Виталий Канашкин. Аз-Есмь. Глава III

Глава III

Масс-медийное ристалище, или бой бабочек

Алкающая нежить

Блистательный анахорет и ученые чертоги

«Я сею мозг...» (Кубанский постмодерн)

Пыль России...

Автор как «дурная» бесконечность

Кромешное счастье – БЫТЬ

Алкающая нежить

Кубанская «остепененная» филология: пиар-код

Никому не нужна зализанная журналистика...
Александр Ткачев
«Журналист», №5, 2011

1.

Кубанская ученая филология и остепененная журналистика, порожденная стратегией регрессии и тиранией комфорта, сегодня являет плотоядную атрибутику, что повадливо пиршествует на шумной ярмарке квази-идей нашего инновационного века. Превратясь в ангажированно-психоделическую плоть, она движется, вздыхает, наблюдает, осторожничает, нападает, трусит, суетится, подстерегает, благоденствуется… Она выделывает все, что может выделывать нынешняя адаптированная плоть. Достаточно хотя бы бегло взглянуть на продукцию наших остепененных журналистов, сколачивающих реноме на имиджевой буколике и автоэротизме, чтобы заключить: рекламно-горячечное и подоботрастное здесь свито в единый жгут. И являет… нет, не мнимую науку. И не расхожую уловку, прикидывающуюся чем-то общественно значащим. А – абстинентно-наркотический синдром.

2.

«Там, где нет ума, нет и глупости…» Так прокомментировал свой уход с поста декана факультета журналистики КубГУ Владимир Рунов. Это звучит правдой. Точнее, кажется правдой, ибо сказано хорошо. Однако, взявшие реванш после ухода Рунова, свидетельствуют: дело не в одном уме и не в одной глупости, а в том, что хитромудрость оказалась идеократической – двинулась против часовой стрелки. И теперь празднует тризну. Факультет журналистики КубГУ, пополнив свои ученые ряды персонами от власти, доказывает воочию, что может и дальше пережить все. И успешно восходить по лестнице Ламарка, ибо в своей способности к приспособлению не
знает границ.

3.

Вступительный пункт в монографии Г.М. Соловьева «Факт и оценка в публицистике: аспекты метаязыковых корреляций», (Краснодар, 1999), принесшей ему степень доктора и звание профессора, звучит так: «Об объекте общей оценки и языковых механизмах экспрессивности». Заключительный пункт – как отзвук: «Маркировочная лексика и ее место в косвенно-оценочных средствах языка публицистики».

В обрамлении этих стратегий, на площади, не превышающей объем школьной общей тетради, размещаются две главы, восемнадцать подглавок и библиографический список, занимающий двенадцать страниц или одну четвертую часть всего «ученого текста».

Говорить о научном уровне проблем, решаемых на этой площади и размещенных, как правило, на двух-трех страницах, набранных шестнадцатым кеглем, по меньшей мере нелепо, а предавать хуле – забивать до смерти и других, и самого себя… Это ученое сочинение – самая элементарная и беспримерная в своем роде поп-химера, более того, изголенно-пародийная псевдо-техно-фикция. Самопально-стандартизированная, переполненная квази-академическими цитатами и фейс-примерами из газет, притянутыми за уши, монографическая работа Соловьева поражает бесстыдно-шоковым форматом, прямо-таки забойным наукообразием и, вытекающим отсюда архиклонированным «перегревом», отдающим неприкрытым «фальшь-шустрением». Для оправдания автора этого субтильного симулякра можно было бы сказать, что он написал и выдал «чужой» голограммно-трансвестированный фокус-опус. Что захваченный жаждой стать ученым-филологом высшей квалификации, он отдался тавтологии дня, триумфально расширяющей греховное эго. Но такой корректив будет неудовлетворительным. Ученая акция Соловьева очень скоро взорвала себя – изнутри. Устами и пером выпускницы факультета журналистики КубГУ Анастасии Жажской «Новая газета Кубани» (2004, №23) определила эту филологическую поделку как манипулятивно-эфемерный дубликат, а собственную ипостась новоявленного ученого – как «академик в неглиже». И как бы априори воззвала к покаянию. К тому, чтобы Георгий Матвеевич Соловьев, пробившийся в развратный «остепененный формат» и покоривший нечистоплотно-доверчивый ВАК, внял зову преображающего момента: добровольно отрешил себя от ученого титула и выбрался из выгребной ямы.

4.

В наши дни, когда президент РФ Медведев призывает на место «худых коронок», въевшихся в омертвелые десны, ставить новые, сконтаминированные из оптимальных евро-наработок, поучительно взглянуть на контррельеф высокоостепененного журналиста.

Публикация в «Новой газете», посвященная книге Г.М. Соловьева «Право на разговор» и вобравшая его «всего», выявляет главное: подмену реальности кубанским филологическим копирайтом – мычащим, ерничающим и поражающим унтерменшинской рабской пустотой. То есть воинственно-артикулирующей дегенерацией…

«Георгий Соловьев, – читаем в публикации, – сам себя наделил второй фамилией – псевдонимом Юрий Смолин. Раньше, как известно, вторую фамилию давали за особые заслуги. Скажем: Суворов–Рымникский, Румянцев – Задунайский, Муравьев – Амурский. Вторая фамилия указывала на место славы увенчанного героя. Или на место его происхождения: Мамин-Сибиряк, Каронин – Петропавловский, Билль – Белоцерковский. Или, в новое время, камуфлировала откровенный еврейский исток. Так под Леонидом Утесовым укрывался Лазарь Вайсбейн, под Эдуардом Тополем – Эдя Топельберг, под Юлианом Семеновым – Самуил Ляндрес. В наши дни Георгий Соловьев, взяв в качестве довеска к своей фамилии псевдоним Смолин, совершил, по-видимому, нечто вроде расшифровывающей перерокировки, то есть самоидентификации с обратным знаком… Дело в том, что в книге – справочнике «Евреи в русской культуре», изданной в Москве, под именем Смолин проходит Соловьев Матвей Маркович, автор реприз – врезок на НТВ и сатирических реплик для политического ревю «Куклы». Неведомый широкой публике, но почитаемый узкой группой радикальных интеллектуалов, столичный Матвей Смолин-Соловьев, как представляется, и явился для кубанского Георгия Матвеевича Соловьева-Смолина той благодатной моделью, что закрепилась в творческом сознании последнего в процессе самореализации.

«Право на разговор» Георгия Соловьева – это право не только взобраться на постамент, а и право значиться Смолиным. Да, тем самым энтэвэшным Матвеем Смолиным, который и в идее служения, и в генотипе своем тонко льстит Власть предержащим и искусно маскируется под грубую правду-матку. Имеется ли в книге Георгия Соловьева-Смолина хотя бы один аналитический намек или реально-кричащее вопрошение? Нет, на страницах его неприхотливой каламбуристики все супер-лояльно, дышит жаждой согласия и проекцией в прорежимную утробу. То есть все так же, как и у московского Мэтра, только жиже, невесомее и инфантильнее.

Предисловие к книге «Право на разговор» написал Николай Ивеншев. Его нельзя не процитировать хотя бы пунктирно: «Один из ведущих специалистов по аналитической журналистике профессор Соловьев имеет два «имя-отчества»: Юрий Матвеевич и Георгий Матвеевич. Это находит объяснение. Он многолик и многосторонен… Его стремительное восхождение по лестнице научной деятельности восхищает. Еще недавно числился в диссертантах, а вот уже академик…»

5.

Лев Давидович Троцкий в книге «Литература и революция», выставленной в букинистическом отделе краснодарского «Дома книги», пишет: «Первертная бездарность становится нормой, когда ее подхватывает поток развития и закрепляет в общую собственность». В отличие от многих остепененных коллег, рядящихся в ризы антиномизма и пассионарно-истраченных, Георгий Матвеевич Соловьев-Смолин не первертно-бездарен, а комфортно одарен. То есть, для нынешнего времени вполне профпригоден, ибо пробавляется под властью кастово-либерального вызова, который понуждает бодро скользить в раковой «пролиферации».

Во многом Соловьева-Смолина сделала новейшая кубанская словесность. Она открыла ему двери в компиляцию, имитацию, компоновку. И, растормошив его собственную пустоту, подтолкнула к тем творческим обретениям, которые освоила сама. Взяв из новомировской публикации Ирины Роднянской заголовок «Ежик в тумане», и, переварив пришедшуюся по вкусу ее фактуру, он смастерил свою поп-поделку - гибридного «Ежика в тумане». Столь же непосредственна у него и победа возможности над действительностью в другом ключевом эскизе - «Все во мне, и я во всем.» Здесь образ «души», говорящей России «да» и двигающей «еретиками», вполне приемлем, только принадлежит он, как и заглавие, не ему. Тайный донор на сей раз - Инна Ростовцева, а ее публикация в литературно-критическом сборнике «Собеседник», одухотворившая Соловьева-Смолина, увидела свет аж... в 1981 году.

Вообще, практически во всех рефлексиях ученого дублера на первом месте опыт шабесгоев. Он неотступно держит в качестве личной оси «ид» и «рус», и этот этнический маркер выставляет как свой сокровенный базис. В «Прогулках хама по поэтическим аллеям» («Кубанский писатель», 2010, №7), - необоримо отсылающим к «Прогулкам хама с Пушкиным», - Соловьев-Смолин сражается за кубанского поэта-самородка Николая Зиновьева, которого питерский поэт Владимир Шемшученко упрекнул в «подверствывании к Есенину» и «похоронных всхлипываниях». «Эрзац-оптимист», «жертвенник-хамелеон», «бедолага-зоил» - такими синонимами- клонами, почерпнутыми у московских рецензентов Романа Сенчина и Николая Дорошенко, клеймит он «разухабистого пасквилянта» из Северной Пальмиры. И под конец, назвав его «одесским биндюжником» и «карточным шулером», элементарно «недовоспитанным папой с мамой», на убийственном, как ему представляется, одесском жаргоне рекомендует: «Мужчина, выпейте брому! Успокаивает».

Как воспринимать эту лабильно-пошловатую сентенцию автора? Очевидно, как шоу-выпад местечкового экстраверта, исступленно- косящего под «рус». Дело в том, что сегодня только «остепененные» мало понимают, что «метастазы постперестроечной России» - не убогий Зиновьев и не амбивалентно-потревоженный Шемшученко, а концепт нано-процветания, продвигаемый сингулярно-импотентной шелупонью. Тот же патриотизм, что в сей день подслащено «загружается» официальной челядью, к русской идентичности отношение имеет предельно стороннее, ибо холоден, расчетлив и эклектичен. В некотором роде он, конечно, отменяет установку 90-х: эффект правления Березовского, Гайдара, Чубайса в «гойской культуре» и «трефном царстве». И почти заданно призывает олигархическое и номенклатурное еврейство, пребывающее в ранге гипер-кода, интегрироваться в новую ипостась, ранее живодействующую лишь в виртуально-идеальном «обиходе». Но этот скачок «вперед и вверх» на практике окончательно отрывает русскость от русских корней, а русский народ превращает в предсмертно-копошащуюся биомассу.

6.

В редакцию журнала «Кубань» Соловьев-Смолин попал в начале 90-х по рекомендации Александра Факторовича, основателя и вершителя кубанской филологической пирамиды. Представляя «жидоедам» завуча по воспитательной работе из ивановской средней школы, он сказал: «Вы печатаете «Русофобию» Шафаревича, «Красные протоколы» Климова, интервью с Юрием Бондаревым, Михаилом Лобановым, Вадимом Кожиновым... Человек, считающий, что хороший национализм помогает выиграть сражение, и одновременно предпочитающий хор Виктора Захарченко казачьим шлягерам Александра Разенбаума, вам будет более, чем кстати.»

Кубанские писатели-старожилы приняли Соловьева-Смолина как знак, внятный жрецам. И только Анатолий Знаменский заглянул через голову. «Это лапсердак с капюшоном и разводами», - заметил он.

И с усмешкой, вызывающей слепое согласие, добавил: «Если когда- либо вам захочется поправить ему капюшон, мягко похлопайте по его щеке и подуйте в ангельскую переносицу... Он - из российской дворни...».

На первых порах обыкновенное общение с писателями, разделившимися на «русских» и «российских», Георгию Матвеевичу давалось с трудом. Насущно-срабатывающие «фразы» и «абзацы» он складывал негладко, пыхтя, спотыкаясь о выжидательные паузы. Окраска голоса при этом происходила где-то в нутряной глубине и напоминала уничижительное покрякивание, а жестикулирующая рука, нащупывающая логику, походила на движение топорика, обрубывающего ветки. Когда ему надо было подготовить в номер «Сионские протоколы», «Тайные силы масонства» или другие подобные вещи, он вначале боролся с напором полного неразумения, потом, отринув побочные ассоциации, додумывался до оптимального результата, потом, съедаемый господствующей дуальностью, проникался метафизикой чужой воли, потом, схваченный ниспосланным милосердием, выделял-вычленял самое-самое, и, в конечном итоге, - превращался в своего рода тайнооткрывателя, психопомпа.

Под воздействием лучезарной и зловещей публикаторской «эзотерики» физио-визуальный облик Соловьева очень скоро преобразился. Причем, в ортодоксальном дискурсе. Точнее так: сосредоточенно, сознательно и практически на глазах приобрел тот ускользающе-бескомпромисный вид, что отличает адепта секретного ордена, страшно боящегося любой тусовочной грязи и напоминающего полугуру, полуклона, полуотшельника, полумолодца. Его лысина в четких буграх и тусклых проталинах оформилась в отдающий классикой мыслящий череп, просительные глаза стали жестковато-мерцающим взглядом, а зыбкая улыбка, в унисон с несинхронно аккомпанирующими руками, засвидетельствовала: перед нами новая пост-персона дня - совмещение Соловьева-Смолина и «кого-то еще». Не пришлого, не вальяжно-продвинутого, а, выразимся условно, интеллектуально-детерминированного, то есть - невнятного, скользяще-претенциозного и самозначимого.

7.

Самое ударное творение Соловьева-Смолина - его погром молодежного номера журнала «Кубань», очнувшегося после погребения и вновь попытавшегося одолеть крутизну, на которую карабкался, падая и срываясь. Свой материал он назвал «В последних конвульсиях.», а в подзаголовок вынес синкопированный приговор - «Невеселые заметки.» («Кубанский писатель», 2008, №9). «Кубань» гностически гнобили многие. В частности, Роман Арбитман, Андрей Немзер, Генрих Корбес, Владимир Шейферман... Но вот особенность: каждый из них и все вместе, никоим образом не настаивая на своем еврействе, открыто выражали свою прерогативу. - «Мы такие же русские, как и вы, только по русской дороге движемся в своем, еврейском направлении. У нас свои икс и игрек, а у вас - свои. И вы должны это учитывать, считаться с тем, что мы, ид, - одни, а вы, гоим - другие. И в перспективе, когда мы станем, как все, заповедное ибер-ид останется, ибо мы, - хотите вы этого или нет, - лучше вас.»

Примечательно, что дав своему литературно-критическому обзору журнала «Кубань» имя - «Выход из гоголевской шинели - направо», Роман Арбитман высказался не на публицистически-одномерном языке, а на метаязыке. В том смысле, что подошел к оценке «Кубани» как бы провидчески, не впадая в местечковую гнусь, конъюнктурно-исповедуемую малокомпетентными шабесгоями. Вот стержень его резкого неприятия: «Журнал «Кубань», который взял на себя всю тяжесть поверженной русской судьбы, верен духу почвы, ставит свою историю выше собственной жизни и готов в модели спасительного национал-экстрима и юродства добровольно пойти даже на смерть, - такой журнал, как представляется, не бездумно-слеп и не страшен, а бесстрашен.»

Соловьев-Смолин, исходя из его мотивации, не сумевший стать русским и недотягивающий до еврея, обрушивается на «Кубань» подметно-заданно. Придыхая так, как не делают даже полтинники-опарыши из гетерогенного постчеловеческого рода, он яро защищает «творческие интенции» Светланы Макаровой, руководителя краевого отделения Союза писателей России, названные в одном из журнальных выпусков «Панчо графомании». И предварительно взвесив цену, грозится, правда, иносказательно, недругам Макаровой «начистить морду лица». Экстаз его - угодливо-расчетливый, а намерения - больше, чем приспешно-нечестивые. Журнальная проза молодых, - а это «Фермер Мацупа» Виталия Кириченко, «Декольтированная справедливость» Виктории Бурмака, «Исповедь Сони Бляхман» Петра Беляева, - подкупает той натуральностью, где русский человек, даже превратившийся в придурка, припадает к небесному животу. Однако, для добровольного наемника и пажа, опрокинутого в постлитературное тление, они - неизвестно откуда проклюнувшиеся проходимцы. Как, впрочем, и Юрий Кузнецов, Сергей Хохлов, Николай Ивеншев, другие кубанские авторы, не проеденные ядовитым мохом запроданности и не переплетающие «духовный верх» с «гипероткровенным низом».

Если бы Соловьев-Смолин сумел хотя бы на миг ощутить, что он полноценный еврей или полноценный русский, он бы получил основание быть кем угодно. И обрел абсолютное право отстаивать плотоядно-рассудительную Макарову, судить о двойственном подходе к Ткачеву и Золиной, добивать «главреда» «Кубани» Канашкина, своей опалой доказавшего несовместимость с «правильной» реальностью. Но он, испуганно навострив ушки, уходит от конкретики, не акцентирует «кто он». И понуждает со всей определенностью сказать: сегодня с расчетом на завтра прокладывает путь не «общечеловек», а индивид национально обусловленный. Тот, кто имеет этническую идентичность. Вследствие чего, говорить о «Кубани», как о «пире ужасно-убогого дизайна» и «вопиющей 160-ти страничной бессодержательности», Соловьев-еврей и Соловьев-русский имеет право. А Соловьев-Смолин, выдающий себя не за того, кто он есть, не имеет права. Потому, как вне полнокровных своих координат, он - дубликатор, копиист, конформист, пускающий пузыри. То есть профанатор и прохиндей, не русифицирующий, не идишизирующий и даже не маргинализирующий креационное жизненное поле, а шабесгоизирующий его.

8.

У Владимира Ивановича Даля есть понятие - «ублюдок». В его толковании - это православно-местечковый выкрест, прихотливый в своем преодолении канонов и мутирующий в направлении эксплуатации порока. Производное этой мутации - заклинатели либеральной энтропии, желающие себе «лучше и больше». Соловьеву-Смолину пришлась по вкусу стихотворная подборка Анастасии Жажской:

Раздевал меня взглядом, Обнажал мои кости. Целовал мои губы, Отрывая куски. Ломал тело в угаре, В крестной доли-юдоли, Раздирая от страсти, Плоть мою в лоскуты.

И он, определив вольный стеб приведенных строк как зов увядающего либидо, с радостным нажимом констатировал: «Прогресс налицо». Даже при максимальном градусе незаемной иронии, именно в свете гомосексофобии, помноженной на гомосексофилию, надо воспринимать его коллажи, фэнтези и таблоиды - натужно-самодеятельные и беспомощные. В миниобзоре «Литература «по мотивам секса», например, он без разбору свалив в «кучу малу» Ю. Мамлеева, Ф. Горенштейна, Е. Попова, Ю. Полякова, В. Ерофеева, И. Бродского, Ю. Алешковского, Э. Лимонова, обосновывает свою локализацию буквально так: «При относительно разной стилистике любовно-сексуальной темы их роднит гипероткровенность называния, эпатажная вычурность.» И далее, с пафосом, отдающим стенаниями атрофированной плоти, изобличает Ю. Мамлеева, у которого в рассказе «Последний знак Спинозы» лучшим «сексапильным партнером является идиот», И. Бродского, у которого «граф до клубнички лаком, ставил Микилину раком», Ф. Горенштейна, у которого «женский половой орган. чавкает, как кусок сырого мяса».

Читать эти и прочие вожделенно-скрупулезные придыхания Соловьева-Смолина, увенчанные сегодня его титулами, и тяжело и неловко. Но, отбросивши «всю извращь непотребного», вспомним Валерия Брюсова. «Мы натешимся с козой!..» - так эротолюбивый «таран нежити», как его называл Андрей Белый, скорый на перо, глубоко патриотичный и возвышенный, восставал из «тихого ада» и встраивался в «скрежет первоначальный». Есть один-единственный критерий «русскости» - цена, которой оплачено постигающее правду Слово. От Виктора Ерофеева в этом контексте исходит «звук надтреснутый и пустой», от Юрия Мамлеева, напротив, «полный», потому как он за все платит жизнью и судьбой. Соловьев-Смолин, обретший предпосылки «внутреннего существования» в журнале «Кубань» и с оглядкой на кормящих попирающий его, откупил право благоденствовать как хочет и как может. Откупил кривящими под Иуду, перелицованными и квелыми симулякрами. В достославном прошлом продажный Булгарин сумел не «охаять» декабриста Рылеева, до ареста сильно поддержавшего «обоюдного» Фаддея. Зафрахтованному алкающей неприкаянностью Соловьеву-Смолину, это, по всей видимости, не под силу.

9.

У Достоевского Мармеладов вопрошает: «А что, если идти дальше некуда?» Соловьев-Смолин, достигший галлюциногенной цели, дает совет: саморазлагаться. И с ощеренной досадой сетуя на отсутствие у «Кубани» больных генов, гламура и глянца, как бы проваливается в воронку собственного просевшего нутра. Как известно, в Кабалле имеется кодификация смертей. До № 70 - идут смерти нормальные, обусловленные ходом жизни. Но уже смерть № 71 - «стремная», вызванная, скажем, желанием повторить пируэт «поцелуй меня в пачку». А смерть № 72, согласно идишкайту, вообще, постыдная, - от идиотизма плюс. И настигает тех, кто попирает тонкую материю живого существования: псевдоучено мухлюет, дрессированно фабрикует, суемудро прельщает позиханиями снулой рыбы.

10.

«Для того, чтобы диссертационный Спектакль по филологии на Кубани «конвертировать», нужно не только время, а и гуманитарная предпосылка. Наподобие той, что возникает при отдельных погребальных отправлениях.» Так говорит доктор филологии, профессор КГУК, прозаик и публицист Владимир Рунов, просматривая свежие авторефераты. Оставшись без Г.П. Немца и А.Л. Факторовича, диссертационно-филологическое предприятие при КубГУ продолжает «сбываться». Многим и многим потерянным очень хочется найти собственные яйца в чужих гнездах. Однако характер «остепененного» Промысла стал до того пристрастно-избирателен, что непонятно, почему этот Промысел делится на две части - до защиты и после. Из условной тысячи высокоостепененных филологов-кубанцев - 999-ть пребывают в щепетильно-критическом дежа вю - походят на сервировщиков-травести, как бы пришлепнутых постлиберальной догмой. Около пятидесяти из них фетишизируют социально-модерницазионную буффонаду, и в ожидании «прикорма» переводят ее утопический дискурс с суконного языка на язык удачливого дебилизма. Еще двадцать пять мнят себя учеными-имиджмейкерами, учеными-инноваторами, учеными-комментаторами и т.д. Они двигают официально-конспирологическую тезу, подобно порно или реалити-шоу побуждают к завиральному сознанию и, перефразируя Селина, годятся для костра больше, чем трещотки.

11.

Здесь сам собой встает вопрос: а надобно ли вообще ворошить кубанскую «остепененную» филологию, у которой под хит-прикидом неистребимая промондиалистская парша? И заодно извлекать из церебральной порчи Георгия Матвеевича Соловьева, пролезшего через игольное ушко и поймавшего «райский» кайф? Правильным ответом будет: скорее надо, чем нет. Суть в том, что кубанская «остепененная» филология с садняще-доминантным Мучеником и прочим «ученым цветом» - не просто рухнувшая Мета-школа, а и остепененно-тактильный «бриколаж» по касательной. То есть тот контрапункт «чиновной касты» и «ученой химеры», который можно назвать «образованческим ажуром». «Остепенение», еще недавно в глазах окружающих являвшее образчик ловкого надувательства и амбициозного смака, сегодня, в связи с вовлечением «верхушки», стало депозитом момента. И в своем кастовом катарсисе достигло такой степени, которая позволяет остепененному попс-Салону переживать собственный исход как яркое Наслаждение.

12.

Назвать точное число получивших ученую степень «от Немца» сегодня вряд ли кто сможет. Разумеется, - навскидку. Однако именно эта категория «остепененных», особенно в журналистике, пробавляется у рычагов «публичной экспликации». И все же, почему в фокус «очевидного» возведен Соловьев-Смолин, а, скажем, не Надежда Павловна Кравченко, фигурантка более, чем одиозная или, выразимся мягче, проблемная? К тому же, согласно нашему источнику, доведшая угодливо-зачарованного Горемыку до болезненного опустошения?

Ответ без преувеличения на поверхности. Соловьев-Смолин, пронзительный активист и имманентный подвижник, был поставлен на ноги и получил путевку в Большую Жизнь русской советской действительностью. Придя в журнал «Кубань» и заняв место «ответственного секретаря», он вживался в трагедию России не как мятущийся соглядатай-примат, а как, другого сравнения, наверное, нет, обретающий себя Поэт. И какое-то время не просто жил в этой общенародной трагедии, а и «прорастал», хотя предчувствовал, даже твердо улавливал, что Нечисть ни делает - все к лучшему ...

Бессмысленная планида может быть у любого профессионального андрогина, прохваченного современной этикой: лижи активней, славословь до кровавых мозолей на языке. Планида Георгия Соловьева в этом контексте - нехороша до неправдоподобия и до неправдоподобия неэстетична. А потому должна обернуться Поступком. Ведь что надо было делать, обретя ученые титулы? «Низвергнуть в пыль угодников небес», если воспользоваться подсказкой Байрона, любимого поэта раннего Факторовича. А он, подобно блудопоклоннику, застыл перед ложным Иконостасом.

Несмотря на жирную салонность в верхнем ярусе, на масс-медийные понты, на эфемерную «сложность», Кубань медленно подползает к переменам. Соловьев-Смолин, не отключенный от мук и стенаний замурованных, со своей дистанции - потаенной и добронравной, - как хочется думать, не сошел. В свое время он в буквальном смысле вырвал из небытия Марину Анатольевну Шахбазян и помог обрести ей судьбу. Незадачливая кубанская Черубина, обреченно ерзавшая размягченно-поэтическим крестцом на мифолитературных посиделках, именно под его приглядом обрела «твердую кость» - стала пара-православным взыскателем земного благочестия. Еще более значим его вклад в патриотическую брутальность Юрия Михайловича Павлова, развернувшегося на перевале русскоязычной ломки и, на пике энтропийно-сизифовой перетасовки русского архетипа, озаренно осознавшего: задвинутая, затравленная, находящаяся в анабиозе «Кубань» остается «паролем».

Лично для меня, Вышней волею «подтащившего» Георгия Матвеевича Соловьева, Марину Анатольевну Черкашину-Шахбазян и Юрия Михайловича Павлова к животворному Слову, вся эта троица - прежде всего, неизбывный кубанский пост-Ренессанс. Начавшись на страницах «Кубани», каждый из них в дальнейшем по-своему манифестировался в марципановую реальность. И отвергнув журнал как «опасный непропуск», не без «непротивления злу насилием» влился в либерально-просветительный процесс. Но эта золотая эра - момент восхитительно-пустопорожнего изведения. И он - скоротечен.

Шоковая раздвоенность и диффузное приноравливание имеют свой потолок, который очень скоро даже у полуприживал вызывает омерзение. Пробьют ли этот потолок своими дальновидными головами, искусным трепетом перед сильными, наконец, ничего не щадящим, почти беспримерным честолюбием Георгий Матвеевич Соловьев и Юрий Михайлович Павлов? Повод для оптимизма невелик, но имеется. «Кубань», поднявшая их на крыло, все еще «страждет» над превратностями. И как бы примитивно-буквально не звучало, держит Великодержавный Дискурс: ведь разночтения существенны не те, которые между, а те, которые - с Миром. Вполне возможно, что миф, связанный с птенцами Божьими, этими подтанцовывающими друг другу посланниками-неофитами, сам собой изойдет. Или превратится в неверную дымку, карикатуру в русофильской миниатюре. Но и этого будет немало, ибо других Мессий на Кубани пока просто-напросто нет.

13.

Просматриваю написаное, и что-то коробит, теребит, даже угнетает. Отчетливо улавливаю: это оттого, что, говоря о своих гипотетических спарринг-партнерах, остающихся вольно-невольно близкими, я затрагиваю личное, пребывающее как бы за пределами нынешней толерантно-респектабельной ситуации, комфортно пожирающей все живое. Если бы я написал вышеизложенное о Викторе Лихоносове, Викторе Захарченко или о губернаторе Александре Ткачеве, я бы, скорее всего, никакой неловкости не ощущал. Почему? Потому что они Большие, магически отражающие любые прозрения, способные потревожить их прекрасный и непостижимый лик. И о них, пусть даже со значительной долей риска, можно говорить то, что о Маленьких, обретших «золотой диссонанс», - неуместно, неоправданно, бессмысленно. Но разве это гуманистично? Или скажем злободневнее: демократично? Маленькие, под гедонистическим прессом чужеродно-растленной элиты превращающиеся в Малюсеньких, - не курьез, а социально-духовная поступь момента. Именно Малюсенькие, остро ощущающие свою малость, делают Больших абсурдистски непринужденными и предоставляют им простор для новобуржуазного роялизма. Они бесцветны, но бесцветный паллиатив, мало искажая, успешно переводит мираж и химеру в дурную бесконечность. В результате то, что Малюсенькими пишется на доске цветным мелом, обретает галюциногенную субстанцию.

«Если звезды зажигают, значит это кому-то нужно. Значит кто-то хочет назвать эти плевочки жемчужиной...» Философическое резюме Великого Горлана и Главаря сегодня имеет не просто живую силу, а и конкретно взывает. «Куда подевался ты, Георгий Соловьев, со своими статьями «На кого работаем?» и «Левая опричнина», в которых с мятежным и мямлящим упорством наводил порядок в кубанском псевдо-патриотическом движении? Прав ты был или хватал через край, никого не волновало, ибо Кубань понимала: есть нестреноженный стражник и при нем кистень с подсветкой. И он этим кистенем упредительно помахивает - туда и сюда...

Теперь этот стражник среди алчущих подкормки ртов, кистень - на свалке, достославное Слово надорвавшегося мытаря проворно дует до горы... Впрочем, быть может, мои тревоги преждевременны, а отчаяние неправомерно? Ведь сидит же «неприметным сиднем» на факультете журналистики КубГУ легендарный Александр Львович Факторович, волею обстоятельств отстраненный от дел и, как гласит молва, ждет своего часа. Что бы ни говорили, но он сделал кубанскую журналистику животворной, а факультет журналистики - открытым в мир людей. И если пал, то только потому, что оказался под куполом утилитарно-кислотных испарений. Не рассчитал, что порожденная им мнимость станет эстетикой ржавого и ядовитого выживания.

* * *
23 сентября 2007 года на Кубани произошло знаменательное событие: вице-губернатор Галина Золина защитила кандидатскую диссертацию по журналистике на тему: «Формирование положительного образа Краснодарского края в средствах массовой информации». Ощущение от происшедшего раздвоилось. Во-первых, оттого, что руководителем была обозначена Н.П. Кравченко, ранее уличенная в беззастенчивом плагиате (См. «Кубанская дуга» 2008, стр. 12-17). Во-вторых, оттого, что оппонентами выступили лица, заведомо выказавшие апологетическую лояльность. Эту двойственность я и вложил в эссе «Слепящая тьма», опубликовав его в разделе с одноименным названием.

Совсем недавно, практически на днях, я натолкнулся на «копирайт» приснопамятного вице-губернаторского труда, в свое время мне предоставленного кубанскими медиадоброхотами, и - небезучастно просмотрел, пролистал, прочувствовал... Вспомнился Станиславский со своим: «Не верю!» Это - относительно версии, будто работу Золиной творили-торили Соловьев, Кравченко и еще какие-то ассоциативные лица. Нет, свежий глаз решительно отвергает какую-либо причастность «заинтересованных», ибо главный стержень труда Золиной – она Сама. Вернее, ее настрой: благоговейно-восторженный, то и дело переплескивающийся за пределы реального и открывающий неизреченного губернатора и пестуемую им Кубань как волшебное чудо. К тому же, в отличие от диссертационной бутафории Соловьева и прочих страстотерпцев «от Немца», труд Золиной вполне походит на ретро-нормативный, почти, вменяемый. Само-собой гипотетически высвечивается и вот что: по-своему молитвенный речитатив Галины Дмитриевны не образовал слишком завороженной и нарочитой перспективы, а вот напряженно-пустотные потуги «позолоченных перьев», вертляво отображающих вызовы ужасного и сложного дня сего, обозначил вполне. Если проще, то явил пример того, как можно сберечь суверенность, тающую личность скриптора, не прибегая к злокозням и не дезертируя с поля боя, на которое направил Господь...

Блистательный анахорет и ученые чертоги

1.

В благословенные нулевые, в свою бытность деканом факультета журналистики КубГУ, Александр Львович Факторович на двери собственного кабинета-отсека (факультет занимал помещение бывшего детсадика - «Сказка» по ул. Сормовская, 19), разместил небольшую, но броскую репродукцию врублевского «Демона». Особенностью этой картинки являлось то, что голова у Демона была оторвана, а гомоэротическая задняя часть тела била, что называется, по глазам. Изображение без головы истолковывало Демона как «смердящего впустую». Впрочем, о таком смысловом наполнении знали лишь Г. М. Соловьев и В. И. Чередниченко, заместитель декана и заведующий кафедрой теории, - два самых близких Александру Львовичу приверженца, усматривавшие в непривычных обертонах шефа запас самодостаточности, а в забавном выпаде - посягательство на то, что пока нерушимо, но должно поддаться...

Говорить сегодня о Г.П. Немце, А.Л. Факторовиче и кубанской филологии - все равно, что составлять нечто вроде прижизненного некролога. Еще приходит на свою бывшую кафедру Г.П. Немец, отчаянно преодолевающий безысходное угасание, еще выживают остепененные, т.е. получившие «доктора наук» от Немца и пробавляющиеся на четверть ставки. Еще не до конца изжит А.Л. Факторович, пребывающий в низложенно-теневом статусе влиятельного референта-старожила на факультете журналистики, которым руководит Н.П. Кравченко, анемично-престарелая послушница, которую он заставлял мытарится под дверью, когда она опаздывала на его планерки и превращалась в исполошную приживалку, не без деланного покаяния втаптывающую себя в грязь.

За безупречно-еврейским - Александр Львович Факторович - в то лучезарное время скрывался динамично-целеустремленный вожак, прирожденный экзекутор, человек эксцесса, умеющий найти общий язык с любыми верховодами, творившими Лихой Распад. И именно, он увенчанный форс-моментом, а не авантюрно-праздный Г.П. Немец явился родоначальником того лингво-диссертационного бума, который позволил Кубани выйти на ведущее место в России по производству простых людей с учеными степенями. А обездоленному сброду осознать: пирамида из остепененных лиц, не представляющих никого, кроме самих себя, открывает обетованную возможность дерзать, опираясь столько же на личную планиду, сколько и на срежиссированный блеф, пошлый обман, дефектную подтасовку.

Одним из научных устремлений Александра Факторовича было создание модели «Смысл - Текст». Идею этой модели он почерпнул у Юрия Лотмана, но внес в нее корректив: возводить не лингвосемантические поля, а парадоксальные алгоритмы, типа: «Хочу продвинуть естественный закон - не натягивать резинку на стручок...» Все структуралистские опыты Владимира Чередниченко он отнес к субпрорыву нового поколения, а его ублажающий и дотошный буквализм определил как «восхитительную уборнографию», которой не грозит никакой «веритаз ин унитаз».

Можно ли сегодня принимать на веру слова Факторовича, что Чередниченко его, Факторовича, - избранник-брат? Вряд ли. Но имя «Вовчик» в устах Александра Львовича, пафосные похвалы, похожие на «пусть всегда будет Солнце», наконец, трогательно-демонстративная опека, отдающая «обожением», образовали гипотетическое родство. «Свиньи они и есть свиньи, независимо от того, какой формы у них гениталии.» Именно таким, если не изменяет память, гневно вздыбленным резюме откликнулся Факторович на известие о том, что его коллеги, Кравченко и Ко, «перешили Вовчика» - не избрали на очередной заведующий срок. А несколько позже, на презентации энциклопедии «Краснодар-Екатеринодар», сокрушенно добавил: «Морально-политические уроды». Оказалось, что как раз в эти дни в передаче «Суд истории», шедшей по 5-му ТВ-каналу, служители прессы, отрешавшие незадачливых «своих», как недостаточно прогнутых, шли под грифом - «морально-политические уроды».

2.

Еврейское счастье, которым Факторович наделил Владимира Ильича Чередниченко, не оставило его после «сброса в балласт». Переместившись в КСЭИ и заново обретя утраченное место, он с удвоенной энергией погрузился в излюбленный виртуальный мир - гуманитарно-интердисциплинарную рефлексию, где Интернет-структурализм - единственный герой и литературы, и теории, и общественной мысли, и учебного процесса как такового. Его методологической точкой опоры стала закостеневшая в академизме и политкорректности литературоведческая тематика либеральной ориентации. А творческим плацдармом - журнал «Новое литературное обозрение», эта священная корова американско-русскоязычного истеблишмента, что в условиях маргинально-образовательной реформации помогает оставаться в ранге авторитета.

Самые значимые работы Чередниченко, благодаря которым он осознает себя, - Журналистиковедение как научная дисциплина», «К семиотике жанра некролога», «Категория времени в контексте перевода лирических текстов с грузинского языка на русский». Это, надо отдать должное, хорошо сработанные, вполне самодельные труды, пленившие Факторовича своей субнатуральностью. И впрямь, на фоне официально-прокламируемых филологических поделок, коллажей, переписываний дописанного и квазиактуальных нарезок - письмо Владимира Чередниченко профессионально незажато, теоретически оснащено, даже наворочено. Его настойчивое внедрение термоединицы «журналистиковедение» в филологическую науку добавляет крови, пожалуй, всем анемичным конструктам. А экскурс в семиотику некролога сопрягает с постмодернизмом и обществом потребления, ибо разгораживает дорогу к тому, чего он жаждет - эгоцентрическому самовыказыванию, чаемому приоритету. (См.: Альянс, Краснодар, 2009; Гуманитарные исследования, Парабеллум, 2010).

О том, что структурализм как оппозиция русской феноменологии и, вообще, русской культуре давным-давно сошел на нет, Чередниченко прекрасно знает. Отлично ему ведомо и то, что в 1950-1960-е годы, вначале в рамках развивающейся антропологии (Клод Леви-Стросс), затем в литературоведении и культурологии (Роман Якобсон, Ролан Барт, Жерар Женет), затем в психоанализе и истории идей (Жак Лакан, Мишель Фуко) и, наконец, в теории марксизма (Луи Альтюссер) структурализм подвергся решительной реконструкции. А в 1970 году в статье Жака Деррида «Структура, знак и игра в дискурсе гуманитарных наук» заслушал вынесенный себе смертный приговор, ибо, по выкладкам знаменитого мыслителя, иерархические оппозиции, организующие западную мысль - внутри-вне, душа-тело, природа-культура и т.п. - не что иное, как «радикализуемый неолит». То есть проявление воюющих сил обозначения, действующих внутри текста, - и не больше того. Проще – лицемерящая матрица, конструкция-гибрид.

Отношение к структурализму как к искушению, как к капитуляции живой мысли перед «выкрутасами», оказалось в центре внимания и советских ученых- гуманитариев. Можно было бы, что называется, с ходу, привести добрый десяток сокрушительных «трепанаций» этого самого «структурного метода», принадлежащих перу П. Палиевского, Ю. Барабаша, других действительных светил. Но убедительнее всего, думается, окажется Юрий Кузнецов. Герой его стихотворения «Атомная сказка» Иванушка в интересах науки «структурирует» лягушку, не подозревая, что губит прекрасную царевну. Для него главное, что лягушка прокладывает дорогу «правому делу». И он, ничтоже сумняшеся, препарирует ее «белое царское тело» - пропускает через него электрический ток. В итоге: В долгих муках она умирала, В каждой жилке стучали века. И улыбка познанья играла На счастливом лице дурака.

Владимир Ильич Чередниченко, разумеется, не Иванушка - он мудрее. И мудрость его не антигуманна. Что же тогда понуждает структурного апологета держаться за иссушающее бесплодие и гримироваться под подозрительного наукомана?..

3.

На этот вопрос Владимир Чередниченко отвечает сам и предельно внятно. В его эссе «К семантике жанра некролога» примечательны такие подразделы: «Концепт «светлая память» в советских некрологах 1980-х годов», «Композиция советского некролога 1980-х годов», «Модель идеального советского человека». О чем они? Ну, конечно же, о предмете чрезвычайном - наследии советской эпохи, которой нет уже 20 лет и которую автор - как символические останки - предлагает как можно скорее люстрировать. О том, что постсоветских неэлитарных горемык, научившихся нахраписто выживать, надо так же, если не гнобить, то и не жаловать. О том, что советские кэгэбисты -  исчадие ада, а эфэсбешники, измазанные кровью и белужьей икрой, люди чести. О том, что модель идеального советского человека - это проекция «чумного плебса», и место ему в сырых подвалах, отделенных от элиты заборами с колючей проволокой... Как совкоборец-эпигон, пробудившийся с досадным опозданием, Чередниченко ищет в «неохваченных» структурных элементах следы советской цивилизации с ее звездами, трудом, героикой. И вслед за Гройсом, прочими гробокопателями заваливает грязными нечистотами весь русский советский XX век.

Что это? Старания прозревшего сателлита или непонимание происходящего? Но «непонимание» не хочется произносить, имея ввиду ученую ипостась пишущего. Лучше сказать о необыкновенном, прямо-таки патологическом приноравливании, о чутье, заставляющем всяческую ученость исчезать, причем, с опережением, если, конечно, она имеет какое-то «вещество».

Свой шанс прислуживать космополитическому Упырю и господствующему Молоху так безраздельно, Чередниченко (1952 г.), разумеется, не купил. Он действует добровольно, с затаенной надеждой на востребованность. Вспоминается в этой связи сказанное Василием Степановичем Курочкиным (1831-1875) об одном поистине знаковом фигуранте XIX века, Петре Андреевиче Вяземском (1792-1878), проделавшем скорбный путь от журналиста, критика, мыслителя до «циркулярной многоножки», заклейменной даже приближенной сектой: «Судьба весь юмор свой явить сумела в нем, Забавно совместив ничтожество с чинами. Морщины старика с младенческим умом. И спесь ученую с холопскими статьями...»

Безусловно, поименованные персоналии разноплановы, разновелики, предельно несопоставимы. И, тем не менее, у них, в контексте «сошки, несвободной от комплексов», есть нечто общее, как бы полуподвальное - растворенность в воцарившемся страхе и неудержимая страсть к комфорту. Больше того - сознательно-бессознательная готовность разлагаться, менять свое фортификационное обличье и дальше...

4.

...Как известно, Ницше науку называл «предрассудком». Ницше так утверждал потому, что все, особенно в гуманитарной области, ему представлялось вытертым, склонным к лукавому обессмысливанию и казалось необоримым препятствием для свободного кровообращения. Если нынешнюю филологическую науку «снять» с поверхности наблюдаемой нами ученой особи, то перед нами открывается столько же откат, сколько и доморощенный самообман. А если проследовать в глубь этой самой ученой особи? Ученые труды Чередниченко в свое «нутро» никого не впускают. У них все в структурных канонах, в наукообразном облачении. В некоем, кроящемся за научным миром, квазиученом мареве. Так что, замурованная видимость? Как ни произвольно, но да, видимость. Однако, не расхожая, не вышибающая, а церемонно-претенциозная, оборачивающаяся своей лавирующей, то есть, претендующей на право «торжествовать», стороной.

Среди всех поразительных впечатлений, которые Владимир Чередниченко не оставляет, а насаждает, выступает его испытание окружающих на предмет научно-теоретической оснащенности. Он никем не пренебрегает, а внимает в ожидании - пассивно-требовательном, участливо-взыскующем. И это образует пространство-паузу - напряженно-удушливую и почтительно-игровую.

Когда он пребывает в своей сфере и буквально щелкает один вопрос за другим, от него исходит только его присутствие. Заполнить это само-наличие целиком, он, несмотря на колоссальные усилия, не в состоянии, ибо, погруженный в самого себя, затормаживается, как бы застывает в самоповторах. Сколько-нибудь разрешимыми поставленные задачи он не делает, а остается условно выдержанным и важным. И в этой важности - не всегда значительным, будто что-то укрывающим в неопределенности или временной чересполосице.

То, что его поведение, обусловленное его учеными дефинициями, - Личина, некая Благопристойная Маска, адекватная заявляемому Лику, всем очевидно изначально. И потому, общаясь с ним, каждый думает о том, как себя повести, чтобы эту маску приподнять. Приблизиться к обладателю архи-синергетического ядра. Пищу он принимает за своим столиком отстраненно, заставляя проникаться скромностью его съестной снеди и легко угадываемой домашней аскезы. Старательно пережевывая и запивая неторопливо, с публично-зримой соразмеренностью, он, подобно эху, пророчествующему в отсутствии времени, оповещает: никакого сколько-нибудь значимого смысла в его искусных маневрах и манерах пока нет. А проработка «неблошиных истин» - теоретико-гипотетическое предстоящее.

Не верхогляд, не прохиндей со связями, не профанатор-интеллектуал, а сдержанно-невзрачный и неугомонно-побудительный анахорет, играющий в науку по своим эксклюзивным правилам, свидетель текущего трагифарса, насквозь воображаемый и до жути суперреальный, Владимир Ильич Чередниченко - отражение сегодняшнего маргинально-депрессивного отражения. Наше проворно-смятенное и обреченное мельтешение. Сделавший ставку на развитие того, что развиваться не может, он неустанно открывает врата в научные чертоги. И тут же, как бы соскальзывая в накрученную им на самого себя исключительность, предупреждает: «Моя научно-методологическая Формация перед вами, только нужен сведущий ключ, чтобы сюда войти». Та особая атмосфера, что липко, густо, неощутимо при этом возникает, тут же поглощает, сводит на нет пробивающуюся было ясность. И превращает ее в заструктуренный непропуск, непроизвольную регрессию, перекодированное ни то, ни се, «смердящее впустую»...

5.

У Владимира Чередниченко на этапе текущих поп-перемен возникла тема культовой постановки. То есть синтеза «пития», «развлечения» и «оттяжки». Этому акту «веселого водоворота», в котором личность растворяется, а желания неизменно обманываются, он посвятил две последние работы - «Философия тоста» и «Философия гола» («Кубань», 2010, № 1-2). Они по-своему замечательны, ибо движутся к семантическому минимализму. По ним можно наблюдать не только процесс исчезновения Высокого Смысла из жизни, а и поворот ученой особи к тому тотально-профанному гомеостазу, который мы называет
нашим сегодня.

Тост - это пляска между яиц, а гол - вопль козлогового Максима Галкина, несущийся из нижних оборок инцестуозно-формалиновой Аллы Борисовны. Владимир Чередниченко, тем не менее, воспринимает эти «мессиджи» почти «хорошо». И не выпуская из виду строгие научные рамки, размышляет над ритуалами тоста и гола как доктринер, углубленный в зрелищность и релаксацию. В его концепте нет «табу» и нет «конца». Он структурирует «нарциссизм», «головоногий драйв», буйство тщедушно-скоморошьего «человеческого суперстада». И в этом ремейке архаического множества, как бы «схватившись» со своим постакадемическим отражением, блистательно выигрывает по очкам.

«Я сею мозг…» (Кубанский постмодернизм) *

Я не ученый. Не ваятель.
Не балетмейстер. Не шахтер.
Я не крутой. Не обыватель.
Я не убийца. И не вор.
Не гомосек. Не извращенец.
Не сутенер. Не мазохист.
Не диссидент. Не отщепенец.
Не конформист. Не коммунист.
Я не еврей. Не пофигенец.
И не торговец анашой.
Я просто «новый Карфагенец».
АЗОРИС - хоть и небольшой.

Эти строки, увидевшие свет в одном из первых выпусков журнала «Новый Карфаген», сегодня, десятилетие спустя, настойчиво просятся в качестве эпиграфа к кубанскому постмодерну, который на фоне общего культурного «разбавления» отчетливо претендует на вполне самостоятельный статус. Определение АЗОРИС в контексте «Нового Карфагена» и книжной серии «Голоса молодых» - не просто слово, состоящее из сочетания звуков, а интеллектуально-энергетический импульс, разумная и духовная Система, точнее, Космос, объединяющий все сущее Светом бога Ра (Солнца). «Зреть», «Взор», «Зорить», сливаясь воедино, согласно Сергею Рою, автору вышеприведенных строк, свидетельствуют: в этом мире никакой тьмы нет, а та, что есть, заключается в человеке. И высвобождение из этой тьмы - важнейшая составляющая АЗОРИС.

«Я сорвал с тайны звука седьмую печать: словом „Свет» буду мир освещать...» - декларирует «Новый Карфаген». «На заветную песню души отзовись. Да святится твой путь АЗОРИС...» - вторят ему «Голоса молодых». Журнал «Новый Карфаген» редактирует Валерий Симонович, а «Голоса молодых» Валерий Кузнецов, люди, поглощенные виртуально-информационным пространством Интернета и выше всех экстра-рыночных принципов ставящие девиз из «Портрета Дориана Грея»: «Быть сегодня естественным - это поза, и самая ненавистная людям поза».

Если сделать попытку дать предельно краткое определение «Новому Карфагену» и книжной серии «Голоса молодых», то можно будет сказать: «независимый» журнал и «независимая» книжная серия - это упоенная безобразием жизни конформистская фронда, где стихи и проза собственного сочинения перемежаются с репликами из Булгакова, строками из Мандельштама, сентенциями из Серебряного века и недавно погребенного диссидентского прошлого. А реальное и выдуманное, меняясь местами, стреляет то патриотизмом, то антифашизмом, то русофобией и преисполнено осанной сексу, водке, зоне, малине, «дну жизни» вообще. Иначе говоря, фронда столь же кочующе-декоративная, сколь и психоделическая: с криком, надрывом, ужасом исчезновения и песнопением брезжащему «солнечному лучу».

Бренд Валерия Симановича - его анти-шекспировский итог в стихотворении «Анти-Шекспир». В нем он прорицает: «Людей, которых гордость разделяла, объединили алчность и порок». Вообще, погружаясь в стихотворно-повествовательный поток как «Нового Карфагена», так и сериала «Голоса молодых», каких-либо следов сугубо конкретной жизни с ее «зияющими дырами» не находишь. А находишь житейские псевдо-тупики, срывы, и коловращения в таком безотчетно-глагольном формате: «выпил», «сел», «встал», «закурил», «налил», «врезал», «откинулся», «опростался», «загнулся» и т.д. и т.п.

«Раненый ангел», «Последний пепел», «Псих», «Углы круга», «Исповедь волчонка», «Некое нечто» - характерные заголовки прологов-творений на страницах «Нового Карфагена» и «Голосов молодых». Они отдают эпатажем и в то же время искушают налетом безысходности, которая отличает сегодняшнюю опрокинутую массу, находящуюся в состоянии энтропийного гомеостаза. Елена Аверина с ее «Прокуренным мыком», Марианна Панфилова, охваченная «Ржавым стоном», Валентина Артюхина, пребывающая в «Омуте всезаблуждения», почти сомнабулически вырываются за пределы обалдело-раскаленного обиталища. И вместе с карамельно-розовыми переводными интенциями из Шарля Леконта де Лиля, Джона Донна, Райнера Рильке вызывают в памяти Зинаиду Гиппиус. А точнее, её «Последние стихи», что обрели новое дыхание в начале 2000-х, а потом в качестве вкраплений попали в творения наших авторов. Вот лирический монолог Зинаиды Гиппиус «Всё кругом», клиширующий новокарфагеновских поэтесс и как бы предопределяющий их «личную императивность»:

«Страшное, грубое, липкое, грязное, Жестоко-тупое, всегда безобразное, Медленно рвущее, мелко-нечестное, Скользкое, стыдное, низкое, тесное, Явно довольное, тайно-блудливое, Плоско-смешное и тошно-трусливое, Вязко, болотно и тинно-застойное, Жизни и смерти равно недостойное, Рабское, хамское, гнойное, черное, Изредка серое, в сером упорное, Вечно лежачее, дьявольски-косное, Глупое, сохлое, сонное, злостное, Трупно-холодное, жалко-ничтожное, Непереносное, ложное, ложное!»

А вот «Все вокруг» Елены Авериной, по ассоциативному «факту» самодемонстративно передающее аберрацию близости:

«Пришёл к концу предел ума и смысла. Я сею мозг - он всходит коноплёй. Душа чернеет на поминках мысли, И всё вокруг равняется с землёй...»

У А.Н. Веселовского в «Исторической поэтике» нет сочетания «текстовая общность». В работе «Поэтика сюжетов» он говорит о «разбавленных схемах», о «сюжетной схематизации», о «словаре типических схем и положений», применяя их к выявлению заимствования или психологического самозарождения. Применив его посыл к кругу наших авторов, мы видим типичный характер заимствования, но не с Востока (как у Веселовского), а отовсюду. Новая жизненная ситуация понудила авторов «Нового Карфагена» и «Голосов молодых» искать типическое в битве за собственную адаптацию. И они прибегли к помощи архетипа, дающего волю их инстинкту. «Словари типических схем и положений», подчеркнем в этой связи, живы и действуют. В первой части «Поэтики сюжетов» Веселовский ссылается на два таких: для сказок и для драмы. Мы используем этот оборот и включим в него, помимо сюжетов и мотивов, поэтический стиль и культурно-исторический принцип. Только наименование «Словарю типических схем и положений», возникших на материале «Нового Карфагена» и «Голосов молодых», дадим иное - «Свод постархетипов».

Итак, постархетип № 1 – «Амбициозный непротивленец».

Это не герой, а переполненный слухами, чужими представлениями и книжными «негоциями» персонаж. Нравственный долг, «дело, которому ты служишь», у него подменили потайные излишества. И автор, лепя героя, оказывается во власти прихотливого зазеркалья. В повести «Встреча на дождливом шоссе» Евгений Петропавловский, например, рассказывает о своем «интиме» не то что все, а даже как бы больше, чем все. Его лирический герой задаривает героиню таким количеством «шкодных сексоигрушек» – фаллоимитаторов с прибамбасами и без, - что жилище любимой вскоре превращается в сплошную эрогенную зону. И этот «уют беды», этот эротокоматоз - высшее жизнепостижение героя.

Его рафинированно-повелительный подвиг. Точка отсчета, как представляется, не случайная, ибо в программном рассказе «самого Симановича» «Прикосновение» авторский исповедальный сексо-синдром не просто победоносно преподносит себя, а и одушевляет яростно-пикантными деталями. Тем «срамом без тормозов», что выступает нормой «свободной одержимости».

Постархетип №2 - «Жанрово-стилевой римейк».

Со страниц «Нового Карфагена», как из рога изобилия, сыпется сказочное, феерическое, эпатажное. И царят полуманифестность, полуэссеистичность, полудневниковость, полумемуарность, полудокументальность, если иметь в виду интонационно-стилевую и содержательно-языковую среду. И как следствие - цитатность, пересказ, дух ёрничества, та статика рефлекторно-зависимого перенасыщения, что оборачивается симптомом отторжения.

Постархетип № 3 - «Непреходящее ощущение кризиса».

В восприятии эпохи и в своем автопортрете персонаж-автор «Нового Карфагена» и «Голосов молодых» движется по нисходящей. «Мы великой России одонья, промотавшие Совесть и Честь», - его девиз, чужеродный утверждающемуся режиму и площадно-раскованный в стихии резервации таких же, как он.

Постархетип №4 - «Дурак и дурнушка».

Отъединенные от реалий трубящего и барабанящего дня сего, «дурак и дурнушка», подобно посланникам из бывшей, когда-то живительной России, дают возможность нынешнему персонажу-автору сделать вздох и даже перевести дыхание:

Я поник, я сгорел, словно синяя стружка, От огромной болванки с названьем «народ»... И несут меня двое: дурак и дурнушка, Утирая друг дружке платочками пот...

Нынешняя топ-модель и квази-бунтующий гей лживы, непостоянны, расчетливы. А истина, которая через лихие перемены все же дошла до нас, в этих самых – дураке и дурнушке. Именно в них, животворном остатке древнерусского мира...

Постархетип №5 - «Мы рождены, что Кафку сделать былью».

Это не парадокс «Нового Карфагена» и «Голосов молодых», а творческая установка. Внешнее, подающее себя, - обман. Стоит сорвать маску, как полезет гной, открывающий мерзкую истину. Отсюда вывод: чем «разъятее» художественная реальность, тем больше вероятности, что путь к исправлению реальной действительности – в векторе абсурда, опрокинутого в пустоту.

Постархетип №6 - «Нас вдаль ведут настырно, ловко - не в западню, а в мышеловку...».

Такова по своей сути шахматная доска, на которой разыгрываются страсти и судьбы героев «Нового Карфагена» и «Голосов молодых». И, соответственно, маячит перспектива неминуемого «мата». Им невыносимо хочется сбежать из этого стойбища - отвратно-прекрасного, созданного скороспелыми инвесторами и пропитанного смертельными вирусами и токсинами. Однако, это невозможно. И они пробавляются в своих эсхатологических фантазиях.

Постархетип № 7 - «Метакубанский постмодернизм».

По Юнгу, всякий раз вольно-невольно складывающаяся новая «мифологическая ситуация» вызывает появление определенного архетипа. «Амбициозный непротивленец», «Жанрово-стилевой римейк», «Непреходящее ощущение кризиса», «Дурак и дурнушка», «Мы рождены, чтоб Кафку сделать былью», «Нас вдаль ведут настырно, ловко - не в западню, а в мышеловку» - суть метакубанского постмодернизма. Больше того, выше обозначенные архетипы будто умышленно призваны к жизнедействию, чтобы теоретически обосновать опыты новых «карфагенян» и других поборников совести, что представлены в «Голосах молодых».

Постмодернизм на Кубани возник как реакция на официальную литературу, сосредоточенную в официальных писательских союзах. Его называли «подкожным», «ущербным», «прогнутым», «нечистоплотным», «беспризорным», «безъязыким», «бездарным». Но – далеко не сытым и не абстрактным. Практически во всех «композициях» кубанского постмодерна присутствует порыв. Тот АЗОРИС, та жажда состояться с удесятеренной силой, о которой на заре Эпохального Перелома пламенно говорил Александр Блок.

Пыль России: отжившее и живое

«Едва ли не самым ценным вкладом зарубежных писателей в общую сокровищницу
русской литературы должны будут быть признаны разные формы нехудожественной литературы – критика, эссеистика, философская проза, высокая публицистика и мемуарная литература». С этим заключением Г.П. Струве соглашались многие исследователи [18; 371]. По мнению Ю. Иваска, «самое интересное, что дала эмигрантская литература, – это ее творческие комментарии к старой русской литературе» [10; 8].

За пределами Российской империи после революции и Гражданской войны оказались, люди, которые могли бы составить честь любой европейской литературе: В. Ходасевич, Г. Адамович, В. Вейдле, П. Бицилли, К. Мочульский, Д. Святополк-Мирский, М. Слоним, А. Бем, Ю. Айхенвальд, П. Пильский, Б. Шлецер, А. Левинсон и др. Несколько интересных критиков-публицистов начали свою деятельность уже в эмиграции: Ю. Терапиано, Ю. Мандельштам, Л. Гомолицкий и др. Кроме того, заслуживают интереса критические работы писателей (3. Гиппиус, Д. Мережковский, И. Бунин, Г. Иванов, В. Набоков, Г. Газданов, М. Алданов, М. Осоргин, М. Цветаева, И. Лукаш), философов (Ф. Степун, С. Франк, Б. Вышеславцев, Н. Бердяев, И. Ильин, Л. Шестов), ученых и публицистов (Д. Чижевский, Д. Философов, М. Вишняк, П. Муратов и др.).

Наиболее распространенной позицией в эмиграции считали сохранение наследства. Сохранение культуры для будущей России большинством в эмиграции стало осознаваться их главной миссией уже вскоре после того, как они окончательно почувствовали себя эмигрантами. Подобные рассуждения – почти что общее место в эмигрантской публицистике 20–30-х годов. Да и гораздо позже, уже после войны, оставшиеся в живых представители первой эмиграции продолжали считать это своей основной задачей. Георгий Адамович, неоднократно писавший на эту тему до войны, вновь вернулся к ней в докладе «Надежды и сомнения эмиграции», прочитанном 20 апреля 1961 года: «Последний, важнейший долг нашей жизни – передать в Россию или даже хотя бы только сохранить для России все то, что после самых строгих Внутренних проверок представляется нам великим духовным сокровищем, то, ради чего мы изгнанниками и оказались» [9; 4].

По мнению Г. Федотова, «быть может, никогда ни одна эмиграция не получала от нации столь повелительного наказа – нести наследие культуры». А приписываемое Зинаиде Гиппиус выражение Н. Берберовой «Мы не в изгнании, мы в послании» стало общеэмигрантским лозунгом. Понятие «Зарубежная Россия», сформулированное в 1920 году в статье Б.Э.Нольде, включало в себя весь спектр духовной жизни российской интеллигенции, а микрокосмос русского человека в эмиграции отражал довольно долго макрокосмос России серебряного века. Более того, русские эмигранты считали себя единственными наследниками великой культуры прошлого, хранителями традиций, признанными спасти не только страдающую родину, но и европейский мир. В известной речи «Миссия русской эмиграции» И. Бунин говорил об особом провиденческом значении своих соотечественников, которые, несмотря на их малочисленность призваны сыграть немаловажную роль в мировой культуре: «Есть еще нечто, что присваивает нам некоторое значение. Ибо это нечто заключается в том, что поистине мы – грозный знак миру и посильные борцы за вечные божественные основы человеческого существования, ныне не только в России, но и повсюду пошатнувшиеся». Ему вторил Б.Зайцев, считавший, что эмиграция – это была Россия, некие выжимки ее духовные». М. Раев заключает: «Ими владело вполне благородное стремление быть истинной и, следовательно, более плодотворной из двух россий, возникших по воле политических обстоятельств. И сами эмигранты думали о себе не иначе как о «стране» и «обществе » [15; 26].

Надежда на интервенцию и сопротивление советской власти внутри страны вдохновляла русскую эмиграцию вплоть до 1925 г., т.е. в первый период истории ее существования, который Г. Струве определил словом «исход». А. Ренников в воспоминаниях «Первые годы в эмиграции» признался, что своей главной задачей считал издание в Белграде газеты «Новое время», просуществовавшей с 1921 по 1926 г. Ее облик определялся стремлением поддерживать любовь к родине, вдохновлять читателя мыслями о том, что лихолетье скоро кончится и пробьет час возвращения в Россию. Только в 1925 году в Софии вышла его первая эмигрантская комедия «Беженцы всех стран», где изображена типичная эмигрантская семья, напоминающая Интернационал [14; 23].

Россия будущая виделась каждой группе эмигрантов по-иному: как сильное государство, восстановившее в своей духовной и политической жизни идеалы православия, самодержавия и народности, как демократическая республика, где свято соблюдается принцип свободы личности, или как часть евразийской цивилизации, более близкой к туранским степям, чем к западноевропейской культуре. Однако, проповедуя разные пути и способы «спасения России», русские эмигранты сходились в единой мечте увидеть родину, свободную от большевистской власти. Поэтому малейшие попытки примирения вызывали негативное отношение в белом стане. Членов группы «Мир и труд», сменовеховцев, сотрудников газеты «Накануне» и евразийцев подозревали в сотрудничестве с коммунистическими агентами и называли «необольшевиками».

Больше всего симпатий вызывала Россия ушедшая. Российский кондовый быт с урядником и тещей в качестве постоянных объектов сатирического разоблачения, превратился в эмиграции в предмет любования. Для целого поколения изгнанников стала лейтмотивом фраза фельетониста Лоло (Л.Г. Мунштейна) из книги «Пыль Москвы. Лирика и сатира» (Париж, 1931):

Пыль Москвы на ленте старой шляпы
Я, как символ, свято берегу...

Первый период существования зарубежной России был связан с Берлином, Прагой и Белградом, второй начался фактически с 1924 г., когда ее центром стал Париж. Именно сюда из центральной части Западного Берлина, улицы Курфюстендам, переехала большая часть русских изгнанников, создав удивительный «городок» на Сене. Именно здесь более десяти лет бурлила литературная жизнь, шли ожесточенные споры, издавались русские газеты и журналы разных направлений. В 1925 г. именно в Париже состоялся Зарубежный съезд национальных организаций, и появилась газета «Возрождение» (ред. П.Б. Струве), противостоявшая вплоть до 1940 г. «Последним новостям» П.Н. Милюкова. Это событие знаменовало процесс поляризации русской эмиграции, которая при всех ее разногласиях и разбросанности казалась единой в первый период существования [5;17].

Колоритное описание русского Парижа дано в воспоминаниях З. Шаховской: «Россия «собирается в церкви и у церкви, ест борщ и котлеты в ресторанах дорогих и дешевых... пляшет на беспорядочных почему-то всегда балах, ходит на доклады, скандалит на политических собраниях, протест предпочитая академической дискуссии, она создает церкви, школы, университеты, скаутские отряды и литературные объединения, ждет и надеется, почти без ропота принимая все испытания». К 1936 г. в эмиграции выходило 108 изданий на русском языке, в Париже существовала Русская библиотека им И.С. Тургенева, активно работали Русский народный университет, Франко-русский институт, Православный богословский институт, Высшие военные курсы, Евразийский семинар, Союз писателей и журналистов, Академическая группа. При Сорбонне были созданы Институт славянских исследований, Русское отделение и Русский юридический факультет. Литературная жизнь эмигрантского Парижа оживлялась заседаниями «Зеленой лампы» и докладами во Франко-русской студии. Все это позволяло позабыть про беженское сиротство и попытаться созидать новую жизнь и новую литературу [6].

Локализация мест рассеяния русской эмиграции сохраняла ее национальную самобытность в замкнутом пространстве. В Германии русский Курфюстендам существовал сам по себе, втайне презирая немецкого бюргера, который отвечал ему полным безразличием, поглядывая с высока на «этих странных русских».

Во Франции эмигрантская жизнь тоже продолжала развиваться в замкнутом пространстве русского «городка» на Сене, проникая вглубь чужого менталитета. Говоря о русских собратьях, Г. Адамович заметил: «Франция их не отталкивала, но о них и не помнила».

Пытаясь объяснить иностранцам неразгаданную русскую душу, герой рассказа А. Аверченко «Русский в Европах» заказывает всем вина. Но и трезвый, и пьяный он одинаково непонятен и чужд им. Конец рассказа символичен: расплачиваясь по счету, эмигрант приговаривает: «Пожалуйста! Русский человек за всех должен платить! Получите сполна!». Так в юмористическом рассказе трансформируется идея мессианства России, ее крестного пути, на котором она должна пострадать за всех, чтобы спасти мир.

Самым существенным и наиболее продолжительным был, естественно, спор о двух потоках, двух ветвях русской литературы XX века – метрополии и эмиграции. Весь спектр мнений располагался между двумя крайними точками зрения. Первая с наибольшей резкостью была выражена 3. Гиппиус: «...русская современная литература (в лице главных ее писателей) из России выплеснута в Европу. Здесь ее и надо искать, если о ней говорить». Довид Кнут на одном из литературных собраний провозгласил столицей русской литературы Париж. Подобные взгляды в эмиграции были распространены достаточно широко, их в той или иной степени разделяли Д. Мережковский, И. Бунин, В Ходасевич, Г. Иванов и многие другие. В. Набоков и в 1958 году продолжал считать всю литературу, «возникшую при советском режиме», безликой и «типично провинциальной» [8].

Противоположная точка зрения, которую разделяли члены редакций журналов «Воля России» и «Версты», особенно ярко была выражена в статьях Марка Слонима и Д.П. Святополка-Мирского в поздний период его творчества. Она была гораздо ближе к официально принятой в Советской России, что сразу же было замечено оппонентами с подозрением и даже негодованием. Тем не менее и у этой точки зрения в эмиграции было немало сторонников.

«Как ни была бледна русская литература за пережитые, шесть лет, все новое, значительное, интересное, что она дала, пришло из России, а не из-за границы», в эмиграции же «за эти шесть лет – ни единого нового умственного или художественного течения, ни одной новой поэтической школы, ни одного крупного беллетриста, ни одного серьезного поэта», «не только не родились в эмиграции новые писатели, но и старые захирели», – писал М. Слоним, приводя в качестве примера Бунина, Куприна, Зайцева, Ремизова, Мережковского и Гиппиус [16; 53–63]. Своей точки зрения Марк Слоним не изменил и позже: «эмигрантской литературы как целого, живущего собственной жизнью, органически растущего и развивающегося, творящего свой стать, создающего свою школы и направления, отличающегося формальным и идейным
своеобразием, – такой литературы у нас нет. Хорошо это или дурно, но это неопровержимый факт, и, что бы ни говорили Кнуты, Париж остается не столицей, а уездом русской литературы» [17; 63–64].

Слоним неоднократно высказывал свою точку зрения на протяжении всех 20-х и 30-х годов, хотя, как справедливо заметил исследователь его жизни и творчества Олег Малевич, «как раз на 1925-1938 годы приходится расцвет зарубежной русской литературы». «Парижскую ноту» Слоним окрестил «франко-петербургской меланхолией» и в самом начале 30-х годов не без торжества провозгласил конец эмигрантской литературы. На прежних позициях он остался и в своей истории русской литературы, опубликованной после войны и предназначенной для иностранного читателя.

Сходного мнения придерживался и М. Осоргин, считавший, что «за весь период беженства наши здешние писатели общего уровня русской литературы не повысили и новых, выше прежней ценности, вкладов в ее сокровищницу не сделали <...> Иначе обстоит дело в России». Однако считал он, «если когда-нибудь примирение «двух России» произойдет, то первым мостом будет, конечно, мост литературы и искусства, слиянье двух концов единой, напрасно разорванной цепи»[13; 426–432].

В 1937 году в статье «Памяти советской литературы» Адамович похоронил словесность митрополии, признав, в целом «это была плохая литература – сырая, торопливая, грубоватая. И не только формально плохая. Само понятие творческой личности было в ней унижено и придавлено <...> Ответы ее, «достижения» ее, обещания ее были бедны. Но вопросы ее были глубоки и внутренне правдивы – как глубок и внутренне правдив вопрос, заключенный в самой революции».

«Надо всегда помнить, – считал Адамович, – что все движения и течения советской литературы – как, в сущности, все процессы современной русской жизни вообще представляют собою результат столкновения, или соприкосновения двух сил: власти и народа, режима и среды, произвола и творчества – и что если этой двойственностью пренебречь, выводы, наверное, окажутся фальсифицированными» [4; 208].

В. Ходасевич, который считал участь эмигрантской литературы «не менее трагической, чем участь литературы внутрироссийской» и категорически не соглашался с М. Слонимом, неутомимо провозглашавшим «конец эмигрантской литературы», в 1933 году заявил, что «гора книг, изданных за границей, не образует того единства, которое можно было бы назвать эмигрантской литературой».

Ф. Степун также считал, что к эмиграции «россыпь писателей не делает еще литературы». Но, в отличие от многих эмигрантских критиков, советскую литературу в ее лучших проявлениях считал явлением принципиально противоположным коммунистической идеологии; более того, подсознательно с этой идеологией борющимся. Он ожидал, что вслед за неслыханным поворотом в жизни страны «неизбежно должна появиться и новая плеяда русских писателей. Независимо от вопроса, какой величины и какой своеобразности окажутся ее представители, ясно уже и теперь, что она появится не в эмиграции, а в России и выкристаллизуется из тех самых переживаний, которыми дышит советская литература, имеющая за собой, при всех отмеченных недостатках, не только достоинства своего бытия, но и целый ряд связанных с ним достоинств. Главное из них – ощущение веса эпохи»[19; 223].

Уже до войны, а в еще большей степени после нее, в 60-70-е годы, в официальном советском литературоведении был сделан ряд попыток расширить рамки советской литературы и ввести в оборот некоторых эмигрантских писателей.

В. Вейдле, всю жизнь убежденный в том, что «не было двух литератур, была одна русская литература двадцатого столетия», уже после войны, подводя итоги, писал: «Зарубежную Россию в целом лишь теперь, когда ей за пятьдесят перевалило, стали понемногу замечать, и зарубежную русскую литературу сопоставлять с той, что все эти полвека прозябала за колючей проволокой – лагерной или пограничной – у себя на родине. Можно, конечно, сказать, что и зарубежная, хоть и по совсем другим причинам, прозябала больше, чем цвела; но если два эти прозябания по очереди рассмотреть, их различие взвесить, а затем одно с другим сложить, получится все же не столь безутешная картина. Вместе взятые, два прозябания все-таки ближе окажутся к цветению, чем каждое из них взятое в отдельности» [7; 9].

После Второй мировой войны Юрий Иваск с тоской вспоминал о высочайшем уровне довоенных полемик: «Миновали времена больших дискуссий «по существу дела», как это было в тридцатых годах, когда полемизировали Адамович и Ходасевич в Париже и Л. Л. Бем <…> когда-нибудь литературоведы «наклеят» на эти годы ярлычок с краткой надписью: «расцвет»!» [10; 8].

Слова его оказались пророческими, во всяком случае, послевоенная критика уже редко достигала прежних высот. Лучшие представители первой волны уходили один за другим, а явившаяся им на смену вторая волна в литературном отношении оказалась в целом несопоставимо слабее первой. Она не удалась как поколение, за редчайшими исключениями не дала крупных имен и внесла в эмигрантскую литературу сильную струю провинциализма.

Литераторы второй волны вновь принялись все оценивать сквозь призму политики. Объяснялось это тем, что в литературу пришли бывшие советские люди со свойственным им мышлением (или антисоветские, что в данном случае одно и то же, как позже справедливо шутил Довлатов). Стилистически их писания почти не отличались от статей в советской периодике той поры, разве что содержание было с противоположным знаком.

В «Мыслях о России» Ф. Степун с горестной откровенностью разделил русских беженцев на эмиграцию и эмигрантщину, отнеся к последним тех, кто, «схватив насморк на космическом сквозняке революции, теперь отрицает Божий космос во имя собственного насморка». Вне России многие пророки стали просто странниками, а пребывание в «торричеллиевой пустоте» не способствовало духовному обновлению. То чужое небо, под которым существовала зарубежная Россия, Марк Слоним безжалостно назвал «искусственным небом эмигрантщины» [20; 11].

«Живем. Скрипим. И медленно седеем.
Плетемся переулками Пасси,
И скоро совершенно обалдеем
От способов спасения Руси...»

А. Дон-Аминадо

В сборнике «Смешное в страшном» (1923) Аверченко писал: «Мы переживаем самое ужасное, но и самое смешное время. Черт шутит шутки по всему миру. Иногда мороз по коже, а вглядишься – смешно! Взял черт целую страну и, как перчатку наизнанку вывернул... И все внешнее, чужое, заграничное внутрь попало, а внутреннее наружу вывернулось...» [2; 8].

«Панихидные слова», «улыбки на похоронах», «смех дурачка на поминках России» – так определял Аверченко характер творческих потуг эмиграции, бьющей большевизм, а убивающей и «себя, и метрополию, и все живое». «Ведь что ужасно, - с горечью говорил он, - как бы независимо от нас выковывается из нас – благодушных, мягких, ласковых дураков – прочное железное изделие».

Примечания:
1. Аверченко А. Осколки разбитые вдребезги. М., 1989.
2. Аверченко А.Развороченный муравейник. М., 1927.
3. Адамович Г. Одиночество и свобода. М., 1991.
4. Адамович Г. Памяти советской литературы // Русские записки. 1937. № 2.
5. Адамович Г. Литература в СССР // Русские записки. 1938. № 7.
6. Вейдле В. Традиционное и новое в русской литературе двадцатого века // Русская литература в эмиграции. Сборник статей / под ред. Н. П. Полторацкого. Питсбург, 1972.
7. Вейдле В. О тех, кого уже нет // Новое русское слово. 1970. 18 июля.
8. Гиппиус 3. Полет в Европу // Современные записки. 1924. № 18.
9. Ждамович Г. Надежды и сомнения эмиграции // Вестник. 1961. № 7.
10. Иваск Ю. Письма о литературе // Новое русское слово. 1954. 21 марта. №15303.
11. Малевич О. Три жизни и три любви марка Слонима // Евреи в культуре русского зарубежья. Т. 3. Иерусалим, 1994.
12. Набоков В. Писатели, цензура и читатели в России // В. Набоков. Лекции по Русской литературе. М., 1996.
13. Осоргин М. Российские журналы // Современные записки. 1924. № 22.
14. Ренников А. София, 1925.
15. Русская литература в эмиграции. Питсбург, 1972.
16. Слоним М. Живая литература и мертвые критики // Воля России. 1924. № 4.
17. Слоним М. Литературный дневник о литературной критике в эмиграции // Воля России. 1928. № 7.
18. Струве Г.П. Русская литература в изгнании. Paris: YMCA-Press, 1984.
19. Степун Ф. Встречи и размышления. Лондон, 1992.
20. Степун Ф. Мысли о России // Современные записки. 1923. №17.
21. Фостер Л. Статистический обзор русской зарубежной литературы // Русская литература в миграции. Сб. статей под ред. Н.П. Полторацкого. Питсбург, 1972.

Автор как «дурная» бесконечность

1.

Покажется парадоксальным, но в отечественной науке о литературе и журналистике Автора как доминантно-стержневой или симфонической категории в минувшем веке не было. В вузовских учебниках по введению в литературоведение и теории литературы второй половины XX столетия (Г.Л. Абрамовича, И.Ф. Волкова, Н.А. Гуляева, Г.Н. Поспелова, Л.И. Тимофеева, П.С. Выходцева, А.И. Метченко, Л.Ф. Ершова) слово «Автор» обозначало «указание на писателя» и как бы вытекало из предикативного «упорядочивания». Понятие же «Автор» как «передний план» аналитики - отсутствовало. В «Словаре литературоведческих терминов» (М., 1972), слово «Автор» сопровождается отсылкой «см.: «Творческая индивидуальность писателя». В «Краткой литературной энциклопедии» проблема Автора решается как проблема писателя, обнаруживая «средостение» в их общей природе мышления и игнорируя обоюдную инакость (КЛЭ, М, 1978).

Оставили без внимания проблему Автора и создатели фундаментальных академических исследований - «Теории литературы: Основные проблемы в историческом освещении» (М., 1961-1965), трехтомной «Теории литературных стилей» (М.. 1977, 1978, 1982), «Очерков по истории русского литературного стиля» (М., 1977). Категория Автора пребывала вне поля зрения и на периферии: в трудах провинциальных исследователей. Однако в 1993 году статус Автора в системе теоретических представлений претерпел весьма существенные перемены. В Ижевске в сборнике - «Проблема автора в художественной литературе» - Б.О. Корман и его коллеги-переориентировали литературоведческую мысль с Автора как создателя текста, на Автора как «организованную творческую силу». Год спустя в книге «Историческая поэтика: Литературные эпохи и типы художественного сознания» (М., 1994) Ю.В. Манн, обратившись к теме Автора и авторства, констатировал: «Образ автора и структура повествования являются сегодня едва ли не центральными проблемами литературоведения...»

В монографии Н.Т. Рымаря и В.П. Скобелева «Теория автора и проблема художественной деятельности», вышедшей в Воронеже в 1994 году, впервые после работ М.М. Бахтина проблема автора соотносится с проблемой «художественного свершения». В сборнике статей «Автор и текст», вышедшем с Санкт-Петербурге в 1996 году под редакцией В.М. Марковича и Вольфа Шмида, оптимально-«остраненная» тема обретает «свежую» энергетику и на фоне бартовской декларации о «смерти автора» делает заявку на дальнейшую жизнь.

Рубеж XX-XXI веков явился знаковым в осознании категории Автора. В 1999 году в Москве под редакцией П.B. Чернец вышло в свет учебное пособие «Литературное произведение: Основные понятия и термины». В нем рассматриваются разные модели Автора как феномена. А открывается сборник статьей В.В. Прозорова «Автор». В том же, 1999 году, В.Е. Хализев в «Теории литературы» не только подвел итог накопленным аспектам Авторской натурфикации, но и ввел целый ряд новых для литературной теории понятий. Например, вместо «натуралистического пафоса» им была предложена такая «вольная» дефиниция, как «Авторская эмоциональность». В диссертационной работе «Проблемы типологии авторства в русской литературе конца XIX - начала XX веков» и книге «Проза Ивана Бунина» (М., 1999) И.П. Карпов выделил проблему Автора как «центростремительную» и ввел понятие Авторологии. Т о есть предпринял попытку собрать литературоведческую терминологию и живые наработки вокруг понятия Автор. В итоге категория Автора заняла основополагающее место в науке о литературе и журналистике и были обозначены аспекты исследований, претендующих на «самопроявление» проблемы Автора.

2.

Что же теперь? А теперь начинается самое сложное: в пределах какого способа мышления можно увидеть Автора как аналитико-семантический абсолют?

«Присутствие Автора», «формы Авторского влияния», «Авторский речевой акт» - эти словоупотребления вошли и в новые исследования. Но Автор как взгляд на действительность, выражением которого является все произведение, остается «парадигмальным», не охватывающим «метафизику устремлений» и «творческую волю». У того же В.Е. Хализева в переизданной «Теории литературы» читаем: «Именно целостность воспринимаемого составляет главный источник его эстетического постижения. Целостностью называют то трудно определяемое качество предмета, которое порождает общее впечатление».

Применительно к понятию Автор сразу возникают вопросы. Если целостность трудно определимое качество, то что такое «печать единства», о которой идет речь ниже? Невольно вспоминается определение Автора, данное в «Теории поэтической речи» В.В. Виноградовым: «Образ Автора - это та цементирующая сила, которая связывает все стилевые средства в цельную словесно-художественную систему. Образ Автора - это внутренний стержень, вокруг которого группируется вся стилистическая система произведения» (М., 1963).

Что здесь самое важное? А то, что «цементирующей силе» приписывается свойство «связывать», «Внутреннему стержню» быть чем-то, вокруг чего можно группироваться, Автору же - выполнять функцию метафорическую: объединять. Пристально вглядываясь в приведенные суждения, мы вольно-невольно присоединяемся к ним и прерываем «постижение», ибо оно «пульсирует» в кругу замкнутого натурфицированно-метафорического словоупотребления. И - не более того.

3.

Семантическое поле - понятие лингвистическое, ориентированное на языковую картину мира. Авторское семантическое поле выражает ориентацию семантического своеобразия повествования на Автора как субъекта именующей деятельности. В самое последнее время появилось много теоретических разработок, посвященных скриптору - то есть пишущему. Что есть воспроизводящее реальность «я» - личность, фигура, действующее лицо, и что делает это «я» Автором? Теоретическая мысль бьется вокруг двух вопросов. Во-первых, можно ли утверждать, что личность Автора задана с рождения, или она формируется в течение жизни? Во- вторых, личность Автора - это сугубо индивидуальный или социальный феномен? Две эти оппозиции дают четыре направления. Первое принимает за аксиому, что личность предзадана, неповторима и первична. Второй подход подразумевает, что Авторское «я» предзадано и социально. Третий подход подчеркивает индивидуальность и изменяемость Авторской ипостаси, которая видоизменяется под напором жизненных обстоятельств. И. наконец, последний подход представляет собой комбинацию представлений о личности творца как социально обусловленного явления.

Господствующий ныне подход рассматривает Авторскую личность как нечто предначертанное, как ядро пишущего, проявляющееся в слове и поступке. Литература Запада, захватившая и нашу текущую словесность, внушает мысль о том, что личность Автора, которая, казалось бы, «дооформляется» в процессе соприкосновения с миром, на самом деле тождественна основе тех исходных данных и действий, которые сформировали эту личность. Фундаментальная идентичность Автора - Я таков, каков есть - является продуктом его деятельности, его «естественного» противостояния миру, а потому она предстает как базис действий персонажа и авторской позиции.

Здесь важно заметить, что аналитическая составляющая Автора - в контексте «найти себя» - исторически воспринималась как опасное явление. Все, что когда-либо считалось осмысленным, она способна обратить в нонсенс, представить свершения таким образом, что их адекватность, законность их существования окажется под вопросом. Иными словами, в ней наличествует как сила энтропии, так и «культурный капитал»...

Какое резюме можно извлечь из этих истолкований? Автор-аналитик не прокладывает путь к гармоничному финалу, не предлагает набор решений, но задает направление мысли. Его своеобычность в том, чтобы деконструировать, бросать вызов постулатам. Только – в наработке «западнической» положительной матрицы – в интенционально- гипотетических рамках. Ибо тот же Платон считал необходимым изгнание поэтов из идеального государства как наклоненных к протесту, а романы долгое время воспринимались как источник неудовлетворенности человека тем жребием, что достался ему, и устремленности к чему-то иному, скажем, коренным преобразованиям или к революции.

4.

Иммануил Кант, основоположник западного эстетического дискурса, называл аналитический посыл попыткой построить мост через бездну, которая лежит между материальным и духовным миром. В понимании Канта аналитический подход обладает «целенаправленностью без цели». Проще: теза, «достойная быть высказанной», должна нести в себе эффект чего-то «стоящего», но при этом не иметь жестко обозначенной «внешней цели».

Аналитический модус такого плана признает мыслительную деятельность в пределах парадигмы: субъект деятельности - деятельность - объект деятельности, потому что человек есть прежде всего и полнее всего существо деятельное.

Делая акцент на «деятельности» как «необходимости», мы проникаемся восприятием Гумбольдтом языка как «созидающего процесса»: «Язык есть не продукт деятельности (Erqon), а деятельность (Enerqlia)».

В отечественной науке, как хорошо известно, прозрение Гумбольдта было развито А.А. Потебней, который проблему языка повернул в сторону деятельной мысли: «Язык есть необходимое условие мысли, потому что понятие образуется только посредством слова, а без понятия невозможно истинное мышление».

«Истинное мышление», заметим по ходу, - это и есть аналитическое мышление. Западная мысль, обратившись к изучению обыденного языка, оказалась на определенном этапе близкой нашему литературоведению и журналистиковедению не только методом, но и предметом исследования» В России эта область западного подхода стала приоткрываться с середины XX века. В 1958 году в Москве был издан «Логико-философский трактат» Л. Витгенштейна. В 1984-ом увидели свет «Принципы этики» Дж.Эд. Мура. В 1986-ом - «Логико-философские исследования» Г.Х. Вригта. В 1990-е годы: «Человеческое познание: его сферы и границы» Б. Рассела, «Избранное» Дж. Остина, «Избранные работы» Г. Фреге.

Небезынтересно, что в России западная аналитическая мысль обосновалась еще в СССР, в московско-тартусской семиотической школе, где Автор становится предметом изучения аналитической филологии, синтезирующей философский, логический, лингвистический аспекты. Подобно деконструктивизму, другим теоретическим направлением, эта школа взяла понятие «инаковости» - чего-то, что остается на периферии - для анализа центральной конструкции, то есть Автора «мультикультуралиста». И, вторя диалектике «ниспровержения и сдерживания» новых эстетиков, психоаналитической теории и теории меньшинств, принялась черпать интеллектуальную энергию в своем пристрастии к либеральному ходу перемен, в широкомасштабной рефлексии, в причастности к стратегии глобалистов. Следует ли искать в аналитической автономии такого рода здравый смысл? Теория обживающегося «Нового ренессанса» не исключает этой возможности, ибо основную задачу видит в обнаружении связи между текстами, дискурсами и формированием субъективности.

5.

Так что же такое Автор как аналитико-семантический абсолют? В 1993 году в Чебоксарах вышла книга Артсега «Владелец вещи, Или Онтология субъективности». «Ближайшей достоверностью того, что человек мыслит - и он может знать об этом - есть то, что он пользуется словом», - пишет Артсег. И выстраивает классификацию субъектов деятельности: практический, обыденный, эмпирический, теоретический, рефлексирующий; связывает человеческое мышление с предикативной функцией в суждении: «Имя - предикат, имя - предикат, имя - предикат, и так далее, до бесконечности, - это и есть человеческое мышление...» Это и есть «самый бурный и управляемый реактор на Земле».

Столь же просто, сколь и убедительно, Артсег, вне зависимости от западных аналитико-критических и прочих представлений, затрагивает именно их ключевую проблематику, связанную с «прагматическим поворотом в концепции допредикативного опыта» (Гетманн). То есть «проявляет» формулу владения вещью, не требующую переводов с мертвых языков и превращающую в «пустышки» многозначительные интеллектуальные построения, доселе державшие нас на «взводе».

«Субъект, перестающий быть творцом превратных форм мышления и овладения иллюзорной вещью как таковой, но постигший основания собственной деятельности, превращается в действующего, построяющего, культивирующего субъекта, - субъекта культуры, созидающего свой собственный предмет - предмет культуры; он становится культурствующим субъектом...» Это фрагмент уже из другой книги Артсега, вышедшей в Йошкар-Оле в 2011-ом, из его аналитического исследования «Как человек может мыслить о том, что он мыслит?»

Разумеется, приведенные рассуждения не снимают вопроса об Авторе как Абсолюте. Просто вопрос поворачивается иным ракурсом: «Что автору необходимо для того, чтобы быть аналитико-семантическим абсолютом?» По-видимому, опираясь на развивающуюся отечественную традицию, мы можем выделить такие гипотетические моменты:

Аналитико-творческая ипостась Автора междисциплинарна, это некий дискурс, постигающий объекты вне исходной дисциплины. Одно из самых шокирующих свойств такой ипостаси состоит в том, что она безгранична и бесконечна.

Автор-аналитик одновременно теоретичен и прагматичен, это попытка сформулировать, что составляет такие явления, которые мы называем смыслом, будущим, судьбой и т.д.

Творческая аналитика есть пересмотр общепринятого, тех концепций, которые представляются обжитыми. Она не только ставит вопрос об идентичности, она играет важную роль в формировании идентичности»

Автор-аналитик провоцирует рефлексию, проникновение в процесс мышления, исследование животрепещущих категорий, которые мы используем в литературе, журналистике, других речевых практиках, доискиваясь до высшей истины...

Аналитическая личность - не «номенклатура», снабжающая ярлыками существовавшие ранее представления: она порождает собственные категории. Читатели зачастую смотрят «сквозь» ее язык, за «экран», дабы увидеть другую реальность. В итоге становятся явными те категории, сквозь призму которых мы, не сознавая того, видим мир.

Бесспорно, беглое обозрение аналитических функций Автора может еще больше заострить вопрос. Но это - то, что как раз и требуется, Автор- аналитик - явление парадоксальное, поскольку сотворение вещно-реального концепта - это овладение устоявшимися формулами и одновременное преодоление границ, выход за пределы. Аналитическая личность является выразителем идеологии и - воплотителем категорий, в которых предоставлено право мыслить носителям сомнений и отрицания этой самой идеологии.

Аналитизм выигрывает лишь тогда, когда на него трудится самозабвенно сам Автор, не думая о том, «чтобы заставить человеческое «стадо» вращаться вокруг его «озарений». Все слышали о «вечном двигателе» Аристотеля и «абсолютной идее» Гегеля, многие знают «чистую доску» Локка, «философское сомнение» Декарта, «две субстанции» Спинозы, «вещь в себе» Канта, «непознаваемость» Юма, «вражду всех против всех» Гоббса, но тот, кто заглядывал в их труды, не мог не заметить, как мало эти сакральности весят в трудозатратах названных писателей, ибо зачастую являются лишь манипулятивным атрибутом суетных комментаторов.

Библиография
Артсег. Владелец вещи, или Онтология субъективности. Чебоксары, 1993.
Артсег. Как человек может мыслить о том, что он мыслит. Йошкар- Ола, 2011.
Барт Р. Избранные труды. М., 1994.
Виноградов В.В. Теория поэтической речи. М., 1963.
Гетманы Карл. От сознания - к действию. M., 1999.
Гоббс Т: Собр. соч. в 2-х тт. M., 1989-1991 Гумбольдт В. Избранные труды. - М, 1984.
Кант И. Критика чистого разума СПб., 1993.
Корман Б. О. Избранные труды по истории и теории литературы. - Ижевск, 1992.
ЛоккДж. Собр. соч. в 30-х тт., - М., 1988.
Лотман Ю.М. Тартусско-московская семиотическая школа.- М., 1994.
Потебня А.А. Слово и миф. M., 1989.
Рымаръ Н.Т., Скобелев В.П. Теория автора и проблемы художественной деятельности. Воронеж, 1994.
Спиноза Б. Избранные сочинения в 2-х томах. M., 1957.
Шопенгауэр А. Сочинения. М., 1992.
Хализев В.Е. Теория литературы. M., 2009.

Кромешное счастье – БЫТЬ…

Писатель. Издатель. Литературный критик. Теоретик литературы. Литературовед. Журналист-аналитик. Редактор. Эти слова, написанные с заглавной буквы, обозначают мощные фигуры, которые в наши дни неприметно погружаются в небытие. Сейчас такими понятиями мало кто «козыряет». Они постепенно сникли и неумолимо сходят на нет, как сошли, скажем, «культорг», «парторг», «начпрод», «нарком», «военком» и прочие общественно значимые персоналии былого Спектакля. Сегодня на Кубани, впрочем, доживает десяток-другой колхозных парторгов и какой-нибудь вполне вменяемый культорг. Только общественный вес их ничтожен. Примерно такой же, какой имеет в наши дни региональный член союза писателей или иной индивид, амбициозно называющий себя «литературным теоретиком», «текстологом» или даже «ученым-филологом».

Приверженцы литературного пера, литературные теоретики, литературные рецензенты - атавизм постсоветского, точнее, постимеперского прошлого. Ныне актуальны не «писатели» и не «литературоведы», а «авторы текста» или «скрипторы», что принципиально совсем иное. Было общество интегральное, а пришло и заполонило родное пространство - дифференциальное. И писатель, а тем более теоретик литературы в обществе, расчлененном на группы, ячейки, тусовки, стал абсолютно не нужен. Не нужен потому, что исчез, поглощенный виртуальным миром иллюзий, Читатель. Продолжающие писать и теоретизировать воображают, что они пребывают под вольно-невольным вниманием все еще вполне внушительного культурного слоя. Что они всамделишные мыслители и имеют право на приоритетное мнение. Однако никто им самостийного голоса не давал. И встреча Путина с Солженицыным явила лишь имитацию со стороны власти. Нечто вроде игры в Сталина и Горького.

Психика электората, отрешенного от библейской формулы - «в поте лица будешь добывать хлеб свой», - впустила во всеобщую жизнь праздность и профанность. Это особенно наглядно проступило в череде прочувствованных встреч президента Медведева с деятелями культуры, где в сонме престарелых звезд эстрады и нестандартных мастеров пера явное предпочтение было отдано «амбивалентным субстанциям». Таким, как эпохальный флюгер Евтушенко, Прима-Алла, храмовый педераст Моисеев, церебральный эстетик Виктор Ерофеев, чьи эманации прямиком уходят в стихию потребления, в разнузданное эпикурейство, сексуальную ненасытность и зловещий культ пира во время чумы.

Сегодня проза - все, что не стихи. А стихи - все, что в рифму или ритмическую строчку. Литература в этой связи - все, что написано. Включая Чубайса, Жириновского и Лужкова, выпустившего ко дню своего отрешения 37 книг. Кстати, «автор текстов» Лужков - единственный, кто на многочисленные инаугурации последнего десятилетия приглашал литературных критиков и теоретиков. Больше того, Павла Горелова, интенсифицированного неометодологией, сделал ведущим в телепередаче «Лицом к городу». И не без посредства его теоретико-гипотетических максим космизировал новобуржуазную деловитость и навел на нее надлежащий глянец.

У литературного критика и теоретика в интегральном обществе была высокая миссия. Подобно своего рода Демиургу, Он из всевозможных турбуленций вычленял основной жизненный экзистенциал и давал ему путевку в большой мир. То есть являл координатора, диспетчера имперского культурного дискурса. Ныне, где почти каждый второй, и не только в постлужковской Москве, мечтает с собой что-то сделать - изменить вес, овал лица, признаки половой принадлежности - литературный критик и теоретик еще более потерянная особь, чем писатель. Если писатель пытается заниматься тем, чем занимались былые «инженеры человеческих душ», то критики и теоретики занимаются тем, чего нет.

Лучший критик и теоретик, несомненно, тот, о котором даже неизвестно - существует ли он. Худший тот, который смиренно-мудро препарирует паралитературу и, негодуя на «чернуху», «трэш», «графоманию», «теоретическую недостаточность», пытается читать «Фрегат Палладу» вверх ногами, как сказано где-то у Гаспарова. Если проще, опустошает сердца, молится на гормональную терапию, причащается к международной «пьянке-колке-гулянке».

После смерти Бахтина, Аверинцева, Лихачева, Вадима Кожинова, Юрия Кузнецова и других выдающихся литперсон, началась агония литературной теории и практики. Можно сказать иначе: агония «литературного дела» вызвала смерть этих Божьих чад, как пространство внезапно лишившееся атмосферы, вызывает гибель всего живого. Возразят: а как же Проханов, Лимонов, Прилепин, Пелевин, Быков, Вера Галактионова, Мариетта Чудакова, десятки докторов филологии, претендующих на экземплярный учет? А так, что определились два типа литературного теоретика и практика. Каждое шевеление одного фиксируется масс-медиа как «прогрессивное», «либеральное», «креативное». И каждое шевеление другого, соответственно, как мало продуктивное, неполноценное.

В текущий момент первый типаж свое высокое реноме поддерживает виртуально. Сливаясь с машинерией нового поколения, он демонстрирует замечательную возможность спокойно доводить до ума каждый жест «указующей длани» и напрочь не видеть кричащие позывные Целого. Трепетное, страстное, неукротимое у него как бы застыло в мертвой зяби, а размеренное, маркировано-визионерское вышло на первый план. И - обернулось ангажансом деловой смекалке сноровистого технолога.

Мы живем на груде обломков, в среде иллюзорного благополучия, перегруженного тяжелым денежным счастьем. Рука рынка все перевернула вверх дном и превращает русский гений, русский огонь, русский космос, русское бытие, русское слово в монотонно-нонконформистское гетто. Творческий процесс, разумеется, не утихает. Продолжает живодействовать большое письмо: выходят книги, издаются журналы, ищет выхода из создавшейся тупиковой ситуации публицистика. Писателем, литературным критиком, литературным теоретиком и журналистом-аналитиком, по всей видимости, должен называться тот, кто одолел себя, победил свой страх, свое малодушие, и - воссоздает мятежную реальность с ее неуемной духовной требой. Тот, кто сам пишет, издает, а затем распространяет свои книги и чувствует свою неотделенность от происходящего.

Кокаин, героин и другие наркотики расширяют чувство «Я», но только, как известно, на миг. Вычленение миллиона технических критериев из современного текста, как и критические эскапады - такая же иллюзия. Никаких критериев хорошей прозы, критики и теории сегодня нет, потому как властвует просто «текст». Какой выход? Не оглядываться на пройденное. Не взыскивать телоса обжитого. Не с понятий начинать, не с совершенствования метода - нового или хорошо забытого старого. Но с утерянного и раздавленного чувства «Я» - то есть с отвращения, презрения к буффонаде сущего, с пересечения границ, с разрушения правил затянувшейся мерзостной игры. И если социальность – как последнее проклятье - подавляет, то литературный критик, теоретик, аналитик тем более должен действовать, исходя из смысла не какой-то позитивной социальности (ее нет сегодня и завтра не будет), а своей, укорененной в сей час, суверенности и творческой самости. В масс-медийном ристалище такое чувство «Я» - не подражание жизни, а сама жизнь. Ее высший трансцендентный и онтологический
принцип.


Рецензии
Здравствуйте, Виталий!
С интересом ознакомился с вашей работой.
Весьма полезный обзор уровня литературных потуг
современных и давно признанных авторитетов.
И - много более того...
Понравилось.

Согласен, кто преодолел свой страх, малодушие, "воссоздаёт мятежную реальность с её духовной требой" и выходит к читателю через суверенную творческую самость, достоин и внимания, и хоть какой-то поддержки со стороны литературной Элиты, уважающей саму себя.

Но вот мнение на мой счёт Анатолия Ильяхова почему-то маленько сбило меня с толку:

"Если желаете проверить, чего Вы стоите, как автор, пошлите свою книжку в любое издательство РФ. Если издатели откликнутся, заключат договор на покупку авторских прав на 5-7 лет, Вы литератор!"

А Вы говорите о литераторе, как о том, "кто сам пишет, издает, а затем распространяет свои книги и чувствует свою неотделенность от происходящего".

В ответе Анатолия я не увидел категоричного противопоставления Вашему мнению, однако претерпел небольшое замешательство от происходяших в литературной среде реалий...

Может, поможете разобраться в ситуации с выходом к читателю через печатную книжку?
Возможно ли что-то из моих статей опубликовать и в альманахе "Кубань"?

Недавняя статья: http://www.proza.ru/2016/09/22/749

Буду рад общению.
Я живу на Кубани.

С уважением,
Алексей.

Алексей Крутов-2   29.09.2016 18:16     Заявить о нарушении
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.