Перламутр

А.З., научившей любить.


Как-нибудь такой вот ночью я расскажу тебе,
что  было  там.  Мне  это  не  доставит   
удовольствия,  но,  возможно,  это
единственный  способ прикончить,
в  конце  концов, собаку.
Х. Кортасар, «Игра в классики»


Он одинок и лишен всего, кроме своих мыслей;
что удивительного в том, что он часто нежится
и лукавит с ними и дергает их за уши!
- А вы, грубияны, говорите – он скептик.
                Ф.Ницше
Из посмертно опубликованных рукописей


***
Дом 12 сгорел от ненависти хозяина

Улица Интернационалистов, украшенная ярко-зелеными, бледно-фиолетовыми и красно-желтыми домами, возраст которых доходил до двухсот лет, лишилась главной достопримечательности!
В ночь на 11 сентября 12-й дом вспыхнул, как промасленный факел, и в доли секунды сгорел прямо на глазах у малышки Луны. Никто ничего, естественно, не смог поделать, и спасти прелестнейший деревянный домик не удалось. Причины пожара по-прежнему остаются туманными. О дальнейших известиях мы сообщим нашим любезным читателям незамедлительно.
Ниже публикуем весьма неоднозначную записку - единственную вещь, оставшуюся от хозяина.

Записка, найденная майором Никитиным на пепелище дома 12 по улице Интернационалистов

Ураган завывает в ритм биения моего дряхлого сердца. Вы только представьте, какой это жуткий ветер. Я записываю последние мерзкие мыслишки, вырванные из помутненного сознанья, которое скоро перестанет меня мучить. Наше милое, любезное светило скрылось за тучами – гигантскими серыми воздушными стенами. Свет сквозь такие не проникнет. Уж я-то знаю. Невозможность увидеть Солнце и привела меня к этому белому листу, заказанному у Марьи Петровны (типографки из поселка Матросы - это в сорока километрах от города). Фамилии её я все не могу запомнить. Критиканы, которые на несколько раз будут перечитывать мою записку, вскоре в какой-нибудь литературной газетенке напишут: «Парень льет много водицы – для питья не годится». Эти черви иначе не могут. И продолжат: «К тому же и фамилию для своей поставщицы из поселка «курящих папиросы» придумать не смог. Бездарь»! Но ни одному из них не придет в дубовую голову, что эта записка первая и последняя в своем роде. Так как для написания слов я вообще не предназначен и к чернилам пристрастия не имею, просто вынужден оставить хоть что-нибудь этому мирику. Я не писатель, я не поэт, я даже не человек почти. Я без пяти минут труп, мертвец, синячок, жмурик (так любил говаривать мой папашка, когда был в состоянии слепить слова собственным ртом). Скоро все други и недруги соберутся вокруг моего гробика – маленького, незначительно-опрятного, дубового прямоугольничка, дабы пролить на них  свои наскоро выплаканные слезинки боли и сочувствия. А через месячишко-другой выпадет пушисты, мягонький снежок (ведь нынче сентябрь), но это уже без меня. На моей могилке появятся дети (за неимением в городе детских площадок, вообще за неимением чего-либо детского, они приходят играть на могилы. Как сороки, они слетаются в стайку и напевают забавные песенки). Придя, они полюбуются на скульптуру  работы похоронного бюро и, недолго думая, вылепят снеговика, который встанет сторожем на моих костях.
Резвитесь, детишки! Мир вам! А я отчаливаю на выкрашенной бледно-желтой краской лодке вниз по Стиксу.

Прощайте!

                Петр Листиков 10 сентября ****

P.S. Знаю, ты первый прочтешь эту чернильную слякоть, майор. Будь счастлив. И до встречи в Вечности. Крепкого здоровьица!


 
* * *

В нарисованном мире, где брови моих лет выщипаны до неузнаваемости, где вместо глади – каньоны, заполненные пустотой, маковые цветы и сотни выпитых бутылок, я нашел свой приют в нарисованных страстях, любви, боли и страхе. Но, Lord, как я ошибся! Брат, как принял все несерьезно! Дал поймать себя за руку и опустить в это по самые гланды! Как не разгадал я твоей иллюзии? Ведь краски – твои, и если стирать их, то только тебе. А я думал… Я много,  о чем думал. Анализировал, мыслил, существовал. И только однажды, в небольшой промежуток времени, все равно, что секунда в одном дне – жил.  На этой земле, никто не поспорит, лишить себя жизни – плевое дело. В раз все заканчивается. Это ясно. Проходили.
 Порой, мне кажется, что мне будет достаточно одного – получить ответ на вопрос, обычный такой вопрос, и я сразу успокоюсь. «Как принять мыслящему человеку окружающую его действительность за реальность (как это с легкостью получается у тысячи его сограждан)»? Я убежден в ее иллюзорности,  а мне хотят доказать обратное. Я уже ничего не увижу нового, но ведь и, убив себя, только вернусь  на то же место, с которого все и начиналось.. Мне важна Истина, быть может, как и многим из нас. Но многие готовы жить без нее, а я почему-то нет.
Я чувствовал, как возможность прозреть и возвыситься подходила ко мне так близко, что, как только, я осознавал это… Все в миг таяло, ровнялось с обыденностью,  перетекало в землю и я снова оставался ни с чем.
Представьте себе, точнее задумайтесь, сколько раз вы выпадали из реальности. Сколько раз не могли объяснить себе, вы ли сидите в автобусах, в поездах, в автомобилях, к вам ли обращаются с просьбой, или все же не к вам, а к тому, кем вы себя возомнили. Чувство реальности потерять очень просто. Достаточно начать думать. Просматривать жизнь не как некий само собой разумеющийся процесс, а как то, что «необходимо разгадать». Анализировать тайну – возможность, данная не каждому. Когда тайну разгадывает каждый, она перестает быть тайной. Так. Ребус на последней страничке журнала.
Чтение этих записей позволено избранным. Для чего читать муру какого-то забитого человечка, сидящего где-то в заваленном книгами доме, вечно склоненного над письменным столом или что-то жадно читающим? Ему разве что кот собеседник. Кстати, кошки в действительности хорошие диалоговеды. Они по крайней меры честны перед тобой. Если ты перестаешь давать им правильную (для них) информацию, в общем обыденным словом – интересную, они разворачиваются и уходят. К чему тратить на тебя время, когда можно поспать. Верно? Искренность! Понимаете? Важна искренность. Если ты посылаешь кого-то на хер, то так и надо говорить. К чему лукавить и строить из себя святошу? К чему прикрывать один грех другим? Пошли на хер.  Не держи за спиной муть, которой в итоге огреешь другого. Коты и посылают, если ты у них не вызываешь желания разговора. Так вот.
Я действительно живу в заваленном книгами доме, действительно один, действительно с котом. Каждая моя ночь начинается с пробежки. Каждое утро – со сна. Важно обратить ваше внимание на вот какой момент. Значение слова «один». Его невероятную мощь оставаться самим собой, несмотря ни на что. Здесь речь скорее не о лексической и не этимологической его стороне. Скорее метафизической. «Один» присутствует и среди многих, миллиона, и среди слова «вместе», и среди словосочетаний «много друзей, знакомых». Ай, все это мои глупые игры. Я просто один. Сейчас. Когда пишу. И даже если ко мне приходят, разделяют разговорную трапезу. Я по-прежнему остаюсь наедине с собой. Можно называть все как угодно, но факт налицо. Болтовня не снимает с меня данного статуса, о чем бы мы ни разговаривали. Старик, утешься, все здесь одиноки? Так вы сейчас подумали? Я и не жалуюсь. Я говорю, как есть. Кот бы на моем месте сделал то же самое.
Вообще, мое существование разделяется не только на дом, кота, книги и чернильную мазню. Я выхожу в город. У меня даже есть машина. Я не беру ее. Она мешает мне ходить пешком. Понимаете? Домишка мой находится почти за городом, в небольшом леску. Так вот, в город за продуктами. В город – за книгами. В город – за гонораром. Естественно! Иначе как бы я жил? Мистик мистиком и всякий всяким, а денег здесь еще никто не отменял. Я пишу некрологи. Здорово, правда? Тешусь тем, что напоминаю людям о смерти. А что еще страшнее -  напоминаю о том, что она касается всех. Сам-то я в смерть не верю. То есть она потенциально существует, но «все это казалось нам». А людям-то страшно. 
У меня были девушки. Не одна. Много. Но образ жизни выводил их из строя. Они ломались гораздо быстрее, чем я мог отдать всего себя им. Но была среди них та, которую я, наверное, из памяти не выкину, сколько некрологов ни напишу… Я хочу сразу извиниться за свою обрывистость повествования, за свой, так сказать, stream of consciousness.  Сами посудите, к чему логическая структура, когда я говорю в последний раз. В последний раз хочется истины, согласитесь. Лгать уже не имеет смысла, если понимаешь, что это твои последние слова. Истиной я конечно не поделюсь. Их, оказывается, как и правд полно, и у всякого живого она своя. Ну же?
Она ушла от меня просто. Явно. Без всяких аллегорий и ругани. Без потаенных смыслов. Как классический пейзаж. Все на ладони.
- Завтра я ухожу. Извини. Пора бы и честь знать.
В тот момент она резала салат и сказала это скорее разделочной доске, которую кромсала ножом. Я держал на коленях Улисса, своего кота и разглядывал репродукцию картины, которую буквально двадцать минут назад (до ее слов) повесил в гостиной. Вроде бы Дали или Мунк, а может, и кто третий. Не помню. Я разделался с этой мазней (порвал в потроха). Она испортила весь созерцательный процесс своим «я ухожу». И без того репродукция, да еще и это жужжание за спиной. Однако фраза ее была идеальна, и я знал: чтобы сказать такое, она готовилась месяц. Уж точно. Все взаимосвязано и даже не требует объяснения. Вы только посмотрите (не объясняю, просто доказываю). Завтра – день следующий за сегодня (на тот период, следующий за тем днем, когда она это сказала). «Я ухожу» - это объясняет ее планы. Действие вполне привычное и ни на йоту, надо сказать, не элегантное. Мы все уходим, по надобности и без нужды, когда приходят сроки, ну, или когда становится скучно. Как бы ты ни уходил, элегантности никакой и никаких восхищений не жди. Просто уходи. «Извини» - стандартная, звучащая в разных языках просьба простить. Мол, ничего не поделаешь. Так надо. Вот так она и ушла. В день после того, как сказала. В колонках играл то ли Девендра Бенхарт, то ли кто-то еще. Все перемешалось. К ее уважению надо сказать – Улисс проводил ее до дверей и мяукнул на прощанье. И вот это-то меня и выбило из привычного созерцания. Начался анализ. Его привел в движение голос кота. Обычное «мяу» включило меланхолию и безысходность; «мяу» переросло через мое сознание в «Почему?». Кто знает, может то же спрашивал и Улисс. В ту ночь я не бегал.
Она была последней.
Очередной выезд в город. Солнце пыталось делиться теплом, но это у него никак не получалось. Все равно, что ждать результата от остывшей грелки.  Требовался теплый свитер и шарф. Все это было на мне. Плюс джинсы и ботинки. К чему говорить о моей одежде? Не понимаю. Вычеркивать не буду. Я заехал в редакцию, передал некролог. Бензовоз сбил одного крупного драматурга. Я его знал и даже несколько пропагандировал его творчество. Но сожаления никакого он у меня не вызвал. Случаи разные бывают. А еще больше поражаешься стечениям обстоятельств.  Писаку, кричавшего о безысходности и тупике машинного мира, сбивает бензовоз. Ну, не шутка ли судьбы? После такого его резонно назвать «лишним человеком». Ехать обратно я как-то тогда не думал, поэтому решил спуститься в кофейню Марты (эмигрировавшая немка облюбовала подвальчик и подарила городу уютненький уголочек умиротворения, в который не суется всякое отребье).
Мне принесли зеленый чай, и я мирно устроился в уголке, отрешенно и бегло осматривал приходящих и уходящих, пьющих и вкушающих. Я сделал несколько глотков травы, закрыл глаза и затерялся в дреме. Происходящее меня не волновало, но при этом я не терялся в чувстве реальности: одновременно одной половиной сознания стоял в потустороннем, где уже видел мелькающие образы и где, казалось, разглядел ее карие глаза, узкие прорези век, где в уши просочился, чуть их щекоча, словно капля воды, голос распадающийся на миллионы частей; другой же половиной чувствовал как Кира старается вернуть меня:
- Извините, извините! Молодой человек!
Да. Кира стояла надо мной и слегка сжимала мое запястье, и извинялась скорее за свое движение, чем за потревоженный сон. А ведь я и не знал еще, что носит она имя Кира. Передо мной наклонилась черноволосая девочка, словно вышедшая из казахских степей. Оттого так отчетливо слышалось эхо в ее голосе. Она звала меня через поле, а быстроногая лань доносила обрывки этих слов. Получались одни извинения. 
- Что такое? Что? – кричал я ей в ответ, вываливаясь из дремы.
- Вы любите кошек? Бездомным кискам нужна помощь. Им нужны деньги. В приюте их отказываются оставлять. Не на улицу же выгнать. Смотрите, какие они!
Она совала мне фотографии котят пепельного цвета, а я смотрел на ее маленькие пальчики, как у мальчишки (не накрашенные, с коротко подстриженными ноготками). Определенно, я любил кошек и определенно дал ей эти двести рублей, которые она просила. «Не для себя, для кошек»,- повторила она несколько раз. Я предложил ей посидеть со мной и угостил горячим шоколадом.
- И не лень вам носиться с кошачьими делами?
- А с чего мне должно быть лень? Сегодня у меня выходной. Каждый выходной я трачу на полезное дело.
- Ну что ж. Похвально. Похвально.
Помню,  я тогда не то чтобы не мог подобрать слов, а просто не хотел с ней говорить и тратить на это время. Мне казалось, что своими голосовыми вибрациями я перекрываю всю щекотливость ее голоса, ее степную свободу. Она двумя ладонями сжимала большую чашку шоколада, а я так и не мог разгадать ее возраста. Так и не разгадав его, я слился с ней в следующую ночь. А у нее не возникло ни сомнения, ни даже капли стеснения, ни на секунду не помутились глаза ее. Она искренне дала себя познать. И в этой искренности я угадывал черты девушки, готовой стать женщиной. От ее тела веяло покорностью, которой дают раскрыться изнутри. Она дышала, стонала и сливалась безвозвратно. Иногда я видел, как соленые ручейки симметрично стремились к подушке из ее прикрытых глаз. Я не давал им прикоснуться к ткани, целовал ее веки, она же делилась своей нескончаемой энергией тех полей и того неба, через которые так легко познать Бога. И реальностью становилась Она. А все остальное казалось каким-то фоном (панорамой выдуманных событий и слов) с маленькой глубиной резкости на фотоснимке, который был создан не по подобию Ее, а, следовательно, потенциально не мог быть совершенством!
- А я, когда тебя за рукав будила, знала, что кошками все не обойдется.
- Значит, ты у нас  всезнайка?
Она скинула бежевую простыню и прошлась по комнате, поглядывая по стенам, иногда приближаясь, чтобы разглядеть висящие картины.
- Тебе не страшно тут одному? – спросила она,  вновь прислонившись ко мне, и я чувствовал бедром ее свежие волоски на лобке.
- Было бы страшно, не жил бы…
- Ну… Иногда люди живут из-за необходимости…
- Я живу так, потому что мне это  нравится.
- А где твой кот? – снова спрашивает она. – Как, ты говорил, его зовут?
- Улисс. Не знаю. Может на улице. А может дома, где-нибудь в кладовке, – говорю я, пытаясь понять, где он в действительности может быть.
- А как же ты будешь со мной, если ты привык к такой жизни?
- Ради совершенства можно унять свою гордость, не правда ли? – говорю и, не желая больше отвечать на вопросы, целую ее в губы, подбородок, шею, маленькую грудь, спускаюсь до самых ног… И вот она снова ищет меня руками, чтобы подарить себя.
И сколько таких кусков, сколько смонтированных фильмов я пережил с ней. И в один из дней, нарезая салат, она сказала «завтра я ухожу». А я только и мог, что в клочья разодрать картину Дали или Мунка, или кого-то еще.
Вот так уходят совершенства. Я мог ошибаться тогда. Сейчас я сижу и снова один.  Уже прошел год, как разделочная доска, салат, Улисс и я услышали об ее отчаливании. В привычной атмосфере вырисовываю буковки. Облака одеваются поросятами, розовеют на глазах. Рассвет. Нет. Одной ночи не хватит. Определенно. Рассказывать еще достаточно…
Сегодня в сон ворвался майор, бухая по двери, словно не просился войти, а бесцеремонно осаждал мою крепость. Он сообщил, что пропал Листиков. Или погиб, или пропал. Или-или. Сам Кьеркегор стоял передо мной (потешил я себя). Дом вспыхнул, исчез. Трупа не было. Труп, возможно, находился в другом месте. Намечалась работа.
Вот зараза! Вроде писал прощальные слова, а получилось, что веду записи. Придется подзадержаться. Вокруг еще витает субстанция, которая сумеет меня на время остановить. Я усадил майора на кухню и налил крепкого чая, плеснув ему  в чашку  остатки коньяка.
- Ну и где он теперь может быть?! Этот идиот?! – горланил майор – Где угодно. И не факт, что живой. Ты посмотри только, что он оставил мне. Полоумный этот. С катушек слетел, а мы распинайся!
Майор протянул мне грязный обожженный лист бумаги.  К Петру Листикову я относился, как к погоде. Ничего не изменишь с ней. Если снег, то снег. Дождь? Хорошо, договорились. Он мог сотворить что угодно.   

Ночная жизнь – лишь средство побороть страх. Я в состоянии существовать и жить по утрам, как большинство нормальных людей. Но к чему это? Если меня одолевает страх по ночам. Я открываюсь ему, даю себя поглотить и там (изнутри) переоформляю его, коверкаю под себя. Впитывая всеми порами, всеми чувствами, разумом ужас и панику, я становлюсь непобедим. Когда ты узнаешь врага изнутри – вот тогда появляется настоящее преимущество. Да. Мое одиночество, полуотшельничество, все это безумие, и даже треклятые некрологи – всего лишь проверка. Что я стою наедине с собой? В кого превращусь? Мне не доставляют удовольствия ни люди, ни одиночество. Меня тянут с одной и с другой стороны, а  я прямо посередине, и, кроме боли, не испытываю ничего. Эта боль не физическая и даже не душевная. Вся эта скорбь, меланхолия, тоска – лишь чувственные (с долей разумного) боли. А моя - за гранью чувств и ratio. Порою кажется, что ею руководит что-то космическое.
В часы иррационального отчаяния я готов поверить - источником этой боли является Улисс. А записи – это искренняя попытка исцеления. Все просто. Как у Достоевского. Самотворчество. Шанс изменить себя и исправить. Перевоспитать и продумать, проложить тропы, ориентиры. Это банальное переосмысление без смысла.  Перерождение  через надрыв. Его необходимо вскрыть на бумагу, чтобы хоть как-то приблизиться к новому рождению. Свести счеты с самим собой – главная цель.
Выцепляю видеоряд. Снова город. Еще каких-то полтора-два года назад я бывал там очень часто. Сейчас реже. Только за гонорарами и едой. Вы помните. Меня позвали на вечеринку. Друг-фотограф «заливал» свою первую выставку. И вот перед глазами – большая студия метров в восемьдесят. Толпы колоритных людей. Так и наваливается творчество. Куда ни загляни – художники, писатели, поэты, музыканты. В общем бомонд. Резвятся, обливают себя шампанским  (словно случайно), треплют за плечи, приветствуют друг друга в щечки. Нарядные, молодые, хоть заводи стариков, чтобы и с ними поделиться хлещущим здоровьем. Я стою в углу в ожидании собеседника. Ожидать - привычное состояние каждого человека. Оно не имеет право на какую-либо форму, кроме безличного скупого инфинитива.
Вообще, всегда за неимением привычки общаться я стою где-то в тени и жду, когда человек предложит себя сам. Мне спотыкаться об них не хочется. К тому же, если кто и подойдет, то обязательно стоящий, хотя бы на часовую беседу. В руке у меня – коктейль цвета молочной сыворотки. Я его почти не трогаю. Он мне нужен для вида моего присутствия с ними. Незачем их разочаровывать.
Длинными шагами, чуть раскачиваясь (чудаковатая походка, ничего не скажешь), ко мне приближается  молодой человек в круглых, на манер Геббельса, очках, в черном замшевом костюме, на голову нахлобучена ушанка. И ни капли пота на лице. Лишь бледность да впалые щеки. «Романтическая особа» - думаю я и улыбаюсь подходящему. Он протягивает свою костлявую ладонь в продолжение тонкого запястья. Называет свое имя. В ответ я раскрываю тайну своего.
- Не жарко тебе? – говорю, хлопая его по ушанке.
- Не-а, – отвечает он. – Это не моя, дали потаскать.
За очками вижу голубые глаза.
- Не обижают с такими глазами? – шучу я.
- Нет, – отвечает парень и тут же добавляет: – Это ни к чему. А ты почему в стороне, и не со всеми?
- Ты для этого ко мне подошел? Чтобы узнать?
- И для этого тоже…
Уже по разговору понимаю, для чего он рядом со мной. Но я не раскрываю себя. Играть мне никто не запрещает, и никто не вправе остановить карусель. Я не отрываю от него взгляда и заставляю его краснеть. Он снимает свою ушанку, показывая, что все же нервничает и конфузится. Волосы его липкие от пота. Предлагаю ему выпить. Нужно успокоить парня.
- Ну, и чем ты занимаешься? – интересуюсь я.
- Одеждой. Я модельер. Думаю, я вправе так себя называть.
- Каждый вправе называть себя модельером. И сколько времени ты посвятил моде?
- О! Всю свою сознательную  жизнь. Только коллекцию смог показать лишь в прошлом году. Дебютировал. Хвалили. Называли даже преемником Рей Кавакубы.
- Не слышал о таком, – соврал я.
- Это она, вообще-то! Да ладно? Брось! – он кладет руку на мое плечо и через секунду, испугавшись, убирает. Я как будто не замечаю.
– Ты даже не имеешь представление о ней? Это же нонконформистка та еще! Знаешь, она выделывает такое! Недаром она заканчивала философский факультет. То, что она творит, - уже не просто мода. Это поиск, поиск, вечный поиск себя через материальный мир, через одежду, но сей поиск не лишен духовности. Метафизика, одним словом. Не просто бирюльки и отпадные шмотки. Что-то другое. С ней взгляд необходим острее и проницательнее. Наверное, только философ сможет ее понять. 
- Красиво говоришь, - улыбаюсь я. – Делаю вывод, что мой собеседник, юный модельер, – нонконформист и философ?
- Наверное, - отвечает он и крутит стакан на ладони. Я не отвожу с него взгляда и жду, когда он перестанет смотреть в пол и ответит мне. Он ловит меня, но тут же снова краснеет. Запивает свое стеснение коктейлем
- Я вот что думаю, - собравшись, продолжает он. – Нонконформизм – это что? Это, в общем-то, – бег в никуда. Здесь цель - бежать. Важна цель, а не результат, и средства тем более все хороши.  Но опять же это защита. Защита от банальных нападок и провокаций мира. Вот мне мысль какая пришла. В наше время уже нельзя употреблять слово нонконформист в привычном его значении. В наши дни нонконформизм – это консерватизм. А происходит это оттого, что эпатаж встал во главе, усвоился за правило. Поэтому даже нельзя назвать ее, Кавакубу, нонконформисткой. Она и этого выше…
- По-твоему, нонконформизм – это тупик? То, что само себя сжирает?
- А какое творчество не сжирает? Если ты истинный художник (во всех смыслах), ты должен сожрать себя первым и потроха наружу в виде творчества выставить. Разве нет? Пропустить через себя весь мир, или часть его, и этот же мир удивить. Ведь истинно прекрасное -  лишь то, что способно жить без указания пальцем на его создателя.
- Слушай, - я продолжаю линию заинтересованности. – Получается, весь мир наш не прекрасен (если мы пропустим через твою логику религиозное сознание). Все на Бога так и указывают. И, напротив, экзистенциалисты…
- А вот в такие дебри я не захожу, всегда ведь есть два решения вопроса. Зачем же все моей логике подчинять. Мне важна одежда. И пусть я выбрал не лучшее поле для действий, не вечное. Я все же останусь. На швах, пуговицах, галстуках. Пусть ненадолго, но все же.
Парню хотелось бессмертия. Неудивительно. Любое творчество есть жажда бессмертия, которая льется в тебя из подсознания. Какие бы идеи ты в него ни вкладывал. Все тексты, все холсты, все звуки пропитаны этой жаждой. Раскрывать его потенциалы больше не имело смысла.      
-  Где  я могу посмотреть на твою коллекцию, философ? – я прикасаюсь к его подбородку, поднимаю ему голову, всматриваюсь в глаза, которые он еще чуть-чуть - и утопил бы в своем бокале.
Жду ответа, а разум блуждает в решениях. Я предвижу происходящее далее и в последствие не ошибаюсь. Он ведет меня: через склизкую, потную, сладкую толпу в ванную, защелкивая за собой дверь. Я позволяю ему отсосать, а он в своей эйфории благодарит небесные силы за подарок, который снизошел на него в этот вечер. Прошу его выйти первым. Сам остаюсь и блюю в ванну, кидаю на лицо холодную воду. Исчезаю…
Выплескивая в лицо жидкий холод – тогда – я смотрел на капли, стекающие с бесформенного лица; смотрел как легко и нежно, синеватой каемкой обводя краснеющие глаза, ложится тень. Разговоры с зеркалами оканчиваются противно и неловко. Вспоминаю: лет двадцать назад из зазеркалья на меня пристально глядел пухленький мальчик с округлыми щеками и грязными, в земле, руками. Он слушал отчужденно, словно радиоприемник, голоса отца и матери, долетавшие с кухни; думал: «Неужели это я, я должен так же вырасти, подняться еще на сантиметров тридцать, сорок, пятьдесят ввысь и ходить по земле в реальности, которая не будет прежней? Смиряясь со сломленными надеждами, целовать на прощанье любимую жену, проверять счета, вести машину и звать своего ребенка к столу, который, быть может, точно так же будет стремиться к своему отражению, чтобы спросить его… Неужели?».
Иногда под моими окнами лес поливает грязными словами местная сумасшедшая. Она скитается десятками километров и все что-то орет про Христа, Богородицу и Ад. Ватным телом в нескольких тулупах, цветастыми платками обвязанной головой она ревет и гиеной ржет о былом, о грядущем. И кажется мне, что только так и может плакать она. Говорили, что потеряла дочь  (той опротивела жизнь), а после и свой разум. Теперь, словно по инерции, вдогонку к трагедии,  раскидывается слюной и голосом, одергивая прохожих и саму себя от наваливающихся мыслей.
В одну ночь сквозь обрызганное каплями стекло ватная постучалась ко мне. Я увидел ее бесформенный силуэт, качающийся из стороны в сторону. Открыл дверь (до последнего боролся с собой), иначе бы не ушла. Она подбежала ко мне и, пританцовывая, прогорланила: «И трупы их оставит на улице великого города, который духовно называется Содом и Египет, где и Господь наш распят». Интересуюсь причиной стука. В ответ все тот же противный ор. Демонстративно закрываю дверь. Умолкает. Просит хлеба и немного согреться. Ходит целый день. Во второй половине начался дождь. Промокла, и болталась синющая, вспухшая, как утопленник.
Горячий чай согревает, наполняет дом тревожащим слух хлебаньем. Сумасшедшая молчит. Изредка поглядывает то на меня, то на Улисса. Глазами дергает нервно. Словно не глаза, а экранная рябь. Опрокидываю по очереди пять пальцев на ручку стула. Жду. Приношу ломоть хлеба. Жует. Чавкает. Протягивает коту, тот убегает на кухню. Я закрываю глаза и думаю, что это все-таки сон. Раскачиваюсь на мыслях. Все об одном и том же. Совершенство не стирается с памяти. Оно занимает позиции и в удобные вечера атакует ее. Пальцы сами собой останавливаются, я не в силах перебороть их. Чавканье – закрытые глаза – хлебающие губы – закрытые глаза – чавканье. Мягкое тело Улисса. Деревянный подлокотник стула. Абсолютное слияние…
Наполовину освещенная утренним солнцем комната впускает в себя сквозняк. Просыпаюсь с чувством ее присутствия, но не рядом. Ощущаю чуть опухшее, словно набухшее, лицо. Будто сам череп приобрел способность ощущать и чувствовать. Опрокинутое одеяло и легкое скольжение летнего ветра по голому телу. Она сидит, склонив голову и закидав волосами письменный стол, чем-то поглощенная. Тоненький, прикрытый кожей позвоночник делит ее смуглую спину ровно пополам. Спина призывает меня, я бесшумно, по постеленному ковру, приближаюсь к ней и губами  дотрагиваюсь до плеча. Кожа отвечает миллионным роем мурашек. Она вздрагивает и подносит свои сухие губы ко мне. Мурашки не покидают ее, а она вновь поглощается в раскрытую книгу. Мешаю ей. Прочитываю несколько буквенных рядов. Кнут  Гамсун. «Пан».
- Ты так и будешь голой ходить? Совращение – вещь наказуемая, – говорю ей.
- А я не хочу одеваться. Нагота дарит свободу. Есть что-то невинное в этом. Когда ты привыкаешь, становится наплевать… Голая ты или нет. Ведь это не аморально. Я в твоем доме, с тобой. Вокруг никого, и даже в окна некому подсматривать, кроме медведей и барсуков. Поэтому позволь мне освободиться хоть ненадолго от этого тряпья. После него, бывает, так все чешется. Ты и сам вон не спешишь одеваться, - она пытается ущипнуть меня, я отскакиваю.
- А я и не против твоей наготы. Просто порой она меня ставит в неловкое положение перед самим собой. Тогда я чувствую, как все мои невинные мысли в момент  улетучиваются.
Она смеется.
- Где нашла «Пана»?
- На полке. У тебя книг хоть библиотеку открывай. Этот роман меня завораживает. Словно гипнотический. Бедный Глан. Жестокая Эдварда. Чистая Ева. Порой прочитываешь и задумываешься – не выдумал ли Глан их. Ведь сознание может и не такое устраивать. Но нет. Ничего не выдумано. Отчего он так гоняется за Эдвардой?
- Тебе лучше меня знать, отчего… Эдварда – единственная, кто не подчиняется ему. Она свободна от его чар. Скука уходит. Размеренность и спокойствие покидают Глана. Вот и бегает. Острое жжется, но съесть хочется, – отвечаю я и смотрю в стеклянную прямоугольную прозрачность, отделяющую Нас и неуясненный мир.
Легкие клубни по светло-голубому фону в сопровождении птиц. Полет. Динамика. Расположение. Статика. Противоположности притягивает скука однообразности. Смешение дает новую способность к жизни. Мне бы пронестись один раз, подержавшись за хвост какой-нибудь птички-дворняжки, зачерпнуть этой лазоревой глубины и поднести к ногам твоим; потеряться в лесах и по запаху отыскать тебя; и объяснять, объяснять, объяснять то, чего и сам невольно не принимаешь и не понимаешь. Погружаться в орешник твоих глаз, чувствовать поток крови, говорящий пульсациями висков, и проникать, распознавать, расщеплять до предела себя. До истощения довести, всею энергией раствориться, чтобы почувствовать, что есть Ты. Где мне найти Тебя теперь? Где выловить ту птичку, которая приведет меня к Тебе? Как заткнуть уши перед тем  бредом, брошенным тогда в разделочную доску? А главное, как найти нужную форму? Ведь словами тебя не высказать, не высказать и телом. Вот лазурь смешивается с чернилами, высвобожденными неведомым небесным осьминогом. Противоположности сближаются. Ни лазури. Ни птиц. Ни луны.
- Пойду приготовлю что-нибудь.
Я отправляю слова к тонкому позвоночнику и чувствую, как через него, к ее ушкам, пропитываясь в волосы и спадая на страницы гамсуновской любовной истерии, они возвращаются в землю. В начале было Слово. Слово было у Нее. Ни на секунду не повернет головы. В лесной чаще,  с Гланом, она разгадывает великие тайны, где любовь, возможно, селится в районе неба, а в сердца посылает безумную страсть. Чтобы люди истощили себя, изненавидели и, выблевав мерзостную струю остатков, зарыдав, вознесли костлявые, истощенные руки к небу и в молитвах выпросили пощады. И пощадой той стала любовь. И любовью была Она. Не собрать мне по крупинкам тебя. Рассыпалась. Как стеклянные шарики, позакатывалась по эмоциям, слезам, кофточкам под кровати, ковры и в углы; шепчешь со всех сторон. Образ! В зеркале лишь отражение испорченной осьминогом ночи. Улисс наполняет теплом постель, которая утром заполнится мной. Может быть ты, котяра, в азарте игры расфасовал шарики по углам?
Манная каша пришлась ей по вкусу. Все такая же, обнаженная, она прихлебывала обжигающий снег, грустно озираясь по сторонам, ежась от задуваемого ветра, вновь обогащая кожу пупырышками. Целует меня в щеку, убегает к столу в гостиной и, как по строго отлаженному плану, кричит, разбрасывая эхо по комнатам:
- Включи музыку! Пусть наполнится обитель звуками фортепьяно, скрипки, виолончели или…
Неприхотливая, свежая, строгая и свободная, она подвластна разве что той самой музыке.  Слышу, как с постепенным нарастанием, пропитывая стены, проходя сквозь оконные стекла, до кухни доходит  размеренный, ловкий, тонкий звук фортепьяно. Olafur Arnalds. «Erla's Waltz». «Gleypa Okkur». Подхватываемая звуками вальса, она начинает движение с кровати. Спрыгивая,  слегка кружась, почти не прикасаясь к полу, растворяется в запахах комнаты. Нежно опускается. Легкое прикосновение ладонью. По холодному полу. Плавно поднимается, и все так же, как по невидимому канату, ко мне. Я не могу почувствовать ничего, кроме сердечного ритма в такт фортепьяно и скрипки, ее ладонь на груди и холод, пронизывающий душу. Холод из небытия, которое невольно, в момент экстаза и вдохновенного танца, переходит в бытие, из ничто - в нечто. Не двигаюсь. Она лебедем извивается, а я не могу пошевелиться. Меня сковали эти звуки, и я не в силах предаться танцу. Погружаюсь. Вновь, вновь, вновь. Слышу легкость ее движений, ее сбивчиво-гармоничное дыхание. Ее полеты и прикосновения, ее прохладу и жар. Страх показаться застигнутым врасплох. Капли, капли, капли. Нет, она не со мной. Это сольная партия. Сольная партия. Сольная партия. Она разливается в пространстве и втекает в меня, вновь, вновь, вновь, обхватывает ноги, поднимается. Не выходя из транса, влажными губами опрокидывает душу - в мою; в космическом ритме, призрачными движениями  я люблю ее, а музыка ударяется о стены, ныряя во влажные тела, проползая меж них. Сообщая каждой сладостной росинке свою капель…

Ватная украла  картину. Бесшумно. Исподтишка. Сняла рамку с репродукцией мунковского «Поцелуя» и нырнула в сумрачную зону. Я погружался – она воровала. Я возвращался – она окуналась.
Ноябрьский мороз дарит иней окоченевшей траве, а мне – пар изо рта. Сегодняшнее утро – первое,  проведенное на ногах. Я не сумел впустить в себя сон и вышел на промерзшую землю, чтобы пройти несколько сотен метров до ближайшего пруда. Мне порой кажется, что он вместил в себя родниковую воду, бьющую, сквозь землю, не желая сидеть взаперти и прорезая себе путь наружу. Скорее всего. Чистота – редкость, которую я ценю. Или ценил? Пруд накрыла прозрачная, ломкая и легкая перина льда. Я глянул на разрозненное отражение мутного, призрачного себя и вступил на лед (одной ногой уперся и продавил дыру), вода булькнула, перехлестнув кромку. Охладив и без того промерзшее лицо, пробудил сознание к действию. Я сел на корточки. Подбирая под ногами камни, кидал их и пробивал маленькие лунки на родниковом пруду. Рядом со мной опустилась фигура и молча повторяла за мной. Я даже не обернулся. Толку, когда по этому нервному дыханию было ясно, что возле меня –  Ватная. 
- Воровать нехорошо. Могла бы спросить, итак бы тебе отдал, – выпустив с паром слова, повернулся к ней.
Она, по-прежнему обмотанная, мокрая, грязная, что-то кряхтит в зеленый шерстяной шарф, обрызганный слюной. Подходит к воде и ладонями льет себе на голову ледяную жижу. Я вмешался в эти бредовые позывы и оттащил ее подальше от текучей мерзлоты. Она затряслась, заорала, задергалась. И, всхлипывая, завыла, заставляя деревья скрипеть от страха.
- Прекрати выть! Не нужна мне картина уже. Просто надо спрашивать разрешения.
Она поворачивает голову и прорезью-полоской, в которую вместились сероватые глаза, смотрит в меня. Взгляд словно приглашает что-то понять. Это что-то, казалось, я знаю давно, но сейчас пришло время осознать это «знаю».
Она исполнила просьбу и перестала выть, при этом развязала шарф и сняла шапку, показав длинные, просаленные и скрученные потом волосы. Передо мной стоял ОН. Листиков. Безбородый. Я отскочил от него. А тот улыбнулся черной гнилью и протянул кисть для приветствия. (танцевала Кира, а не Ватная, он закрыл глаза и снова стал вспоминать, а в это время Ватная просто чавкала напротив).
- Здравствуй!
- Как? Столько времени? Для чего?!
- Для себя. От моего существования ничего не поменялось, я бы так и подох. От плесени и пыли, которая уже начала пропитывать мои легкие. Я маскарад этот разыгрываю, чтобы вопросов не задавали. Давно начал разыгрывать.
- Я заметил, что давно. А так не подохнешь от холода или волков?
- Так подохнуть лучше, чем от затравленных легких.
- Зачем тебе картина?
- Повесил у себя. Нашел небольшой вагон, старый, там – в городе, на товарной. Живу, питаюсь, чем придется. И, знаешь… Легче. Ты должен меня понять, ты, вон, уединился: ни слышно, ни видно. Где, что, как. Кто придет – здорово. Не придут – еще лучше. Чиркаешь себе. Я вообще догадываюсь о том, что ты живой, либо по нашим пересечениям редким, либо по твоим некрологам газетным в мусорках.
- Ну вот и жил бы как я. Хочешь, могу с тобой поделиться домом. Мне не жалко. Тем более скоро освобожу его…
- И ни к чему это. Я ушел не для того, чтобы снова к дому привязаться. Ты меня итак выручил. Хлеб, чай горячий.
- Ага, а в ответ прореха в стене, потому что кому-то, ну уж очень понравилось творчество Мунка. Да и как я тебя сразу не раскусил? Ведь передо мной сидел!
- Что ты привязался-то так к картине? Ты заснул… Я не стал тебя поднимать. Прости меня. Я верну, если так переживаешь. 
- Не надо ничего возвращать! – Радость сместилась. Листиков капнул в меня раздражительности.  – Ты чего доказываешь-то, юродивый? Ты ведь у нас теперь юродивый. Цирк с сумасшествием закатываешь. Тебя, вон, майор бедный обыскался.
- Пусть ищет. Ему полезно. Знаешь, наверное, ты прав. Юродивый и есть, – ухмыльнулся Листиков. – Иисус что сказал своим ученикам?
- Он много чего говорил.  «И сказал им: ничего не берите на дорогу: ни посоха, ни сумы, ни хлеба, ни серебра, и не имейте по две одежды; и в какой дом войдете, там оставайтесь и оттуда отправляйтесь в путь». Я вот и отправился. Только теплее пришлось одеться, не Иерусалим все же у нас.
- Да у нас религиозное сердце проснулось? – подтруниваю я.
- Религиозное сердце корыстно, а в моем - Бог.
Он встал и прошел по берегу к ближайшей сосне. Опрокинув голову параллельно земле, словно бы, поднимался к верхушке, а после - к небу. Я посмотрел на его бесформенную фигуру и впустил в себя мысль о жалости к этому человеку. Но мысль – всего лишь мгновение перед истиной. Передо мной стоял счастливый человек. Это мы здесь мучаемся, мы здесь одни. А он нет. Впустил в себя того, кто никогда не предаст. Хочется надеяться. И ни к чему стоять на его пороге. Он избрал свой путь. Сознание просило разговора. Через кровь в голову просачивалось спокойствие, пусть на пару минут, но разговор одарит меня прикосновением чужих слов, от которых повеет чем-то братским. По ломким, морозным травам я подтянулся к нему и, положив руку на его плечо, пустился в круговорот слов:
- Почему же религия – корысть? Религия – такое же пристанище Бога.
- Потому что религия перетекает в руки человека, даже не религия (она вся – дело рук человека). Сам Бог перетекает. А там, где наши руки – грязь. Бога коверкают. Религиозный человек любит, прощает, дает – потому что за это его ожидает Царствие Небесное… Отсюда корысть. Если бы не обещалось Царствие, никто бы и не задумался. А между тем атеисты оказываются выше верующих. Потому что они и без Бога, без обещанного Царства способны любить, давать, прощать, не требуя взамен ничего. Не все, конечно. Вся печаль заключается в этом. При внешней святости внутри одна помойка. Изначально надо отстраниться от какой-либо перспективы на выгоду. Ошибка в том, что нам рассказали о Царствии. И этими россказнями вселили корысть. Пусть и неосознанную. И уже не скрыться… Не скрыться…
Листиков облокотился на рыжевато-коричневый ствол и вздохнул.   
- Это абсурдно… На первый взгляд… А ты значит без корысти?
- Да. Я просто бреду и собираю опыт. Люди мне не противны и не отдаляюсь я от них. Просто привязанности не хочу. Она мешает. Я иду не от людей, и не к людям. Я к Богу иду.
Лицо Листикова, без пяти минут старца, начало меня раздражать. Я невольно представил, как хрустит под костяшками кулака его нос и как он харкает кровью и просит помиловать его. Мысли сжирали. Я все больше и больше набирал обороты гнева и чудом тогда не отбил ему все, что было можно. Теплота общения, которую, я, наивный, ожидал, отказалась присутствовать между нами, и во мне поселилась злость.
- С картиной то не по-божески получилось? Как же заповеди? Не укради.
- Отстанешь ты с картиной со своей или нет? Ты же был непротив?
- Да.
- А значит, и не украл вовсе… - Листиков снова хмыкнул.
- Знаешь, юродивый ты мой, хитренький ты мой, пошел-ка ты! – ответил я и плюнул ему под ноги. – Я с картиной отстану! Сейчас. Я абсолюта хочу. Хочу, чтобы слова с действиями не расходились. А ты мне тут про Бога говоришь и сам руки свои пачкаешь? Надменность какая-то засела в тебе, святоша недоделанный! И Иисус твой тоже надменный. Самый настоящий сноб.
- А вот это уже клевета, брат! – улыбка Листикова собралась в прямоту белых губ. – Потихоньку ты с ума сходишь, брат!
- Не дождешься!
- Здесь и ждать не надо. Ты уже сам не знаешь, где ты? А где не ты? Где настоящий, где нет! Все одно в тебе. Уживаешься сам с собой. Не сам ли ты надменен? А? Королем себя считаешь?
К голове забегала кровь, тело потряс удар. Слова оказались сильнее физики. Как, в общем-то, и обычно. Листиков не шелохнулся. Сидел. Вечность целую. Я готов был его повесить прямо на этом дереве, как Иуду. Но Иудой оказался я. А его, если что и нужно, то распять. Снова этот бред. Встреча. Маски сняты. С обоих. Я больше не увижу его. Надеюсь на это. Солнце растапливает мороз. Трава приобрела влажность. Внешнюю. Не внутреннюю. Вновь за столом. Описать встречу не удалось. Я не описатель. Всего лишь мелкая тварь, способная вспоминать. Опрокидывать голову в прошлое и сейчас. Прошлое и сейчас. От качки блюю по сто раз на день. Все невольно становится мутным, вонючим, сгнившим. Вперемежку со съеденной на завтрак, обед, ужин едой. Мрак порою спасительнее света. Для меня. Влажность воздуха стопроцентная. Как бы не расплакаться, не растечься прямо здесь, перед вами. Ватная - Листиков. Кто есть кто? Разве не разные люди? Листиков. Ватная. Вата в листиках. Листик в вате.
А ведь и не спал. Оттого не видно зрачков – одна краснота. Словно багряница на мясном, изодранном теле Иисуса. Просто окунуться. Разок. И все. Вынырну и продолжу. Собраться. Собраться. Собраться. Всего лишь день. Или уже ночь. Подожди. Вспомни. Листиков – с утра. Не спал. Утро не спал. Потом писал. Значит, ночь. Пусть будет вечер. Часов шесть. Спокойного сна. Он никогда уже не будет таким… Au revoir!
Сколько я спал? Сутки. Вот близится ночь. А я ведь и не отвлекался толком. Сидел. Зачеркивал. Писал. В основном, конечно, оставлял без исправлений. Улисс пропал. Но он вернется. Решил прогуляться. Взял котелок, шелковый голубоватый шарфик – и на прогулку. Мысли тоже, наверное, жмут и его кошачий череп.
Вечерний завтрак наполняет желудок до отрыжки. Утренний сон вновь посещает меня как по расписанию. Перед тем как сесть за стол, я заметил пробирающуюся сквозь лес худую тень. Через приоткрытое окно я позвал черную гостью. Она не откликнулась, но мне невольно показалось, что она носит карие глаза, а по утрам, когда я ложусь спать, снимает их, позволяя себе отдохнуть. Но, скорее, обыкновенный мираж. Перед этой холодной лесной стеной, как в пустыне. Будь тень Ею, непременно бы зашла на чай. Она не могла так беспощадно и беспомощно пройти мимо. Я решил завести машину. В кои-то веки. Блестящий сероватый «Опель», покривлявшись, вступил в жизнь. Наверное, последний мой выезд в город. Машина прогревается, я сообщаю о планах… Ухожу, не заперев дверь. Вдруг Улисс вернется.

Чертов нос. Башка кружится. Не удалось уйти не тронутым. Город накормлен фонарными столбами, чьи головы, словно головы святых, окольцевали нимбы (для невооруженного взгляда и не заметить), город располосован на дороги с текучим железом, с зажатыми и пьяными людьми. В городе я провел ночь под надзором бармена, официантов, собак, асфальта и неба. Сидя в баре, я не мог подумать, что возможна какая-либо встреча. Rendez-vous. Но я только предполагаю… А в это время меня уже хлопают по спине, словно бухают рельсом. Я вздрагиваю. Горячо любимые друзья. Только вас мне сейчас не хватало! Приземляясь на кожаные диваны, за столик (кстати говоря, навряд ли кожаные) они пускают в воздух  перегар. Тот застилает столешницу и, заставляя лицо скривиться, просачивается в ноздри. Их двое. Я один. Они – дальше. Я – в последний раз. Одному – 24. Другому – 20. Что он-то здесь делает? Двадцатилетний безбородый, смазливый, с детским, даже девчачьим лицом, с пальцами-ветками. Ржет, как гиена, раздумывая, жует свои губы (видимо, оттого они и раздуты) и вечно трясет своими длинными ногами, так что пол ходуном ходит, словно от сабвуфера. Второй – серый, мятый, с глазами-фонарями, мощный, с греческим носом. Я бы сказал «полугреческим». Где-то надломали и подпортили. Сигарету за сигаретой кладет себе в рот, будто не курит, а драже ест. Как занесло? Что нужно? Скорее всего, увидели через окно. Огромные окна, как на ладони. Ни спрятаться, ни забиться никуда. Кофе не будет. Это точно. Да и не мог я на них смотреть с кофеином в крови. Давайте что-нибудь покрепче! Обрывистым смехом сквозь пущенные слова, старший начал первый:
- Здорово, полезный! Скучаем?
 «Девица» тянет свои палки. Хочет прикоснуться к руке моей. Якобы уважение высказать.
- Здравствуй, здравствуй. Отдыхаю, вот, за чашечкой.
- Мы тоже отдыхаем. Кто с кофейком, а кто с вискарьком.
Прошу вас, несите скорее, что-нибудь. Крепкое белое, золотое, изумрудное. Девушка. Выпить. Да, хорошо! От водки не откажусь. Грамм триста. Кофе можно уносить. Пожалуйста. Спасибо!
Сто грамм опустились в желудочное озеро. Кровь наполнила мозг новыми представлениями о мире. Не такие противные и вроде даже поговорить можно. С кем еще разговаривать. Пустота одна. Не бар, а трактир на отшибе, для таких, как…
- Как дела ваши? – спрашиваю я для них.
- О, с делами хорошо, вот, доучиваемся потихоньку. Университет с ума сводит. Жуть вообще! Последний годик-годичек. 
- Во-во! Жуть! – подала голос гиена и закусала огромные губы. – Хочется на волю уже поскорее. Нечем заняться. Ходим, тупим. Чудаки, одним словом. Я вообще в Индию уеду! Закончу и уеду. Просветляться!
Ржач выплеснулся в пространство. Тебе только в Индию. Перестань пить для начала!
- Ага, уедет. Посмотри на него! Тонкий, вылитый аскет!
Они продолжили заполнять вены алкоголем. Словно торопились куда-то. Пили и пили, чокаясь то со мной, то с графинами.
- Мы вот о чем подумали, – с серьезным краснющим лицом начал мощный. – Журнал свой издавать будем. Молодых литераторов поднимать. Помаленьку-помаленьку выберемся на уровень повыше, и будет у нас журнальчик что надо!
- Дак, этот же в Индию собрался?
- Никуда он не собрался. Горланит, полоумный: «Индия! Индия!». А сам шагу боится ступить. Решимости ноль. Слова по ветру. Действия под себя. Я хочу, я хочу. Возьми и сделай – говорю. Возьми и поезжай сейчас! Какая разница?! Сейчас не хочет. После учебы. Будто в Индии спрашивают про образование. Со средним ни-ни. Он здесь останется и здесь же сгниет. Будет ходить, жаловаться. Ой-ой. Вот я в тоске. Вылечите меня. Может, влюбиться? Нет сил. Нет воли к жизни. Так он называет это. Через год по-другому заговорит. Индия! К чертям ему не нужна это Индия. От меланхолии этой наигранной тошнит уже.
Двадцатилетний весь затрясся. Ноздри по-драконьему раздул. И голосом на срыве, обезумевший, в ответ:
- Иди ты! Придурок! Уеду. Просто нет у меня пока возможности уехать. Не могу же я все бросить. Прямо так. У меня есть родные. Девушка, в конце концов, есть! Пошел ты со своим журналом. Мы с тобой разные. И не понять тебе! А вот лучше! Бухать сидеть, и словечки направо-налево выдумывать.
- Да, я бухаю! У меня есть на то причины… - посерьезнел фонарноглазый. – Но я тебе скажу…
- Какие причины?! – зря перебил его смазливый.
- Заткнись и слушай! Я тебе скажу, что лучше и что по-настоящему есть искусство жизни здесь! Искусство это - сохранить Бога во время пути, среди всей люди, хлама, страстей, разбросанной морали. Идти и верить, что ты способен и в балагане и бардаке найти гармонию. Среди скитаний Бога сохранить! А не в кельях и отшельнических пещерках! Ясно тебе?! Вот искусство. А ты, - и он грубо ткнул указательным пальцем тонкого. – Ты – слабак! Легкие пути ищешь. Жизни боишься и хочешь в Рай. Без стараний и страданий. Дак я тебе сейчас объявлю, любезный ты мой. Иди в задницу с такими заявлениями! И давай заканчивай обрызгивать меня своими полусвятыми мыслями-шлюшками. Чего это ты рядом-то сидишь, пьянь?
А ведь он прав. Правду необходимо было обрубить. Это было выгодно смазливому. Именно поэтому он подскочил и направил свой костяной кулачок в медведя. Тот схватил ивистую шею и заставил посинеть своего дружка. Я смеялся. Однако убийств не принимаю. Разнимая их, я получил все же сложенными тонкими ветками в нос. Прямо в яблочко! Зараза! Морда смазливого кровоточила, а я выходил из бара в слегка приподнятом настроении духа. А ведь он прав!
По снежной каше, заправленной, словно маслом, грязью, через дворы я вышел на освещенную улицу и, шлепая водой в ботинках, пошел на перспективу,  на ее убывание. Какие-то собаки бегали вокруг, обнюхивая углы. Пробрался до остановки с ларьком и скамейкой, слившейся с мужиком в цветистой шапке, какую обычно мамаши нахлобучивают на головы сыновьям, отправляя их в школу, грязной, в разводах, джинсовке, в высоких сапогах, наполовину скрывавшими выцветшие оранжевые брюки. Он покачивался и упорно смотрел в землю, в снежную помойку, и бурчал, при этом прижимая к себе черноту. Это был мягкий, теплый кролик.
Хлёб-хлёб. Он обернулся и, увидев собеседника, пригласил разделить с ним скамейку. Уезжать было нельзя. Вся моя сущность впереди меня уселась рядом, на холодную плоскость.
- Это Сёоома! – протянул он и показал трясущегося, бегущего по воздуху кролика, а после - протянул закутанную в перчатку руку и представился. – А я Леонид.
- Очень приятно – искренне ответил я. И решил, что если и буду всю эту ночь в городе, то только с ним. Одно рукопожатие и этот слегка пьяненький, но все же разумный, прямой взгляд говорили о светлом собеседнике. Нельзя было упускать такой шанс в последнюю ночь. Я остался.
- Бродяга? – спросил я.
- Да нет, наверное. – рассеянно сказал он. Дом есть. В смысле квартира. Просто ночью там невозможно. Ни заснуть, ни читать, ни есть, ни пить. Словно кто-то чужой, невидимый заходит. И в душу. Душит. А сердце колотится, как у марафонца. Все из рук валится. Я не знаю. Сема тоже нервничать начинает. На улице спокойнее. Бывает, что домой по нескольку дней не захожу.
Он говорил и прохаживался рукой по гладкой шерстке ушастого питомца. Тот успокоился и вертел головой из стороны  в сторону, изредка закрывая глаза, как бы проваливаясь в сон, но резко возвращался, ловя ушами каждый звук. Леонид повернулся ко мне и ехидно спросил:
- А что? Похож на бродягу?
- Если честно, похож. Но, если еще честнее, не знаю чему верить. Точнее, сейчас, постепенно, в моей комнате рассветает, и предметы предстают в своем истинном виде. Но все же путаюсь. Вас за бродягу принял.
- Без вас, – перебил он. – Не надо. Ни к чему здесь выкать. Этими словечками уважение не высказывается, так формальность. А мы одни. А когда остаешься один, формальность теряет свою дееспособность.
- Хорошо, – понял я.
- К тому же, по сути, я бродяга самый настоящий. И у бродяги может быть постоянный дом. А все же я к нему не привязан. А ты что же? Выбрался на прогулку по ночному городу? Не спится?
- Можно и так сказать. Вообще, я за городом живу. В лесу почти. Там в основном и оседаю. Сюда так. За деньгами, продуктами… А сегодня решил кофейка попить… Да…
Голову накрыло холодом. Не было сил говорить. Резко. Ни с того ни с сего. Пропало желание. Нет. Не желание. Пропали слова. К чему? Зачем? Что дальше? Распыляться-то не о чем. Я склонил голову и накрыл ее холодными ладонями. Слезы сыпались в помойную кашу, а снег впитывал все и ни сколько не убывал, не менялся. Он пропускал и не реагировал. Я почти выл и, сквозь пальто, чувствовал тепло ладони на спине. 
- Извини, - сказал я. – Что-то сорвалось. Может, алкоголь так подействовал.
- Да ничего. Не ты единственный здесь сидел…
- Понимаю. Я вообще не единственный.
- А вот Сема даже не думает и не переживает. Бесполезное животное, а все же не могу его ведь бросить. Теплый, мягкий. Бегает, дрожит, а приятно. Нельзя же с самим собой разговаривать. А он пусть и не понимает, да и не может понять, а все же иллюзия разговора есть…
Он почесал Сёму и уставился перед собой, на здание театра. Да, напротив остановки поместился театр. Одноэтажный. Маленький.
- Странность есть определенная в наших беседах между собой, - собрался я. – Точнее... Я тебя не знаю абсолютно, первый раз вижу, хотя  в городе с самого детства и только последние годы за городом. А между тем, я готов тебе выложиться, выплакаться, так сказать, хоть этого делать и не буду. Здесь нет противоречия. Просто это ни к чему. Важно то, что я готов. И вот она странность… Пожалуй, самые важные разговоры, самые главные, кульминационные, случаются между посторонними людьми. Людьми, которые встречаются на скамейках, в поездах, автобусах, парках… Ты просто садишься… и говоришь. Это парадокс вроде бы. А вроде и… Просто тебя больше не увидят и как-то легче. Людям, которые тебе близки, ты сообщаешь все, даже то, что идет тебе в минус… И этим ведешь борьбу против себя самого. Тебя знают и раскусывают. До внутренностей. Всю твою историю.  С другой стороны, все разговоры между людьми – одно сплошное оправдание. Поэтому не стоит и говорить. Не стоит…
- Больно? – спросил он как-то сипло, простужено и посмотрел на меня.
- Терпимо, - откинул я его слова. – Рассеянно. Маешься, маешься, а почему непонятно. Или понятно, а причину признавать не хочешь. Боль – это слишком громко и слишком тихо. Часто рядом с тобой оказываются такие как я? Не единственный, говоришь?
Он не ответил. Словно бы пропустил сквозь себя. Я чувствовал, как мои слова скатились по скамейке и уже купались в грязном снегу.
- Все проходит. Повздорил с подругой? – безразлично спросил он, словно обдумывая мысли, а эти вставил, чтобы залатать пустоту.
- Пусть так.   
- Да. Все проходят, – встрепенулся Леонид. -  Знаешь, а ведь боль – единственная верная истина. Через нее жизнь чувствуешь. Она и есть жизнь. В радости жизнь притупляется. А боль – достояние. Она и выразитель, и выражаемое. Вся соль в этом. Тебе больно – ты живешь. Боль проходит, наступает смерть. И не воспринимай это привычной логикой. Боль и логики лишена. Радость и счастье скупы, к тому же они – относительны. Скупость не имеет право на вечное существование. Истина открывается через боль.
- Об этом все христианство гремит. И Достоевский. Ты поклонник Достоевского?
- В первую очередь о том толкует сама жизнь. Но для меня самого важна боль, которая высвобождается. А высвобождается она ведь неодинаково. Хоть я и не писатель, не художник. Так, бродяга, как ты сказал, но чужую боль чувствую как свою и бегу на нее, как волк. Но не для личного удовлетворения. Потому что и чужая боль учит… - тут он помолчал и спросил -  Не угостишь сигареткой?
- Что-что, а вот с куревом у меня отношения короткие. Не курю.
- Да ну? – удивился он, -  Тогда, может быть, купишь пачку? В ларечке?
- Хорошо.
Несколько метров до ларька открыли путь для новой мысли. Ни к чему сидеть. Пора уходить. В окне киоска восседало намалеванное пылающе-огромное лицо продавщицы. Смотришь в нее, словно на рожу в телевизоре. Она осела улыбкой на моих губах.       
Я вернулся и увидел: Леонид уперся подбородком в грязный искусственный мех джинсовки. Руки – мягкие, резиновые – свесились с сиденья скамьи. Его немного наклонило вперед. Кролик черным пятном бегал по скрепленным деревяшкам. Я потрогал пульс. Отсутствовал. Бездвижность и покой. Сон его будет крепок как никогда.
- Ты прав, - прошептал я над его головой и пар растворился в воздухе. – Пора. Слишком я задержался и слишком раскис. Да, Сема? Иди сюда.
Я оставил рядом целую пачку. Накурится вдоволь. Уже накурился. Подобрал дрожащего, словно вибрирующего, кролика и погрузил под пальто.
Через главную площадь (в очередной раз поднял глаза на сторожа сего  пятака, революционера и истинного социалиста, что, кстати, не помешало его быстренько убрать). Потом – через мост, нависший над городской речушкой и мирно вписавшийся в урбанистический пейзаж. Вдали, за уже отстроенными новыми и расхлебанными домами, железные жирафы и щетинистые люди готовили пополнение, подсвечивая небо снизу. Когда садится солнце и не видно луны, за дело берутся искусственные огни. В общем, ночь была обычней некуда, и довольно обычен был Леонид. Я вернулся на такси. «Опель» так и остался стоять в клоаке из заборов, в старых районах запутавшийся, будто в сетях. И откуда у меня были деньги на «Опель»? 

Сны вижу всякие. Не жалуюсь, что донимают, но бывает и просыпаться жутко. А вдруг при вскрытии век еще страшнее? Сплюнуть бы некоторые в отхожее место. Вот один. Записываю. Бездна полная. Духотища. Горло сковывает - не продохнуть. Дышится напряженно, с усилиями, словно не воздух, а камни вдыхаешь. Руками не пошевелить. Ноги не передвинуть. Невольно подумал, что прикован, как Прометей к скале, и уже начинал ждать орла. Но никого вокруг не появилось. Просто темень, от которой кружится башка.  Я оглядываюсь, щурюсь. Глаза закрываю, открываю. Напрасно. И тут светлячки издалека  летят. Крошечные сначала, где-то останавливаются гурьбой. Дальше. Смотрю – один на меня ползет, ближе, ближе, и вот у самого лица. Только не жук, а морда. Улыбается, блаженно так, удовлетворенно. «Я – радость», говорит. И бах – рассеивается. Гляжу, следующий уже на подходе. Тошнотворная, зеленая, мятая… Словно по кускам собранная. Нижняя челюсть висит.  Ни звука не издает. «Я - отчаяние», хрипит. Снова рассеивается. А я понимаю, что становится светлее, уютнее. И всякие были после. Какие только человек чувства испытывать может. Все были. Яркие, бледные, хохочущие, рыдающие, злобные. Но две морды поразили меня больше всего. Последние. Неспроста все. Морда, хитро улыбающаяся, глазки бегают, рот дергается и местами посмеивается, искажается весь, но глаза светлые-светлые, я бы даже сказал просветленные. Хихикает и хихикает. «Я, - говорит, - безумие. Со мной весело». Темнота отступила окончательно. Я понимаю, что стою на главной улице. Привычный день: машины, деревья, люди, магазины. И развязочка. Подплывает ко мне… Нет, уже не морда. Субстанция. Сероватая, влажноватая, липкая. И всей своей мерзостью в меня. И уже, в голове, внутри, кто-то произносит: «Я – счастье. Вынесешь»?

Деревья, серо-голубо-розово-изумрудные полы неба, ветер, в конце концов. Я все рассказываю вам. Сбивчиво, переменно. Но что сделать. Память моя. Ассоциации работают вне меня. Словно в связи с кем-то выше. Он просто дергает, а я пишу. Вот и сейчас, снова. Последние абзацы, корявые предложения. Сколько их будет?  Не определено. А после оставлю это дело – сплетать в косы слова, мучить бумагу, ручку и свою внутренность. Белый указывает на прозрение через поехавшую крышу. Не он один. А как хочется согласиться! Крыша съехала – обнажила небо, а то в свою очередь прикоснулось глубиной и через нее, как сетку, помахал Бог. Он вообще может махать? Это все этапы. Разности всякие, суммы. Здорово! Безумие – еще не повод видеть Бога. Иногда сие есть повод его забыть. 
Я оторвался от времени и, рассекая лицо, упал, как падает ветка, сломанная испуганной обезьяной. Неважно. Я оторвался от времени истинной, живой и искренней литературы, оторвался от выжимающей, как сырую футболку, слезы музыки... И трескучие записи, протоптанные тропинки, заложенные от ветра и холода уши... Послушать бы раз то, о чем мне говорят. Попробовать прикоснуться губами, мыслями, разумом до того, что так привлекает сбежавшийся к центру народ...Неважно. Легкости у меня не отнять. Я предстал во времена стеба и абсурда. Cам стебусь и веду диалоги с абсурдными, бессмысленными эмблемами людей. Неважно. Кто говорит со мной? И говорит ли кто-то? Прикоснуться бы до тебя, отражение, и перенять ту истинность искренности, которую ты сохраняешь день ото дня. Неважно. Выходя наружу, закрываю дверь; чувствую, как в нее рвутся неведомые смыслы, которые разместятся по комнатам, чтобы успокоить меня, когда я вернусь. Смысл имеет свойство успокаивать…  Ненадолго. Ничего, я готов выходить почаще. Неважно.

Ночь – комната обскура. Чернота. Треск цикад и теплый, соленый ветер. В этом южное побережье неизменно! Мысли о ней подобны перламутру, обрамляющему жемчужину. Проникновенная тонкая спина, созвездия родинок – все в такой ночи кажется магическим и ярким. Крым раскрывает перед нами заливы и горы, солнце наполняет каждую клеточку кожи и заставляет щуриться ее карие глаза. Через трамвайные пути по улице Фрунзе мы шагаем и объединяемся в один сгусток радости и света. Фонарики подвешены в черноте аллеи, а мы, проталкиваясь меж людей, идем, сопровождаемые кипарисами. Она кажется еще темнее в обнимку с ночью. Я закрываю глаза и вспоминаю, мог ли когда-нибудь раньше видеть такую красоту, прикасаться к ней, ласкать ее и просто чувствовать ее притяжение, легкость, с которой она так просто отдает себя на познание. Здесь и сейчас. Нет. Тогда и там я прикоснулся к мгновению, об остановке которого так просил Фауст. На пути нам попадается совсем крохотная часовенка. Пропуская свет сквозь цветистую мозаику мутного стекла, призывает к себе. Кира просит пойти с ней. Тащит за собой силой. Сбоку, за столом, клюя носом, сидит старушка. Продает свечи, маленькие иконки, крестики. Меня пугают ее помутневшие глаза, кажется, будто с них стекает жидкая манка, непонятная эмульсия. Мы встаем напротив иконы. Богородица проникает в меня скорбящими глазами, словно просит, умаляет о чем-то. Я знаю, что Христа распяли. А она знает, что распнут. Знает и молчит, проходя в меня и улавливая участившееся сердце. Кира сжимает мою кисть, слегка сдавливая костяшки. Я уверен, что ее карие глаза застилает тонкая прослойка слез. Дрожащей рукой она ставит сразу семь свечей. Я ни одной. Аккуратно. После каждой поставленной – три раза перед собой рисует крест. Она стоит беззвучно. Ноги начинают уставать.
- Доченька, ты так много поставила свечей, вспомнила о родных, наверное, всех, - шуршит старуха. – Попроси и для себя у Бога что-нибудь. Попроси, не бойся. Просить – это ничего. Кто просит, тот получает.
Кира уже не сдерживает слез. Они ровными полосами стекают по скулам, капая на розоватую блузку. Она не двигается. Вновь обращает себя к Богородице. Я уже на улице, смотрю на нее через арку открытых дверей. Спина вздрагивает, и я знаю – вместе с ней вздрагивают те созвездия родинок, которые я так любил рассматривать. Она выбегает из часовни, бросая «до свидания» старушке и сдавливает меня все своей силой, прижимается к груди и шепчет: «Я тебя люблю! Я очень тебя люблю! Слышишь? Очень!». В ответ я молчу. Тогда мне казалось, что молчание говорит больше. Уже сидя за столиком  в кафе, под открытым небом, опрокинув пару стаканов белого вина, она говорит:
- Я всегда плачу в церкви. Слезы наворачиваются ни с того, ни с сего. Но от этого легче, - глаза ее блестят и зовут к себе.
- Это нормальное явление, - отвечаю я. – Через слезы вроде как вся твоя тоска выходит, вся дурость.
- А у тебя, значит, нет дурости. Ты ведь не плачешь, - наивно выводит она.
- Почему же, глупая? Не я один не плачу. И может как раз от того, что дурости во мне выше крыши. И не пробивается туда свет. 
- Ты сейчас обманываешь сам себя. Ладно себя, ты меня обманываешь, - смеется она и поправляет взбивает волосы. – Ты у меня хороший. Разве я смогла бы быть с дурным.
Я смотрю на черную линию длиннющего тире горизонта. Одобрительно мотаю головой.
- Да, наверное.
- Прекрати грустить, или уйду, - капризничает Кира.
- Куда ты уйдешь, пьяненькая моя? Ночь тебя живой не выпустит. Будешь где-нибудь в темнице со зловонными дядьками сидеть и слезы лить о том, как не потерпела легкой меланхолии своего любовничка.
Она корчит наигранно обиженную мордочку и показывает средний палец.
- Фи, как некультурно. Такая красавица, и всякие пальчики мне показывает. 
Тогда она не ушла. Отправилась восвояси после. Вы уже знаете.
Мятая трава моего сознания от перехоженных мыслей о том перламутровом отблеске, что дарила мне твоя вольность, твои кисти, поделенная тонким позвоночникам надвое спина, твои вопросы и мои глупые ответы, тысячи стонов, вздохов, шелестов простыней и вечерние моросящие вечера. Иногда нас накрывал туман под ЛСД, и мы неуклюже и робко старались добиться у него хоть какого-нибудь ответа. Сколько ни напиши, не исчерпать эти озера, заброшенные твоими единорогами и павлинами. Не высказаться окончательно, да и не выцедить эмоций. Огрубелость рук, которые еще пытаются обустроить храм, настолько безнадежна, что хочется взять и отсечь. Разом. Чик - и за окно, где меня уже ждет птичка-дворняжка, которая попытается в последний раз поднести меня к твоим гладким, смуглым ногам. Разве что в последний раз… Пока еще вертится мельница и молит гулькины запасы сырья… Эй… 
Мы возвращались домой. Шли к ней. До меня ехать не хотелось. Невнятными от алкоголя трястись в такси, от которого мутит желудок и голову. Смешение алкоголя и тряски невозможно, неактуально, это приторно – тошнотворно. Теплый ветер поднимал грязный запах весенней улицы, а мы переходили через железную дорогу, правда заброшенную. Один из моих приятелей жил на набережной старого города, «в обнимку с пьянющими бородатыми капитанами и кораблиным железом» (как сам он говорил). Тогда и он был не лучше тех капитанов. Она тоже жила в старом центре, где селились в основном рабочие. Мы покинули  набережную и дорогу, не спеша пошли вдоль забора с граффити и классическими надписями дворовой действительности. Напротив одной из них  она зависла и, покачиваясь, стояла в ожидании моего вопроса.
- Что такое, милая?
- Ты только посмотри! – смеялась она. – Как можно? Разве так пишут? «Здесь был». Был – это значит, и не существовал вообще. Значит, умер. Никогда не понимала таких надписей. Если бы я и тратила свое время на такие каракули. То написала бы… Есть. Ведь надпись есть…И скорее всего останется даже после смерти. Был. Как это низко. Писать про человека «был» - низко…
- Ты пьяна! В тебе алкоголя больше, чем крови!
- Пусть я пьяна. Ну вот ты? Ты бы стал говорить про меня «была»?
- Мне страшно представить, что может наступить момент, когда я скажу про тебя «была».
- Вот и не говори. Чтобы ни случилось.
Она спадает мне на плечо и еще что-то бормочет…
… Страшно не представлять. Страшно ощутить… Ты только представляешь, а в это время, сзади, обухом, всей силой, всеми днями, чувствами, порывистыми дыханиями и проникающими взглядами пробивается «БЫЛА». А полномочий и возможностей на тоску попросту нет…

И все это – лишь попытка оправдания; лишь  лассо, пущенное под ноги быку-жизни, дабы, воспользовавшись моментом, сфотографировать усмиренное животное.   


Гребаный дождь. Прекратишься ли ты? По жестяной крыше. Все равно, что лопается поп-корн в жаровне кастрюли. Завтрак подан, господа! Пейте, захлебываясь. Вы, нависшие сзади меня. Да! Засмейтесь. Что уж сдерживаться. Все раскрыто и передано суду. В кофемолке размололи слова и сварили отличный, крепкий, будоражащий мозги кофе! Вам на будущее. И никакого P.S. Разрыв. Точка.

В блеске карих глаз умещалась кривая полоса деревьев. Такси мяло под колесами снег, разбрасывая ошметки по сторонам. Сквозь грязное стекло она, и без того уставшая, казалась потерянным. Она не обращала внимания на водителя, его потрескавшиеся, потертые кисти на руле; его подглазные мешки, которые только наметили свое дальнейшее существование. Водитель смотрел сквозь лобовое стекло, изредка включая дворники, и медленно моргал, видимо, изо всех сил стараясь не заснуть. Он зевнул широкой пастью, наполовину наполненной серебром и прохрипел:
- Красавица не боится одна,  в такую глухомань? Сидели бы дома… у мужа на коленках.
Красавица даже не повернула голову и, казалось, еще больше вжалась в грязную прозрачность стекла.
- Ясно…Молчу, – сказал таксист и погрузился в прямую трассы.
Сумерки, прихрамывая, ложились на деревья и не спеша обосновывались на земле. Закончились деревья, проехали мост, и девушка подала голос:
- Здесь! Остановите здесь! Слышите!
Колеса вгрызлись в слякоть и, проделав законный путь по инерции, остановились.
- Что, прямо здесь? Куда вы тут пойдете?
Она протянула ему спрятанной в бархатную серую перчатку рукой триста рублей и вышла на улицу. Таксист проводил глазами тонкую аристократичную фигуру и уехал. Она прошла к тропинке, которая еле виднелась среди прямолинейной трассы и окунулась в глубь леса. Там тропинка расширялась и, извиваясь, вела к одноэтажному бревенчатому бледно-оранжевому дому.  Девушка оставила после себя ровные следы и, вступив, на превратившийся в грязную мешанину коврик, постучалась в дверь. Если бы пустота могла открывать гостям, она бы с удовольствием это сделала. Дом пустовал. Девушка подергала ручку. Дверь не была заперта.
В доме стояла затхлость, переходящая в вонь. «Испортились продукты» - сразу подумала она. «Где его носит»? По ковру в гостиной она прошла к письменному столу. Припертый к стене, стол прогибался под гнетом книг, лампы, стопок бумаг и письменных принадлежностей. Она невольно улыбнулась, представив, как он сидит, в свитере, сгорбленный, и нервно выводит буквы своих мыслей, некрологов, некоторые из которых она старательно читала и отдавала ему с одобрением, прекрасно понимая, что ее мнение мало что значит. Живущий оголенными проводами нервов, разгоняющий скуку беспредельными эмоциями и страстно отдающийся любви, он не знал и не мог помыслить об отдыхе, считая его незаслуженным и никчемным.
Кровать стояла на своем месте. Сбоку от нее, на пространстве стекла, расплавлялись в капли снежинки, теряя свою узорчатую красоту. Другая комната вместила в себя библиотеку из непрочитанных и перечитанных книг. Пройдя на кухню и открыв холодильник, она обнаружила заплесневелые продукты. Этот запах казался густым, и продукты словно бы дымились им. Пустая раковина, чайник, и даже чистая плита – все это вселяло иллюзию его долгого отсутствия, обещающего возвращение. Она опрокинула весь смердящий хлам в пакет и, крепко завязав его, поставила на улицу, около двери.
В шкафу на кухне в жестяной банке нашла черный чай. Громко прихлебывая (привычка, от которой уже не сможет избавиться), она снова оказалась около письменного стола. «Ты сводил себя с ума своим чтением. Эта постоянная возня у книг, подчеркивания, вопросы. Где ты сейчас?». Ее глаза бегали по обложкам и вычитывали названия. Половину книг она видела впервые. «Бхагавадгита», «Библия», Достоевский, Кьеркегор, Камю, Белый, Ницше, Шопенгауэр. Под книгами она обратила внимание на исчирканную, изрисованную стопку серых листов с его вечно меняющимся почерком. Черными буквами он о чем-то, надрываясь, кричал. «Необходимо посвятить свой вечер ему». Словно вспомнив что-то, она кинулась в библиотеку и при выключенном свете отыскала стоящую неизменно на одном месте книгу. Зеленый, слегка бархатистый переплет помещал на себе красноватые блестящие буквы. Сквозь соленую пелену она, несмотря на расплывчатость, прочитала: Кнут Гамсун. Пан. Не было смысла сдерживаться, и полились слезы. Два бурых медвежонка освобождали шерсть от воды, обрызгивая все вокруг; орошая смуглый песок влажностью, которая поможет выжить при засухе.
Сырым взглядом она обвела комнату, в поисках еще одного предмета – граммофона. И нашла его – в углу библиотеки («видимо, переставил»). В отсеке для пластинок отыскав Олафара Арнальдса, она наполнила звуками пространство дома и своей души. В один момент девушка вспомнила каждое движение, которое посвятила ему; она воспроизводила слова, которые глубже и глубже, с каждым новым, впечатывались в стены и обвисали на оконных рамах (их шепот до сих пор мешался с затхлым воздухом комнат). Все вольности, неизъяснимая борьба, боль выявились в ее сознании так резко и, одновременно, нелепо, что она схватилась за голову; и уже никогда больше не сможет ее отпустить. В ней навсегда поселятся этот ужас и паника утраты, при которой любовь возрастает в разы, а контуры лица, мысли, движения, голос утраченного режут память своей остротой и четкостью.
 Облокотившись на спинку кровати, она погружается в лесную чащу брызжущих слюной мыслей и действий. В глубинном мраке она различит отзвуки милых сердцу дней, проберется к ним, и, всплывши глотнуть воздуха, будет обречена на одиночество, потому что у одиночества нет смерти. Лишь переселение. А пока она только начинает свой путь, облокотившись на спинку кровати.
«В нарисованном мире, где брови моих лет выщипаны до неузнаваемости, где вместо глади – каньоны, заполненные пустотой, маковые цветы и сотни выпитых бутылок, я нашел свой приют в нарисованных страстях, любви, боле и страхе…». 
   

             
     Февраль – июнь 2011г.
   
   


Рецензии