебя просто. Я ничего этого не умею и не знаю, буду просто работать и буду получать мало… всем назло.

     — И правильно, тебя муж должен кормить… Что это? — спросил Саша, прислушиваясь.    — Слышишь?

     — Дождь. По крыше.

     Они вышли на крыльцо, там шумел и стеной шёл ливень. Сильно и густо пахло дождём. Темноту изредка разрывали страшные зелёные молнии, освещавшие пол неба непривычным зелёным светом. И на этом зелёном фоне на долю секунды проявлялись рваные чёрные тучи, каждый раз другие. Гром был такой силы, что, казалось, раскалывал пространство пополам. «Странная какая молния». В ней чудилось что-то зловещее. Но зрелище было настолько завораживающим, что они стояли и не уходили. Ирина закурила сигарету, и Саша наблюдал в темноте летающий вверх-вниз огонёк, пока их в очередной раз не освещало зелёной вспышкой. «Быт заел. Зачем я сказал – быт заел? Можно подумать, если бы не быт, что-то бы изменилось, мы бы все превратились в ангелов… — подумал Саша. — А «Наум» прав, начался экономический передел мира, глобальный. Будет жарко всем… Как это всё будет? Что это будет? Поток. Бурный поток. И люди в нём, как щепки. А самое странное, одни это своё состояние, когда их куда-то несёт, считают свободой, а другие – рабством. Хоть бизнесом занимайся, хоть политикой, хоть лети на Марс, в результате значение имеет только одно – сколько ты принёс домой денег. Вот, хотя бы ей». Мысли к нему тоже приходили рваные, под стать тучам на небе.

     Когда дождь стал ровным, и шум его ослаб, Саша спросил:

     — А что, Юрка сильно пьёт? Не обижает?

     Ирина мимикой и движением головы выразила что-то неопределённое.

     — Ты, маленькая была, говорила, вырасту большая, будет у меня муж милиционер. И будет он у меня круглолицый и румяный, кудрявый такой и с усиками.

     Ира невесело улыбнулась:

     — Почему милиционер? Я не помню, чтоб милиционер.

     — Ну и что ты теперь думаешь, нашла свою вторую половинку?

     — Да ну его, глаза б мои на его не смотрели.

     — Чего так? Гуляет?

     — Лучше бы гулял. Ты не поверишь, был человек как человек, а теперь с этой водкой своей…

     И Ирина упавшим и совершенно безучастным голосом поведала ему историю, которую, как ему показалось, он уже слышал тысячу раз. История была простая: муж пил по-чёрному, с запоями, пьяными дебошами, угрозами и побоями. Как она выразилась, превратил их жизнь в кромешный ад. Несколько раз попадал в больницу с белой горячкой. Один раз залез в тумбочку, еле достали, а в другой – отрезал себе кончик носа, зашивали. В марте чуть не замёрз, хорошо соседка шла с ночи и ей сказала.

     — Обделается, бывает, весь. Другой раз боюсь, с ножом кинется. Я не за себя, — говорила Ирина тем же безразличным голосом, закуривая новую сигарету. — За девчонок вон страшно.

     — Зачем же ты живёшь с ним? Хочешь, я ему хвост прижму? В два счёта, будет пятый угол по всей России искать.

     Сестра не отвечала, и только её огонёк, извиваясь вверх-вниз, чертил линии в темноте. Потом глянула на него, и в её взгляде он прочёл что-то вроде презрения. Он был готов к тому, что она согласиться или откажется, посмеётся или отмахнётся, но такого уничижительного взгляда от неё он никак не ожидал. Мешаясь с дождевой влагой, табачный дым неприятно щекотал ноздри.

     — Кудрявый и с усиками, — через какое-то время произнесла Ирина с иронией и даже с оттенком сарказма в голосе.

     — Он тебе изменяет? — спросил Саша.

     — Куда! Раньше кобель был, это да, а теперь… чего он там наковыряет?! Деньги бы приносил в дом, – пускай хоть гарем заведёт.

     — Не понимаю, чего ты себе мужика не найдёшь, настоящего, — он ждал, что сейчас она как-нибудь да проявит свою истинную женскую суть. Кровь прилила у него к лицу. Однако Ирина только раздельно и отрешённо проговорила:

     — У меня уже, видно, не случилось… Я после него на мужиков и смотреть-то не могу.

     Саше стало жаль сестру: она сейчас тоже всё, что высказала, заново уяснила для себя и осознала. Это было видно. И он был тому виной. Он уже ругал себя, что затеял весь этот разговор, но у него была возможность зайти с другой стороны, и он ею воспользовался. Скорее по инерции, чем по расчёту.

     — А по-другому за девчонок не страшно, — спросил он, — выпускать их во взрослую жизнь? Кругом такой разврат теперь.
 
     — Какой там разврат. Теперь слова-то такого не понимают. Понимают, что такое опыт, а разврат для них – пустой звук. Всё можно. Вопрос один: хочу или не хочу. А раз так, какой может быть разврат? Своя голова на плечах, пускай сами думают. Свои подрастут, – поймёшь. Они не мы, больше нашего знают, и ты знаешь, я этому рада.

     — Да-а, — протянул Саша задумчиво, — ты меня просто срезала, сестрёнка. О своих голова только и болит, как уберечь. От соблазнов. А тут… Чувствую себя прямо… дремучим каким-то реликтовым пережитком.

     Дождь уже закончился, и лишь отдельные капли падали перед ними с крыши. Установилась предрассветная тишина. И землю и воздух напитало влагой, резче сделались запахи, яснее – звуки. Прибитая и понурая листва освобождалась от водяного гнёта, и листья расправлялись, стряхивая с себя каплю за каплей. Дышаться становилось легче…
 
     — Ну, пойдём ложиться, может уснуть удастся, — предложила, поёживаясь, Ирина.

     — Да нет, поеду. Светает. Ещё на работу успею, — ему отчего-то стало не по себе от этой чёрной, вросшей в землю, словно прибитой дождём избы, как будто таящей в себе, как ему почудилось, для него какую-то западню, в какую уже попали сестра, её муж… «И все эти люди...»

     — Развезло, смотри. Через вторую грязь не переедешь, — голос сестры прозвучал отчуждённо, как издалека.

     — Ну-у, на то у меня и внедорожник.

     Он уже несколько минут как нащупал и держал в кармане сложенные пополам купюры, но вынуть и предложить их сестре как-то всё не решался. Они прошли в дом за его вещами, – и он так и не решился. Когда сестра не могла этого увидеть, он приподнял бюстик Горького с обшарпанным носом, под которым бабушка всегда хранила наличные, и положил деньги туда. Только на крыльце, прощаясь уже совсем, он спохватился:

     — Да, а самое главное: как дед-то себя чувствует? Физически.

     — Да ты знаешь, он как в голове повредился, чувствовать себя стал, мне кажется, лучше. Задыхается, правда, иногда. Бывает, так сильно, что аж страшно. А сердце уже слабое, сам понимаешь.
 
     — Ладно, так и передам. Своим привет.

     На том они и расстались.
 
     «У этой даже если и было когда-то, что-то, с кем-то – у кого язык повернётся её осудить».
 
     Он наконец-таки смог во всей этой каше разглядеть контуры некой логической определённости.
 
     «Котлеты отдельно, мухи отдельно». Он утвердился в своём предположении, что жена это женщина, которой вменено в обязанность совокупляться только с тобой, чтобы потенциально ты мог иметь от неё своих детей. А когда больше детей от неё не нужно, женщина может выполнять ещё множество функций. Она может быть матерью и растить твоих детей, может быть сожительницей, любовницей, домохозяйкой, соратницей, другом, «бывшей», – кем угодно. Всё зависит от мужчины. И тогда её связи – это её личное дело, которое мужчину, собственно говоря, уже и не касается. «Мне, однако, есть из чего выбирать», — подумал Саша, умостившись в машине и с удовольствием вдохнув городской запах салонного ароматизатора. Привычным движением он запустил двигатель и включил дворники. Одним полукругом туда-сюда дворники смахнули перед ним дождевую пелену с лобового стекла…



XXX

     В августе разразился кризис, упорные слухи о котором ходили не один месяц, но в который почему-то мало кто верил. По какой-то нелепой и странной безалаберности его не ждали именно в тот момент, когда он случился. Семнадцатого августа был объявлен дефолт. Курс рубля рухнул. Суммы в договорах хоть и писались в долларах, предоплаты по ним были получены в рублях, а рубль в одночасье обесценился. И таких авансов по всем договорам было получено какое-то неимоверное количество, как будто кто специально приложил к этому руку и хорошо при этом постарался.
 
     Саша хоть и отошёл от коммерческой деятельности, однако прекрасно понимал, насколько они были зависимы от финансовой составляющей. Если бы «Наум» в своё время не предпринял своего гениального манёвра в политику, им и на самом деле было бы не устоять. Дела у многих и многих знакомых были из рук вон плохи. Дела у них самих были настолько плохи, что Саша подыскивал варианты продажи своего недостроенного дома и готовил Веру к возможности переезда куда-нибудь на окраину, в дешёвую квартиру. В обозримом будущем, невзирая на заверения «Наума», он перспектив для себя не видел. Было непонятно, что из всего этого выйдет. Народ толпился у банков, тщетно пытаясь получить свои кровные. Хорошо, он сам выгреб за лето почти все деньги на стройку, но и у него в банке зависла приличная сумма, с которой можно было попрощаться. Настроения в его окружении витали упаднические.

     В середине сентября его вызвал Наумов, но в кабинете разговаривать не стал, а вывел его на улицу. Они поднимались по Тверской и скоро достигли того самого места, где когда-то была назначена их первая встреча. Разговор их был предельно краток. Наумов попенял на потери, несколько самодовольно похвастался, что основное он «естественно» сумел сохранить, но потери всё же были.

     — Сейчас важно компенсировать хоть что-то, — «Наум» почесал кончик носа. — Короче, мне нужны все твои возможности по обмену валюты. Я даю тебе семь, десять, пятнадцать миллионов зелёных, наличными. Сколько переваришь. Ты их перегоняешь в рубли. У тебя на это есть не более тридцати шести часов, или что-то около того. Через указанное время курс рубля волевым решением вернут обратно. Как только это происходит, все рубли перегоняешь обратно в доллары. По моим расчётам ты их тем самым удвоишь, если всё сделаешь правильно. Приносишь мне из семи четырнадцать, получаешь за это миллион, свой первый миллион. И так далее, пропорционально. Это очень важно – заработать первый миллион, Александер. Условие одно: ни одна душа не должна узнать, что это за деньги. Меня тут не было и нет.

     — А если…

     — Если что, долго придётся отрабатывать.

     Саша не верил во всю эту авантюру, но всё рассчитал, организовал и исполнил, несколько суток практически не смыкая глаз. Сумками возили деньги туда-сюда, считали их пересчитывали и сдавали их с рук на руки. И действительно, всё вышло так, как говорил Наумов, – курс доллара понизили. И «Наум» получил своё, и Саша получил свои доллары, миллион, десять целлофановых пачек, упакованных вакуумным способом, по сто тысяч в каждой. И ещё там была отдельная, увесистая пачка денег, перетянутая разноцветными резинками. Саша невольно улыбнулся на щепетильность Наумова, который каким-то, ему одному ведомым способом высчитал точную сумму. Улыбнулся и подумал, что нужно купить отцу хорошую машину.

     Деньги-то Саша получил, но всё-таки до конца в это не верил, даже когда нёс их в сумке в банк. Даже когда был уже в банке. Всё происходило, как в замедленном кино. Вместе со служащей банка он спустился в подвал, девушка не торопясь открыла тяжёлую дверь, потом так же неспешно – решётку, потом они вместе открыли ячейку, потом девушка вышла и где-то спряталась, чтобы не видеть его, и он уложил свои пачки в железный саркофаг, каждый «кирпич» один к одному, закрыл дверку и повернул ключ. Только тогда он поверил в реальность произошедшего и сам на себя покачал головой: когда укладывал внутрь пачки, руки у него тряслись, как и тогда, когда он менял колесо под Можайском. И не только тряслись, но и стали влажными от пота, так что он вынужден был вытирать их носовым платком.
 
     Наверху он распрощался с милой девушкой, вышел на свежий воздух, ещё раз покачал на себя головой и решил заехать домой принять душ. Дома его ждало известие, что дед при смерти. Вера передала, что звонила Ирина и плакала в трубку: дело плохо, ждут с часу на час.

     — Твоя мама уже туда поехала, — сообщила ему Вера, обычно называвшая свекровь по имени и отчеству. Саша опять молча покачал головой, помылся, сменил рубашку c галстуком и поехал в Куплино. По дороге он заехал на дачу, сообщил прорабу, что остановки в этом году не будет, велел набирать людей сколько надо, чтобы закончить всё к Новому году.
 
     В Куплино он приехал к вечеру. Возле дома, не съезжая с дороги, стояла скорая. Саша подошёл к ней и почувствовал её тёплый запах. Мотор не работал, но в железной его утробе что-то тонко и ровно урчало. Шофёр спал, сложив руки подушкой на баранке.
 
     Нужно было идти в дом. Первый раз в жизни куплинский дом глядел на него так мрачно и неприветливо, даже зловеще. Ещё хуже, чем тогда, под дождём. Особенно открытая дверь на крыльце. Во дворе Саша натолкнулся на тётю Галю. У неё были какие-то особенные,  как будто выцветшие глаза и не в меру благообразное лицо. Чересчур добрым, даже елейным голосом она только и промолвила:
 
     — Сашенька, — и всхлипнула.
 
     Матери ещё не было. С дедом были врач и Ирина. Ирина стояла, прислонившись к печке, сложив на груди руки. Они только кивнули друг другу. Врач, в помятом белом колпачке, что-то делал, наклонившись над дедом. Со свежего воздуха в комнате сильно пахло спиртом и ещё чем-то медицинским. На стуле, возле них, он увидел металлическую крышку, на котором лежали два шприца, ватка и разломанные ампулы. Врач обернулся к нему и отрицательно помотал головой:
 
     — Отёк лёгких.

     Врач был молодой человек, примерно одного с ним возраста.

     — Да, конечно…

     «О черт, кажется, глупость сказал. Что, конечно?» — подумал Саша и попытался представлять себе лёгкие в виде перевёрнутого куста, как изучали в школе. Чтобы представить себе их отёкшими, он вообразил себе отёкшее лицо человека и попытался соединить оба представления в одно. Ничего у него не получилось. «Что это – отёк лёгких?»
 
     Спина в белом халате отодвинулась, дед лежал раскрытый. И ноги и руки у него были перетянуты жгутами и как-то странно разбросаны в стороны. И ноги и руки налились кровью и потемнели. Дед не шевелился и, казалось, не дышал. Лицо его было землистым и каким-то провалившимся внутрь. Белой грязной полоской на нём выделялась лишь линия губ…

     — Его нужно в клинику, в Москву, — сказал Саша первое, что пришло в голову. — Я заплачу, деньги – не вопрос.

     — Куда-а. Его теперь уж не довезти. Никуда, не это… не то что до Москвы.
 
     Воцарилось молчание. Кроме редкого прерывистого дыхания, дед не проявлял никаких признаков жизни. Только один раз лицо его сморщилось в гримасе и гладко расправилось, как будто он собирался улыбнуться… Иногда он начинал вдруг хрипеть. Иногда что-то пытался сказать, было похоже на слово: «надо» или «не надо». И если Саша долго прислушивался к его вдохам и выдохам, ему начинало казаться, что это далеко где-то, очень где-то далеко вроде как лает собака… Сколько так прошло времени Саша не знал. Что делать и куда себя деть, он тоже не понимал. Приехала мать и точно так же, молча, встала поодаль, рядом с тётей Галей. По какому-то негласному уговору все старались не глядеть друг на друга. Все молчали. Ясно было слышно, как тикают ходики. Так прошло не менее получаса. Казалось, какая-то тяжесть сгущает и делает плотным сам воздух в комнате. Саше несколько раз показалось, что у него закладывает уши…

     — Первая остановка, — проговорил себе под нос врач, и никто его не спросил, что это значит. На лице его Саша прочёл заинтересованное и даже несколько наивное любопытство исследователя. Через несколько минут врач решительно шагнул к деду и принялся быстро, с хлопками, освобождать ноги и руки от жгутов. По тому, как он это проделывал, Саша мог догадаться, что перед ними уже не живой человек, но всё ещё чего-то напряжённо ждал. Комкая в ладонях свои резинки и не поднимая головы, врач коротко объявил удовлетворённым, как показалось Саше, голосом:

     — Всё.

     — Слава тебе, господи, быстро прибрался, — уже в полный голос сказала Галина Ивановна, перекрестилась и заплакала в платок.
 
     Все оставались стоять неподвижно. Двигался, собирая свои причиндалы и скрипя досками пола, один лишь врач. Только теперь, наблюдая за его неторопливыми и размеренными движениями, Саша понял, что то, что ему всё время мешало, это был угол стола, в который он всё это время упирался бедром. Наблюдая неспешные действия врача, он чувствовал, как ему казалось, облегчение. И вместе с этим он почувствовал, как у него устала каждая клетка его тела…

     Когда врач собрался выходить, Саша провёл его до двери и протянул ему крупную купюру. Тот покраснел пятнами и сказал, что этого бы не надо. Саша сунул купюру ему в карман.

     — Спасибо. Если не хотите вскрывать, справку надо взять у лечащего врача. Можно тогда не возить, — проговорил скороговоркой врач и вышел. Саша слышал, как хлопнула дверь крыльца, стукнула калитка, как заработал мотор и как натужный звук уезжающей по разбитой дороге машины удалялся и удалялся, пока наконец не затих совсем. После этого стало совсем тихо, только где-то жужжала и билась о стекло муха…



     В свою последнюю ночь старик проснулся, как будто его что-то вытолкнуло из забытья. Ему почудилось, что он в какой-то тёмной воде, так везде было мокро и темно. А если голову поднимать из этой тёмной воды, голове становилось нестерпимо жарко. И всю голову словно обкладывало ватой, и тогда совсем ничего нельзя было ни увидеть, ни услышать. Новым после сна было то, что он выдохнуть мог сколько угодно. А когда он поддался этому ощущению и попробовал выдыхать, ему стало представляться, что он весь исходит через эти выдохи и вроде как уменьшается, а в той вате, которая его окружала, остаётся пустота и заполняется горячей тёмной жидкостью. Ему нужно было наоборот прекратить выдыхать, а начать вдыхать. Только вдыхать удавалось лишь самую малость, совсем ничего, и было больно. Пронизывала сильная боль – и опять всё выдыхалось, уходило и сжималось. «Неодинаково ведь как, этак ведь нельзя: втянешь чуть, а дыхаешь – пропасть. Так не удержать никакого воздуху, всё это». Он всё же собрался с силами и изо всех сил потянул воздух в себя, но воздух внутрь не попал, а весь прошёл мимо. Внутри же что-то сжалось и дурманящей страшной мутью ударило в голову. И старик провалился в беспамятство…

     Когда он вновь открыл глаза, то увидел какую-то руку, которая слишком скоро и слишком резко двигалась, так что у него меркло в глазах, и сознание у него мутилось. «Ну что же они, это… Ум-м-м… Совсем ведь без совести-коли… Тогда чего, коли нет совести… О-о-о…» Ему хотелось снова забыться, и он попробовал закрыть тяжёлые веки, которые давили на глаза, но веки сами собой открывались снова. И от того, что они открывались, его всё сильнее и сильнее тяготила жуткая жёлтая тоска, тяготила долго и нудно, пока он опять не терял сознание.
 
     Так он несколько раз то проваливался, то снова приходил в себя, испытывая только тяжесть и недоумение, зачем с ним всё это делают. А в какой-то раз он очнулся с чувством животного дикого страха. Всё переменилось: он всё ясно сознавал, он всё видел, он всё слышал. Кругом стало светло и ярко. Ему казалось, что он видит так, что ярче и чётче видеть было нельзя. И не только рядом, но и в комнате, и в окне и даже то, что ему не было видно. Он видел всё сразу и всё по отдельности. А связывалось всё это отдельное в единое целое тем самым страхом, который был даже и не в нём, а где-то вроде как сзади и снизу…

     А они всё ходят, что-то всё делают: то появляются, то исчезают, а не могут взять в толк, что вот теперь нужно что-то делать, потом будет уже поздно. Он хотел сказать им. Но их над ним оказалось так много! И всё это были знакомые лица. Он их узнавал, но уже не знал. Он не знал, как эти люди называются, он просто видел их лица. И он не знал, что это лица и что это люди. Не знал, но ещё узнавал: батя в кепке, брат с отколотым передним зубом, Тамара ещё с косой, зубоскал и балагур Петрухин, мать с собою же молодой под руку, убитый им рыжий немец с болячкой на губе и со своей цигаркой, пьяница сосед, прищурившийся Сталин в фуражке, Ванька-косой, Марк Бернес в каске, беззубый дурачок Коляка, опять Тамара, комбат Ветлугин с рассечённой бровью, отец Никанор, дружок Ляпакин, конвойный татарин, Кока, смеющийся внук Санька, Лидия Русланова в платке цветами, бригадир Фомич, вредная хромоножка Лиза, повешенный как предатель связист, Гагарин в белом кителе, соседская Манька, Коваль, утопленница Нюрка, её Митька, дочь Полина, тётя Паша, Яшка Чёрный, простоволосая пышная Валентина, дедушка Калинин на палочке, гармонист Семёнов, Проворнов с беломором в зубах, почтальон Сан Саныч, Карандаш в смешной шляпе, молодая городская училка, обходчик Вертаев, весь в морщинах председатель райпо, заика Ломов, цыганка Майка, Митяй, дородная Варвара, угрюмый Полуянов, брюхатый Хрущёв в косоворотке, несносный и вредный Старченко, простоволосая Клавдюха, Рокоссовский в орденах, Егор Лукич, дядя Миша, Машка… И ещё, ещё, ещё… Лица, лица, лица… Лица заполняли собою любое место, куда бы он ни обратил свой взор. Они были повсюду, образуя вокруг него что-то вроде кокона. И они всё время менялись местами. Он хотел сказать им… он что-то им хотел сказать… что-то очень важное…
 
     Для окружающих же вышло то, что он стал вращать пожелтевшими глазами и между хрипами и стонущими выдохами повторял одно слово: «надо… надо… надо…»
 
     В груди сдавливало всё сильнее. «И никто… ничего…» Он чувствовал: сейчас оборвётся… Прямо перед глазами он снова увидел чьё-то лицо и обрадовался, но уже совсем не понимал, что это такое. И никакого смысла в этом не было. Никакого смысла и не нужно было… Он отдалялся от этого лица и проваливался куда-то… А вместе с ним отдалилось и всё тяжёлое… И когда он в очередной раз вынырнул из беспамятства, уже не надо было ничего бояться. Всё вокруг него превращалось в мягкий тёплый свет, главным свойством которого было то, что он не мог быть ни ярче, ни темнее. Всякая попытка вздохнуть, подумать или шевельнуться вызывала этот свет, делала его гуще, плотнее, шире, так что он заполнял собой всё больше и больше места. Вернее, исчезало всё то, что было не этот свет… «А я-то что же?.. нет, врёшь… надо… надо…»
 
     Он сделал усилие движения, вышло движение друг о дружку беззубыми челюстями, которое всё поломало и нарушало, но нарушение это быстро ослабевало и убегало туда же, в этот свет, и тоже там пропадало… Он хотел вернуться туда…
 
     А боль? Боль ещё оставалась, но она оставалась справа, где-то наверху, она была где-то отдельно от него, тупая, маленькая, щекотная, а совсем не страшная. Её можно было тронуть, толкнуть, поскрести, и даже поскоблить. Сдавить зубами и даже раскусить. Она была больше не страшна…
 
     Он ощущал себя пустой коркой или скорлупой. И боль как будто щекотала эту скорлупу изнутри. А снаружи кто-то что-то делал над ней: кололи, мяли, поливали эту скорлупу чем-то…
 
     «Как же это всё-таки всё?.. Как же это?» Он делал усилия, но они уже не прилагались ни к чему… От него ещё что-то отделилось, но страха это тоже никакого не вызывало, а наоборот – вызывало радость и удивление за свою неуязвимость и цельность… За свою независимость: от силы ли, от бессилия ли – всё равно… Всё зрительное, слуховое, осязательное перепутывалось, перекручивалось, перемешивалось. Оставалось только то, что осознавало ровный свет…  Он сделал усилие подумать об этом, но усилие уже не вызвало того, что раньше было мыслью… Ещё стало легче и новее… Хотя ещё оставалось что-то чуждое, мешающее, но и это что-то непонятное растворялось и исчезало в белом… В белом свете, который ниоткуда не приходит и никуда не идёт… Оставалась лишь скорлупа, она становилась огромной, а он был маленький-маленький, и становился всё меньше и меньше. Он отделился от неё и мог свободно в ней поворачиваться. Скорлупа сначала раскачивалась, туда-сюда, туда-сюда, а потом провернулась по кругу, один раз, другой, третий – и начала вращаться, она вращалась всё быстрее и быстрее, пока он сам не превратился в воронку, которая закручивалась внутрь себя самой, сама в себя, закручивалась всё стремительнее и неумолимей. Скорость вращения и уменьшения становилась такой большой, такой невероятной, что он переставал сознавать само движение. Время останавливалось, ничего уже не двигалось и не менялось…



     Человеку свойственно представлять себе то, что произошло с другим человеком, и переносить в воображении произошедшее на себя. В данном случае это не работало: как ни представлял себе Саша умирания, ничего у него не выходило. А что выходило, было просто придуманной ерундой, он это хорошо чувствовал. И потому он бросил придумывать. Нужно было заняться чем-нибудь реальным, но голова в направлении бытового обыденного мышления была совершенно пуста. Он понятия не имел, что ему теперь надо было делать. Наверное, надо было идти в дом. Он походил вокруг да около и направился к крыльцу. Из-за произошедшего дом, казалось, поменял свой статус. Он как-то посветлел, просох на солнышке и стал как будто легче. Теперь в него надо было заходить с крыльца, а не через двор, как обычно. И всё же его передёрнуло от масли, что придётся в нём ночевать. Преодолев три скрипучие ступеньки, он открыл дверь на мост и остолбенел. Мост был застелен клеёнками и на них сидел голый дед, закинув назад голову и раскинув в стороны побелевшие руки. Сестра поддерживала его за спину, а мать и тётка обмывали его полотенцами.
 
     — Посиди в передней, — сказала ему мать, отчего-то сердитым голосом. — Мы тебя позовём.

     Его позвали, когда дед лежал на полу уже одетый, причёсанный, со связанными на груди руками и с подвязанным подбородком. Саше велели принести со двора лавку, и они вчетвером подняли почти невесомое тело и уложили его на эту лавку. Лавку перенесли туда, где она меньше всего мешала проходу. Галина Ивановна вынесла покрывало и накрыла тело до пола, три раза перекрестилась и опять заплакала в край платка. Женщины, всё в чёрных платках, посидели с полчаса возле печки, о чём-то разговаривая в полголоса, а потом принялись за дело. Мать вынимала и разбирала посуду, Ирина разбирала и раскладывала какое-то тряпьё, а Галина Ивановна разложила за двором большой костёр и сжигала на костре бельё и дедово нательное, в чем он лежал при смерти. «Если жизнь вам кажется абсурдной, – пронеслась в голове у Саши чья-то мысль, – то тут одно из двух: либо она действительно абсурдна, либо вам только так кажется». Костёр со своими летящими в темноту искрами, языки пламени помогли ему придти в себя и собраться с мыслями. Решение созрело само собой. Он улучил момент и объявил, что едет в город и завтра к вечеру привезёт гроб и всё, что нужно, а заодно заберёт Веру и отца. Мать была недовольна, что сын едет в ночь, однако его уже было не остановить, его даже не охватила, его обуяла жажда деятельности.



XXXI

     В Москве он купил богатый и поэтому дорогой гроб. Купил крест с табличкой, к своему стыду с трудом вспомнив дату рождения родного деда. Чтобы не ошибиться, он перезвонил отцу, мать уже была в Куплине. Накупил венков, с ленточками от всех, кого знал. Подушечки для медалей. Он не знал сколько медалей, и купил с запасом. По ходу дела ему предлагали всякую всячину, объясняя для чего всё это, и он всё покупал. Он вспомнил, когда хоронили погибшего водителя, гроб с его телом сам опускался в могилу, и он спросил, можно ли так устроить в деревне. Оказалось – и такое можно. Для этого было специальное устройство – сингуматор – с аккумуляторным приводом и дистанционным управлением. Саша приобрёл и его. Договорился в общих чертах даже о будущем памятнике и оставил предоплату. Все похоронные причиндалы должна была доставить к месту машина из агентства, но он вдруг обеспокоился, что заблудятся, или что-нибудь, как всегда, не сложится, съездил купил большой прицеп к своему внедорожнику и загрузил всё туда. Времени было в обрез. Он забрал жену, которая прособиралась больше получаса, отвёз детей к тёще, подобрал возле метро отца и в конце концов выехал в Куплино.
 
     Добрались они засветло. Дедов дом ожил и не казался уже таким мрачным. На кухне что-то готовилось, дед лежал на лавке и мимо него то и дело сновали по хозяйству женщины. Иван Сергеевич пожелал посмотреть, а Вера торопливо прошла в избу. Саша проследовал за ней, ему не терпелось сделать отчёт о проделанном. В избе что-то изменилось: многие вещи убрали с привычных мест, зеркало было завешано покрывалом, занавески на окнах были плотно задёрнуты. Саше почудился в комнате какой-то особенный и трудноуловимый запах, какой на похоронах обычно и бывает. Возле серванта жались насмерть перепуганные Оля и Юля. Саша приподнял гипсового Горького, – те его деньги так и лежали в том же самом положении, нетронутые.
 
     Венки и прочее из его машины внесли в дом, но тут выяснилось, что Николай Николаич на задворках сколачивал гроб. Саша через прогон поехал к нему.

     — Николаич, а я уже купил. Смотри, какой.

     Николай Николаич подошёл и постучал костяшками по крышке:

     — Да на кой ему эта фанера, Санька. Ты глянь, какую он себе доску заготовил. Сороковка. Лет десять лежала, звенит аж вся. И ткань, и лента – всё ж есть.

     Спорить было бесполезно и как-то не к месту, тем более что свежеструганный остов был уже готов, и Николаич уже размечал крышку.
   
     — Обещался я Палычу, понимаешь? Как же, это, покойника и не уважить? — суетливо уговаривал он племянника, которого с такой машиной и в таком костюме явно побаивался.

     — Лады, — согласился Саша, — раз дед сам…

     — Сам, сам. Не только что… Глянь, чего для такого дела припас, — и Николай Николаич выставил на свой импровизированный верстак, заваленный стружкой, большую бутыль самогона.
 
     Запал предприимчивости, который двигал Сашей последние сутки, как-то сразу иссяк. Ему уже не хотелось ни брать на себя ответственность, ни организовывать что-то. «Пускай уж будет, как будет». Он стоял и смотрел, как Николаич орудовал рубанком. Свежая стружка распространяла кругом себя насыщенный запах сосновой смолы. Воздух был прозрачен, сочен и густ. Время от времени от дома тянуло дымком. В неподвижном воздухе всё затихло. Казалось, ни один листик нигде не шелохнётся. Солнце напоследок освещало всё особенно ярко и высвечивало каждую травинку особенно чётко. Саша испытал вдруг, впервые за многие годы, чувство полного умиротворения. Того умиротворения, когда жизнь представляется абсолютным благом, и всё в жизни тоже кажется благом… Всё было совсем не так, как тогда, на последних похоронах, в которых ему пришлось участвовать, когда хоронили водителя Мишу, с их казённым искусственным ритуалом.

     Немного погодя к ним неспешно подошёл Иван Сергеич, и они с Николай Николаичем о чём-то в полголоса стали переговариваться. У отца были покрасневшие глаза и тоже особенное выражение на лице. Через какое-то время Ирина выбежала босиком и принесла им солёных огурцов и квашеной капусты. Уже в сгущающихся сумерках, когда изрядно похолодало, они выпили дедова самогона. Самогон был хорош, дед как для себя старался. Готовую домовину они понесли в дом. Саша нёс крышку, она действительно была не тяжёлая по своей кажущейся массивности. Деда с лавки они переложили в гроб, и гроб поставили на большом столе а передней, дав женщинам возможность прибрать тело. Тут опять послышались всхлипывания, и Саша вышел на крыльцо. Там уже была Клавдюха. Они стояли на крыльце и о чём-то говорили с Верой. Слушая Клавдюху, та печально и утвердительно качала головой.
 
     — А это кто? — обратилась на него Клавдюха своими неодинаковыми газами. — Санька, ты что ли? А я и говорю (твоей вон), как чувствовала: что-то всё в груди давеча теснит и теснит… Поминала я его вчерась. Уж не Палыч ли, думаю, чего. Вишь, чего и вышло. Вот, говорю, и думай себе после.
 
     Клавдюха перекрестилась, а заодно и утёрлась.

     — Санька, а тебе надо вот что, — раздельно и наставительно стала она ему выговаривать, выкатывая свои смотрящие в разные стороны глаза и приближаясь к нему вплотную. Влажный её подбородок с торчащими крючком волосинами трясся. Между словами она постоянно утирала своими изломанными пальцами лицо и в конце каждого такого движения поправляла платок под подбородком.

     — Тебе бы надо вот что (мы только теперича говорили). Надо будет тебе до Заварзиных дойти. Мишку-то Заварзина знаешь, чай. Он ровня тебе, чай, по годам-то?

     — Нет, он младше года на два. Но знаю его, конечно.

     — Вон-а, а я думала, он тебе товарищ… Ну так вот, дошёл бы до него насчёт могилы. Уговорись. Раньше и всё так было: соседи копали. А теперича, почитай, они вам аккурат и есть соседи, больше ж нет никого.

     — Мишка один разве выроет?

     — Чтой-то один, – с отцом. Выкопают, не зима, чай. Это уж ихнее дело. Тебе уговориться да свести на место…

     Чем дальше, тем большее удовольствие испытывал Саша от участия в «общем» деле. Не мешкая он отправился к Заварзиным. Отца с сыном он нашёл в огороде, дом стоял тёмный. И они его тоже, как и Клавдюха, как будто не узнавали, а когда-то они с Мишкой вместе по огородам лазили.

     — Здорово, мужики, — поздоровался Саша.

     — Здорово, мил человек, коль не шутишь.

     Пришлось представляться, на что, наконец-то сообразив, дядя Лёша обрадовано заключил:

     — Так ты ведь Палыча внук.

     — Внук.

     — А так и не скажешь, да-а, такая система.
 
     — Ну, как, мужики жизнь? Как живётся-то теперь, при капитализме, так сказать? — чтобы как-то завести разговор, спросил их Саша.

     — Да это вы там… при капитализме, а мы всё больше тут, в Куплине. Так здеся и живём.

     Саша объяснил, зачем пришёл. Дядя Лёша недоверчиво повёл головой:

     — Палыч? Помер? Как ещё сумел?! Только по огороду вроде шастал, — потом спохватился и добавил:

     — Даже и не думай, всё сделаем, такая вот система. Палычу надо послужить.
 
 

XXXII

     Могилу сговорились копать в самый день похорон. Утро выдалось холодное и пасмурное. Саша стукнул в окно, по стеклу которого струйками сбегали капли испарины. Когда окно распахнулось, изнутри дохнуло застоявшимся теплом дома. Мишка щурил заспанные глаза и ёжился.

     — Едем?

     — Едем.

     Саша отвёз их с дядей Лёшей до кладбища, показал, как устанавливается и работает сингуматор, помог разметить место рядом с могилой бабушки и передал дяде Лёше сумку, в которой было две бутылки водки, хорошая закуска и несколько пачек папирос. Когда мать её утром собирала, замялась было класть две бутылки, чтобы, «чего доброго, не перепились там». Но Клавдюха настояла: «Кладите, кладите, что они, глупые какие совсем. С головой, чай. Положено по бутылке на кажного, обязательно». Дядя Лёша суетливо взял сумку и неловко поставил её к ограде. Сумка повалилась, звякнув стеклом. Дядя Лёша виновато поднял её и приладил к месту покрепше.

     — Ты иди давай, беспокойся там своё, а мы уж тут… такая вот система, — сказал он Саше и махнул куда-то произвольно рукой.

     Только они остались одни, дядя Лёша, неожиданно резвыми для него движениями, скинул пиджак, укутал им сумку с закуской и бережно уложил пиджак под сосной. Затем гаркнул, плюнул в ладони, потёр их и вогнал штык лопаты в землю. Однако только они сняли дёрн и немного забрали земли, лопаты ударились о твёрдое.
 
     — На плиту как раз, такая система, — сказал дядя Лёша, сел и закурил  папиросу. — Давай сгребай теперь с неё. Экгм-ха… Тут оградка подпирает, а там могилка не даёт, такая система.

     Дядя Лёша курил и кашлял, а Мишка работал. Когда плита была обкопана, дядя Лёша незлобно матюгнулся:

     — Не своротить вдвоём. Система такая: ты её давай отсюдова подкапывай, тудыть её… А я к сторожу… Втроём тогда-коли.

     Мишка сделал подкоп, и его уже пробивал первый пот, когда вернулся отец. Он и взаправду привёл сторожа. Отец тащил на плече бревно, а сторож – два лома. Мишка поджидал их, шмыгая носом. Они и втроём прилично провозились, но подняли и стащили-таки плиту в сторону. Дяде Лёше это далось тяжелее всех, он задыхался, кашлял, хрипел и пускал слюну.

     — Всё, шабашим малька, — сказал он, отдуваясь и усаживаясь на край плиты. Неспешными движениями он откупорил бутылку водки и налил в два стакана (третьего не было). Один протянул сторожу, другой – Мишке. — Давайте вы, я – вдогонку.

     Потом плеснул в стаканы ещё по чуть-чуть, а сам глотнул из бутылки. Занюхав рукавом, он свернул из газеты пробку и заткнул ею бутылку. Сторож поглядел на это с видимым сожалением, вздохнул, бодро попрощался и ушёл. И отец с сыном вновь принялись за работу. Когда вдвоем стало неудобно, копали напеременки. Яма была уже по пояс, когда вдруг повеяло свежестью, и крупными каплями пошёл сначала небольшой, а потом и сильный дождь. А за ним припустил и настоящий ливень.

     — Давай к цыганам, — махнул рукой дядя Лёша и прихватил с собой выпивку, прикрывая её всем телом. Через ряд, за соснами, был похоронен цыганский барон, вместе со старухой матерью. Над его огромным гранитным памятником возвышалась металлическая крыша на кованых столбах, под ней они и укрылись. Время шло, а дождь и не думал униматься, его струи хлестали перед ними так, что до лица доставало водяной пылью и щекотало в ноздрях.
 
     — Этак и не выроешь ничего, туда её… Принесут, а у нас – по пояс. Экгм-ха… кха… Будет тогда… система.

     — Подождут, — Мишке водка уже ударила в голову и бродила там весёлой дурью. Мысль об ожидающем своей ямы покойнике показалась ему забавной, и он хохотнул в голос.

     — Чего ты? — не расслышал отец, прикуривая папиросу от папиросы.

     — Не, я так.

     — Как думаешь, этому синематору ничего не будет? Сыро.

     — Чего ему сделается, — Мишка провёл пальцем по камню и стёр густой слой пыли. В чёрном зеркале камня засветились вкрапления небесного цвета. Мишка присвистнул:

     — А у барона камень-то не с грядки.

     — А то! Говорят, Ленин в Кремле из такого же.
     — Да ладно.

     — Говорят.

     — Говорить – не камни ворочать.

     Дядя Лёша засмеялся:

     — Люди говорят, они сперва мавзолей просили, как у Ленина. Да-а. Чтоб тоже – ходить глядеть. Прямо глазами. Да не задалось, видать. Не дали им чего-то, такая система.

     — Ещё бы!.. Давай, батя, за борона что ли. Не чокаясь. Крепкий был, видать, мужик.
 
     Гранитный барон и впрямь был дороден и широк в загривке. Мишка вычистил от пыли часть постамента и разложил закуску. Поставил стаканы и бутылку. Они выпили и закусили. И ещё выпили и опять закусили. А дождь всё так же монотонно шумел по крыше…
 
     Через полчаса дядя Лёша поднялся, хотя дождь ещё сыпался мелкой крупой, раздуваемой от случая ветром. После дождя просветлело. Выглянуло и пробивалось сквозь ветки солнце. В воздухе густо пахло мокрой травой и прелью. Плита их намокла, и на ней явственно проступили буквы.

     — Ва-нов-на. Ивановна какая-то, — прочитал Мишка. — Жи-тия ея… Главное: жития.

     — Хорошо… кха… песок, а не глина, а то бы ща… — махнул рукой дядя Лёша где-то возле колен и полез в яму первым. Он кидал песок не долго и скоро вместе с песком выкинул большую кость. За ней костей пошло больше, и скоро он выложил на край ямы облепленный песком череп.

     — Ивановна, говоришь? Полезай, Ивановна, на свет божий. Покуда, — дядя Лёша опёрся на лопату и свёз кепку на затылок. — Экгм-кха-а… Взопрел, такая система. Давай теперь ты.

     Мишка помог отцу вылезти и весело спрыгнул вниз, его молодому и здоровому телу хотелось движения. Работал он хватко, и довольно скоро яма была уже в рост. Дядя Лёша подошёл к краю:

     — Кончай давай, будет. Экгм-ха… Приямок где-нито сделай.

     — Почто?

     — Кости бы надо…

     — Ну тебя, сам с ней вожжайся, «жития ея».

     Мишка поправил края, выкинул лопату и, легко подпрыгнув, подтянулся на краю на руках. Однако вся эта сторона, всей своей глыбой песка сползла в яму. Яма чуть не на треть оказалась засыпана песком. Дядя Лёша только махнул рукой и длинно-длинно выматерился. Сколь длинно, столь и беззлобно. Мишка высвободил от песка сапог и, посмеиваясь, вылез наверх.

     — Чего вылез-то. Давай выгребать… Песок ведь, как назло, такая система, — дядя Лёша надел пиджак и для такого случая откупорил непочатую бутылку водки. Разлил почти по полному стакану. Они выпили и принялись в две лопаты кидать песок. Яма сделалась уже такая, что они помещались в ней вдвоём… Когда они наконец справились, и Мишка, весь потный и здорово захмелевший, доканчивал внизу, новая глыба песка с этой же стороны да ещё и с торца опять поехала вниз. Плита угрожающе накренилась. Мишка в сердцах воткнул в песок лопату. Вылез и оглядел яму, которая уже потеряла всякую форму. Захотелось плюнуть и уйти…

     — Смотри не смотри, делать надо, — грязными в земле пальцами дядя Лёша достал новую папиросу и выплюнул изжёванный окурок. — И взаправду, чёрти дери-то, не успеем.

     — Успеем. Воронка какая-то, а не могила. Как от снаряда. Может, это… короб какой из горбылей сколотить. По форме. Остатнее засыплем.

     — Какой! Где столько горбыля-то? Как уж есть. Теперь уж. Что уж. Экгм-ха… Хорошо хоть тут поехало, с той бы стороны, – как раз бы вырыли им ихнюю бабусю, тётку Тамару. Принесли бы одного, а хоронить пришлось бы двух. Да-а, за один присест, такая система… Давай допьём уж её. Что будет…



     В двенадцать, под причитания Галины Ивановны, деда понесли из дома. До церкви гроб несли в очередь на полотенцах. Саша тоже нёс. Отпевал молодой священник, с куцей бородкой и в золотых очках. Это так называется: отпевал, а на деле что-то тараторил скороговоркой, иногда растягивая слова. Ясно разобрать можно было только не раз повторяемое: «Прости вся вольная его согрешения и невольная», – и каждый раз в этом месте комок подступал к горлу. Несколько раз священник выходил из-за своей тумбы и обмахивал гроб кадилом, побрякивая цепочками и распространяя вокруг приятный запах ладана. Этот запах и синие клубы дыма было самое лучшее во всём этом действе. Да ещё разве свечка, которая тихонько потрескивала в руке, продетая сквозь бумажку, чтобы воск не капал на пальцы. Свечка горела, и воск стекал на бумажку… Потом по кругу прощались. В полумраке, в окружении красных искусственных цветов, с бумажкой на лбу, среди всего прочего блеска и позолоты, лицо деда казалось тёмным и чужим. Саша решил для себя, что последний раз на деда глянет и по-настоящему скажет ему «последнее прости» не здесь, а на кладбище, однако этому не суждено было сбыться. Золотое покрывало сняли, священник, что-то своё приговаривая, накрыл лицо белым покрывалом, посыпал его песком из чашечки, и Саша услыхал за спиной чей-то трагический шёпот:

     — Ну что же вы, крышку-то, крышку.

     Крышку принесли и накрыли ею гроб, а тот же шёпот всё выяснял, у кого молоток, и в какого цвета сумке он лежал. Потом под сводами гулко зазвучали удары, с нарастающим надсадным звоном гвоздя, загоняемого в сухую древесину. При этом кто-то завыл. Когда все четыре гвоздя оказались забиты, гроб подняли, и он поплыл к выходу. Однако возле больших дверей опять случилась заминка, причиной которой стал Николай Николаич, повздоривший со священником. Он настаивал, что поп (так и говорил: поп) обязан провожать гроб до самой могилы, а не до паперти. Покрасневший до ушей священник, пощипывая свою бородку и глядя перед собой так, чтобы никого не видеть, решительным шагом прошёл мимо Саши обратно к алтарю.

     — Так ведь, Санька, — обратился Николай Николаич к нему за поддержкой, воинственно поднимая и опуская брови, по очереди, одну за другой. — Пускай знают, мы тоже не лаптем щи хлебаем.

     И Сашу как прорвало: всю дорогу до могилы его душил смех, который он, напрягая все силы, еле в себе удерживал…


     Когда Мишка с отцом отволокли плиту, перекидали весь песок (опять с костями), дядя Лёша вылез и пошёл поглядеть на дорогу. Обернулся он мигом:

     — Мишка, чёрти дери-то, несут уже. С поворота видать. Давай-ка быстренько… всё подчисти, а я кости эти… экгм-кха… Шевелись давай.

     Кое-как успели они прибрать место, когда к соседней ограде уже подходили Саша и Иван Сергеич. Саша растерянно смотрел на яму и на кучи песка кругом. И ограды, и соседние могилы утопали в песке. Дядя Лёша, видя, что первое впечатление было нехорошее, суетился, переставлял лопаты, лазил по кучам, по щиколотки утопая в песке, и не совсем трезво объяснял:

     — Песок, вишь какое дело… Вон чего работы получилось. Экм-ха. Песок – беда, да-а. Такая система… Но это ничего страшного, главное успели. Только что нам работы прибавилось, а это – положим… положим в лучшем виде… С Мишкой вон слезем, поддержим… тут подадите… вот такой системой… и вот так… здеся… и туда…

     Саша уже не удивлялся даже: его сингуматор не пригодился, как и гроб. «Странно как, — подумалось ему, — хотел поговорить, не вышло; хотел посмотреть на последок – тоже не вышло». Он помог разгрести место, на которое поставили табуретки. На табуретки установили гроб. Галина Ивановна заголосила. Клавдюха запричитала вслед за ней: «Полю-ушка ты моя-а-а, Галя-а… Сиротки вы-и мои-ии… Куда же вы теперь… и что же ты и-ис-де-елал…» Где-то вверху захлопали крыльями и закричали вороны. Как-то именно так всё и должно было, видимо, быть...
 
     Гроб не опустили, а буквально снесли на руках и поставили на дно ямы, которую засыпали потом, переменяясь, не меньше часа. Все стояли среди оградок и ждали. Мишка изо всех сил старался казаться трезвым. Он и заканчивал делать могильный холм, поправил края и чуть прибил сверху песок. На него сразу же зароптали старухи. Клавдюха зашептала, трагически выпучив глаза:

     — Что делает! Не хлопай по могиле-то, охальник, чёрт косорукий.

     — Ладно тебе, опять, — отмахнулся от неё Мишка.

     На холмике утвердили крест, заложили сверху венками, помянули блинами с мёдом, постояли немного и пошли в деревню.

   

XXXIII

     Ещё на кладбище Мишка положил глаз на одну видную бабу, которая, как ему показалась, была скроена совсем как будто не из того материала, что их местные. И одежда её и обличье в корне разнилась от того, что он привык видеть вокруг себя. Это бабой была Вера. Раз её заметив и положив на неё глаз, он уже постоянно чувствовал её присутствие. Когда она оказывалась близко, пьяный жар бросался ему в лицо. Ему хотелось показаться ей, когда он своими резкими и мощными, как ему казалось, движениями кидал песок в яму. На деле же это его желание только сковывало его движения и делало их наоборот неловкими и даже неестественными. Дядя Лёша с удивлением поглядывал на сына: «Какая вожжа ему попала? Сдохнет ведь, сколько кидать-то!» Но отца Мишка уже не замечал. Обратной дорогой он невольно отыскивал её глазами и украдкой следил за всяким её движением. Но только в избе, когда их пригласили за стол и все расселись по лавкам, он смог разглядеть её как следует. Какая-то она была и в самом деле не такая. И говорила она как-то не так, и смотрела, и двигалась, и ела. (Из разговоров он уже сообразил, чья это жена.)
 
     Её присутствие рядом томило его, а он уже знал, что ничего ему здесь не обломится. Он это понимал, хоть и был пьяный. Но он ничего не мог с собой поделать, она уже застила ему весь белый свет. Когда хотелось, но было не укусить, он всегда упирался, как в стену головой. Он набычивался, краснел и молчал. Молчал и чувствовал то, во что упёрся. И сопел, не зная, что с этим делать. В голове у него мешалось всякое: рассказы мужиков, как у тех получалось с такими городскими штучками, а то и с жёнами больших начальников, как тем жёнам нравилось, потом ещё и сами бегали; ругань жены, когда она отдувает с лица вечно растрёпанные волосы, и её грязные ногти с заусенцами; девки, которые у него были до неё, – и ещё бог весть что.
    
     Он уже выпил полагающиеся три рюмки водки, съел тарелку щей и принялся за селянку с блинами, но уже не разбирал, чего ел. Водка действовала. На старые дрожжи он совсем захмелел. Хмель разжигал в нём обиду и злость на кого-то. «Тоже: баба и баба… Я бы поглядел тогда. Разложить бы её только». Она сидела через стол, только руку протяни. Только не удерживай руку, чего там на ней того платья. Сам и не удерживай. От такой, казалось бы, возможной и близкой реальности на него минутами находило затмение, и ему чудилось, что все исчезли, и она одна перед ним, одна с ним, один с ним на один. «Тогда, глядишь, не вывернется». Но тут возвращался застольный шум, а вместе с ним и люди – и ничего было нельзя, совсем ничего. Кругом были люди.
 
     Когда стали разносить компот, Вера поднялась и вышла, на него даже не глянув. Больше он её не видел. На полный живот Мишка выпил и компот и, не дожидаясь отца, который остался покурить с мужиками, пошёл домой. Пьяная обида на кого-то и злость на что-то ворочались в нём и нарастали с каждым его шагом. Он шёл не разбирая дороги, прямо по траве. Чёрное тонкое платье, облегающее ладную грудь, стояло у него перед глазами. Он с силой сдавливал челюсти, гонял желваки и чувствовал, как желваки изнутри шевелят кожу на скулах. Ему хотелось подраться с кем-нибудь, но он никого, кроме ковыляющей навстречу Клавдюхи, не встретил.

     Свою калитку Мишка пнул ногой сильнее, чем примеривался, когда подходил. Калитка взвизгнула и громко стукнула уже у него за спиной. Сын, шестилетний Андрюшка, уже намытый матерью на вечер, стоял возле сточной кадушки, бросал в неё комья земли и с любопытством наблюдал, как комки тонули, рассыпаясь в воде и оставляя мутный след. В отставленной в сторону руке он держал ломоть белого хлеба с вареньем. Андрюшка мигом обернулся на стук, перестал жевать, и рот его открылся.

     — Сколько раз говорить… чтоб не бросал в бочку ничего, сучий потрах, — с лёту заругался на него отец. — Взял моду, землю кидать в кадушку… ишь ты. Вот я тебе…

     Не дожидаясь, Андрюшка стремглав вскарабкался по забору и по поленнице на сараюшку, ловко отставляя руку с хлебом, и оттуда стал смотреть на отца. Глядел он на него с тем же равнодушным любопытством, как и на землю в воде.

     — Сучара, б…, слазий сюда. Говорю, слазий.

     На шум из окна высунулась растрёпанная голова Мишкиной жены. Намётанным глазом она определила, насколько муж пьяный, и, видимо, осталась довольна. Ждала она, скорее всего, худшего.

     — Чего пришёл разорался? — проговорила она неодобрительно, но довольно миролюбиво.

     — Я знаю. Тоже мне тут… Цыц мне тут, — Мишка ещё раз обернулся на Андрюшку, который так же безучастно наблюдал за ним сверху, откусывая от своего ломтя.

     — А тебя я… Я тебя, потрах, ужо достану, — погрозил он сыну кулаком и направился через крыльцо в дом. В доме он не раздеваясь завалился на кровать. Светка, жена, поворчала, покрутилась и стала стаскивать с него сапоги. Когда она удобно повернулась к нему задом, Мишка схватился  за её знакомые, мягкие бока и потащил её на себя, но она стряхнула его, вильнув станом, вдобавок ещё и прикрикнув, и он не удержал. От этого ему сделалось весело. Он не то чтобы подумал, а скорее почувствовал: «Не-е, свою – не интересно». Ещё веселее стало, когда одежда ему тоже не давалась. Он совсем запутался в штанинах, заржал, повалился и скоро захрапел.



XXXIV

     После похорон у человека вместе с умиротворением обычно остаётся ещё и ощущение некоторого беспокойства: вроде как что-то не так сделал или чего-то вроде не доделал. Именно такое ощущение испытывал и Саша, когда сидел за поминальным столом. Над столом стояло марево из нешумного говора, чавканья и негромкого постукивания посуды. И в этом житейском мареве явственно витало чувство облегчения людей, освободившихся от покойника и сделавших всё так, как это и положено у добропорядочных людей. Саше же казалось, что самое главное во всём этом как-то незаметно от него ускользнуло, а потому главной работы, работы внутренней, работы души, он так и не сделал. Ему вспомнился дед, который совсем недавно лежал на этом самом столе. Его высоко поднятые брови, под ними слипшиеся чёрточки глаз. И как ни глянь, лицо такое, как будто он твёрдо и упрямо настаивает на чём-то своём и абсолютно, спокойно, безоговорочно уверен в том, на чём настаивает. И уже навсегда, непререкаемо. Нельзя поспорить. Нельзя ничего сделать…
Как раз против него сидели два старика. Один плешивый и без зубов, а другой белёсый, с красным лицом и красными ушами.

     — Да уж, жил-пожил и ножки съёжил, — говорил плешивый. Эта фраза и привлекла Сашино внимание.

     — И то. Пора, — подхватил белёсый. — И нам бы уж пора… место-то опростать. Пускай, вон-а… молодежь теперя.

     — Ихняя берёт, их годы, — соглашался плешивый. — Им теперича… как говорится, и...
Они в очередной раз выпили, заели и принялись обсуждать колорадского жука, которого «в нынешнее лето развелось – страсть».

     — Не поспеваешь собирать его, — продолжал своё белёсый.

     — И чего с им делаешь?

     — Чего, собираю – и в банку с карасином… А ему хоть бы что, пуще давешнего откуда-то берётся. Лезет и лезет, что ты будешь делать. Лезет и лезет…

     При этих словах на Сашу как будто стала наваливаться тяжесть, почти физическая тяжесть. Как-то вдруг стало от всего тяжело. Не только от этого разговора, но и от съестных запахов, и от тарелок, и от розовых кружочков колбасы, и от бутылок, от голосов, от бессмысленных выражений на лицах, от света за окном… Казалось, ему было тяжко даже от себя самого… Ногам как будто не хватало места в ботинках, особенно пальцам. Если сжать кулак, пальцы рук тоже будто мешались друг другу. Телу становилось неловко внутри одежды. До смешного, ему стало казаться, что даже зубам не хватает во рту места.
 
     Через коленки гостей Саша выбрался из-за столов и лавок и вышел на воздух. Он потыркался туда-сюда по огороду, прошёл в дальний конец и сел на лавочку под старой и корявой, с отпиленными и забелёнными сучьями яблоней. Он просто хотел отсидеться на воздухе, но тут он нечаянно заметил потаённое место деда, накрытое навесиком из фанерки, прилаженной к забору. Там аккуратно лежали брусок для косы, пассатижи, использованная шкурка, непонятного назначения железки, очки без дужек и с резинкой, кусочек проволоки, несколько кривых гвоздей и два ржавых шурупа. У него спазмом перехватило горло, и подступили слёзы. Он механически взял очки и покрутил их в руках, стёкла на очках, прямо в центрах, были зацарапаны до непрозрачных пятен. Он уже не мог сдерживаться и стал обрывать траву кругом, порезался, встал и, высасывая кровь из саднящей ранки, пошёл обратно ко двору. Возле самого двора ему встретился незнакомый мужик с благодушным, покрасневшим от съеденного и выпитого лицом. Неожиданно для себя Саша попросил вдруг у него закурить.
 
     Чтобы его не видели и чтобы самому никого не видеть, он пошёл задворками в сторону церкви. Не курил он уже больше года, поэтому от первых же затяжек голова пошла кругом. Во рту стало так же пакостно, как было на душе. Он бросил папиросу и пошёл быстрее, глубоко вдыхая осенний воздух. И чем дальше он шёл, тем больше в нём копилась обида. Обида на кого-то или на что-то – он точно не знал. За деда ли, за себя ли?
 
     В родителях, с их постоянными размолвками и примирениями, в тёще с тестем, с их старательно поддерживаемым паритетом, он видел своё будущее. В кончине деда он теперь своими собственными глазами увидел предел этому будущему. «Вот, в общем-то, и вся жизнь». Он даже и не думал так, а так чувствовал, и при этом обида на кого-то, кто так всё устроил, или вернее – на что-то, потому что никто тут ничего не устраивал, эта обида переполняла его. Ему вдруг почему-то вообразилось, что дед один любил его по-настоящему. В ушах как будто слышалось его голосом: «Санька», как дед к нему обычно обращался. В памяти возникало его потемневшее лицо и чьи-то чужие, гулкие под сводами слова: «Прости вся вольная его согрешения и невольная». И прямо посреди поля с ним приключилась форменная истерика. Что-то вроде коротких рыданий вырывалось у него из груди, и он ничего не мог с собой поделать. Чтобы никого случайно не повстречать, он свернул к лесу и там, хватаясь за стебли и ветки, спустился во враг. Склон оказался настолько крут, что он поскользнулся и поехал вниз, ещё раз обрезав о траву ту же руку.
 
     По оврагу Саша долго продирался сквозь заросли кустов и высокой травы, пока не унялись судорожные сокращения в груди. Тогда он поднялся наверх и осмотрелся. Оврагами он дал кругаля и очутился за кладбищем. Возвращаться нужно было либо оврагами, либо через кладбище. Он подумал и выбрал последнее. Проходя вдоль кладбищенской ограды, среди устоявшегося нагромождения оград и памятников он издали вновь увидел потревоженное место, с горой ярких и кричаще свежих венков. Ему показалось теперь, что они сделали сегодня что-то неприличное, вторгшись, накопав, всё разворошив, навалив этих ярких цветов и лент, натоптав…  «Ничего, дед, скоро всё сравняется, – и не заметишь», — подумал Саша и сам подивился тому, что разговаривает с дедом, хоть и про себя. Подивился и успокоил себя: «Ничего, это нервный срыв. Это бывает».

     Между кладбищем и церковью одиноко притулился поповский дом, который тоже никак нельзя было миновать. На лавочке возле дома сидел священник и пощипывал свою редкую бородку. Саше было неловко перед ним за выходку Николай Николаича, здороваться тоже было неудобно – уже виделись. К тому же, Саша с ним сам и расплачивался, передавал деньги из рук в руки и прямо испытал от этой передачи непривычную неловкость. Но и просто пройти мимо было как-то странно, особенно в этом месте, где кроме них и пары куриц не было ни души. Однако священник как будто понял его состояние и заговорил первым:

     — Одному захотелось? попрощаться? Или помолиться?

     — Да, — соврал Саша в ответ, чувствуя, что краснеет. — Люди, суета…

     — Понимаю. Понимаю и одобряю. Присаживайтесь.
 
     Какое-то время они посидели в неловком молчании.
 
     — А за сегодняшнее вы не обижайтесь, — первым прервал молчание Саша, оправдываясь за Николай Николаича, — это он так, больше для вида. Осведомлённость свою хотел показать.
 
     — Я не обижаюсь, уже привык. Теперь так принято: отстаивать свои интересы. Вот и отстаивают. И не просто отстаивают, а воюют. Скоро будут – проповедь не понравилась – жаловаться… в какое-нибудь «Общество защиты потребителей». Раньше за приходом такого не важивалось.

     И слово за слово они разговорились вдруг так, как редко бывает люди могут разговориться. Говорили вроде бы и ни о чём, а вроде бы и обо всём. Вышел настоящий русский разговор, разговор по душам. И о себе друг другу рассказывали, и просто о жизни говорили, и о прошлом и о настоящем. И как-то незаметно для себя Саша вывалил ему всё и о себе, и о жене, и о родне. Вывалил и, как это случается в таких случаях, увидел себя и теперешнюю свою жизнь со стороны, и это было зрелище довольно нелепое, здесь, рядом с кладбищем, рядом с этими курями. Ещё несуразнее было наблюдать за собой как за посторонним и самому себя оценивать. Оценивать отстранённо. Это его отрезвило – и в буквальном и в переносном смыслах. Он уже и сожалел о своей запредельной откровенности с совершенно чужим человеком. Надо было как-то остановиться. Надо было уходить. Только он об этом успел подумать и уже примеривался встать и раскланяться, молодой священник вдруг произнёс куда-то в сторону:

     — Уйду я.

     — В смысле? — не понял Саша.

     — Совсем уйду, — проговорил тот тихо, но отчётливо, и его, поблекшие вдруг, глаза остановились в какой-то далёкой точке, расположенной неведомо где.

     — Чего так?

     Поп помолчал, будто нарочно испытывая терпение:

     — В двух словах – и не скажешь.

     — Сил не хватает?

     — Сил-то хватает… Была бы вера тверда, а немощь свою принял бы как благодать. Сколько сил ни есть – всё ладно… Усомнился я, вот что. Я совсем не это детское: был бы бог, он такого бы не допустил. (Священник повёл вокруг головой.) Погрязший в грехах мир, – чего же лучше: иди послужи. Я о другом. Наваждение на меня стало находить… бесовское, что не то ЕМУ от людей надо, что мы думаем. Не то… Мы бьёмся-бьёмся, чтоб человек не грешил, боролся с соблазнами, противился разврату, любил ближнего… Становился лучше, одним словом. Ан, не тут-то было: судя по тому, что кругом творится, ЕМУ совсем не этого надо. Надо наоборот, чтоб человек поддавался соблазнам, развращался, грешил, не понимая даже  и слова-то такого: «грех»; надо, чтоб не любил, а использовал ближнего своего как можно выгоднее для себя и ещё ненавидел бы его за это. Это что ж такое? А ведь если б  Господь не то что захотел, а лишь подумал бы об этом мельком, люди бы исполняли все десять, двадцать, тридцать заповедей как миленькие. Выходит, мы заблуждаемся насчёт того, что ОН хочет, мы ЕМУ приписываем наши собственные желания. Это значит, мы хотим того, чего ОН не хочет, а чего ОН хочет, вот оно – всё в людях. Всё мы видим, всё мы знаем, — странный поп произносил эти слова размеренно и без всякого выражения в голосе, и это его безвольное безразличие раздражало сильнее всего. Саша чувствовал, что тот говорит ему что-то такое, наверняка наивное, что сведущим человеком развенчивается в один чих. «Философ доморощенный, свой, куплинский. Всё у нас через пень-колоду. Всё у нас (и он про себя длинно и исступлённо, с удовольствием выматерился, аж внутри зазвенело)».
 
     Саше не было никакого дела, уйдёт этот парень куда-то или останется, а тем более никакого дела ему не было до вопросов веры, однако с каждой минутой помимо своей воли он проникался духом противоречия и от этого раздражался. В его воображении возникал великий в своей простоте миф о «спасителе» человеков, христианский миф, позволяющий людям на что-то надеяться и за могилой, за могилой своей собственной и своих близких. И что же? Вместо того чтобы исполнять свои обязанности, свою работу, свою должность, вместо того чтобы оказывать людям услугу, этот самоучка-простофиля начинает разводить свою гнилую философию. В работе с людьми Саша уже вдоволь насмотрелся на людей такого типа, и он их не любил.
 
     — Благочинный говорит, зло в мире только доказывает существование бога, ибо даже среди кромешного зла есть святость, — служитель культа выпростал руку и мелко перекрестился. — Вы только не подумайте, что во мне убавилось веры. Совсем нет. Вера ещё крепче стала. Чтобы верить в создателя, достаточно верить в его творение. Вот оно, сотворённое и творящееся, – прямо перед глазами. Я – другое, я себе не верю. Сердце пустое. Нет, не верю я по-настоящему. Нет, я в Бога верю, но не верю в совершенное устройство жизни. А это и есть – сверх неверие! Верит тот, кто всё приемлет, как оно есть, и ничего иного не хочет. Когда верят, не хотят. А я хочу. Я хочу «царства Божия», я хочу, чтобы люди стали другими, я хочу, чтобы нравственный закон работал неотложно, как, скажем, закон притяжения, я хочу спастись, я хочу заслужить спасение. Но ведь опять-таки: само это желание спастись ещё раз говорит о полном неверии ни во что: ни в жизнь, ни в смерть, ни в бога, ни в чёрта. Ни во что. Мы бьёмся-бьёмся, хлопочем-хлопочем, суетимся-суетимся, и что? Ирония в том и заключается, что, что бы ты ни делал, ты всё равно исполняешь ЕГО волю. Что бы ни делал. Просто вообразить себе такое, что выходило бы за пределы ЕГО воли, человек по своей слабости просто не в состоянии. А взять и принять всё, это просто за гранью… Ту часть Всевышнего, которая нам нравится, мы называем богом, ту часть, что не нравиться – дьяволом, а ведь есть часть, которая нам недоступна, которую мы просто не понимаем…

     — Насчёт этого я не знаю ничего. Только вы какой-то странный…

     — Поп, — подсказал ему сам поп. — Я знаю. Только ведь… Вы неверующий, я вижу. Да к тому же приезжий, с вами можно.

     «И действительно, — подумал вслед за ним Саша автоматически, — я не местный и я – не верующий».

     — Я по прошлой профессии сценарист, — продолжал меж тем священник и неожиданно как-то странно не то захныкал, не то захихикал. — Люди нравственные думают, что бог от них хочет, чтобы они в своём животном, телесном обличии становились бы добрыми, поступали бы друг с другом по-братски, жили бы в мире, любви и согласии. А бог того, может, и не хочет вовсе, а просто развращает телесную форму существования человека, развращает до полного разложения. Как плод, какой должен сгнить, чтобы из него пророс и произрос какой-то новый росток. Но: от семени произрастают единицы, а плоды-то сгнивают все. Вот оно, главное драматическое напряжение времени: творение хочет быть лучше, да, видишь ли, творец того не хочет. И на земли мир, в человецех благоволение! Какой, спрашивается, при таком раскладе нужно писать финал?

     — Не надо финал, пока не надо. Никакого. Ничего не надо. Всего вам хорошего, удачи, — как бы прощаясь и одновременно извиняясь, Саша как-то неопределённо махнул рукой, решительно поднялся и пошёл к себе восвояси. Ему показалось, что поп пошёл по второму кругу, а он сам вдруг испытал страшную умственную усталость. Сродни той, какую он обычно испытывал, если брался читать Достоевского, только в гораздо большей степени.
 
     Точно так же, задворками, он вернулся к себе и снова сел под старой яблоней. Дорогой он ни о чём не думал и лишь здесь, под яблоней, он вновь подумал о странном выводе местного батюшки о жизни и примерил этот вывод на себя. И странное дело, слова того о «развращении и разложении телесной формы жизни» логически он опровергнуть не смог, хоть и был с этим в корне не согласен. Мысленно он перебрал десятки, сотни примеров. Его собственный жизненный опыт говорил о том же: чем разумнее человек устраивает свою жизнь, тем развращённее он становится как животное. «Вместе со всеми своими животными потребностями». Саша как будто даже почувствовал эту силу, которая овладела каждым человеком, всем человечеством и которая заставляет человека развращаться. Это – чудовищная сила, но законная, потому что ей подчиняются всё люди. Все без исключения. (Это хорошо стало видно теперь, когда людям дали свободу и они стали раскрываться.) И именно то, что эта сила законная, то есть действует с неотвратимостью закона, и заставило молодого священника усомниться в том, что он делает, когда идёт против этой силы. И тут его поведение было абсолютно логично. Когда Саша находил логику в поступках и словах человека, это его всегда успокаивало. Но не в этот раз. Тут он смутно почувствовал реальность какой-то другой жизни, не связанной с общим людским потоком. Он почувствовал всего лишь возможность такой жизни, но и этого было не мало. В ней ни положение, ни деньги были не нужны. «Что я? Смысл какой-то не во мне, а в том, что из себя представляет человек в целом». Он попытался представить себе этого «человека в целом»: от самого первого, которого уже можно было назвать человеком, до самого последнего, который умрёт самым из всех людей последним. И это в его представлении была и не сумма, и не среднее арифметическое, а одна общая реализованная сущность, единая для всякого человека. А за той сущностью была ещё одна сущность, не реализованная, но которая может реализоваться бесконечное количество раз в бесконечное количество форм. Когда ему всё это представилось, ему стало странно, что это всё раньше было от него скрыто и он смотрел на мир только из самого себя, от себя, для себя…
 
     И весь мир, такой незыблемый и вечный, такой всеобъемлющий и неохватный, такой единственный и законный – вдруг стал становиться призрачным и зыбким, стал съёживаться и распадаться на составляющие, стал в его представлении как будто испарятся, оставляя за собой отдельные лужицы. Грязные лужицы в канавах. Было странное ощущение, будто всё снялось со своих оснований и двинулось куда-то, перепуталось и перемешалось. Всё, из чего состояла его жизнь, все её отдельные события и составляющие, всё это вдруг представилось ему прошлогодним сором в талой воде, и сор этот, и пятна начинает растаскивать и нести течением невесть куда. «Мутный и грязный, весёлый на солнце, ручеёк». Самое ужасное, но вместе с тем и самое упоительное было в том, что он больше не чувствовал под ногами тверди, а чувствовал как раз обратное, что тверди никакой на самом деле нет, и раньше не было. Никогда и не будет. Каким-то образом это касалось всего, чем он жил в этой жизни и что он знал об этой жизни, но он ещё не знал каким образом. Он и представления не имел, что из этого может выйти. Ему физически захотелось замереть и не двигаться, чтобы хоть как-то удержать, чтобы не унесло и не разметало всё по частям. Чтобы его жизнь не распалась на эти самые случайные, как мусоринки, события. Как будто, если съёжиться и застыть, внешние силы тебя не захватят и не тронут. Вместе с тем, он осознавал, то, что в нём сознавало всё это, не то что больше мира, а просто не сравнимо с миром, не может быть даже «сравниваемо».

     Такого он ещё не испытывал никогда. Такая уже, казалось бы, привычная и такая, вроде бы, освоенная жизнь вдруг оказалась чем-то совсем не тем, за что он её принимал. А настоящая жизнь от него ускользнула. «Вильнула хвостом и оставила ни с чем». Его охватывало ощущение потери реальности и вместе с тем приобщение к какой-то другой реальности, более могущественной и более глубинной, нежели та реальность, в которой он жил все эти годы. То, что до этого казалось «материком», на самом деле было всего лишь утлой лодчонкой, которая дала течь и вот-вот должна была пойти ко дну. Однако он чувствовал, что ему опасаться нечего, что на самом деле он может просто выйти из этой лодки и пойти… прямо по воде.
 
     Это ощущение другой, новой для него реальности длилось всего несколько минут (он бы не сказал, сколько) и быстро угасло, как рано или поздно угасает любое ощущение. Но ему очень не хотелось, чтобы оно исчезло именно сейчас, и он попытался восстановить это ощущение в себе, пережить его заново. Только всё было тщетно. И мысли, и его представления больше ни того, ни какого другого чувства не вызывали. Кругом был всё тот же мир, который он так чётко и определённо перед собой видел, который так ясно слышал, который так явственно обонял. Мир, всё с теми же своими законами, со своими целями, со своим движением, со своими рождениями и умираниями. И он был частью этого мира.
 
     Единственное, что ему осталось из всего этого переживания, был новый опыт. Опыт того, что человек может совсем иначе воспринимать этот мир и себя в этом мире, и людей. Он отдавал себе отчёт, что перед ним приоткрылся совсем иной, если его так можно назвать, вертикальный вектор жизни. Жизни, которая поднимает туда, где он сегодня побывал. И побывал весьма для себя неожиданно. Поэтому он ещё не знал, хорошо это или плохо, радоваться этому или, наоборот, стараться избегать этого.
 
     «Человек гораздо больше, чем вселенная, — говорил он сам себе с удивлением, что у него сами собой рождаются такие мысли. — Несоизмеримо больше, чем эта пыльная вселенная». Ему очень понравилось это неожиданное определение: «пыльная вселенная». И он ещё раз вспомнил весь разговор со священником. И этот разговор предстал для него совсем в другом свете. Теперь бы он по-другому говорил с ним. Мысленно он заменял свои реплики в их разговоре на другие, новые и правильные. Разговор выходил совсем не тот. «Он говорил о вере в бога, как о вере в жизнь, — думал Саша. — Да, я верю в жизнь, я искренне верю в жизнь. Значит, я должен верить и в смерть. Она неотъемлемая часть жизни». В этом месте он почувствовал, что сердце опять никак не соглашается с логикой. Опоры снова никакой, кроме этого мира с его неизбежной смертью, не было. И на вечные времена все-все цели, все результаты и достижения, которые только доступны человеку, какие он только может себе придумать, все они лежат в том же пласте, что и смерть. И она-то, смерть, всё и обесценивает, всё превращает в прах, всё делает ничтожным, пустым и ненужным… «Да, всё, что для нас в этой пустоте – не пустота, она снова и снова превращает в пустоту. Она, как мыльные пузыри, лопает всё, что только человек может навоображать себе. Зачем? Никто не знает. Она загоняет разум в безвыходный тупик: любой смысл в её присутствии бессмыслен…»
 
     Он вообразил себе этот пласт со смертью, что вбирает в себя всё, чем люди живут, что делают и на что опираются. Если в нём была смерть, то всё другое, что было в нём, всё равно превращалось в ничто. И никак из этого заколдованного круга выбраться было нельзя. «Нам нужен такой ответ о смысле жизни, — по инерции думал он, — чтобы жизнь не казалась нам такой бессмысленной перед лицом смерти. Смерти каждого из нас, в отдельности, и смерти человечества в целом». Однако эта мысль уже была пустая и никчёмная, он это почувствовал, почувствовал её искусственность. А придуманными мыслями он уже, после пережитого, удовлетвориться не мог.

     Ему пришла вдруг в голову шальная идея скупить местные земли, создать здесь какое-нибудь хозяйство и остаться, хотя он прекрасно знал, что ничего этого не будет, а будет, что и было: будет он жить там же, в своём «пушкинском» доме, с Верой же и с детьми, и будет работать на «Наума»… пока не придёт ОНА, смерть. «И всё».
 
     То цельное, неделимое, чистое, бестелесное сознание, которое он так ясно осознавал в данную секунду, и в следующую секунду, и в секунду за ней, это сознание, которое сознаёт себя собою, которое он осознаёт как своё «я», которое для него «всё», – это сознание вдруг исчезнет, прекратится навсегда, его больше никогда не будет. Это было невероятно, но он лишь на долю секунды попробовал поверить в это, и его сковал цепенящий ужас: это исчезновение произойдёт, и произойдёт вне зависимости от того, верит он в это или нет, будет он думать об этом или не будет, хочет он этого или не хочет.  «И всё».
 
     Вся жизнь промелькнула перед его мысленным взором как случайный, неудавшийся, нелепый сюжет. «Не сценарий, а пошлая дешёвка». И всё равно: разницы никакой не было. Дешёвка – не дешёвка. Какая может быть разница, если всё исчезает навсегда?! «Проклятый поп. Сценарист». У него похолодело в затылке и вроде даже онемели кончики пальцев. С ним такое уже бывало, когда ему начинало вдруг казаться: неужели это всё со мной, неужели это взаправду?! Только раньше это относилось к отдельным эпизодам его жизни, теперь же это самое: «неужели это всё со мной», – относилось ко всей его жизни в целом, ко всему, что составляло его и было им. В первом случае ему хотелось проснуться, а тут и просыпаться было некуда. «В никуда не просыпаются…»
 


XXXV
 
     Сидя под яблоней, Саша, по-видимому, стал задрёмывать и на какое-то мгновение провалился в сон. «Надо… надо… надо…» — сначала вроде послышалось ему, а потом и привиделось: побелевшим ртом и тяжким голосом деда. И поверх этих страшных губ, как какое-то нереальное видение, поразившее его, Саша увидал вдруг Веру. Она крайне осторожно, – выбирая каждое место в траве, куда наступить, –вышагивала по траве, то скрываясь за зеленью кустов, то появляясь вновь. Отчего-то ему почудилось, что идёт она, словно преодолевая сильный ветер или крутой подъём. Она наклонялась вперёд так, что почти доставала руками до земли. Это было уж чересчур неправдоподобно, и он очнулся… Очнулся с чем-то вроде похмелья от пережитого состояния, с мыслью-отрыжкой, что подавляющее большинство людей живёт в этом мире, как в заточении: узники видимого мира. «И не просто узники, а узники, приговорённые к смерти. И тем не менее – живут. И радуются жизни».

     — Ты чего сюда забрался? — спросила Вера и потрепала ему волосы на голове. — Я тебя совсем потеряла.
 
     Она села рядом, заползла своей рукой под его руку и прижалась к нему:

     — Переживаешь? Жалко, да? дедушку.

     — Нет, не жалко. Чего ты несёшь-то, подумай, прежде чем сказать, — Саша говорил, еле сдерживая раздражение. — Просил же, не таскай ты эти железяки.
Он сдавил ей браслет на запястье и давил его, пока не почувствовал, что делает больно. Вера обречённо глянула на него, как на что-то непотребное, высвободила руку, отодвинулась и как-то вся съёжившись, как ему показалось, уставилась перед собой. Это разозлило его ещё больше.

     — И следи хоть, как одеваешься. Всё-таки похороны. Ходишь тут, трясёшь… своими…
 
     Реакция была такой, на которую он, видимо, и рассчитывал: Вера судорожным движением, которое словно заострило её руку, приставила пальцы ко лбу, прикрывая ладонью глаза. Когда она отняла руку и посмотрела на него, намереваясь, видимо, что-то сказать ему, их взгляды встретились. Взгляд его оказался таким, что лицо её исказилось гримасой смятения, отчуждения и боли. Она не выдержала его  взгляда и заплакала, закрыв по-детски ладошками глаза. А через мгновение метнулась с лавочки и, продираясь сквозь смородиновые кусты, спряталась где-то под вишнями. Саша при этом не только не испытал чувства жалости, а напротив – испытал злорадство и распалился ещё сильнее. В голову ему лезли всё новые и новые фразы, невероятные по своему цинизму и скабрёзности, которые ему хотелось бы произносить и произносить ей прямо в лицо. Они были ужасны: всего лишь проговаривая их про себя, он доходил до полного исступления. Нужен был выход, любое состояние должно иметь завершение, он не выдержал и тоже полез в кусты. Какой-то сучок залез ему карман, послышался треск материи. Он в ярости еще сильнее рванулся вперёд, ломая перед собой ветки и круша всё на своём пути, пока не увидел Веру, стоящую к нему спиной, и её съёженные плечи и вжатую в плечи голову. Этот её жалкий вид был самое худшее, что можно было в этой ситуации вообразить. Его буквально задушила злоба. Он остановился и стоял над ней, а ему представлялось, как он бьёт её кулаками куда ни попадя. И вдруг он ужаснулся на себя, он ужаснулся тому, что если сию секунду он не остановится, то сдержаться и овладеть собой потом будет уже просто невозможно. Но он отчего-то знал, что сдержится, и ничего не будет. «А если ничего, то тогда и ничего, тогда вообще… пошли они все», — мелькнула мысль, и эта мысль по силе эмоционального напряжения стала высшей точкой, после которой начался откат назад, и наступила ужасная, разъедающая всё нутро пустота.
 
     Он почувствовал себя полностью опустошённым и беспомощным, никому и ни на что не нужным. Оставались усталость, остаток обиды на кого-то или на что-то и удивление на себя. Он огляделся по сторонам, приходя в себя, и вдруг как будто очнулся.
 
     — Вер, извини. Пойми… Я потому и сидел один. Я не…
 
     Она не отвечала и только мотала головой, как китайский болванчик.

     — Вера…

     Она отдёрнула плечо, которого он коснулся:

     — Это опять то же.

     — Нет, не то же, — Саша чувствовал, что в нём опять зашевелилась злость. Остаток злости. По инерции…
 
     Он некоторое время постоял сзади Веры, соображая, что бы и как бы можно было сказать. Но в голову ничего не приходило. Голову как будто сдавило обручем. «Почему сюда? Почему здесь? Почему всё сошлось именно в этом странном месте: сучки, ветки, забор». Забор был из серых, полусгнивших горбылей. Из такого же трухлявого столба торчал огромный ржавый гвоздь, но котором болтался старый обрывок проволоки. Ему показалось, что эти похороны никогда не кончатся, всё словно увязло и замерло в этом месте. Кто-то как будто специально загнал его сюда и нарочно держал его здесь…
 
     Вера пошевелилась, зашуршав листьями, и коротко обернулась на него. Он взял её за плечи и хотел сзади поцеловать, отыскав в волосах шею. Она шарахнулась от него вперёд, к забору, резко обернулась и ударилась плечом о ржавый гвоздь. За ушибленное место она схватилась всей пятернёй. И снова гримаса боли исказила её лицо. Саша даже опешил и с удивлением смотрел на него, настолько оно было некрасиво: студенистое, в разводах, с припухшими глазами и красным носом. Как Вера ни была переполнена своими переживаниями, она тут же каким-то шестым чувством уловила, что выглядит непривлекательно, и быстро повернулась уйти, но Саша схватил её и прижал к себе. В этом его порыве не было ничего, кроме упрямства. Вера не противилась и не отвечала ему. Она постояла, наклонив голову, а потом уткнулась ему в грудь и снова сильно заплакала, почти навзрыд. Он зачем-то опустился на колени и, чувствуя коленками мокрую землю, стал целовать Вере руку и говорить какие-то свои оправдания и извинения. Он чувствовал ненужность и чрезмерность того, что делал, но какая-то сила заставляла его это делать. Когда Вере удалось освободить руки, он обхватил её за ноги.

     — Вера, маленький, Вера… пожалуйста, пожа… Да что ты рвёшься? Как будто я держу тебя. Я тебя не держу, — сказал Саша сахарным голосом и отпустил руки. Вера обошла вишню с другой стороны и пошла в сторону калитки, через какое-то время калитка стукнула. «Дура, вот дура, ну и пускай идёт, куда хочет», — подумал он, постоял пару минут и пошёл вслед за ней на задворки. Он то шёл, то бежал по высокой, некошеной траве, огибая молоденькие берёзки, которые во множестве поднимались из травы. Вера уже выходила из травы на тропинку, натоптанную по распаханному полю. Он следил за ней, как она тихим и как будто усталым шагом поднималась вверх, и не спешил догонять её.
 
     Солнце уже клонилось к закату. Начиналась вечерняя заря. Было тихо и тепло для сентября. Посреди поля только всего и было: две большие старые берёзы и возле них длинная скирда соломы. Саша на неё вскарабкался.

     — Вера, иди сюда, — крикнул он сверху. — Иди, иди сюда.

     Вера остановилась, постояла немного в нерешительности, но подошла. Просто по его голосу она почувствовала, что он становится обычным. Саша сполз вниз и вместе с собой свёз кучу соломы. Под скирдой образовалось мягкое место, и он на нём возлежал и делано блаженно улыбался. Вера молча стала рядом.

     — Листаев, что с тобой, а? — спросила она.

     — Садись сюда, ко мне.

     Вера нерешительно опустилась рядом. Он помолчал и сказал примирительно:

     — Не то я всё… Извини меня. Дурак я.

     — Не в этом дело.

     — А в чём? — спросил он с наигранным надрывом в голосе.

     — В том, что… Разве ты не понимаешь, что так нельзя. Когда уже… Когда доверяется и отдаётся всё. Неужели ты не понимаешь?! Потом уже нельзя будет ничего собрать. Разорванное вот здесь (она показала на грудь) – не склеишь. Потом  – конец. Ничего не будет.

     Интонация её голоса тоже была далека от естественной. А по сути – это было просто ни на что не похоже: её связь, с этим её дирижёром, их отношениям никоим образом не угрожала, этой связи будто вовсе и не было, а то, что он понервничал и что-то там сгоряча наговорил, это было угрозой их отношениям и вообще угрозой самого существования их семьи. Её наивная убеждённость в своих трактовках, в своих личных ценностях была воистину замечательна. «По-другому и быть не может», — как будто говорили и её осанка и особенно её упрямая постановка головы. Для неё, как всегда, важна была не суть, а лишь «внешние проявления». Так ему про неё подумалось.
 
     — Видимо, чем люди дольше вместе живут, — сказал он вслух, — тем меньше они говорят друг с другом. Остаются одни эмоции. Раньше мы обо всём говорили, а сейчас мы всё больше молчим… молчим обо всём.

     — Что ты имеешь в виду?

     — Да, в общем-то, ничего не имею… Сейчас так покойно, сейчас бы посидеть с удочкой, как мы когда-то… Хочешь, расскажу, как мы с дедом ездили рыбалить? Вот по этой самой дороге…
 
     Вера молчала.

     — Дед всегда собирался основательно, с вечера. Всё переберёт, проверит и перепроверит. Я любил за ни наблюдать. Во-он в том дворе. Снасти пахли тиной, как сейчас помню. Во-он за теми соснами, – вон, видишь, чернеются? – заезжали всегда на коровник, червя накопать.

     — На чём заезжали?

     — На мотоцикле. Я – между дедом и рюкзаком. Цеплялся изо всех сил, чтоб не соскочить. Из-под зубного порошка коробочка такая была, с дырочками. Червяки в ней шевелятся, слышно. Землёй пахнет… На мотоцикле – любил не меньше самой рыбалки. Узенькая тропинка бежит: прямо, прямо, а потом свернёт; ровно, ровно, а потом вверх-вниз, вверх-вниз. Аж дух захватывает. К реке ближе – вековые дубы. Они без подлеска; под кроны, в прохладу, въедешь, как в зал. Огромный-огромный зал. Чёрные стволы стоят, как колонны. Там, под сводами, сразу пахнёт, знаешь, такой специфичной лесной прелью, а на солнце выскочим – тепло, и пахнет лугом: травой, цветами… Дед один не ездил никогда, только с Никитичем. Заядлые рыбаки были… Как приедем, сначала садимся на удочку ловить. С дедом вдвоём, Никитич где-то там ещё на велосипеде телепается… Комаров бывает! – не продохнёшь. А я и без того на одном месте усидеть не могу. И никогда у меня почему-то не клевало, как у них. Удочку заброшу, – так, больше для вида, – а сам и хожу между ними, меж дедом и Никитичем… Нигде так речки не пахнут, как у нас, в средней полосе. Я у кого-то об этом читал, и это на самом деле так… А ужей! Ужи из-под ног так и шныряют: ширк-ширк-ширк. Иногда не нарочно, а и наступишь… Мы почти всегда в одном месте останавливались. Высокое там такое место, с обрывом. Дед говорил: глыбко там. Купаться мне не давал. Лохматый омут зовут это место. На том берегу, за лесом, деревня Лохмачи была. Бабушкина бабушка оттуда была родом, из Лохмачей.

     Казалось, Саше доставляет удовольствие произносить вслух это название.

     — А теперь там люди живут? В Лохмачах, — спросила Вера.

     — Наверно, нет. Там и тогда оставалось два-три дома. Одни старухи.

     — А Никитич?

     — Что Никитич? Никитич уже давно там же, где и дед, — и Саша показал ей в сторону другого тёмного пятна в далёком лесу. — Ну так вот, недалеко от Лохматого омута была наша заветная полянка. Там две старые сосны были, с голыми корнями. Стояли почти вплотную друг к дружке, прямо над обрывом. Под ними мы и устраивались всегда, там уже было костровище. Первым делом надо было заготовить дров на ночь. Дед заставлял таскать много, с запасом. Лазишь по кустам, по шиповнику да по смородине, – издерёшься весь… И на удочку ловили, и подпуска забрасывали, и закидушки оставляли в старицах, и жерлицы ставили. Они таскают и таскают: пескарей, ершей, окуньков, плотвичек – на уху. А у меня, как ни выну, только обвислый уже такой, белый червяк висит, как сопля. А то и совсем съедят, обглодыш оставят.

     Саше вспомнилось, как он всерьёз думал, будто его нарочно посадили в такое место, где нет рыбы, чтобы над ним посмеяться. Когда-то он так думал и по-настоящему обижался. Теперь он невольно этому улыбнулся. Усталость начинала сказываться, он поиграл мышцами, потянулся, и нежное розоватое ушко Веры оказалось прямо у него перед глазами, ему захотелось дотронуться до него губами, но он сдержался и, изображая себя «обычного», продолжал размеренным голосом:

     — Мелюзги наловим и начинаем готовить уху. Дед всегда кашеварил. Мы с Никитичем только картошку чистили, и рыбу. Ты их чистишь, а они трепещутся… Рыбёшки… Но самое интересное не это, самое интересное было – с саком лазить. В ночь. Страшно. Ух, было страшно сперва… Ты знаешь, что такое сак? Нет? Сак это большой такой квадрат из жердей. А между ними сетка натянута. Вот и весь сак. Мы им щук ловили. Представь себе. Темно. (Если сразу от огня, – хоть глаз выколи.) С реки тянет свежестью. Как подойдёшь, чуешь её в темноте: переливы, всплески. Представляешь, в темноте слышно, как она движется. Вся, всей своей массой. Как будто там что-то живое в темноте ворочается. И нужно туда лезть. Так и думаешь, сейчас кто-нибудь схватит. Даже дед с Никитичем, и те – говорить начинают шёпотом… А лезем в одежде и в обуви. Опорки к ногам примотаны намертво. Для меня даже это было так непривычно: в воду – и в одежде, странное чувство… Они ещё всё подтрунивали друг над дружкой. Никитич над дедом подсмеивается. А у него ещё голос такой был, нутряной такой, надтреснутый и с баском. У деда сума была специальная, для рыбы, а он смеётся на него: «Сегодня рыбу-то не упустишь?! И мне: «Один раз было – всю, вместе с мешком». А дед ему что-нибудь вроде, ты своё там гляди, а мы уж тут «как-нито». А Никитич баском: «Палыч, снова, значит, пойдём рыбку топить».

     Саша помолчал с минуту, глядя в сторону кладбищенского леса, который уже начинал растворяться в сумерках. Жена сидела рядом и молча слушала. Он чувствовал её и знал, что она снова расположена к нему и снова в его власти. Однако не то что позволить себе фривольную ласку или, тем более, какую-то близость, а даже допустить мысль об этом представлялось ему делом недопустимым и где-то даже кощунственным, настолько состояние природы этому не соответствовало. Вокруг всё замерло в торжественном и благостном покое. День уходил…
 
     — Да, так вот… Каждый шаг ногой прощупаешь, бывало, прежде чем встать. Как воды уже по грудь, начинает нести. Течение. Такая силища прёт, постоянно с ним борешься. А то, бывает, в яму попадёшь – и понесёт. Греби к берегу. Дно терять нельзя, никак нельзя… Ну, и пошли, значит. Мы как правило так ходили: мы с Никитичем тащим сам сак; Никитич возле берега – заводит, рыбу шугает, а я – на глубине. Мне сак просто удерживать надо было под углом, на весу, а потом поднимать, по команде, на вытянутые руки. Самая тяжёлая работа. А дед позади нас, его дело – рыбу из сака забирать. Тоже дело непростое, даже хитрое, если учесть, что темно и течение. Никитич подводит-подводит, да как заведёт под кусты, углом сака шуганёт туда-сюда, щуки просыпаются и – бежать, на глубину. Промеж ног, а то и в коленку попадёт. А какой повезло – та в сетку. Тут не зевай, толкай наверх. Никитич командует, а он (сак), собака, мокрый, с травой, с тиной – тяжеленный. Щуки бьются, прыгают, дед их ловит: хрясь – ломает хребет и в суму, хрясь – и в суму, хрясь – и в суму. Никитичу там чего, у берега, поднял до пупа, а мне – на вытянутые руки. Руки потом отваливаются. И всегда целиком в воде, по самую бороду. Бывает, на носочках перебираешь-перебираешь, только чтоб не уплыть. Поплыл – вся рыба ушла. Упустим, Никитич ругается: «Эх, рыбаки мне тоже. Чего её будить-то попусту, её, чай, ловить надо». Ох, и наглотался я тогда.

     При этих словах Саша сбоку посмотрел на Веру. Против всякой логики сердце у него сжалось то ли от жалости, то ли от нежности. Ему показалось, что она совсем уже успокоилась. Умостившись в соломе она смотрела перед собой и играла во рту травинкой. На самом же деле она особенно и не вслушивалась в то, что говорил муж. Слышала она лишь общую интонацию его голоса, а думала о чём-то своём. Саша вздохнул, глубоко втянул в себя запах прелой соломы и осенний запах земли, долетавший с пахоты, и продолжил свой рассказ:

     — Везде там, конечно, не пройдёшь, есть места непролазные. Те твёрдые места, по которым мы шли, они называли песками. А между песками нужно было тащиться по берегу. Со всеми причиндалами, по зарослям. Одежда липнет к телу, а на воздухе – сразу холодно. Хочется обратно в воду, там благодать – тепло… Обычно в одну сторону – песков семь-восемь проходили. Это километра три. Обратно – берегом. Мы с Никитичем сак тащим. Дед впереди рыбу несёт, нам дорогу показывает в потёмках. А сак тяжёлый и с каждым шагом делается всё тяжелее и тяжелее. Руки уже не держат. Сейчас, думаешь, брошу. За каждыми кустами – ну, думаешь, наше место. А за ними опять заросли, опять темнота. Продрогнешь весь до косточки. И вдруг где-то впереди проблеск огня, а потом и запах дыма. Пришли. Наконец-то. Сразу переодеваешься в сухое – и к костру, греться. У огня согреешься, аж разомлеешь весь. Колени напечёт до боли, а отойти – сил нет. И лицу уже горячо. Огонь трещит, пощёлкивает, искры вверх летят, кто-то что-то говорит, миски-чашки стучат, дед с ухой возится. Никому не давал, – сам. Вода уже пенится, шипит на огне. Дед то в темноте исчезнет, то снова в свету появится. Всё чего-то там, над котелком, колдует. Лицо морщится – дым. Пену ложкой снимает и в огонь: пш-шик, пш-шик. И ложкой этой своей что-то добавляет, что-то там мешает, что-то пробует. Сколько себя помню, у него всегда была одна и та же ложка. Деревянная, края обкусаны, краска почти вся послезала… «Ушица настоящая, с комарами», присказка у него такая была.

     — Ты любишь уху? — удивилась Вера. — Мне ты об этом никогда не говорил.

     — Да нет, я не то чтобы… люблю уху. Та уха была – уха: тройная. Одна рыба – холодная, другая – тёплая, а третья ещё горячая. Ту уху кружкой пили. Никитич, бывало, спрашивает: «Без чего, Сань, уха не уха?» «Без комаров». «Это всё понятно: комары, рыба, и вода из речки, в какой та рыба плавала. А ещё без чего?.. А уха не уха без этого дела». И достаёт фляжку. С кумушкой. Ядрёная такая брага, белая, как медовуха. Кружку залпом как накатишь, и тепло по нутру разливается, уже вроде и жарко. И не только от огня… Млеешь, глаза сами закрываются… А потом уже и разговоры их, истории всякие, байки…
 
     — А ты тоже так рыбкам головы сворачивал?

     — Нет, я не сворачивал, я их обсасывал.
 
     Его воспоминания становились всё более явственными, они как будто приближались во времени из далёкого далека к сегодняшнему дню. Один раз большущая щука, которую он не заметил в тине, вдруг изогнулась и выстрелила вверх, как отпущенная пружина. Что-то тенью мелькнуло в воздухе и чем-то липким ударило ему прямо в лицо. Он непроизвольно схватился за лицо и за неё, отпустив сак. Ладони скользнули по мясистому, осклизлому телу, и средний палец заскочил в жабры и застрял в них. Больно было нестерпимо. Палец как будто резали ножом, а щука, как нарочно, всё билась и билась, и извивалась, то и дело попадая по лицу своим липким хвостом. А тут ещё голос Никитича со смешком и со своими гортанными звуками: «Санька, никак с щукой схлестнулся? Берегись! рыбий народ».

     — «Не смеши ты ещё, Никитич», — крикнул он и, превозмогая боль, стал бить щукой о жердь сака, потерял опору и в следующее мгновение очутился под водой. Когда он нащупал ногами дно и встал, роста уже не хватило. На остатках воздуха он поплыл к берегу вместе с бешено бьющейся рыбиной и вынырнул ниже деда.

     — «Что, упустил?» — услышал он его голос из темноты.

     — «Нет».

     — «Так крути ей голову-то, всё это. Чего ты на неё любуешься. Ещё наперегонки с ней поплавай», — дед нащупал его руку, послышался хруст, и щука обвисла.

     — «Её ведь за жабры надо».

     — «Я и так за жабры».

     — «Да-к суй её теперича в суму», — голос деда уже становился сердитым.

     — «Да палец».

     Дед чертыхнулся и мигом высвободил ему руку. Как-то сумел в темноте.

     — «Теперича суй, — дед не хотел перехватывать над водой даже мёртвую рыбину и поворачивался к Саше сумой. — Ну куда ты её пхаешь, Санька, не знаю что такое. В штаны куда-то что ли пхаешь, на кой она тама».

     Палец потом заживал месяц, а щука была старая и невкусная, пахла тиной. Когда-то это всё было таким же реальным, как и эта скирда со своим прелым запахом, как эти сумерки со своими приглушёнными звуками, как он сам, вместе с Верой. Когда-то на этом самом месте, где они сидели, сто пятьдесят миллионов лет подряд было тёплое море, это море кишело всякой живностью, на этом самом месте охотились ихтиозавры всякие и акулы. «Ели друг друга ели, а потом всё высохло. Потом всё замёрзло, тут был километр льда,  и снова всё растаяло. Потом люди тут чего-то всё суетились и хлопотали, и всё то же самое: брачные пляски и рысканье в поисках добычи, тысячи лет, поколение за поколением. Тоже всё охотились: на мамонта, на бизона, на пещерного льва. И ничего у них, кроме рук и головы, не было. Пришли сюда ни с чем. Ничего здесь, кроме зверья в лесу, не было. Потом князья всякие промелькнули, цари и императоры. Пушкин её любимый, Толстой, Гагарин. Потом появился дед (Толстой ещё жив был), восемьдесят семь лет прожил, год за годом, тоже всё с какими-то своими нуждами, устремлениями и хотениями, и тоже исчез. Теперь вот мы с ней здесь… (он покосился в её сторону) посидим ещё минут пятнадцать». Об этом обо всём Саша говорить жене не стал, слишком бы это вышло по-детски наивно и по-ученически прямолинейно. «Просто глупо». И о щуке, которая его поймала, тоже умолчал. А о чём было говорить?
 
     Он даже представить себе не мог, что в это мгновение происходило в её породистой, столь грациозной и уже порой столь ненавистной голове. А Вера испытывала религиозный восторг перед величием и таинством жизни и смерти, которые открывались ей полем, далёким лесом, необъятным вечереющим небом, живым дразнящим воздухом и всем этим вместе… Всё это одним большим чувством, которого она не понимала, наполняло целиком её душу, и только досада на мелкую и недостойную выходку «её Саши» портило это чувство. И ещё она испытывала жалость к нему за то, что в её глазах он опять оказался не на высоте, особенно в сравнении с папой, который умел управлять своими эмоциями и никогда бы так не сорвался. Эта жалость к супругу как-то незаметно переходила в тихую и щемящую жалость к самой себе. И Вера ещё глубже вдыхала остывающий воздух с дурманящей примесью запаха прели, исходящего от соломы.
 
     Ему же в голову приходили какие-то разрозненные мысли, воспоминания цеплялись одно за другое, тянулись друг за другом, выстраиваясь в какую-то причудливую извилистую цепочку, без конца и без края. Вспоминать так и думать можно было до бесконечности. Только чем дальше, тем меньше в этих воспоминаниях становилось смысла, пока он наконец не стал исчезать совсем. «Смысл – вообще странная штука. Общего смысла нет, есть смысл в достижении какой-то определённой цели. Но как только цель достигнута, смысла в её достижении больше нет. Достигнутая цель есть уничтожение цели, а значит – и смысла. И затем снова появляется цель, а за ней и смысл. Тоже – бесконечная череда смыслов, в которой нет никакого смысла. Выходит, смысл только в том, чтобы была хоть какая-нибудь, хоть плохонькая, но цель. Смысл жизни понять невозможно, смысл в приготовлении яичницы – очевиден. Хотя дураку понятно, что в жизни должно быть больше смысла, чем в яичнице. Любое наше действие имеет цель, которой и определяется смысл этого действия. Но чем действие глобальнее, тем менее понятна его цель, и тем больше размыт смысл. И так – в никуда… Завтра и эта скирда, и похороны, и всё вот это – станет прошлым». Но ему всё-таки не верилось, что прошедшее исчезает навсегда. С сегодняшнего дня он даже твёрдо знал, что не исчезает. Смысл исчезнуть не может. «Только вот, в чём он?» Однако вернуть то состояние свободы, свободы от всего этого, которое он сегодня пережил под старой яблоней, у него больше не получалось. Он даже не был уверен, на самом ли деле всё это с ним было…

    Жена рядышком зашевелилась уже, надо было подвигаться к жилью, но Саше этого очень отчего-то не хотелось, и он тянул до последнего.
 
     — Пойдём, Листаев, — в конце концов проговорила Вера. И проговорила таким тоном, в котором легко читалось: «куда нам с тобой деваться, надо идти».

     — Кстати, я тебе за суетой как-то забыл сказать, я тут, по случаю, подзаработал немного. Скоро закончим. Так что вот так, к весне переезжаем. Будем осваивать своё собственное жилище. Будем растить детей, а потом – внуков. И будем стариться. Стариться, представляешь, будем в своём собственном доме. Вместе с ним.

     Невероятно длинный, как ему казалось, день наконец-то заканчивался. На небе уже появились звёзды. Привычным глазом он отыскал еле ещё различимую Большую Медведицу, а по ней – Полярную звезду.

     — Ты чего там смотришь? — спросила его Вера, так и не выказавшая никакой видимой реакции на известие о скором переезде, как будто это так и должно было быть. Её поразили его последние слова о старости, потому что в эту самую секунду, вспомнив Клавдюху, она думала о своей собственной старости и о том, как надо воспитывать детей, чтобы не остаться одной в таком беспомощном состоянии. Из правого, как всегда, глаза у неё потекла слезинка, которую муж не мог видеть, потому что был с другой стороны.

     — Ничего. Вон там север, — и он указал направление рукой.

     — И что?

     — Ничего, — он обернулся на Веру, ресницы на краю глаза у неё  теперь были не пушистые, а иголочками, и оттого глаза казались широко и удивлённо открытыми, а лицо, покрывшееся красными пятнами, казалось изменившимся до неузнаваемости. Без единой эмоции или чувства он подумал, что ровным счётом ничего в этой жизни не понимает. «Вся моя жизнь – клише. Механическое повторение чьей-то уже не раз прожитой жизни. И самое ужасное: все факты жизни распадаются, и единого целого не получается».
 
     И ему вспомнились слова священника, сказанные тоже сегодня. Сказанные в ответ на его вопрос, почему же человеку так мало открыто, если, как тот утверждал, человек божье творение: «А ты думаешь, Человек, ты появился на миг, на одно мгновение на этом свете, и тебе всё сразу откроется?! Ты только выскочил из животного состояния, и, думаешь, тебе откроется всё сущее?! Посредством твоих жалких пяти чувств и скудного, алчного умишка, предназначенного для добывания пищи?! Наивный ты человек, Человек».



                30 марта 2012 г.      Родники.
 


Рецензии
Очень.
Сильный.
Писатель.
Респект!

Григорий Мармур   19.04.2020 19:59     Заявить о нарушении
На это произведение написано 5 рецензий, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.