Глоток воздуха

Глоток воздуха

Жара... Красная бусинка термометра за окном, похожая на каплю крови, проросла тоненькой ниточкой и тянется, тянется вверх, лениво подчиняясь простому, как таблица умножения, и неумолимому, как вечность, закону, да так и не дотянувшись до отметки «40», замирает в миллиметре от нее. Тишина. Все валяются на койках, одурев от беспрерывного сна и духоты. Из окон палаты видно, как на аэродроме над бетонкой дрожит и плавится воздух. Начинает казаться, будто никакой жизни до этой палаты не было, что с нее все началась, ею и закончится... Хочется длинно и крепко выругаться.
После обеда меня выпишут. В казарму что-то не тянет. Там, пожалуй, прохладней, но пока туда доплетешься... Очутиться бы сейчас в Тбилиси, на Гогашенской! Нинку бы, наверное, кондрашка хватила. Чудеса в решете... А ведь отсюда до Тбилиси каких-нибудь шесть-семь часов езды. Шесть-семь часов... Сердце медленно наполняет грудь тревожным набатом. Засосало под ложечкой. Шесть-семь часов... Поезд в три ночи. В эскадрилье думают, что я в санчасти...
Вот уж действительно, лучший способ избавиться от соблазна — уступить ему. Деньги? Черт побери, где же раздобыть деньги? Билет стоит не больше пяти рублей. И обратно столько же. Червонец... Люся-парикмахерша! Вот она, олимпийская надежда! «Гражданку» взять у Миши-повара. Сердце бьется уже у самого горла, вот-вот выпрыгнет! Только бы никто из наших не засек в гарнизоне!
После обеда я галопом помчался в клуб. Люся оказалась на месте и при деньгах. Главный вопрос решен. Я даже удивился, как это все не пришло мне в голову раньше. Теперь в столовую!
Миша-повар, могучий добродушный азербайджанец, стал лениво торговаться. Пришлось пообещать ему мои совершенно новые спортивные туфли. Миша сдался: дал рубаху, брюки и вельветовые «мокасины». И даже предложил отныне, не стесняясь, подходить к нему за добавкой. Предстоял еще визит к солдаткам, у которых я надеялся оставить форму. Только осторожно, осторожно!..
Дверь открыла Королева Шантеклера, длинная худая девица, известная всему гарнизону своей высокомерностью и чрезвычайной глупостью. Она была излюбленным объектом самых сальных шуток. Но это не могло поколебать ее веру в неотразимость собственного обаяния.
— Людочка, привет! Как тебе идет это платье! Скоро я смогу поздравить тебя с очередным воинским званием «ефрейтор»?
Королева закатила глаза, ухмыльнулась:
— Привет... Что случилось?
— Понимаешь, мне нужно переодеться в «гражданку», оставить где-нибудь форму и исчезнуть на пару дней. Ты не могла бы спросить девчонок?
— Да ради Бога... — великодушно согласилась она, но, тут же спохватившись, добавила, — но при одном условии!
Я торжественно поклялся исполнить любое ее желание.
— На первом же вечере танцев по первому моему требованию объявишь дамское танго! — заявила Королева.


Перед самой поверкой я вызвал из казармы Таирова.
— Слушай, Бек, я — в санчасти. В случае чего — в самом крайнем случае — ты, как бы нехотя, признаешься, что я ушел в город, в «самоход». Адреса ты не знаешь, понял?
— А ты хорошо подумал? — Бек знал, к какой «подруге» я мог отправиться. Он посмотрел на меня так, что я заколебался, представив себе последствия этой прогулки, если о ней узнает полковник Тамбовцев. — Сколько тебе осталось служить?
— Да перестань ты, Бек! Знаешь же, что я обо всем этом подумал!
— Тебе осталось служить, — не слушая меня, продолжал тот уже со злостью, — четыре месяца. Если ты хочешь продлить это удовольствие года на два, в дисбате, то тогда, конечно, это самый лучший способ.
— Очухайся ты, Сергей!.. — взмолился он, видя, что я не собираюсь менять решение.
— Не могу, Бек, — ответил я и почувствовал себя так, как будто передо мной вот-вот распахнется дверь в зубной кабинет.
— А, ну тебя!.. Я пошел! — Таиров сделал несколько шагов, обернулся. — Серега, брось! Пошли на поверку. Слышишь?
Я покачал головой. Он плюнул, выругался и ушел.
— Полк, строиться на вечернюю поверку! — послышалось из казармы.
Я медленно поплелся к солдаткам.
Через полтора часа я выбрался на асфальтированную дорогу далеко за проходной и легким бегом двинулся к развилке. Не прошло и десяти минут, как мне показалось, что кто-то кричит. Прислушался: тихо. Пробежал метров сто — опять крик, на этот раз узнаю даже голос Таирова:
— Сере-о-га!
Чувствуя неладное, бегу навстречу. Издалека узнаю маленькую фигурку Пашина рядом с Таировым.
— Идем обратно, Сергей, — отдышавшись, говорит Таиров.
Я пожираю его глазами и не решаюсь спросить.
— Мамедов видел тебя возле столовой, — говорит он, снимая сапог, чтобы перемотать портянку.
От досады мне хочется упасть на асфальт и дрыгать ногами.
— А может, он меня спутал с кем-нибудь? — задаю я идиотский вопрос и умолкаю, наткнувшись на ехидный взгляд Таирова.
— Да, конечно, Мамедов тебя наверняка с кем-нибудь спутал, — подхватывает он с издевкой. — Но, видишь ли, телефон есть и в казарме, и в санчасти...
— Да пошел он!.. — рычу я. — Семь бед — один ответ! Все равно мне «губа» обеспечена: уже двенадцать, а пока я переоденусь и припрусь к Мамедову, будет час ночи... И вообще!.. Не хочу я!.. Я уже так свыкся с мыслью, что завтра буду в Тбилиси! Да я сойду с ума, если останусь! От одного вида мамедовской рожи меня вырвет!.. Поймите вы! Это — глоток воздуха! Один — за полтора года... Вы хоть в отпуске были!..
Я вдруг поймал себя на том, что мне уже плевать — поймут они или нет.
— Короче, ждите меня послезавтра утром. И двух суток-то не пройдет. А дезертирство считается после трех суток.
— Это если сам вернешься. А мало ли что тебе может помешать, — внушительно сказал Пашин.
— Ерунда. Все будет хорошо.
Они молча смотрели на меня. Так, наверное, смотрят на самоубийцу, которого нет возможности задержать в этой жизни.


Я шел по дороге, наслаждаясь родным, с детства знакомым ароматом южной ночи. Ветер время от времени тревожно шелестел листвой разбросанных по обочине одиноких деревьев. В этом шелесте чудилось предостережение. Становилось жутко. Но страх стихал вместе с потревоженными листьями.
Дойдя до развилки, я почувствовал себя увереннее: здесь, даже если и попадется военная машина, на меня вряд ли обратят внимание. Если бы еще кто-нибудь рискнул остановиться и предложил подвезти... Но частники запуганы страшными рассказами о ночных дорожных злодеях. А кроме них в такой поздний час на трассе никого не встретишь. Но я был доволен и тем, что так удачно миновал самый опасный отрезок пути. «А над аэродромом тишина», вдруг как-то машинально пробормотал я себе под нос, вспомнив про самолеты, продолжил: «От форсажей охрипнув, спят турбины», усмехнулся: слишком легко получается, сейчас появится желание сочинить стихотворение. А думать ни о чем не хотелось. К черту! Как хорошо ни о чем не думать! И все же не удержался и добавил: «Не спит лишь эта грустная луна...» А мозги уже шевелились, подыскивая слова о ком-то еще, бодрствующем вместе с луной. Но тут меня чуть не сбил какой-то частник на зеленой «Волге». Глядя ему вслед, я вспомнил, что впереди еще километров шесть и прибавил шагу.
На вокзале, чтобы не мозолить глаза азербайджанцам своей неазербайджанской внешностью, я встал под деревом за щитом с выцветшей надписью: «Джашасын Советская власть!»  Улегшийся было страх вновь, как тисками сдавил сердце. Представив себе, как в казарме в это время ребята, намаявшись, на аэродроме и в нарядах, спокойно дрыхнут, я от зависти даже замычал, яростно потер лоб... Да что же это такое? Что мне мешает вернуться и так же спокойно дрыхнуть, хотя бы и на «губе»? Уж не любовь ли?.. Я быстренько представляю себе, как, приехав в Тбилиси, застаю Нинку в свадебном платье за час до начала церемонии во Дворце бракосочетания. Прислушиваюсь к себе... Нет. Не Нинка причина этого сумасшествия. Она лишь хороший повод. Нет, лучше не думать! Перед глазами одна за другой поплыли картины армейской жизни. И выходили они на редкость четкими, живыми. Впрочем, прошло-то всего полтора года с тех пор, как ворота «учебки» захлопнулись, впустив автобус, на котором мы приехали.

....................................................

На плацу шли строевые занятия. Зеленые фигурки по три, по четыре поднимали ноги на 90° относительно тела и с треском опускали их на асфальт.
Нас распределили по ротам и взводам и повели в баню. Вечером, когда мы ненадолго были предоставлены самим себе, я с двумя парнями спустился вниз покурить в подъезде. Курить в подъезде казармы, здесь, в «учебке» — святотатство, но мы этого еще не знали. Мы были в тапочках и без ремней. Тут-то и началось мое знакомство с ротным. Он словно вырос из-под земли и заорал так, что сердце мое бешено заколотилось, а ноги стали вдруг такими слабыми. Окончив подобную раскатам грома тираду о нашей сущности и употребив при этом массу слов, значение которых не найти ни в одном словаре (разве что в каком-нибудь англо-русском, изданном «там»), он опустил руки по швам и скомандовал:
— В казарму бегом марш! Бего-ом!
Первый подъем... Я не слышал команды и не сразу понял, в чем дело. В казарме горел свет. Спавшие на верхнем ярусе с грохотом спрыгивали на пол. Все судорожно напяливали форму, на ходу хватали ремни, шапки и неслись к выходу. Я дергал за рукав то одного, то другого:
— Что случилось? Куда бежать?
Никто не отвечал. Меня обуял страх. Пуговицы не застегивались, портянки не наматывались.
— Через минуту всем стоять в строю, одетыми по полной форме! Бегом! Бего-ом! — раздался наконец голос сержанта.
В строй я опоздал. Портянки оттопыривали карманы шинели. Но сержанту было не до моих карманов.
— Вы почему не сбрили усы?!
— Товарищ сержант...
— Отставить разговоры! Даю три минуты. Сбрить усы и доложить! Выполняйте!
Придерживая рукой шапку, я побежал в казарму. Ножниц не оказалось ни в одной тумбочке. Раздумывать, а тем более проклинать сержанта, было некогда. Схватив первый попавшийся под руку станок, я приник к зеркалу, собрался с духом и скребнул сухим лезвием правый ус — от боли на глаза выступили слезы.
Когда я, обливаясь потом, выбежал во двор, роты уже не было. Стоял только наш взвод. Ждали меня.
— Товарищ сержант, ваше приказание выполнено!
— Становитесь в строй, — небрежно козырнул он и отвернулся, не в силах скрыть довольной усмешки.
И замелькали дни, настолько похожие один на другой, что мы иногда по вечерам смеха ради пытались и не могли вспомнить, что ели на завтрак и даже на обед. Правда, и меню наше не отличалось разнообразием. Печатая шаг на пути в столовую, мы не гадали, чт; дадут, мы гадали, какую кашу дадут.
На первое время плац заменил нам родной дом.
— Прямая нога поднимается на сорок сантиметров от земли и с силой опускается на всю ступню. Носок оттянут, — терпеливо объяснял сержант Чуканов с безупречной дикторской интонацией. — Подчеркиваю, ногу в колене не сгибать!
За весь день — полчаса личного времени. Но это в том случае, если мы ничем не прогневили сержанта. В противном же случае мы в это время (с 19 до 19.30) вновь наведываемся на плац. Правда, в течение дня наш хмурый повелитель три-четыре раза командовал:
— Ррравняйсь! Смирно!.. Через пять минут всем стоять в строю с почищенной обувью. Вольно... Рразойдись! Отставить. Медленно выполняем команду «разойдись». Расходитесь, как с колхозного собрания... Ррравняйсь! Смирно! Вольно... Разойдись!
При этом он старался не смотреть нам в глаза, словно стыдясь своей сентиментальности, следствием которой и явилась эта неслыханная щедрость — целых пять минут!
Кроме строевых занятий есть еще одна, не менее  увлекательная область солдатской науки — так называемые «полеты». Сержант взгромождается на спинку одной из коек верхнего яруса с секундомером в руке.
— Через сорок пять секунд после команды все должны лежать в постели. Обмундирование пока складывать не нужно. — Смотрит на секундомер. — Взвод! Отбой! Десять секунд прошло»!.. Двадцать... Очень медленно!.. Стоп! Стоп, я сказал, Вегерин!
Вегерин — яркая личность. Громадные уши-локаторы, длинный нос и сатанинский хохот снискали ему любовь всей роты, не исключая и Чуканова (хотя выражал он свою любовь не совсем благоприятным для Вегерина образом). Вегерин гоготал так заразительно, что я до сих пор, вспоминая его рожу, невольно ухмыляюсь.
— Так, одеться по полной форме. Сорок секунд... подъем! — рокочет сержант.
Потом снова отбой, подъем, отбой...
Вегерин, пользуясь тем, что сержант его сверху не видит, развалился под сенью второго яруса.
— А ну-ка быстрее, салажата! — шипит он и дурашливо тычет в нас пальцем. — Шевелитесь, сынки! А я посмотрю. Дедушке положено отдыхать... Гы-гы-гы! О-хо-хо-хо!..
Вегерин хватается за живот и болтает в воздухе ногами. Мы с завистью поглядываем на него. Но вскоре приходит наш черед смеяться: Вегерин утратил бдительность, и Чуканов накрыл его с поличным.
— Та-ак... Отлично... — В голосе Чуканова звучит угроза. — Взвод, отбой! Вегерин, вы хорошо отдохнули? Сейчас проверим. — И дает волю голосовым связкам: Двадцать секунд подъем!!
Мы со Штольцем ржем так, что я начинаю испытывать серьезные опасения за свои кишки.
Вегерин порхает, как мотылек. Геройская улыбка исчезла под струями пота — Чуканов разошелся не на шутку. Это маленькое событие и определило дальнейшие отношения между сержантом Чукановым и рядовым Вегериным. Последний к концу «учебки» стал ветеранов четвертой смены. Дневальный четвертой смены отвечает за чистоту умывальника и туалета. А так как это заведение рассчитано на три роты, то Вегерину не приходилось скучать во внутреннем наряде.
Из всего взвода я оказался самым нерасторопным: в строй я постоянно опаздывал, из столовой всегда выбегал последним, дожевывая на ходу. Сержант усердно старался не замечать моей незадачливости, и я долго не мог понять, чем вызвана эта благосклонность, пока взводный, лейтенант Божков, не объявил о своем намерении назначить меня комсгруппоргом взвода, что влечет за собой присвоение «очередного воинского звания ефрейтор».
Божков недавно закончил училище и только начинал осваиваться в своей новой роли. Для него было наказанием наказывать кого-нибудь из нас. Свою мягкотелость он пытался прикрыть напускной строгостью, но мы его быстро раскусили. Форма сидела на нем, как влитая, светлые волосы коротко пострижены, румяное лицо всегда безупречно выбрито. И весь он, чистенький, свежий, красивый, очень похож был на большую куклу-манекен из военторга.
Изо всех сил сдерживая радостную улыбку, Божков сообщил мне о своем решении, выразил надежду, что я оправдаю его доверие, и, помявшись, смущенно сказал:
— Слушай, Кенставичус, ты теперь будешь моей левой рукой (Чуканов, значит, правая!), как-никак — комиссар взвода, так что... постарайся больше не опаздывать в строй... И вообще... ну, сам понимаешь!..
Смущение его было вызвано тем, что он сам по понедельникам опаздывал на утренний развод и приводил командира роты в ярость, которая усиливалась торжественностью обстановки, мешающей тут же дать волю этой ярости.
Что я мог ответить Божкову? Днем я еще кое-как поспевал за остальными, но утром... утром я был бессилен перед своей проклятой флегматичностью. С самого первого дня я страстно ненавидел подъем. Особенно последние минуты перед командой. Ты еще спишь, но уже слышишь: дневальные засуетились, ходят между койками и сдавленными голосами переговариваются; все вокруг уже заворочались... Вот, сейчас, сейчас! Что-то подобное, наверное, испытывали люди, подверженные древней пытке: падающие сверху капли воды падают привязанному к столбу человеку точно в одно место, в темя. Очень скоро бедняга начинает с ужасом ждать очередную каплю. Наконец дневальный вполголоса подает команду: «Рота, подъем!» Удивительно — команду слышат даже в самых дальних уголках казармы!
Ни секунды промедления! Нужно резко отбросить одеяло на спинку кровати, вскочить, сманеврировать так, чтобы прыгающий с верхнего яруса не приземлился тебе на спину. А вокруг уже кипит работа! Наиболее шустрые бегут к выходу. Я смотрю им вслед, перевожу взгляд на свои портянки, которые, как заколдованные, не хотят наматываться, хоть тресни! Вокруг меня ползает толстяк Крыжановский в поисках своего сапога, где-то слева матерится сквозь зубы Шалабанов — дневальный прервал его любовные приключения на самом интересном месте.
Территория взвода опустела. Только мы с Крыжановским еще копаемся. Приближается Чуканов. Он явно озадачен: молча пройти мимо, значит поставить свой авторитет под угрозу, заорать на меня, значит подорвать мой, еще зыбкий авторитет, заорать на Крыжановского в присутствии комсорга-нарушителя — неудобно, да и опасно... Я быстро всовываю ноги в сапоги, портянки запихиваю в карманы и через полминуты, застыв в строю, с нетерпением жду, когда Чуканов даст три минуты на туалет. Вот тут-то я и спокойно и намотаю злополучные портянки.
После зарядки меня ждет еще одно испытание: подвортничок. Мало того, что надо уметь работать иголкой (чего я не умел). Надо опять-таки делать это быстро, поскольку для того, чтобы заправить койку, подшить подворотничок, умыться, побриться, почистить сапоги и пряжку, дается всего полчаса.
На первых порах всем было довольно весело и интересно. Все, что нам приходилось делать, казалось увлекательной игрой, о которой недельки через две-три можно будет рассказать друзьям. Трудности ничуть не портили этого впечатления. А муштра иногда даже доставляла удовольствие. Например, на общешкольном разводе, когда под звуки «Прощания славянки» роты повзводно проходили торжественным маршем мимо трибуны и каждый наполнялся горделивым сознанием того, что он — частица, капля этой могучей зеленой волны, способной сокрушить любое препятствие. Было досадно в эти минуты, что некому любоваться нами, кроме командира части, который каждый понедельник наблюдает это зрелище и уже давно привык к нему.
Но вот прошел месяц, второй. Мы стали замечать, что письма от друзей и, тем более, подруг приходят уже гораздо реже. До нас стало понемногу доходить, что прежде чем кончится эта «игра», пройдет очень-очень много времени... Благодаря этому печальному обстоятельству, всех нас, и в частности меня со Штольцем, захлестнула волна телепатии. Вот он сидит на подоконнике с гитарой и, задумчиво глядя на ремень, который я верчу в руках, мягко перебирает струны и тихо поет:

Друзья уходят, словно невзначай.
Друзья уходят в прошлое, как в заледь.
А мы смеемся с новыми друзьями,
А старых вспоминаем по ночам...

А я думаю о том, что через три-четыре месяца мы с ним обменяемся адресами и уедем в разные стороны, чтобы никогда больше не встретиться.
Познакомились мы с ним в наряде на кухне. Глубокой ночью сидели в варочном цехе, прислонившись спинами к огромному котлу, и делились воспоминаниями о лучших минутах на «гражданке». Штольц — молдаванин. Его имя Михаил Гуцу. Но в Кишиневе, по его словам, штольц означает то же самое, что в Тбилиси «генацвале», а в Ереване «аро». В процессе сплочения коллектива мы с ним как-то незаметно оказались на верхней ступеньке авторитетов, без которой немыслима ни одна казарма на земном шаре. Этому в некоторой степени способствовало то, что Штольц владел искусством самбо на уровне первого разряда, а я кое-какими навыками в боксе.
Двадцать третьего февраля после праздничного обеда, во время которого нам давали кофе с молоком и печенье «Наша марка», сержант Пень, квадратный малый, по милости которого я лишился усов и о котором никто из нас не хотел верить, что он когда-нибудь носил штатский костюм, вручил мне перед строем почтовое извещение о посылке. Своим родителям я категорически запретил проявлять какие-либо признаки родительской любви, кроме писем, поэтому, возвращаясь на место под гул одобрения, в котором наиболее ярко выделялся голос Штольца (он был страшный лакомка), я плевался про себя. Наверняка мать накупила всякой всячины, да еще положила в посылку рублей пять-десять, а теперь должна будет на чем-то сэкономить! Взглянув на обратный адрес, я раскрыл рот: «Ялта»... И больше ничего.
— Штольц, почему Ялта? Ни черта не понимаю!
Тот тщательно анализирует все написанное на бланке и заявляет, что посылка адресована мне, а остальное не имеет значения.
— Вспомни получше. Ты же рассказывал про Ялту. Может, от друзей.
— Да нет у меня там друзей! И даже знакомых...
В тот день посылочный урожай во взводе был на редкость богат. В сопровождении Пня идем на почту, где мне вручают огромный круглый пакет. Штольц разочарованно мычит. Потом цедит сквозь зубы:
— Не иначе пластинки... Бетховен недорезанный! — и мгновенно утрачивает интерес к моей посылке.
Я впиваюсь взглядом в обратный адрес — перед глазами встает светлая картина. Зимнее солнце, нарядные старинные дома, зелень кипарисов на фоне заснеженных гор, вопли чаек, не то ликующие, не то жалобные. Грузовой теплоход «Тихвин» легко отваливает от гранитной стенки. Стоя на корме, я смотрю на набережную. Там у фонаря застыла стройная фигурка гурзуфской школьницы, в семнадцать лет удрученной контрастом между своими грезами, навеянными ласковым шепотом моря у подножья Аю-Дага и страницами гриновских сказок, — и реальной жизнью. Маленькая Ассоль, скользящая по волнам своей фантазии навстречу громаде алых парусов... А потом я, неудавшийся Грэй, медленно поднимаюсь в рубку, прошу у радиста сигарету и склоняюсь над аксиометром.
В казарме нас с нетерпением поджидала толпа взводных чревоугодников. И каково же было изумление, а затем восторг Штольца, когда алчущим взорам открылась коробка с шоколадным набором ассорти! А на ней лежал великолепный рисунок, выполненный простым карандашом на листке из ученической тетради: солдат с подозрительно знакомым лицом сидит на скалистом берегу и слушает песнь прибоя. Я обшарил всю упаковку, но больше ничего не обнаружил. Коробку у меня тут же выманил сержант Швыдько для каких-то одному ему известных целей.
Через пять минут пир был в разгаре. Верзила Гавричков вскочил на табуретку и с набитым ртом воскликнул:
— Выразим всеобщую благодарность заботливой подруге Костанчоса!
Хор в десять глоток ответил на его призыв троекратным «ура». Пень покосился на нас, но, видно, лень на этот раз одержала верх над его педантизмом, и он промолчал.
Костанчосом меня окрестил старшина, прапорщик Керимов, гроза всего личного состава второй роты. Его язык отказывался правильно произносить мою фамилию.
Незадолго до отправки в боевые подразделения, в самый разгар весны, я угодил в санчасть с невритом правого лицевого нерва. Штольц приносил мне сигареты и скудные новости.
— В роте с утра до ночи все болтают об отправке, — рассказывал он. — А сержанты с каждым днем становятся все снисходительнее. Возвращался бы ты в роту, а? В полку долечишься. А то... как бы ты тут не остался еще месяца на два...
Я и сам уже подумывал об этом.
Однажды он ввалился в палату и прямо с порога заорал:
— Эй, ты, псих! Валяешься тут, симулянт несчастный, а я должен заботиться о твоем будущем! Алиджанов обещал отправить нас с тобой в один полк, понял? А? — Штольц засмеялся, как ребенок, и принялся тормошить меня.
— Зд;рово... — промямлил я, вяло отбиваясь от него.
За несколько часов до этого я по просьбе дежурного врача помогал фельдшерам раскладывать медицинские карточки уезжающих по командам. Списки команд были уже напечатаны. Первым делом я, конечно, нашел свою. Штольца в ней не было.

В полк мы приехали под вечер. В тот день были полеты, и земля тряслась, как при извержении вулкана. Вместе со мной попало несколько человек из нашего взвода.
Сразу после ужина мы с Шалабановым пошли на аэродром. Уже стемнело. Самолеты один за другим выруливали на старт, замирали на несколько секунд, как зверь перед прыжком, потом тяжело трогались с места. Раздавался удар грома — включался форсаж, — и по полосе, выхваченной из темноты лучом прожектора, с чудовищным ревом уносился очередной самолет, отбрасывая назад синее пламя. Это было почти ровно год назад. Да... Мог ли я представить...

....................................................

— Вот, пажялуйста, сэржянт! Стаит издэс, как вор, оглядывается! — вдруг раздалось у меня над самым ухом.
Два азербайджанца, один толстый, пожилой, с метлой в руках, другой молодой, сержант милиции, в упор разглядывали меня.
— Дарагой, ты щто издэс караулищь? — весело спросил сержант.
— Зачем издэс стаищь? — возмущенно вставил толстяк.
«Зараза! Только этого мне еще и не хватало!» — подумал я, с ненавистью глядя на усатую рожу дворника.
Сержанту, по-видимому, моя физиономия не внушала подозрений. Растерянно улыбаясь, он поглядывал на нас, обдумывая, как поскорее отделаться от толстяка.
— Документы есть? — дружелюбно спросил он, поняв, наверное, что это не так-то просто.
— Слушай, сержант, — зашептал я ему в ухо, но так, чтобы слышал и толстяк, рассчитывая обезоружить их откровенностью и заодно разжалобить, — я солдат, понимаешь? Нужно девчонку встретить. Она здесь проездом. Поезд в три ночи.
— А-а, сальдат! Панымаю... Сам сальдат был я... — заулыбался сержант.
Толстяк настороженно покосился на него и принялся за свое:
— Если сальдат, тагда камандыр часты пазванит надо...
Но тут я увидел такое, что ноги сами понесли меня прочь. Я еще успел что-то промямлить в ответ на угрозы усатого и пошел, пошел, пошел, как сиротинушка, по пустынному перрону, напрягшись всем телом в ожидании окрика... Ну, надо же так влипнуть! Сам дежурный по части, капитан Незнаёмый («мистер Икс») в окружении четырех солдат из батальона обеспечения! Наверное, провожал кого-нибудь. Если он меня заметил, то, без сомнения, остаток ночи я проведу в одной из камер гарнизонной гауптвахты. И, пожалуй, останусь там еще на некоторое время...
Мистер Икс был самым благодарным слушателем нашей «полковой музыки». На вечерах отдыха для офицеров и их семей он не раз пожимал нам руки, благодарил за полученное удовольствие и рассказывал о своих музыкальных опытах — он усердно постигал искусство игры на аккордеоне. Но все это не могло служить мне утешением: к служебным обязанностям Икс относился с немецкой педантичностью.
Шагов через двадцать, сделав вид, что увидел что-то в кустах, я спрятался за щитом наглядной агитации и прислушался. Послышались неторопливые шаги. Кто-то остановился совсем рядом.
— Кенставичус, а как вы сюда попали?
Все. Крышка.
— Да понимаете, товарищ капитан... — и я понес ему про какую-то медсестру, у которой завтра день рождения, а мы, которых завтра выписывают, решили подарить ей цветы, а здесь, в городе, можно купить хорошие цветы и т.д. и т.п.
— Ай-яй-яй!.. Кенставичус... От вас я этого никак не ожидал. Да еще в «гражданке»... — Икс окинул меня критическим взглядом. — А, кстати, она вам идет больше, чем форма, а?
Я поспешил согласиться с ним и, видя, что он не собирается метать громы и молнии, принялся долбить образовавшуюся брешь самыми надежными снарядами:
— Товарищ капитан, а дело-то стоящее! Вы представляете, как ей было бы приятно, ведь она знает, что достать цветы в гарнизоне невозможно! Ну могу я хоть раз в жизни сделать доброе дело?! Может, вы позволите мне довести...
— Нет, Кенставичус, — сурово оборвал меня Икс, — не могу. Вдруг с вами что-нибудь стрясется?.. Приедем в гарнизон — идите в санчасть и не ищите себе приключений!
О, Аллах! Капитан Незнаёмый, кажется, собирается изменить своему долгу! Вот, что делает с человеком музыка! Отлично! Меня переполняла злобная радость. Если Икс высадит меня у санчасти минут через двадцать, я еще успею прибежать к поезду. Но шофер, как назло, не торопился. А на повороте в гарнизон и вовсе остановился, выключил зажигание и невозмутимо полез в мотор. Минут через пять поехали дальше. Времени оставалось в обрез. Наконец, возле санчасти Икс положил мне руку на плечо и сказал:
— А ведь я должен прокатить вас немножко дальше... Но уж возьму грех на душу...
Через тридцать пять минут с подкашивающимися от усталости ногами и сердцем, заглушающим своим стуком шум  поезда, я стоял на перроне и жадно хватал воздух раскрытым ртом.



Тбилиси... С блаженной улыбкой, щурясь от солнца, я шел в толпе пассажиров и встречающих по перрону, слушая разноязычный гомон. Впереди — целый день безграничной свободы и чудеса гражданской жизни, казавшиеся раньше ничтожными мелочами. Вчерашний страх как рукой сняло.
В привокзальной парикмахерской худощавый грузин с лицом мудреца и жестами факира в три минуты обрил мои щеки за «умеренную» плату.
На площади перед зданием вокзала вразброс стояло несколько такси. Шофера скучали в ожидании клиентов: толпа, образовавшаяся по прибытии поезда, уже схлынула. Я облюбовал себе пожилого солидного таксиста, заполнившего собой значительную часть кабины — ни дать, ни взять — гиппопотам, — рассудив, что этому уже «не идет» вероломно «сшибать» лишние рубли с приезжих. Не по возрасту. Раскрывая дверцу и усаживаясь поудобнее, я непринужденно сказал:
— Ну что, земляк, поехали?
«Земляк» неторопливо ощупал меня маленькими глазками, так же неторопливо включил зажигание и величественно изрек:
— Канэщна, дарагой...
Минут через пять я вдруг заметил, что счетчик безмолвствует. На мой притворно-равнодушный вопрос «а что, аро, счетчик не работает, да?» тот усмехнулся, тяжело повернул ко мне массивную голову и укоризненно произнес:
— Э, зачем счетчик, да? Дорого нэ будэт... Восем рублэй...
С таким нахальством даже в аэропорту не каждый день столкнешься! Да... Тбилиси... Век живи, век учись.
— Слушай, аро, ты что! Восемь рублей!.. Я же солдат, ты не смотри на эти шмотки (я подергал себя за рукав), ты посмотри на мою прическу!
Он, ничуть не удивившись и даже не оторвав глаз от дороги, равнодушно произнес:
— А, солдат... Ну, тогда щест рублэй.
«Кровопиец», — подумал я, но больше возражать не стал. Уж очень не хотелось расспрашивать прохожих, тащиться на каком-нибудь трамвае или автобусе и снова расспрашивать. А машина между тем уже петляла  по узким, извилистым и горбатым улочкам старого Тбилиси.
Все семейство Гурчиани было в сборе. Первой меня увидела шестилетняя нинкина сестра Иямзе. Она стояла в толпе своих подружек и с любопытством смотрела на меня. Заметив такси у ворот, но еще ничего не подозревая, вышла Нинка. Ахнула и замерла с открытым ртом. Потом испуганно оглянулась на дом. Оттуда уже спешила ее мать, дородная, очень строгая женщина.
— Вай, Зураб! Сматры, кто прыехал! Ты галавой сваей думаешь? — тут же напустилась она на меня. — Сумашечий! Что в части будет теперь тебе?..
— Да меня отпустили, Мэри Ираклиевна...
— Вай, сумашечий! — не слушая, причитала она.
На высоком деревянном крыльце, скрестив на груди руки, стоял Зураб Давидович и со спокойной, чуть снисходительной улыбкой ждал, когда угомонится его супруга. Нинка, и смущенная, и радостная, и испуганная, не знала, куда себя девать. Она то выпроваживала девчонок, всерьез заинтересовавшихся неожиданным гостем, что-то быстро-быстро втолковывая им на грузинском языке, то возвращалась к нам и пыталась хитростью направить энергию мамаши в другое русло:
— Мам, ну долго ты будешь морить его голодом? Он же со вчерашнего дня ничего не ел...
На меня она упорно старалась не смотреть, чтобы не рассмеяться или не расплакаться. Я же с глупой улыбкой на лице нежился в этой такой непривычной для меня атмосфере семейного тепла. Знакомые голоса звучали музыкой после рева турбин, еще вчера насиловавшего мой слух. А развешанное по двору белье, еще ронявшее на землю крупные чистые капли, привело меня в такое умиление, что глаза мои чуть было не уподобились этому белью.
Зураб Давидович пожал мне руку и стал расспрашивать о моих делах, о том, что нового в гарнизоне, какая там погода. Мне было странно видеть его в стоптанных домашних туфлях и в клетчатой рубахе с закатанными рукавами. Он запомнился мне таким, каким я впервые увидел его в столовой, куда он нагрянул с целой свитой лейтенантов и прапорщиков, чтобы посмотреть, как работает кухонный наряд. Я тогда не знал, что это Нинкин отец и что он начальник снабжения базы, но сразу смекнул: дело пахнет керосином. И не ошибся. Досталось всем — от дежурного по кухне до хлебореза. Около месяца назад Зураб Давидович уволился в запас и переехал с семьей в Тбилиси. Он, конечно, понял, умудренный тридцатипятилетним солдатским опытом, как я здесь очутился, но сделал вид, что верит мне, и не испугался, положившись, видимо, на мой полуторагодичный опыт.
После обеда родители уехали в гости, а мы с Нинкой и ее двоюродной сестрой Гюльнарой отправились на вокзал покупать мне билет. Но прежде чем мы выбрались, вредина Иямзе основательно помучила нас, наотрез отказываясь оставаться у соседей. Не помогали ни уговоры, ни угрозы, ни хитрость. Наконец, с великим трудом, нам удалось обмануть ее, и мы, гордые своей изобретательностью, зашагали к трамвайной остановке. По дороге нам попался патруль — лейтенант и четыре солдата. Я чуть не «залетел»: еще секунда — и козырнул бы им по привычке (а ребята они сообразительные), но вовремя вспомнил, что на мне «гражданка». Они куда-то спешили с озабоченными лицами. До нас долетел обрывок фразы, презрительно брошенной лейтенантом:
— Куда он денется!..
После вокзала девчонки долго таскали меня по городу, рассказывали, поясняли, тараторили то по-русски, то по-грузински, смеялись, делали вид, будто не замечают, что со мной происходит. А со мной творилось что-то неладное.
Я отлично сознавал все эти полтора года, что там, откуда меня призвали охранять «южные воздушные рубежи нашей Родины», люди по-прежнему веселятся, наряжаются, влюбляются. Что они имеют на это полное право. Но, когда мы, поднявшись по канатной дороге на высокую гору, облепленную частными домиками, очутились в огромном парке с аттракционами и ресторанами, и я увидел этих людей, таких нарядных, красивых, счастливых; когда я сверху увидел этот город — неповторимый в своем величии и красоте город, над которым плывут, словно облака, широкие песни «Орэра», — жгучая обида, боль, зависть так сдавили мое горло, что у меня задрожали губы; я почувствовал, что уже не в силах, не успею сдержать слезы.
Я в ужасе быстро захлопал невидящими глазами, присел на корточки, стал что-то делать со шнурком. Рядом с «мокасином» шлепнулась крупная капля. Девчонки испуганно замолчали, но сразу же принужденно о чем-то заговорили. Это было жестоко! Мне уже ничего не хотелось, кроме одного — поскорее справиться с подлой слякотью! И только я трясущимися пальцами прикурил сигарету и глубоко затянулся, с облегчением чувствуя, как рассасывается стальной комок в горле, как предательская мысль отшвырнула меня в прежнее состояние: как!.. я снова должен вернуться в эту выжженную степь?! Прокуренный, грязный общий вагон, разнос взбешенного командира полка, гауптвахта с мерзким, присущим только ей одной запахом... Губы прыгали, не давая затянуться спасительным дымом.
На мое счастье в нескольких шагах стоял киоск с сувенирами. Девчонки надолго прилипли к витрине, с преувеличенным интересом разглядывая пестрые безделушки, которые не могли заинтересовать даже приезжих.
Потом мы ели мороженое, пили газированную воду из автоматов. Я смешил девчонок, копируя речь полковника Тамбовцева в минуты гнева, рассказывал анекдоты, смеялся, стараясь заглушить боль в груди.
На вокзал мы прибыли за пятнадцать минут до отправления. На перроне негде было яблоку упасть. Мы встали в стороне у чугунной решетки.
— Слушай, сколко врэмья сэйчас? — спросил у меня длинный жилистый парень. Его приятель остановился против Гюльнары и уже рылся в своем скудном лексиконе в поисках слов-ключей, не сводя с нее наглых глаз.
Я ответил Длинному, косясь на второго.
— А на ваших сколко, дэвушка? — Он потянулся к ее руке.
Та сказала что-то по-грузински, и, видимо, не слишком лестное, потому что и тот, и другой одобрительно захохотали. Уходить они явно не собирались.
Взяв обоих за плечи, я увлек их в сторону и принялся объяснять, что они поступают некрасиво, отнимая у людей последние минуты перед расставанием, и что я не сержусь на них только потому, что они, конечно же, не знали, что я имею к этим девушкам прямое отношение. Это было самым глупым из всего, что можно сделать в подобной ситуации, так как эти барбосы прекрасно все понимали, и после первых же моих слов я уже не знал, с кем им теперь хочется поразвлечься — с девчонками или со мной. Но я рассчитывал на то, что поезд вот-вот тронется.
Парни сразу же стали возражать мне немного более энергично, чем я ожидал. Мне вспомнились слова Пашина. Накаркал Гриня, черт бы его побрал! Я сделал знак девчонкам, чтобы сматывались поскорее. Нинка, увлекая за собой Гюльнару, кивнула на поезд. Наконец-то! Почти в то же мгновение, скорее почувствовав, чем заметив, как напрягся Длинный, я «нырнул» — его кулак свистнул над головой, больно зацепив макушку — и коротко ударил справа сквозь бурую пелену, застилавшую глаза, вложив в это давно забытое движение все, что целый день рвалось наружу. Пока Длинный медленно, словно могучая корабельная сосна, падал на груду каких-то мешков и чемоданов, я отшвырнул в сторону второго, прыгнул на подножку, оглянулся: девчонок нигде не было видно. Поезд быстро набирал ход. Прощай, Тбилиси...

Полковник Тамбовцев не кричал, не ругался. Посторонний человек мог бы подумать, что он всего лишь пытается понять, что мной двигало, что меня выбило из надежной колеи. Но я-то знал нрав полковника Тамбовцева, знал, как он разговаривает с нарушителями, будь то летчик или механик. Тем более что нас с ним связывала особая «дружба». Это был настоящий психологический поединок, исхода которого с интересом ждали все посвященные. Все началось с того, что я на второй день своего пребывания в части попался ему под руку, когда он «охотился», то есть, совмещая прогулку с делом, прочесывал свои владения в поисках нарушителей дисциплины и порядка. Он любил нагрянуть в казарму или, еще лучше в клуб, особенно в субботу, прервать киносеанс, построить всех во дворе и, отделив заступающих в наряд, которым кино «положено», от «сачков», проникших в клуб полулегально, отравить последних на плац под командованием какого-нибудь лютого прапорщика.
— Здравия желаю, товарищ полковник! — сказал я и приложил руку к своей новенькой, уставной, еще не переделанной «под сомбреро» панаме.
Он с притворным удивлением оглянулся на своего верного спутника, замполита, который сопровождал Тамбовцева во всех его карательных экспедициях, как бы спрашивая: «Это еще что за клоун?» Потом, подобострастно согнувшись передо мной, передразнил:
— «Здравия желаю», товарищ ефрейтор!
Я, вежливо улыбаясь, объяснил ему, что мои действия находятся в полном соответствии с Уставом строевой службы: отдавая честь, я приветствую его мундир, а слова «здравия желаю» адресованы лично ему, летчику-истребителю полковнику Тамбовцеву.
— Видал гуся, Михайлыч? — усмехнулся он. — И кто же ты такой, сынок?
— Механик по самолету и двигателю ефрейтор Кенставичус, вторая эскадрилья.
— А кто твой техник?
— Лейтенант Сергеев, товарищ полковник.
— Ну, я так и знал!.. — развел руками Тамбовцев. — Михайлыч, как тебе нравится мой новый механик? Ты ж знаешь, мне всегда везет... твою мать!.. — Он сокрушенно вздохнул.
Они осмотрели меня, как лошадь, со всех сторон, скорбно качая головами.
— Студент? — спросил Тамбовцев и застыл в ожидании, словно от моего ответа зависело его будущее.
— Никак нет, товарищ полковник.
— Ну, хоть за это спасибо!.. — облегченно вздохнул он и ласково продолжил — Так вот, сынок, я твой командир экипажа. Ты уже знаешь, с какой стороны подходить к самолету?
— Так точно, товарищ полковник.
— Ну ладно. Для начала сбрейте усы, товарищ... К... К...ефрейтор. Сбрей, милый, сбрей... — проникновенным голосом прибавил он, заметив, что я собираюсь что-то сказать, и, тут же забыв обо мне, устремился вперед, как коршун, почуявший добычу. Через минуту он уже крыл кого-то вдоль и поперек на втором этаже казармы:
— Ах, ты ж, сукин кот!! Я тебе покажу «устал»! Ты у меня с подъема до отбоя говно грузить будешь! Чтоб не уставал... Ишь, взяли моду — валяться на койках, как ****и! Дежурный! Построить полк!
— Линяем! — скомандовал пройдоха Шалабанов. — У меня лично сегодня нет желания изображать парад на Красной площади.
Когда мы, почувствовав себя в безопасности, остановились, чтобы перевести дыхание после стремительного марш-броска, Шалабанов ткнул меня в плечо:
— Серый, с тебя фляга султыги ! Ты у нас самый везучий. Сам Тамбовцев будет летать на твоем «кукурузнике»! Так что готовьтесь в отпуск, товарищ ефрейтор!
— Лучше иметь дочь-проститутку, чем сына-ефрейтора, — вставил Чарли, никогда не упускавший возможности клюнуть какого-нибудь ефрейтора, чтобы еще поглубже запрятать, замаскировать свою страстную мечту — самому получить «соплю» на погон и послать домой фотографию.
— Да... У него, пожалуй, дождешься отпуска... У этого крокодила, — ответил я Шалабанову, хотя в глубине души затеплился крохотный уголек надежды: большое начальство любит иногда щедрой рукой осчастливить какую-нибудь козявку. Особенно, если этой козявке приходится  несколько раз в день доверять свою жизнь.
Усы я сбривать не стал. Решил провести разведку боем, прикинувшись вещмешком, и через три дня поплатился за эту дерзость семидневной свободой. На утреннем разводе Тамбовцев, — привычно размяв свою луженую глотку и немало не заботясь при этом о нескольких гарнизонных дамах, торопившихся как можно скорее занять свои рабочие места в штабе, чтобы как можно меньше услышать из этой утренней проповеди, — вдруг что-то вспомнил, вытянул шею, вглядываясь в лица, и крикнул:
— Майор Крутов! А ну-ка, где этот ваш грамотей?.. Этот... Банионис, или как его там?.. Десять шагов вперед!
— Ты, что ли? — буркнул Крутов, повернувшись ко мне.
Я молча кивнул.
— Давай, топай!
— Товарищ полковник, ефрейтор Кенставичус по вашему приказанию прибыл! — доложил я, все еще не веря, что меня сейчас впервые в жизни посадят хоть и в маленькую и какую-то ненастоящую, но все же тюрьму.
— Почему не сбрили усы?
— Виноват, товарищ полковник! Не могу — раздражение кожи, — с невинной наглостью ответил я.
Сзади, словно стая испуганных воробьев, порхнул по шеренгам короткий смешок.
— Семь суток ареста. Старшина, сегодня же после полетов посадить!
С того памятного утра в течение целого года Тамбовцев не забывал раз в два-три месяца поинтересоваться, не отросли ли у «этого артиста» усы, и каждый раз я получал «законные» семь суток. Все остальное время он старательно делал вид, будто начисто забыл про мои усы. Но самое любопытное в этой истории было то, что, не смотря на его маниакальное преследование, я постоянно чувствовал уважение Тамбовцева, которое он почти не старался скрыть. Тем более что по службе особых претензий ко мне ни у кого не было. Правда, мой самолет не сверкал так ослепительно, как, скажем, Шалабановский, но это и понятно: я не стремился в отпуск так, как Шалабанов (бедняга готов был ради этого лизать не только самолет). Хотя основания морщиться каждый раз при встрече со мной, как от изжоги, у полковника, разумеется, были, ибо я тоже пользовался, беря пример с него, запрещенным приемом, против которого он был совершенно бессилен: я травил его, как дикого кабана, разъяренными офицерскими женами. Как бас-гитарист и руководитель рок-группы «Свечи» я был, если не центральной фигурой на «вечерах отдыха», то во всяком случае одной из таковых. И стоило мне только намекнуть Люсе-парикмахерше, мол, «тамбовский волк» опять определяет меня «на отдых», как буквально через полчаса у моего врага начинала гореть земля под ногами. Правда, сначала он попытался прибегнуть к хитрости, приказав выпустить меня только на три-четыре часа, а потом снова сунуть в кутузку, но в следующий раз я «сорвал мероприятие», отказавшись играть, и женщины провели с ним такую воспитательную работу, что он больше не решался экспериментировать. Так что из всех полученных мной «суток» отсидел я, может быть, половину, а может, и того меньше.
Были у Тамбовцева и другие основания сейчас орать и бесноваться. Гораздо более серьезные. Дело в том, что он и майор Гурчиани были старыми друзьями, и Тамбовцев спал и видел Нинку невестой своего отпрыска-балбеса, обладавшего не меньшей властью над своими сверстниками, чем его папаша в гарнизоне и офицерском городке. Узнав об истинных причинах нинкиной несговорчивости, он очень изменился ко мне: взгляд его стал каким-то более внимательным, пытливым; он словно изучал меня, словно искал точку, чтобы побольнее ужалить. Поэтому я не на шутку испугался, когда он, сидя за столом начальника караула в летном комбинезоне (через полчаса должен был лететь на разведку погоды), спросил каким-то незнакомым, грустным голосом:
— Ну что, Кенставичус — допрыгался?.. — и тяжело вздохнул.
Я похолодел: гауптвахта не такое уж страшное наказание, чтобы полковник Тамбовцев должен был выражать сочувствие провинившемуся солдату. Да еще таким странным образом. Значит, мне грозит кое-что пострашнее?.. Неужели?.. Во рту у меня пересохло. Я боялся пошевелиться. Вот сейчас он оторвет взгляд от окна, в котором видны были ЦЗС  и «спарка» , готовая к вылету, и сообщит мне что-то такое, от чего жизнь моя круто изменится.
Тамбовцев медленно повернул голову, с полминуты испытующе смотрел на меня, достал сигарету.
— Где же ты был? — спросил он наконец и замер с горящей спичкой в руке, не сводя с меня глаз.
— В городе, товарищ полков...
— Врешь! — вдруг вскинулся он, но спичка обожгла ему палец, и он, сморщившись, бросил ее в пепельницу. Потом, словно очнувшись, заговорил суровым официальным тоном:
— Вы, товарищ Кенставичус, были в Тбилиси, на Гогашенской улице № 51, у майора Гурчиани... Я сообщил в комендатуру, и за вами был послан усиленный патруль... Но на квартире вас не застали.
Он помолчал несколько секунд.
— Родителям вашим отправлена телеграмма... И уже получен ответ...
Подвинув к себе телефон, Тамбовцев снял трубку и коротко бросил:
— КП ! — В трубке громко зашуршало. — Капитан Кодышев? Отложить разведку на полчаса.
Я широко раскрытыми глазами смотрел, не мигая, на стенку выше головы Тамбовцева и видел то щеголеватого лейтенанта, командира патруля, сказавшего: «Куда он денется!», то заплаканное лицо матери, то растерянное лицо отца...
— Ну, а теперь товарищ солдат, расскажите мне, почему вы, будучи ответственным за своевременный вылет закрепленного за вами самолета по боевой тревоге, пренебрегли воинским долгом и самовольно оставили часть?
— Я не думаю, товарищ полковник, что, пока я лежал в санчасти, мой самолет оставался без механика, и...
— Вас выписали из санчасти!!
— Но боевое расписание оставалось прежним, пока...
— Не морочьте мне голову! Старшина знал, что вы выписаны и внес изменения...
— Старшина мог бы и до сегодняшнего дня ничего не узнать, если бы случайно не увидел меня возле столовой.
Тамбовцев растерялся.
— Это как же... Это как же понимать?.. Из санчасти не сообщают, что ли?!
— Не знаю, товарищ полковник... Я так понял, что сообщают только количество выписанных, для дежурного по подразделениям, чтобы он знал, сколько ему заготавливать на ужин каши... и прочих деликатесов... А мы сами докладываем старшине.
— Так-так... Хорошо! Я им покажу «кашу»! — Тамбовцев забегал по комнате.
Я неподвижно стоял по стойке «смирно», еще боясь верить, что самое страшное, кажется, позади. Наконец, он снова сел за стол, закурил и вдруг, подавшись вперед, сузившимися глазами впился мне в лицо.
— Ну, а скажите мне, Кенставичус, совесть ваша спокойна? Мысль о родителях не приходила вам в голову, когда вы удирали к милке? А?
— Товарищ полковник, во-первых, не я давал им телеграмму... А во-вторых...
— Не забывайтесь, товарищ солдат! — прервал меня Тамбовцев, нахмурившись. — Скажите лучше, на что вы рассчитывали? Ведь вас же видели старшина и капитан Незнаёмый... А? Объясните мне, пожалуйста.
— Не знаю, товарищ полковник...
Он посмотрел на часы, встал.
— Ладно. Вы все объясните потом... В другом месте. Выводной! Уведите арестованного!
Выводным был знакомый парень из роты охраны. Я попросил у него клочок бумаги, карандаш и написал: «Все в порядке я в части подробности письмом целую Сергей». На обратной стороне написал адрес.
— Сменишься, сходи на почту, дай телеграмму. Деньги мои у начальника караула. Он даст.

Через неделю в караул заступила наша эскадрилья. Выводным был Пашин. Я страшно обрадовался, кинулся его обнимать, но он был какой-то пришибленный.
— Ты чего, Гриня?
— Ладенков разбился...
— Что-о?..
— Позавчера... На сорок первом...
— Ладенков? Гриня, да ты что?!
Он стал рассказывать. Меня била нервная дрожь: первый раз в моей жизни умер человек, которого я близко знал и, может, даже любил. Да еще так страшно.
Ладенкова, скромного, тихого, симпатичного парня больше не существует! Это никак не укладывалось в голове. Год назад он при взлете, еще не оторвавшись от земли, обнаружил запотевание гермошлема и вместо кнопки «быстрый обогрев кабины» каким-то чудом нажал кнопку «закрылки выпущены на 45°». Машину резко бросило в сторону, одной ногой шасси она соскочила на грунт, стойка загорелась, а полет был запланирован с полной заправкой горючего... С КП ему уже орали: «Катапультируйся! Катапультируйся!» Ладенков катапультировался. А через четыре секунды раздался взрыв.
— Ну, Саня, под счастливой звездой родился! — говорили ему все.
Год назад номер самолета был «40». А теперь — «41».
— Он взлетел с «дежурки», — рассказывал Гриня. — Ему, наверное, сразу же дали курс, потому что в облака он вошел уже с креном. Позавчера была низкая облачность. Потом он доложил: «Полный отказ АГД » и замолчал... Ну, барахтался, наверное, долго... А когда вывалился из облаков — перед носом земля... Кэзэашники говорят, на пленке видно, как он рвал на себя ручку...
— Значит, нашли КЗА ... Ну, а...?
— Что ты!.. Где рука, где палец, полголовы в подшлемнике...
Мы долго молчали. Потом я спросил:
— Почему же он не прыгал?
Гриня криво усмехнулся:
— Ну-у!.. Ему за этот год так наломали бока за «сороковку»... Сам знаешь, что его ждало на земле. Поневоле, наверное, тянул резину, пытался спасти самолет, а потом — не успел...
— Но в этот-то раз не он виноват!
— Ну и что?.. Летать бы ему после этого все равно не разрешили. Морально он уже...
Гриня оставил мне сигарет и ушел в караулку. Я еще долго не мог успокоиться, метался по камере, мычал, стонал. Жаль было до слез Саню Ладенкова. И было почему-то стыдно. Хотелось, чтобы все поскорее забыли о моей нелепой, жестокой выходке. «Неужели обязательно должен умереть человек, чтобы какой-нибудь осел, вроде меня, понял наконец, что такое служба!» — думал я.

Тянулась уже вторая неделя моего заточения. Тамбовцев запретил переводить меня из одиночки в общую камеру. Мне сочувствовали даже начальники караула, разрешали оставить лишнюю доску от нар, которые после подъема разбирались. Одна доска мне полагалась, вторую я, как «ветеран», получал от сердобольных начкаров, ну а третью (а то и четвертую) просто прятал за дверью, открывающейся внутрь. Получалось некое подобие вокзальной скамьи, можно было прилечь, а это уже — такое разнообразие в одиночной камере, без которого, кажется, не дожить, не дотянуть до вечера. Десять бесконечных дней и ночей в каменном мешке размером 5х4, совершенно пустом, если не считать двух труб, на которые кладутся доски. И полная неизвестность. Что затевает Тамбовцев? Почему из дома ничего нет? Что они напишут в своем первом письме?.. Такое простить... Мать-то, конечно, простит, а вот Колька с отцом... Особенно Колька, человек, состоящий из одних плюсов, который видит только то, что впереди, прямо перед носом. Он не поймет. Не захочет понимать.
Голова раскалывалась от всех этих мыслей и вопросов. Чтобы не сойти с ума, я время от времени заставлял себя мечтать о скором «дембеле», хотя и это не очень помогало.
Пожалуй, самое тяжелое время в армии — увольнение в запас, когда «старики» уже, по сути, отрезанный ломоть, но еще не уехали; «молодые» блуждают, как тени, искоса поглядывая на чистку, утюжку, шитье. Даже посещение столовой не радует их, хотя на первом году службы непривычно строгий режим пробуждает зверский аппетит. Офицеры тоже нервничают, как школьные учителя перед выпускным балом: опять надо кого-то укротить, научить, полюбить. Какой бы «вредный» ни был народ, «старики» — надежда, конечно, всегда в первую очередь на них.
Вечерами из окон казармы рвется наружу одна и та же «сердцещипательная» песня:

А ветер рвет листья и уносит куда-то,
А осень все плачет холодным дождем.
И мне кажется, будто я всю жизнь был солдатом.
Ну, а детство приснилось в этом доме большом.
А где-то в тревоге за сына родного
Ты плачешь ночами, не в силах уснуть,
И подолгу на снимок мальчугана босого
Смотришь ласково, мама... и т.д. и т.п.

Офицеры по-разному реагировали на эти «рыдания». Капитан Кодышев, удалой ас и веселый человек, о котором ходил анекдот, как он вылетал на перехват иранского шаха, нарушившего границу, внимательно слушал, улыбался, покачивал головой и уходил, весело махнув рукой. А майор Крутов, большой, грубоватый, но добрый дядька, командир эскадрильи, скупо улыбаясь, говорил:
— Ну что вы дурью маетесь?.. Защитнички!.. Отслужили два года и расхныкались. По мамке соскучились. А как раньше по четыре года служили? Я уж не говорю о войне.
— Товарищ майор, раньше на «гражданке» было еще труднее, чем в армии... — Главным оппонентом в таких спорах всегда был Таиров.
— Э-э, брось, Таиров! И слушать не хочу! У вас — малина, а не служба. Вы вот, например, привыкли всё на машинках — и на аэродром, и обратно, а раньше?..
— Я не спорю, товарищ майор, физически легче служить, а морально, сами понимаете... — Таиров улыбается, показывает на часы. — Вот, в это самое время там начинаются всякие танцы-манцы, прочие мероприятия... А нам через полчаса спать.
Крутов смеется:
— Можешь не спать. Хоть до утра сиди... Я разрешаю.


На двенадцатый день, после обеда, когда мне совсем  уже было невмоготу, дверь со скрипом отворилась, и на пороге появился Таиров. Что-то буркнув по-таджикски выводному, он расплылся в своей «коронной» азиатской улыбке, ласкающей глаз восхитительным блеском алмазных зубов.
— Приветствую тебя, мой бледнолицый брат!
— Здорово-здорово, вождь апачей... — ответил я.
Более радостного праздника, чем появление Таирова именно в эту минуту я себе и во сне представить не мог. Этот невысокий парень, полутаджик, полурусский, был очень симпатичен, может быть даже, красив (не пошлой, журнальной, а какой-то другой, мужской, что ли, красотой), не по возрасту мудр, по-восточному честен и обладал совершенно несгибаемой волей — этакий юный царевич Сиддхартха! Это ему мы обязаны были тем, что в эскадрилье все дышали нормальным, очищенным от идиотизма стариковско-салабонских отношений воздухом. То есть и «старики», и «молодые», конечно, были, кухонный наряд, уборка, чистка картошки и т.д. оставались, как и прежде, привилегией «молодых» (по той простой причине, что Мамедов, не желая портить отношения со «стариками», с которыми лучше жить в мире, сам заботился о «справедливом» распределении обязанностей). Но чтобы кто-нибудь кому-нибудь постирал «хэбэ» или почистил сапоги, чтобы какой-нибудь «дед» совал свой нос в личную жизнь «молодых», отравляя их скудный досуг... Это с легкой руки Таирова считалось чем-то вроде крохоборства. Причем, борьба за «независимость» и «неприкосновенность личности» была не такой уж кровопролитной. Таиров просто посылал к известной матери всех «приказчиков», а, когда они, поплакавшись друг другу в жилетку, мол, «салабоны совсем обнаглели», пытались прибегнуть к физическим мерам воздействия, таджикская кровь вспыхивала в нем, как спирт, и глаза начинали излучать что-то такое, от чего даже самые тупые и злобные «дедушки» пятились, грозя ему «веселой жизнью после отбоя». И после того, как мы два или три раза все как один встали, молча оделись и вместе с Таировым явились на поле брани, то есть за угол казармы, им пришлось смириться со своим позором. Попытки натравить на нас «дедов» других подразделений и даже роты охраны тоже провалились, так как у Таирова всюду нашлось по паре влиятельных земляков. Так наша эскадрилья и осталась единственным оазисом цивилизации среди зыбучих песков полутюремных, полупэтэушных межличностных взаимоотношений.
— Начкар сегодня злой! Даже земляк не хотел пускать к тебе. Еле уломал. Так что я на пару минут.
— Почта есть?
— Тебе ничего. Зато связисты слышали, как Тамбовцев докладывал о твоих подвигах в корпус... Это для тебя поинтереснее любого письма! Знаешь, что он сказал?
— Что?
— «...Банальная история, товарищ генерал-майор! Любовь, разлука, тоска... В общем, детский сад. Буду сажать»... Понял?
— Это интересно!.. За что же он собирается меня сажать? За самоволку, что ли? Подожди, а когда он звонил, сейчас или, когда я был в Тбилиси? Понимаешь, тогда-то он был уверен, что выловит меня — или там, или здесь, утречком на вокзале...
— Вот чего не знаю, того не знаю. Забыл, дурак, спросить самое главное! Но ты понял, что это за друг, волчара тамбовский? Ох, Серый, смотри! Сожрет он тебя и не засмеется...
— Ладно. Там видно будет. А ты пока срочно узнай, когда он звонил. Из дома ни хрена нет, вот что плохо... Уже пора, письмо идет максимум пять дней. Но самое смешное — что и от Нинки ничего. Родители-то понятно: могли здорово обидеться. Или, чего доброго — уже где-нибудь поблизости, трясутся в поезде... Но Нинка! Уж она-то должна была давным-давно написать, после такого сюрприза! Слу-у-шай!.. — меня вдруг словно обдало жаром, как же я раньше не догадался? — Бек, да ведь это же тамбовских грязных лап дело!.. Я уверен, она уже по меньшей мере три письма накатала!
— Очень даже может быть... — задумался Таиров. — Ладно, я сегодня почтальона прижму к стенке!
— Да, вот еще что, Бек! Что он там мог нагородить, в этой «телеграмме домой», а? Как думаешь?
— Что ты не знаешь, что в таких случаях пишут?
— Откуда я могу знать?
— Ну, что-нибудь там вроде: «ваш сын в штатском без оружия самовольно оставил расположение части и скрылся в неизвестном направлении. Если вам известно его местонахождение...» и т.д. Я помню у нас дома кому-то такую телеграмму прислали. Представляешь, мамаша твоя прочла, а?..
— В том-то и дело!.. Как же это я, идиот, обо всем подумал, все мелочи предусмотрел, а самое главное мне и в голову не пришло! О родителях я вспомнил только тогда, когда Тамбовцев про телеграмму сказал... Да, преподнес я им подарочек! А они у меня к тому же еще и сердечники, оба... Я все вспоминаю, как мать в последние дни перед тем, как меня замели, смотрела телевизор, «Служу Советскому Союзу», и плакала. Пока, говорит, растила вас, ночей не спала, не доедала, время такое тяжелое было, и болели вы оба постоянно — никто не спросил, как ты тут, мол, одна управляешься! Никому не нужны были... А как выросли, так — отдай!..
Таиров плюнул со злостью, достал сигареты.
— Эх, надо было тебе тогда в рог надавать! И притащить, как барана, на веревке, к Мамедову! Я виноват!..
— Слушай, Бек, если он такой ясновидец, эта собака Тамбовцев, если он догадался, куда я лыжи навострил, — зачем же он послал такую телеграмму? Можешь ты мне ответить?
— Ну, он же не знал, вернешься ты или нет...
— Да брось ты! «Не знал»! Все он прекрасно знал, гнус! На идиота, я, кажется, не похож. И потом: чем ему могли помочь мои старики?
— Ладно, Серый, хватит об этом. От того, что он —дерьмо, тебе легче не будет. Ну, все, мне пора, а то вдруг начкару стукнет в голову проведать «губарей»! Пока!


Через день меня забрали в эскадрилью: после ЧП Тамбовцев махнул на меня рукой. Правда, мне изрядно «намяли бока» сначала на комсомольском, затем на строевом собрании (после того, как соответствующим приказом я был превращен из ефрейтора в рядового), а лейтенант Птенцов, наш комсорг, желая упрочить дисциплину в полку, все это время трезвонил на каждом углу, что, мол, на Кенставичуса «особисты» завели «дело». В первый же день, увидев во время полетов начальника особого отдела, капитана Иванова, я решил поинтересоваться. Иванов, изнемогая от жары и грохота, сидел на тормозном парашюте и вытирал пот.
— Товарищ капитан, разрешите обратиться!
— А, Кенставичус! Здорово-здорово... Что у тебя?
— Говорят, вы завели на меня какое-то «дело»...
— Кто же это тебе сказал?
— Лейтенант Птенцов.
— А... Ну, это он от недалекости. Я, Кенставичус, да будет тебе известно, занимаюсь преступниками — дезертирами, изменниками... А ты — всего лишь разгильдяй. И благодари судьбу за то, что тебя не поймали в Тбилиси... Ладно, не бери в голову! Хорошо все, что хорошо кончается.
Окончательно успокоенный, я вернулся к самолету, установил тормозной парашют, закрыл лючок и заметил у кабины Таирова с Крутовым. Они что-то вполголоса обсуждали, с опаской поглядывая в мою сторону, не слышу ли я.
— Без тебя знаю, что должен! — раздраженно бурчал Крутов. — Но не могу я, понимаешь? Не могу! Так что, давай, будь другом, сделай!
Похлопав Таирова по плечу, он быстро пошел прочь, шагов через двадцать остановился, закурил и оглянулся.
— Бек, ты что, проиграл меня Крутову в карты, что ли? Что это вы тут секретничали? Не могли договориться, кто из вас мне кишки будет выпускать?
— Ну и юмор у тебя!.. — испуганно уставился на меня Таиров.
— Настроение хорошее! Сейчас вот отправлю этот керогаз на полчаса — сходим на водопой, покурим. Пить хочу страшно! Так о чем говорили с Крутовым?
— Да так... Потом расскажу, — угрюмо ответил он, пнул носком сапога колесо, подергал стремянку, хорошо ли висит.
— Ну, черт с тобой. Не хочешь говорить, не надо. Почта была, не знаешь?
— Была. Тебе телеграмма.
У меня радостно екнуло сердце: неужели действительно едут? А что — повод подходящий! И потом, они ведь давно собирались.
— Ну, наконец-то! Давай сюда!
— Хреновая телеграмма, Серый. От брата твоего. Совсем хреновая телеграмма, слышь...
Я вдруг заметил, что у него трясутся руки.
— Бек... подожди!..
Я сел на тележку для ракет, сжал виски ладонями.
— От воздухозаборника! Запуск! — весело крикнул на соседней колонке Шалабанов в предвкушении получасового перекура, и сразу же оттуда послышалась знакомая, почти родная мелодия сытого самолетного брюха, плавно переходящая из верхнего регистра в утробный рев растревоженного дракона.
На взлетной полосе кто-то включил форсаж, с треском распоров остатки тишины. Таиров крикнул мне прямо в ухо:
- Прости, Серый! - и сунул под нос полоску белой бумаги: «МАМЫ БОЛЬШЕ НЕТ ПОХОРОНЫ ЧЕТВЕРГ НИКОЛАЙ».


...Прошло четыре месяца. Морозным декабрьским утром начальник штаба майор Сейфулин вручил мне на разводе обходной листок, и время резко изменило темп — его стало не хватать: нужно подписать обходной, оббежав все инстанции, получить деньги, попрощаться со всеми и всем.
И вот сборы закончены. Все необходимые процедуры — инструктаж, проверка парадного обмундирования — тоже. Посреди плаца стоит одна-единственная неподвижная шеренга. Где-то сбоку затаила дыхание толпа провожающих, тех, чей черед еще не пришел. В последний раз стоя в строю, я смотрю на белоснежную пушистую крышу казармы, и при виде этой праздничной белизны память снова мучает меня назойливыми словно мухи зрительно-звуковыми образами: белый потолок и белые стены палаты, белый халат на плечах Тамбовцева; капельница, медленно, капля за каплей, наполняющая новой жизнью то, что по-прежнему называется «рядовым Кенставичусом»; ненавистный голос: «Думай, Кенставичус, думай!.. Думай, как дальше жить будешь...»
Думаю, полковник, думаю. Но и ты думай! Я — убийца, ты — соучастник. Два сапога пара.
— Внимание!.. Ррравняйсь! Смиррна-а!.. — Длинная пауза. — Напрра-а-во! В запас... шагом... марш!
Грянуло, вышибая слезу и поднимая чуть заметно отросшие на затылке волосы, «Прощание славянки», и я пошел навстречу другой жизни. Она терпеливо ждала, распахнув двери автобуса. Жизнь, в которой не будет жуткого звонка, зовущего к готовности номер один, не будет Сани Ладенкова, не будет...
Над плацем бушевал вихрь бессмертного марша.


Ноябрь 1979 г. — январь 1988 г.


Рецензии