Наваждение

      Сукачёв слыл на деревне пропащим. Впрочем, иным он слыть и не мог. Лёнька был запойным. В свои сорок  лет он поспособствовал появлению на свет четверых детишек и, посчитав свои отцовские обязанности на этом полностью завершёнными, перепоручил дальнейшие заботы о них своей половине, Сукачихе, – ворчливой и загнанной, как ездовая лошадь, деревенской бабе. Что касалось настроганных детишек, то в поисках еды они бродили неприкаянными по деревне, забирались в соседские погреба и огороды, и своими проделками были столь же заметными, что и Ленька.
      Ленькины запои случались регулярно, и каждыё раз они сопровождались увольнениями. Пухлая трудовая книжка Лёньки изобиловала столь обильным количеством приказов о приёмах и увольнениях с работы во всех возможных учреждениях, существовавших в округе, что со всей очевидностью могла служить летописью его беспутной жизни. В периоды запоев единственным средством к существованию была для Лёньки рыбалка, в корой ему не было равных. Он до тонкостей знал все окрестные озерца, омуты и заводи; где, когда, какая и на какую наживку брала рыба, и одно было бесспорным – периоды наиболее удачных рыбалок Сукачева всегда совпадали с периодами запоев. Быть может, этому способствовало и то, что, будучи в подпитии, Лёнька впадал в философскую меланхолию и был более терпелив или, быть может, то, что эти периоды совпадали с периодами особенно активного жора рыбы. А может быть сердобольная рыба, догадываясь о Лёнькиных затруднениях, преднамеренно шла на крючок  и жертвовала  собою  ради Лёнькиного спасения.
      Как бы то ни было, с чужим мнением Лёнька не считался и своим существованием был вполне доволен. Против докучливых воспитательных мер общественности, и ворчаний жены он выработал вполне утешительный для себя приём, заключавшийся в том, что смиренно, как первоклашка, смотрел в глаза докучавшего и думал: «Давай! Давай! Всё равно раньше меня скопыришься». Это последнее утешало его и защищало от скучной и назойливой действительности. Единственным, с кем Лёньке приходилось считаться, был участковый милиционер Лошаков.               
      Лошаков, обязанный по долгу службы бороться с тунеядцем Сукачёвым, бывал не всегда сдержанным и случалось крепенько брал своими стальными клещами Лёньку под белые ручки и доставлял в холодную, где Лёнька и приходил в себя до следующего утра. Поскольку иные воспитательные меры на Лёньку не действовали, то ночёвки в холодной случались довольно часто и выработали в нём устойчивый рефлекс боязни участкового, и это-то и сыграло с Лёнькой злую шутку и навсегда отучило от вредной привычки.               
      Будучи в очередной раз в бессрочном отпуске по случаю запоя, и чрезмерно перегруженный зелёным змием, очутился он в незнакомом месте и после долгих  безуспешных поисков дороги домой прилёг и уснул. Снилось ли ему что – неизвестно, но проснулся Лёнька от тепла, исходившего от некоего прильнувшего к нему живого существа. Было темно, и он возвёл глаза к холодному звёздному небу, пошарил рукой вокруг себя… Рука уткнулась в шершавое и колючее. «Что бы это могло быть? – подумал он, двинул рукой дальше и похолодел. – Неужто шинель?!» И тут в голове у него мелькнула страшная догадка: «Никак участковый, Лошаков?!» Это неожиданное  открытие заставило Сукачёва наморщить лоб и напрячь память в попытках восстановить события минувшего вечера. В голове замельтешили разрозненные картинки, но все без Лошакова, и он подумал: «Откуда он взялся? Наверно, тащил меня, сердешного, уморился и прилёг отдохнуть». Взвесив всё за и против, Лёнька напрочь отверг эту версию – это чтобы здоровяк Лошаков да не донёс куда надо сухонького Лёньку, никак не укладывалось в его голове. «А можа я сам вгорячах с ним што изделал? – мелькнула мысль, заставившая Лёнку похолодеть. – Иначе, с какого бы это хера он тута обосновался? Лучше што ли места найти не смог? Вон хучь бы к Варьке Рехтиной напросился: та каво хошь приютит – не побрезгует. А так, что же тут со мной-то… Не спроста это».               
      Первым желанием Лёньки было уйти и он, воровато осмотревшись, вознамерился было осуществить задуманное, но тот час же родилась другая мысль: «А если он ишо живой да беспомошный? Тогда што? Припомнит ить, Лошаков-то. Злопамятный он, зараза! Надоть, однако, посмотреть». Он опустился на четвереньки, провёл ладошкой по предполагаемому животу участкового и худшие его опасения подтвердились: «Точно – Лошаков! Пуговицы в два ряда – шинель. У каво же ишо шинель-то? Рази што у колченогого Шилова? Дык тот-то её только по великим праздникам и надевает. А ноне праздник, што ли какой? Нету ить никакого праздника. Значится – Лошаков! Однако живой ишо, тёплый. Ишь расположился, сердешный… Разбудить, што ли?». Лёнька толкнул спавшего. Лошаков слабо хрюкнул и затих.  «Слава богу! – пронеслось в голове Лёньки. – Живой!». Он повторил попытку. Лошаков снова хрюкнул и снова затих. «Во даёт! Это надоть жа – разомлел, сердешный», – произнёс вслух Сукачёв и стал усиленно тормошить предполагаемого Лошакова. Одно показалось ему странным: шерстистость участкового явно превосходила шинельную, и это навело на мысль, что что-то здесь не так. Дальнейшие события подтвердили это. Разбуженный Лёнькиным усердием, участковый неожиданно недовольно захрюкал, вскочил на все четыре ноги и с пронзительным поросячьим визгом ринулся прочь от ошарашенного таким исходом  Лёньки.
      Предполагаемым участковым оказалась огромная свиноматка из числа тех, что содержались в загоне на краю деревни, куда Сукачёв неведомыми путями забрался на ночлег и, озябший, пристроился к тёплому животу, мирно спавшей хавроньи. Ничего этого Лёнька не помнил и стоял озадаченный, всматриваясь в наступавшем рассвете туда, где скрылась хавронья. Потом, после непродолжительного раздумья, он сказал сам себе: «Ну, допился!!! Уж и Лошакова со свиньёй спутал». 
      Он пришёл домой. В доме ещё спали, и, против обычного, он мирно устроился на топчане. Обычного желания поговорить с женой за жизнь не было, и Лёнька подивился этому, как, впрочем, и тому, что и со стороны Сукачихи обычных позывов к  разборке не последовало. Не было и желания спать, и, поскрипев топчанными суставами, он поднялся, вышел во двор, где во всю разыгралось утро и направился в хлев. В углу хлева на разостланной соломе мирно посапывал кабанчик, и он вдруг показался Сукачёву маленьким Лошаковым. «Тьфу ты! – сказал в сердцах Лёнька. – Прямо наваждение какое».
      Было самое время опохмелиться, и он извлёк из тайника заначку с изображением удалого стрельца в красном кафтане. Содержимое заначки, прозванной в народе «Утро стрелецкой казни», Лёньку не вдохновило, и он вдруг понял, что с ним что-то произошло. Что-то такое, едва уловимое, чего он, как ни силился, постичь не мог. Он нерешительно сунул заначку обратно в тайник и подивился такому своему решению. Сон навалился на Лёньку внезапно, он прилёг на лежанку в дальнем углу сарая, погрузился в него, как в омут, и то час же явился Лошаков. Он был в шинели с начищенными до зеркального блеска пуговицами, строгий и задумчивый. «Пришёл? – хотел, было спросить Лёнька. – Опять в кутузку?» Но слова застряли у него в горле: у Лошакова вдруг стало меняться лицо, превращаясь в свиное с длинными ушами и вытянутым рылом; пуговицы помутнели и превратились в два ряда сосцов, а руки – в короткие свиные ножки, торчавшие из широких рукавов шинели. «Оборотень», – лениво ворохнулось в сонной Лёнькиной голове, но следующее действие оборотня повергло его в ужас. Опустившись на передние ноги, Лошаков-оборотень внезапно вцепился зубами в Лёнькину пятку, потянул, как собака, на себя, и Лёньке сразу же вспомнились слышанные в детстве  рассказы о свиньях, поедавших людей. Быть съеденным не хотелось, и он стал отчаянно лягать кабанчика свободной ногой в свиное рыло, и проснулся. В ногах, опершись передними конечностями о край лежанки, стоял кабанчик и мирно тыкался пятачком в Лёнькины ноги. Ему хотелось общения. Лёнька с досады пнул кабанчика в розовый пятачок, и тот, жалобно хрюкнув, удалился в свой угол, а Лёнька ушёл в дом.
      В доме у плиты во всю орудовала посудой Сукачиха. На робкое Лёнькино:
      – Доброе утро, Маруся! – она зло процедила сквозь зубы:
      – Допился!? Посмотри на себя – на кого похож-то! В говне ить весь!
      И тут только Лёнька определил источник знакомого запаха, преследовавшего его с момента побудки, и, желая направить в нужное русло ежеутренние ворчания Сукачихи, поведал ей о случившемся с ним. Реакция Сукачихи была неожиданной: она сложила губы дудочкой, посмотрела жалостливо на Лёньку и сказала:
      – Горячка это белая. Подикось, скоро помрёшь. Все так-то кончают... – Потом – после длительной паузы, как о чём-то свершившемся закончила. – Жалко… Какой-никакой, а всё ж таки человек был.
      И Лёньке  внезапно  стало  жалко  себя. Он  лёг на топчан, по
вернулся лицом к стене и заплакал…               
      Все последующие попытки отведать «стрелецкой казни» были для него безуспешными. Стоило взять в руки бутылку с краснокафтанным красавцем стрельцом, как тот  превращался в Лошакова со свиным  рылом  и напрочь  отбивал всякую охоту к употреблению.      
      Завершилась эта страшная история тем, что Лёнька стал непьющим, поступил на работу и стал ударником коммунистического труда, а ожившая Сукачиха довольная ходила по посёлку и каждой встречной бабе горделиво говорила: «А мой-то – завязал!».


Рецензии