Герман Гессе. Нарцисс и Гольдмунд

Повесть «Нарцисс и Гольдмунд» — одно из самых поэтичных и мудрых произведений Германа Гессе. Можно даже сказать, одно из лучших с точки зрения отточенности философских идей. Это, кроме того, — своего рода анатомия художественного творчества: не много найдется книг, в которых бы так захватывающе были показаны рождение художника, его тернистый, одинокий путь, творческий процесс и связанные с ним радости и муки.

Нарцисс и Гольдмунд

Повесть

Перевод с немецкого Романа Эйвадиса



У входа в монастырь Мариабронн, перед круглой аркой, опирающейся на маленькие двойные колонны, у самой дороги стояло каштановое дерево, одинокое дитя юга, принесенное сюда много лет назад из Рима кем-то из паломников, благородный каштан с могучим стволом; нежно склонившись над дорогою, он широко, всей грудью дышал вольным ветром; весною, когда все вокруг уже зеленело и даже монастырский орешник покрывался молодой красноватой листвой, он долго медлил, потом вдруг в пору самых коротких ночей незаметно разгорался матовыми бело-зелеными свечками своих диковинных цветов, что так призывно и дурманяще-терпко пахли, а в октябре, уже после того, как убран был урожай фруктов и винограда, ронял из желтеющей, колеблемой ветром кроны свои колючие, не каждый год созревающие плоды, из-за которых ссорились и дрались монастырские мальчишки и которые субприор Грегор, уроженец французской Швейцарии, жарил в своей комнате на огне камина. Ласково и загадочно покачивал каштан своею главою над монастырскими воротами, поеживаясь на ветру, кроткий гость из других, далеких пределов, состоящий в тайном родстве со стройными, выточенными из песчаника двойными колоннами портала и каменным убранством окон, карнизов и пилястр, любимец чужестранцев и латинистов, занятная диковина для местных жителей.
Иноземное дерево это повидало на своем веку не одно поколение монастырских школяров; нескончаемой чередою шли они мимо, болтая, смеясь, резвясь или споря, с аспидными досками под мышкой, босые или обутые — смотря по времени года, — с цветком в зубах, с орехом в кармане или со снежком в руке. Одни, отучившись, уступали место другим; едва успевало промелькнуть несколько лет, и уж не видно было за новичками ни одного знакомого лица, и большинство этих мальчишек похожи были друг на друга — светловолосые и кудрявые. Некоторые из них оставались, становились послушниками, становились монахами, принимали постриг, облачались в рясу, подпоясанную веревкою, читали книги, обучали отроков, старились, умирали. Иные, закончив учение, отправлялись со своими родителями домой, кто в родовой замок, кто в купеческий дом, а кто в мастерскую ремесленника, разлетались по свету, посвящали себя всевозможным промыслам и заботам, заглядывали порою в монастырь, уже зрелыми мужами, привозили с собою юных сыновей своих, чтобы отдать их в учение к святым отцам, глядели, задумчиво улыбаясь, на каштановое дерево и вновь исчезали. А тем временем в кельях и залах монастыря, меж тяжелых, полукруглых оконных арок и стройных двойных колонн из красного камня жили и умирали, учили и учились, управляли и заведовали; много разных искусств и премудростей передавалось здесь из поколения в поколение: богоугодных и мирских, светлых и мрачных. Здесь писали и комментировали книги, рождали теории, собирали древние летописи, иллюстрировали рукописные фолианты, радели об укреплении народной веры, посмеивались над оною. Ученость и благочестие, простодушие и лукавство, мудрость Евангелия и мудрость Эллады, белая и черная магия — все это свободно уживалось друг с другом, для всего находилось место: для уединения и покаяния, для земных радостей и веселья; лишь от личности настоятеля да еще разве что от веяний времени зависело, чему отдавалось предпочтение — первому или последнему. Многим известен был сей прославленный монастырь, привлекавший многочисленных посетителей то заклинателями бесов и знатоками злых духов, то замечательною музыкой, то каким-нибудь святым старцем, чудотворцем и целителем, то разносолами — славной ухой из щуки да паштетами из оленины. И всегда среди сонма монахов и школяров, набожных и разуверившихся, постников и чревоугодников, среди всех тех, кто приходили сюда, жили и умирали, всегда непременно находился тот либо иной одиночка-избранник, непохожий на других, тот, кого все любили или побаивались, тот, о ком долго еще жива была молва, в то время как память о современниках его давно уже стерлась.
Вот и теперь в монастыре Мариабронн было два таких избранника: старец и юноша. Среди множества братьев во Христе, наполнявших дортуары, церкви и классы, было двое, о которых знал и на которых обращал внимание каждый. Аббат Даниэль, почтенный старец, и воспитанник Нарцисс, юноша, лишь недавно принявший обет послушания, которому, однако, благодаря необычайной его одаренности дозволялось, вопреки всем порядкам и обычаям, заменять учителей, прежде всего на уроках греческого. Эти двое, аббат и послушник, имели влияние на братию, приковывали к себе всеобщее внимание и возбуждали любопытство, ими восторгались, им завидовали, на них за глаза возводили хулу.
Аббата любили почти все, он не знал врагов и был исполнен добра, простодушия и смирения. Лишь ученые монахи подмешивали в свою любовь к нему немного пренебрежения, ибо, может, аббат Даниэль и был святым — ученым он во всяком случае не был. Ему присуще было то простодушие, которое и есть мудрость; латынь же его оставляла желать лучшего, а греческого он и вовсе не знал.
Те немногие, что порою посмеивались над простодушием аббата, тем более очарованы были Нарциссом, этим чудо-отроком, этим прекрасным юношей с его изящным греческим, с его по-рыцарски безупречным поведением, с его тихим проницательным взором мыслителя и красивым, тонким, строго очерченным ртом. То, что он превосходно владел греческим, нравилось ученым монахам. То, что он был благороден и красив, нравилось почти всем, многие были влюблены в него. То, что он был так тих и сдержан и что манерам его позавидовал бы любой царедворец, внушало некоторым неприязнь.
Аббат и послушник — каждый из них по-своему нес жребий избранника, по-своему властвовал, по-своему страдал. Каждый чувствовал, что узы духовного родства их крепче и теснее тех уз, коими связаны они были с остальной братией; и все же пути друг к другу они не находили, все же сердца их по-прежнему закрыты были друг для друга. Аббат обращался с юношей с величайшею осторожностью, с величайшею чуткостью, болел за него душою, пестовал его как редкое, нежное растение, прежде срока созревшее и оттого ежечасно грозившее погибнуть. Юноша принимал всякое повеление, всякий совет, всякую похвалу аббата с поразительною невозмутимостью, никогда не прекословил, никогда не огорчался, и если мнение аббата о нем было верным, если единственным пороком юноши и в самом деле было высокомерие, то порок этот он прекрасно умел скрывать. Его совсем не в чем было упрекнуть, он был совершенен, он превосходил всех братьев. Вот только друзей у него почти не было, не считая нескольких ученых монахов; изящное благородство его окружало юношу ледяным облаком.
— Нарцисс, — молвил однажды аббат после исповеди, — я должен сознаться, что, быть может, судил тебя чересчур строго. Возможно, я был несправедлив к тебе, считая тебя гордецом. Однако ты совсем один, мой юный брат, ты одинок, у тебя есть почитатели, но нет друзей. Поистине я желал бы время от времени иметь повод пожурить тебя. Но журить тебя не за что. Я желал бы, чтобы ты порою совершал проступки, как это часто случается с твоими ровесниками. Но ты не совершаешь проступков. Иногда мне становится тревожно за тебя, Нарцисс.
Юноша возвел на старца свои темные очи:
— Отче, я не хотел бы огорчать вас. Пожалуй, это верно, что я страдаю высокомерием. Я прошу вас наказать меня за это. Порою я и сам испытываю желание наказать себя. Благословите же меня на пустынножительство, отец мой, или велите мне исполнить какую-нибудь тяжелую работу.
— И для того, и для другого ты еще слишком молод, возлюбленный брат мой, — отвечал аббат. — К тому же Господь щедро наделил тебя способностью к языкам и наукам; это было бы расточением сих даров Божьих, пожелай я возложить на тебя бремя тяжелой работы, сын мой. Тебе, верно, суждено стать учителем и ученым. Желаешь ли ты этого сам?
— Простите, отче, я и сам не ведаю, чего желаю. Занятие науками всегда будет приносить мне радость, иначе и быть не может. Но я не думаю, что науки станут единственным моим поприщем. Ведь не всегда желания определяют судьбу и призвание человека, но порою и нечто другое — предначертание.
Аббат внимал речам юноши, и взгляд его становился все серьезнее. Однако на старческом лице его вновь заиграла улыбка, когда он заговорил:
— Насколько я знаю людей, мы все часто, особенно в юности, путаем свои желания с провидением. Но скажи мне, сын мой, если ты полагаешь, что сумел распознать свое призвание, — в чем же оно? Для чего ты, по твоему разумению, был рожден?
Нарцисс опустил долу свои темные очи, так что они скрылись под длинными черными ресницами. Он молчал.
— Говори же, сын мой, — повторил аббат спустя некоторое время, не дождавшись ответа.
И Нарцисс заговорил, тихим голосом, не поднимая взора:
— Мне кажется, отец мой, что я рожден для монастырской жизни. Наверное, я стану монахом, священником, субприором, а быть может, аббатом. Я думаю так не потому, что желаю этого. В сердце моем нет стремления к чинам. Но я буду облечен ими.
Они долго молчали.
— Откуда же у тебя эта вера? — нерешительно спросил наконец старец. — Какое свойство, кроме твоей учености, питает в тебе эту веру?
— Свойство это, — отвечал Нарцисс, — заключается в том, что некое чутье помогает мне распознавать характер и предназначение человека, понимать не только себя самого, но и других. Это свойство принуждает меня послужить другим, властвуя над ними. Если бы я не был рожден для монастырской жизни, я, верно, стал бы судьей или государственным мужем.
— Быть может, ты и прав, — кивнул аббат. — Испытал ли ты на деле эту способность распознавать людей и их судьбы?
— Да, я испытал ее.
— Готов ли ты назвать мне какой-нибудь пример?
— Готов.
— Хорошо. Так как я не желал бы проникать в тайны наших братьев без их ведома, может быть, ты скажешь что-нибудь обо мне, твоем аббате Даниэле?
Нарцисс поднял голову и взглянул аббату в глаза:
— Это ваше приказание, отец милосердный?
— Это мое приказание.
— Мне тяжело говорить, святой отец.
— И мне тяжело принуждать тебя к этому, мой юный брат. Но я делаю это. Говори же!
Нарцисс вновь потупил взор и молвил шепотом:
— О вас я мало что могу сказать, достопочтенный отец Даниэль. Я знаю, что вы слуга Божий, который охотнее стал бы пасти коз или бить в колокол в тихой, укромной обители и исповедовать крестьян, нежели управлять большим монастырем. Я знаю, что вы исполнены особой любви к Святой Божьей Матери и чаще всего обращаете к Ней свою молитву. Вы молитесь порою о том, чтобы греческие и прочие науки, коим обучают в этом монастыре, не сеяли бы семена смятения и соблазна среди вашей паствы. Вы молитесь порою, чтобы терпение не оставило вас однажды во время беседы с субприором Грегором. Вы молитесь порою, чтобы послал вам Господь мирную кончину. И мнится мне, молитвы ваши будут услышаны и дана вам будет мирная кончина.
Тишина воцарилась в маленьком приемном покое аббата. Наконец старец нарушил молчание.
— Ты мечтатель, и тебя одолевают видения, — молвил он приветливо. — Благочестные и светлые видения тоже бывают обманчивы; не доверяй видениям, как и я не доверяю им. Можешь ли ты сказать, брат мечтатель, что я помышляю обо всем этом в сердце моем?
— Могу, отче. Помыслы ваши светлы и безгневны. Вы думаете так: “Этот юный ученик нуждается в помощи, его одолевают видения; быть может, он слишком много медитировал. Наложу-ка я на него епитимию, она не повредит ему. Епитимию же сию, налагаемую на него, приму и на себя”. Вот о чем помышляете вы в эту минуту.
Аббат поднялся. С улыбкою махнул он рукой в знак того, что беседа окончена.
— Довольно, — сказал он. — Не принимай видения свои слишком близко к сердцу, юный брат мой. Господь ждет от нас не только видений. Допустим, что тебе удалось польстить старику, посулив ему легкую смерть. Допустим, что старику приятно было услышать столь щедрое обещание. Закончим же на этом. Завтра после утренней мессы прочтешь сто пятьдесят раз “Аве Мария” и пятнадцать раз «Отче наш»; молись с усердием и смирением, а не с пустым сердцем, и я сделаю то же самое. Ступай, Нарцисс, довольно на сегодня слов.
В другой раз аббат Даниэль стал судьей в споре меж самым молодым из учительствующих священников и Нарциссом, которые никак не могли договориться меж собою об одном из пунктов в учебном плане: Нарцисс рьяно ратовал за введение некоторых изменений в занятиях и умело подкреплял свои доводы убедительными примерами; отец Лоренц противился этому, потворствуя своему уязвленному самолюбию, и после каждой новой попытки разрешить спор следовали тягостные дни обиженного молчания и затаенной досады, пока наконец Нарцисс, уверенный в своей правоте, вновь не завел как-то раз разговор об этом и отец Лоренц, потеряв терпение, не сказал с обидою в голосе:
— Довольно, Нарцисс, пора положить конец нашему спору. Тебе ведомо, что последнее слово за мной, а не за тобой, ибо ты не коллега мне, а помощник, и потому надлежит тебе подчиняться моей воле. Но так как дело сие кажется тебе столь важным, а я превосхожу тебя лишь по чину, но отнюдь не по знаниям и таланту, то я не стану принимать решение сам, а попрошу отца нашего, аббата Даниэля, выслушать и рассудить нас.
Так они и поступили, и старый аббат терпеливо и радушно выслушал спор двух молодых ученых о том, как, по их мнению, долженствовал выглядеть урок грамматики. После того как оба они подробно изложили и обосновали свое мнение, старец весело взглянул на них, покачал седой головой и молвил:
— Возлюбленные братья мои, вы, верно, и сами не верите в то, что во всем этом я разумею столь же, сколь и вы. То, что Нарциссу так дорога монастырская школа и что он желает улучшить учебный план, весьма похвально. Однако если начальник его иного мнения о том, то надлежит ему помалкивать и повиноваться, ибо никакие улучшения не стоят того, чтобы в жертву им принесены были порядок и послушание. Я осуждаю Нарцисса за то, что не умел он уступить. Обоим же вам, юным ученым, желаю я, чтобы никогда не знали вы недостатка в начальниках, которые были бы глупее вас; нет на свете лучшего лекарства от высокомерия.
С этими добродушно-шутливыми словами он и отпустил их. Однако же он не преминул проследить в последовавшие за этим дни, чтобы оба учителя вновь зажили друг с другом в мире и согласии.

И вот случилось, что в монастыре, повидавшем уже столько лиц, появилось еще одно новое лицо, и лицо это оказалось не из тех, которые так и остаются никем не замеченными и быстро предаются забвению. То был юноша, прибывший в один из весенних дней со своим отцом в монастырь, чтобы остаться здесь на учение, как было уже заранее условлено. Они привязали своих лошадей у каштанового дерева, отец и сын, а от ворот навстречу им уже спешил привратник.
Отрок засмотрелся на высокое, еще по-зимнему голое дерево.
— Такого дерева я еще никогда не видел, — молвил он затем. — Какое красивое и странное дерево! Хотел бы я знать, как оно называется.
Отец его, пожилой господин с озабоченным и желчным лицом, пропустил слова сына мимо ушей. Привратник же, которому мальчик сразу понравился, охотно удовлетворил его любопытство. Юноша горячо поблагодарил его, протянул ему руку и сказал:
— Меня зовут Гольдмунд, я буду здесь учиться.
Тот ласково улыбнулся ему и повел гостей через ворота, а затем дальше, наверх по широкой каменной лестнице, и Гольдмунд переступил порог монастыря без робости, довольный тем, что уже успел повстречать здесь сразу два существа, могущих стать ему друзьями: дерево и привратника.
Вначале гостей принял ученый монах, начальствовавший над монастырской школой, а к вечеру и сам настоятель. Отец, государственный чиновник, представил святым отцам сына своего Гольдмунда и получил приглашение аббата погостить немного в святой обители. Но он решил лишь на одну ночь воспользоваться его гостеприимством и объявил, что завтра должен отправиться в обратный путь. Одну из двух лошадей своих он пожелал принести в дар монастырю, и дар его был принят. Беседа со святыми отцами получилась чинной и прохладной; зато и аббат, и ученый монах с отрадою взирали на почтительно молчавшего Гольдмунда: красивый, нежный юноша пришелся им по душе. С отцом они на другой день простились без сожаления, сына же его с радостью оставили у себя. Гольдмунда представили учителям, затем отвели в дортуар и указали его кровать. С глубоким почтением и с печалью на лице простился он со своим отцом и неотрывно глядел ему вслед, пока тот не скрылся из вида, миновав узкие наружные ворота монастыря меж гумном и мельницей. Одинокая слеза блеснула на его длинной светлой реснице, когда он наконец оторвал взгляд от ворот, но тут привратник ласково хлопнул его по плечу и сказал в утешение:
— Не горюй, молодец! Все поначалу скучают по дому, по отцу-матери да по сестрам и братьям. Скоро сам увидишь: здесь тоже можно жить, да еще как весело!
— Спасибо, брат привратник, — отвечал юноша. — У меня нет ни матери, ни братьев и сестер, у меня есть только отец.
— Зато здесь ты найдешь много товарищей и разные книжные премудрости, и музыку, и новые забавы, которых ты еще не знаешь, и еще много чего разного, вот увидишь. А если тебе вдруг понадобится кто-нибудь, на кого ты можешь положиться, — приходи ко мне.
Гольдмунд улыбнулся ему:
— О, благодарю вас! Если бы вы еще показали мне, когда у вас найдется время, где стоит наша лошадка, которую оставил здесь мой отец! Я хотел бы проведать ее и посмотреть, хорошо ли ей без меня.
Привратник взял его с собою и отвел в конюшню, которая расположена была у гумна. Там, в теплых сумерках, крепко пахло лошадьми, навозом и ячменем, Гольдмунд вскоре увидел в одном из стойл гнедого жеребца, что привез его сюда. Он обнял коня, уже почуявшего его и потянувшегося к нему, прижался щекой к его широкому, в белых пятнах лбу, нежно погладил его и прошептал:
— Здравствуй, Блесс, лошадка моя, славный мой, хорошо ли тебе здесь? Не разлюбил ли ты меня еще? Сыт ли ты? Ты тоже вспоминаешь родимый дом? Блесс, милый мой конек, как хорошо, что ты тоже остался здесь! Я буду навещать тебя, часто-часто.
Он достал из-за обшлага кусок хлеба, припрятанный за завтраком, раскрошил его на ладони и угостил своего любимца. Потом, простившись с ним, он последовал за привратником, который повел его через весь монастырский двор, широкий, как рыночная площадь большого города, и осененный кое-где липами. У внутренних ворот он поблагодарил привратника, пожал ему руку и вдруг, обнаружив, что забыл дорогу в класс, которую ему вчера показали, покраснел, смущенно рассмеялся и попросил привратника проводить его; тот охотно исполнил его просьбу. Наконец он переступил порог класса, где уже сидело с дюжину мальчиков и юношей, слушавших своего юного учителя Нарцисса.
— Меня зовут Гольдмунд, — сказал он. — Я новый ученик.
Нарцисс коротко, с серьезным лицом приветствовал его, указал ему место в заднем ряду и тотчас же продолжил урок.
Гольдмунд сел. Он удивился возрасту учителя, который был всего лишь на несколько лет старше его самого, но удивился также и очень обрадовался тому, что учитель этот был так красив, так благороден, так серьезен и вместе с тем так приветлив и обаятелен. Привратник был с ним так добр, аббат принял его так ласково; неподалеку в конюшне стоял его Блесс, малая частичка родины, а тут еще этот удивительно юный учитель — серьезный, как мудрец, прекрасный, как сказочный принц, с таким сдержанным, прохладно-рассудительным, покоряющим голосом! Он благодарно внимал ему, не сразу, однако, постигая смысл произносимых слов. Ему стало покойно и отрадно. Он попал к добрым, отзывчивым людям и готов был любить их и добиваться их дружбы. Утром, проснувшись в своей новой постели, он почувствовал себя несчастным, да и усталость от долгого путешествия еще давала о себе знать, и потому, прощаясь с отцом, он не смог сдержать слез. Теперь же все было хорошо, теперь он был доволен. Вновь и вновь подолгу смотрел он на юного учителя, любовался его стройной, подтянутой фигурой, его холодновато поблескивающими глазами, его строгими устами, так твердо и внятно произносившими слова, наслаждался его неутомимым, завораживающим голосом.
Когда урок закончился и ученики шумно поднялись со своих мест, Гольдмунд испуганно вздрогнул и, к стыду своему, заметил, что добрую часть урока проспал. Заметил это не он один: соседи его по скамье давно шепотом сообщили об этом остальным. Едва молодой учитель покинул класс, как Гольдмунда со всех сторон принялись толкать и тормошить.
— Выспался? — спросил один и ухмыльнулся.
— Хорош ученичок! — язвительно воскликнул другой. — Из этого уж точно выйдет светило науки — захрапел на первом же уроке!
— Отнесите малыша в постельку! — крикнул третий, и они с хохотом схватили его за руки и за ноги, чтобы и в самом деле отнести в спальню.
Ошеломленный Гольдмунд пришел в ярость, он стал вырываться и брыкаться, не обращая внимания на сыплющиеся со всех сторон тумаки, и наконец его уронили на пол, в то время как кто-то все еще держал его за одну ногу. Он бешено вырвал ногу, бросился, не глядя, на первого попавшегося врага и схватился с ним в жестоком поединке. Противник его оказался крепышом, и все жадно следили за ходом схватки. Когда Гольдмунд нанес своему врагу несколько хороших ударов кулаком и доказал, что не уступает ему ни в силе, ни в ловкости, у него уже были друзья, хотя он и не знал еще их имен. Но тут все вдруг бросились врассыпную, и едва они успели скрыться, как в класс вошел отец Мартин, управляющий школой, и удивленно застыл перед новичком. Тот поднял свое раскрасневшееся и слегка побитое лицо и смущенно взглянул на него своими голубыми глазами.
— Ба, что же это с тобою? — спросил отец Мартин. — Тебя ведь, кажется, зовут Гольдмунд? Что они с тобой сделали, эти бездельники?
— О нет, ничего, — ответил мальчик. — Я с ним управился.
— С кем же?
— Не знаю. Я ведь ни с кем здесь еще не знаком. Один из них дрался со мной.
— Вот как? И что же — это он начал первым?
— Я не знаю. Нет, я думаю, это я сам начал. Они стали дразнить меня, и я рассердился.
— Хорошо же ты начинаешь свое учение, сын мой. Запомни: если ты еще раз вздумаешь затеять в классе драку, то будешь наказан. А теперь ступай, не то опоздаешь на ужин. Живо!
С улыбкою смотрел он Гольдмунду вслед — как тот стыдливо ретировался, на ходу пытаясь кое-как привести в порядок свои взлохмаченные белокурые волосы.
Гольдмунд и сам считал свой первый шаг в этой монастырской жизни нелепым и возмутительным; раздосадованный отправился он на поиски своих школьных товарищей и вскоре нашел их в трапезной за ужином. Встречен он был, однако, с уважением и радушием, примирился по-рыцарски со своим врагом и почувствовал себя отныне полноправным членом этой новой семьи.


ГЛАВА ВТОРАЯ

Хотя он и быстро подружился со всеми товарищами, настоящего друга ему не скоро еще посчастливилось обрести; среди учащихся не нашлось никого, с кем он почувствовал бы особое родство и кого мог бы заключить в свое сердце. Они же удивлены были тем, что лихой кулачный боец, которого все уже готовы были причислить к драчунам и общим любимцам, неожиданно оказался весьма добродушным юношей, стремящимся скорее к славе первого ученика, нежели к славе первого забияки.
Было в монастыре два человека, которые пленяли сердце Гольдмунда, которые нравились ему, которые занимали его ум и к которым испытывал он восторг, любовь и благоговение: аббат Даниэль и помощник учителя Нарцисс. Аббата он склонен был считать святым; его доброта и простодушие, его ясный, заботливый взор, умение повелевать и распоряжаться со смирением, словно во исполнение некоего долга, мягкие, кроткие жесты — все это неудержимо влекло Гольдмунда. Он счастлив был бы стать слугою сего боголюбца, его преданной, услужливой тенью, положить к ногам его, как некую пожизненную жертву, всю свою отроческую жажду кумира и потребность покориться чужой воле и научиться у него чистой, благородной, праведной жизни. Ибо Гольдмунд намеревался не только окончить монастырскую школу, но, быть может даже, совсем, навсегда остаться в святой обители и посвятить свою жизнь Богу; таково было его собственное желание, такова была воля его отца, и так, похоже, было суждено и назначено самим Господом Богом.
Никто не смог бы даже вообразить такое при виде прекрасного, сияющего юноши, и все же он нес на себе некое бремя — бремя происхождения, тайную печать искупления и жертвы. Ничего не замечал и аббат, хотя отец Гольдмунда намекал ему на это и открыто выразил желание, чтобы сын его навсегда остался в монастыре. Казалось, какой-то тайный грех запятнал рождение Гольд¬мунда, чья-то ревностно скрываемая вина, казалось, молила об искуплении. Однако отец аббату не понравился; речи его и сановную спесь он принял с холодной учтивостью и не придал намекам его большого значения.
Другой, внушавший Гольдмунду любовь, был прозорливее и догадливее, но держал свои мысли и наблюдения при себе. Нарцисс тотчас же понял, что за диковинная, что за сказочно-прекрасная птица впорхнула под монастырские своды. Он, обреченный своим благородством на одиночество, почуял в Гольдмунде родственную душу, хотя тот, казалось, являл собою полную его противоположность. Насколько Нарцисс был темен и сухощав, настолько Гольдмунд казался светел и цветущ. Насколько Нарцисс был мыслитель и аналитик, настолько же Гольдмунд был мечтатель и дитя. Однако противоречия эти объединяло нечто общее: оба они были благородны, оба выделены из числа прочих некими незримыми знаками и дарами, оба следовали особому, тайному зову судьбы.
С горячим усердием стал Нарцисс заботиться об этой юной душе, суть и предназначение которой ему открылись в первые же дни. С пламенным восторгом взирал Гольдмунд на своего прекрасного, не по летам мудрого учителя. Однако Гольдмунд был робок; он не находил иного способа добиваться благосклонности Нарцисса, кроме того, что изо всех сил старался быть внимательным и прилежным учеником. И не только робость сдерживала юношу. Его сдерживало еще и предчувствие, что Нарцисс опасен для него. Он не мог избрать себе образцом и идеалом одновременно и доброго, смиренномудрого аббата, и сверх меры умного, ученого, изощрившего свой дух Нарцисса. И все же он стремился всеми силами, со всем пылом своей юности к обоим несовместимым этим идеалам. Часто это приносило ему страдания. Порою, в первые месяцы своего учения, Гольдмунд испытывал такое смятение сердца, так раздираем был противоречивыми чувствами, что впадал в соблазн убежать прочь либо выместить боль свою и гнев на товарищах. Нередко он, исполненный добродушия, в ответ на легкое подтрунивание или какую-нибудь безобидную проказу вдруг вспыхивал столь неукротимой злостью, что лишь величайшим усилием воли, с закрытыми глазами и побелевшим лицом, ему удавалось совладать с собой и молча отвернуться. В такие минуты он уходил в конюшню, к своему Блессу, целовал его и плакал, прижавшись головой к конской шее. И страдания его, постепенно усиливаясь, стали наконец заметны. Щеки его запали, взор погас, всеми любимый смех его раздавался все реже.
Он и сам не понимал, что с ним происходит. Ведь он искренне желал быть хорошим учеником, затем в скором времени принять на себя обет послушания и стать кротким, благочестивым братом святым отцам; он веровал, что все силы его и дарования устремлены к этой благодатной, богоугодной цели, и не имел иных помыслов. И как же странно и печально было видеть ему, что простой и прекрасной цели этой так нелегко достичь. С каким изумлением, с какою тревогою замечал он иногда за собой недостойные склонности и свойства: рассеянность и отвращение во время приготовления заданного урока, мечты или грезы, или сонливость на занятиях, неприязнь и дух бунтарства в отношении учителя латыни, раздражительность и гневливость в общении с товарищами. Самое же поразительное было то, что любовь его к Нарциссу так плохо уживалась с любовью к аббату Даниэлю. При этом какое-то странное чувство подсказывало ему порою весьма отчетливо, что Нарцисс тоже небезучастен к нему, что он тоже любит и ждет его.
Мысли Нарцисса гораздо больше заняты были новым учеником, чем тот мог себе это представить. Он желал сделать этого красивого, светлого, прелестного юношу своим другом, он чувствовал в нем свою противоположность и некое дополнение себя; он рад был бы взять его, повести за собою, наставить его, укрепить духом и помочь ему расцвести. Но он никоим образом не выказывал своих чувств. Он поступал так по множеству причин, и почти все они были сознаваемы им. Прежде всего его сдерживало и отрезвляло отвращение, внушаемое ему теми учителями и монахами, что влюблялись в учеников или послушников. Нередко он и сам с брезгливым трепетом чувствовал на себе похотливые взоры старших братьев, нередко отвечал на их любезности и ласки безмолвным отпором. Теперь он понимал их: он и сам теперь познал прелесть соблазна, ему хотелось любить Гольдмунда, наслаждаться его пленительным смехом, ласкать его белокурые волосы. Но нет, он никогда не сделает этого, никогда. К тому же он, учительствуя, но не имея ни чина, ни авторитета учителя, привык к особой осторожности и бдительности. Он привык обращаться с юношами лишь немногим старше его так, словно был старше их на двадцать лет; он строго-настрого запретил себе оказывать предпочтение кому бы то ни было из учащихся и требовал от себя особой беспристрастности и заботы в отношении к нелюбимым ученикам. Его долг заключался в служении духу, ему посвящена была его суровая жизнь, и лишь тайком, в самые недоступные для постороннего глаза мгновения он позволял себе удовольствие высокомерия, всезнайства и умокиченья. Нет, как бы ни была заманчива дружба с Гольдмундом, она таила в себе опасность, и нельзя было допустить, чтобы она коснулась сути его жизни. Сутью и смыслом его жизни было служение духу, служение слову, смиренное, мудрое, бескорыстное ведение своих учеников — и не только своих — к высоким, духовным целям.
Минуло уже более года с тех пор, как Гольдмунд стал учеником монастырской школы; сотни раз уже играл он со своими товарищами во дворе монастыря под липами или под могучим каштаном у ворот: в мяч, в разбойников, в снежки или в пятнашки. Наступила весна, но Гольд¬мунду нездоровилось, его одолевала усталость, часто болела голова, и в школе ему нелегко было поспевать за учителями и товарищами.
И вот однажды вечером к нему обратился Адольф, тот самый, первое знакомство с которым началось рукопашной схваткой и вместе с которым он нынешней зимой начал изучение Евклида. Это было после ужина, когда учащимся разрешалось поиграть в дортуарах, поболтать в учебных комнатах или погулять во внешнем дворе монастыря.
— Гольдмунд, — сказал он, увлекая его вниз по лестнице. — Хочешь, я расскажу тебе кое-что забавное? Только ты ведь у нас паинька и собираешься стать епископом — дай мне сперва слово, что ты настоящий товарищ и не донесешь на меня учителям!
Гольдмунд, не раздумывая, дал слово. Ему известны были законы монастырской чести; известны были ему и законы ученической чести, которые порою вступали с последними в противоречие. Однако неписаные законы обладали и здесь, как и в любом другом месте, большею силой, и пока он был учеником, он никогда не позволил бы себе пренебречь законами и понятиями ученической чести.
Адольф потащил его через ворота под деревья, на ходу шепотом рассказывая ему о своей затее. Есть, говорил он, несколько надежных, смелых товарищей, к которым принадлежит и он, Адольф; они переняли у старших учащихся обычай время от времени напоминать самим себе, что они вовсе не монахи, и вечером на несколько часов покидать монастырь, чтобы сходить в деревню. Это же такое приключение и удовольствие, от которого настоящий парень ни за что не откажется. А ночью они возвращаются.
— Но ведь ворота уже будут заперты! — заметил Гольдмунд.
— Ну да, конечно же, они будут заперты — в этом-то и есть вся прелесть, — убеждал его Адольф. Они знают все входы и выходы и сумеют незаметно попасть обратно в монастырь, минуя ворота; в этом деле они уже не новички.
Гольдмунд вспомнил: он не раз уже слышал слова «сходить в деревню”; они подразумевали ночные прогулки воспитанников, целью которых были всевозможные тайные забавы и приключения и за которые по монастырским законам полагалась суровая кара. “Сходить в деревню” означало нарушение запрета, означало грех. Однако он понимал, что именно поэтому “настоящие парни” почитали за честь совершить что-нибудь опасное и что предложение разделить с ними такую опасность было равноценно награде.
Охотнее всего он сказал бы нет, убежал бы обратно в дортуар и лег спать. Он так устал и так скверно чувствовал себя: с самого обеда его мучила головная боль. Но ему было немного стыдно перед Адольфом. Да и кто знает — быть может, там, за монастырскими стенами, во время этого приключения ему посчастливится испытать что-нибудь новое, прекрасное, что-нибудь такое, отчего он позабудет про головную боль и тупую усталость и все прочие муки. Это была прогулка на волю, пусть тайная, запретная и не совсем достойная — но все же дарующая чувство свободы и новизны. Он медлил с ответом, слушая заманчивые речи Адольфа, затем вдруг рассмеялся и согласился.
Они незаметно скрылись под сенью липовых деревьев, на широком, уже погруженном в сумерки дворе, внешние ворота которого к этому часу уже были заперты. Адольф повел его на монастырскую мельницу, где под несмолкаемый шум колес, в полумраке, легко было проскользнуть никем не замеченным. Для этого нужно было выбраться через окно наружу, прямо на груду мокрых, скользких досок, вытащить одну из них, положить ее поперек ручья и перебраться на другой берег. И вот, проделав все это, они оказались в чистом поле, на широкой тускло поблескивающей дороге, которая терялась в черном лесу. Все это было волнующе, все дышало тайной и очень нравилось юноше.
На опушке леса их уже поджидал Конрад, товарищ Адольфа. Затем после долгого ожидания появился еще один участник похода — долговязый Эберхард. Вчетвером юноши отправились через лес; над головами у них хлопали крыльями ночные птицы; несколько звездочек влажно поблескивали из-за тихих облаков. Конрад весело болтал и шутил, товарищи его время от времени отвечали ему смехом, однако сердца их, объятые робким и вместе с тем торжественным чувством ночи, бились тревожно.
Не прошло и часа, как они вышли к деревне, раскинувшейся на другом конце леса. Здесь, казалось, все давно уже спало; смутно белели в темноте низенькие фасады, расчерченные черными ребрами балок; света нигде не было видно. Молча, крадучись, они обошли несколько домов, следуя за Конрадом, потом перелезли через забор и оказались в чьем-то саду, пошли дальше, проваливаясь в мягкую землю клумб и грядок и спотыкаясь о какие-то невидимые ступени, и наконец остановились у стены дома. Адольф постучал в закрытую ставню, подождал немного, постучал вновь; в доме послышались шорохи, затеплился тусклый свет, ставня отворилась, и они один за другим вскарабкались внутрь, в кухню с черным дымоходом и земляным полом. На плите стояла маленькая лампа; слабый огонек трепетал над тоненьким фитилем. Девица, впустившая их, худая крестьянка, подала гостям руку. Из-за спины ее показалась еще одна, совсем молоденькая девочка с длинными темными косами. Адольф вручил им принесенные с собою подарки: полкаравая белого монастырского хлеба и что-то еще, завернутое в бумагу; Гольдмунд решил, что это, наверное, краденый ладан или воск для свечей, а может быть, что-нибудь другое. Младшая, с косами, отправилась куда-то на ощупь, без света, и долго не возвращалась, затем появилась вновь, держа в руках серый глиняный кувшин с нарисованным на нем голубым цветком. Она протянула кувшин Конраду, тот сделал несколько глотков и передал его дальше, по кругу. Это было молодое яблочное вино.
Они сидели в свете крошечного огонька лампы, девушки на маленьких жестких скамеечках, гости прямо на полу у их ног, шепотом беседовали и попивали вино. Адольф и Конрад ораторствовали больше всех. Время от времени кто-нибудь вставал и гладил волосы или шею худой девицы, шептал ей что-нибудь на ухо, к младшей же никто не прикасался. “Наверное, большая — это работница, а эта хорошенькая, с косами, — хозяйская дочь”, — подумал Гольдмунд. Впрочем, ему это было безразлично, его это не касалось: он все равно больше никогда не придет сюда. Удрать тайком из монастыря, пройти ночью через лес — это было занятно, это было непривычно, волнующе, страшновато и все же не опасно. Это было запрещено, однако нарушение запрета не очень отягощало совесть. Ночная же встреча с девушками была более чем просто нарушение запрета, это был грех. Товарищам его, быть может, и это казалось всего лишь маленькой шалостью, с ним же все было иначе: ему, готовящему себя к монашеской жизни и к аскезе, непростительны были никакие забавы с девушками. Нет, он никогда больше не придет сюда. Между тем сердце его билось испуганно и неистово в этом тесном, призрачном мирке убогой кухни.
Товарищи его разыгрывали перед девушками героев, важничали, сдабривая свои речи латынью. Видимо, все трое пользовались благосклонностью худой девицы: они то и дело льнули к ней со своими ребячьими, неуклюжими ласками, самой нежной из которых был робкий поцелуй. Похоже, они хорошо знали границы дозволенного в этой кухне. Так как беседа велась шепотом, то сцена эта заключала в себе что-то комическое, но Гольдмунд не замечал этого. Он тихонько сидел на полу и неотрывно смотрел на маленький огонек лампы, не произнося ни слова. Время от времени, скосив глаза, он жадно ловил взором одну из этих ласк, которыми обменивались другие. Затем вновь упрямо смотрел вперед. Ему нестерпимо хотелось взглянуть на девушку с косами и больше не отводить глаз, но именно это он себе и запретил. Когда же воля его на мгновение ослабевала и взор его устремлялся к тихому, милому девичьему лицу, он каждый раз неизменно встречался с ее темными глазами, прикованными к его лицу: она смотрела на него словно зачарованная.
Прошло, быть может, около часа (никогда еще один час не казался Гольдмунду таким долгим!), и красноречие, а вместе с ним и ласки юношей иссякли, словно пересохший ручей; они притихли, всем стало неловко; Эберхарда одолевала зевота. Наконец худая девица напомнила гостям, что пора и честь знать. Все поднялись, попрощались с нею за руку. Гольдмунд последним. Потом все попрощались за руку с младшей. Гольдмунд последним. Потом Конрад первым полез через окно, за ним последовали Эберхард и Адольф. Когда очередь дошла до Гольдмунда, он почувствовал на плече чью-то руку, пытавшуюся остановить его. Но он не мог остановиться. Лишь ступив на землю, он нерешительно обернулся. Из окна к нему склонилась девушка с косами.
— Гольдмунд!.. — прошептала она.
Он замер.
— Ты придешь еще? — еле слышно спросила она, и робкий вопрос ее подобен был вздоху ночного ветерка.
Гольдмунд покачал головой. Девушка протянула к нему руки, обхватила его голову; он почувствовал тепло ее ладоней на висках. Она низко склонилась к нему, перегнувшись через подоконник, и он увидел прямо перед собой ее темные глаза.
— Приходи еще! — шепнула она и запечатлела на его устах детский поцелуй.
Он бросился догонять товарищей, через темный сад, прямо по клумбам и грядкам, источавшим запах сырой земли и навоза, поранил руку о колючий розовый куст, перелез через забор и побежал вприпрыжку вслед за остальными к околице, в сторону леса. “Больше никогда!” — молвил сурово его рассудок. “Завтра еще!” — слезно молило сердце.
Никто не повстречался им на пути, никем не замеченными возвратились четверо полуночников в Мариабронн, через ручей, через мельницу, пересекли усаженную липами площадь и, прокравшись потайными путями, по крышам, через узенькие, разделенные маленькими колоннами окошки, проникли в монастырь и в дортуар.
Утром им лишь с трудом удалось растолкать долговязого Эберхарда — так крепок был его сон. Они вместе со всеми в положенный срок явились к заутрене, потом на завтрак и наконец в класс. Однако Гольдмунд выглядел скверно, так скверно, что отец Мартин спросил его, не захворал ли он. Адольф успел бросить ему предостерегающий взгляд, и он ответил, что здоров. На уроке греческого же, перед обедом, Нарцисс не спускал с него глаз. Он тоже заметил, что Гольдмунд болен, но промолчал и стал зорко следить за ним. В конце урока он подозвал его к себе. Дабы не возбуждать любопытство учащихся, он послал его с поручением в библиотеку, а затем явился туда сам.
— Гольдмунд, — молвил он, — не могу ли я чем-нибудь помочь тебе? Я вижу, что ты страдаешь. Быть может, ты болен? Тогда мы уложим тебя в постель и пришлем тебе тарелку доброго супу да стаканчик вина. В греческом от тебя сегодня мало проку.
Долго пришлось ему ждать ответа. Бледный юноша печально взглянул на него, потупил взор, вновь возвел на него глаза, уста его дрогнули, готовясь произнести что-то, да так ничего и не произнесли. И вдруг он отвернулся, уронил голову на пульт для чтения, между двумя резными ангельскими головками из дуба, украшавшими пульт, и разразился такими рыданиями, что Нарцисс пришел в смущение и отвел глаза в сторону; лишь спустя несколько мгновений он обнял всхлипывающего юношу за плечи и поднял его с пульта.
— Вот и славно, — сказал он с ласкою, какой Гольдмунд никогда прежде не слышал в его голосе. — Вот и славно, amice1<1 Друг (лат.).>, поплачь, тебе сразу станет легче. Вот так, присядь сюда и можешь ничего не говорить мне. Я вижу, тебе было очень нелегко; ты, верно, все утро крепился, стараясь не потерять самообладания и не выдать своих страданий. Ты держался молодцом. Поплачь же теперь, это лучшее, что ты сейчас можешь сделать. Нет? Уже все прошло? Уже совладал с собою? Ну вот и славно, тогда пойдем в больничную келью, ты ляжешь в постель, и к вечеру тебе совсем полегчает. Идем же!
Он отвел его в комнату для больных, старательно обходя те места, где им могли повстречаться учащиеся, указал ему на одну из двух пустующих кроватей и, как только Гольдмунд послушно начал раздеваться, удалился, чтобы доложить о его болезни начальствующему над школою монаху. Затем он, как и обещал, заказал для него в поварне суп и вино; почти все легкобольные любили эти издавна установившиеся в монастыре beneficia2<2 Здесь: льготы (лат.).>.
Тем временем Гольдмунд, лежа в постели, пытался найти выход из лабиринта своего смятения. Еще час назад он, быть может, сумел бы понять причины сегодняшней своей смертельной усталости, этого нечеловеческого напряжения души, от которого так болезненно жгло глаза, а голова казалась совершенно пустою. Это было мучительное, ежеминутно возобновляемое, заранее обреченное на неудачу усилие забыть вчерашний вечер; впрочем, не столько сам вечер, не столько безрассудное и забавное бегство из запертого монастыря — ночной лес, скользкий мосток через черный мельничный ручей, заборы, окна, тесные коридоры или иные то и дело преодолеваемые ими препятствия, — сколько одно лишь единственное мгновение у темного кухонного окна, дыхание и слова девушки с косами, тепло ее рук, поцелуй ее губ.
Но теперь к этому прибавилось нечто новое, новое впечатление, новый страх. Нарцисс проявил заботу о нем, Нарцисс любит его, Нарцисс ищет дружбы с ним — Нарцисс, этот тонкий, благородный, умный юноша с узким, немного насмешливым ртом. А он — он не сумел сдержать себя, размяк, огорчил его жалким видом своим да невнятным лепетом и в конце концов разревелся! Вместо того чтобы покорять сердце превосходствующего во всем юного учителя своего благороднейшими средствами — греческим, философией, духовными подвигами и стоицизмом, — он, слабый, достойный презрения, пал в его глазах, залившись слезами! Никогда не простит он себе этого, никогда более не сможет он без стыда взглянуть ему в глаза.
Со слезами, однако, покинуло его и непосильное душевное напряжение; тишина уединенной комнаты и мягкая постель сделали свое дело: отчаяние юноши уже не было столь безысходным. А вскоре пришел монах с тарелкою мучного супа, куском белого хлеба и стаканчиком красного вина, которое полагалось учащимся лишь в праздники, и Гольдмунд принялся за еду и питие, поев немного, отставил тарелку в сторону и задумался, но, так ничего и не надумав, вновь взялся за ложку. И когда спустя немного времени дверь тихо отворилась и в комнату вошел Нарцисс, решивший проведать больного, он уже безмятежно спал и на щеках его вновь играл нежный румянец. Долго смотрел на него Нарцисс, с любовью, пытливым вниманием и небольшою долею зависти. Юному учителю стало ясно: Гольдмунд не был болен, завтра ему уже не понадобятся никакие бенефиции. Но он знал: незримые оковы разрушены, они станут друзьями. Пусть сегодня нуждающимся оказался Гольдмунд, и он протянул ему руку помощи. В другой раз, быть может, он сам попадет в беду и возжаждет дружбы и любви. И если такое случится — от этого юноши он смог бы принять сии дары.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

То была удивительная дружба, что возникла меж Нарциссом и Гольдмундом; лишь немногим пришлась она по душе, порою же казалось, будто не по душе она и им самим.
Нарциссу, мыслителю по натуре, было вначале особенно тяжело. В жизни его над всем, не исключая и любви, владычествовал дух, разум; ему отказано было свыше в способности бездумно предаваться какой-либо склонности. В дружбе этой был он путеводительствующею силою и долгое время один лишь ясно сознавал смысл, широту и участь этой дружбы. Долгое время любовь его только подчеркивала его одиночество, и он знал, что друг его тогда лишь будет принадлежать ему по-настоящему, когда он приведет его к познанию. Искренне и пылко, весело и безотчетно отдался новой жизни Гольдмунд; трезво, с сознанием долга приял Нарцисс драгоценный дар дружбы.
Для Гольдмунда это было вначале освобождением и исцелением. Юношеская потребность его в любви, только что властно пробужденная поцелуем красивой девушки, тотчас же безжалостно заклеймлена была тавром вины. Ибо в глубине души своей он догадывался, что всему, о чем мечтал он в жизни, во что верил и к чему полагал себя призванным, тот поцелуй в окне, тот взгляд темных глаз грозят смертельною опасностью. Отданный отцом в монахи, приняв жребий сей всем сердцем своим, обращенный всем пылом юношеского усердия своего к этому богоугодному, аскетически-подвижническому идеалу, он при первом же проблеске чувственности, при первом зове взыгравшей плоти явственно ощутил близость врага, близость дьявола, понял, что женщина таит в себе опасность для него. И вот судьба дарует ему спасение, посылает ему в самую тяжкую минуту отчаяния эту дружбу, раскрывает перед страстью его врата в цветущий сад, являет благоговейному взору его новый алтарь. Здесь ему дозволяется любить, без греха отдаваться другому, здесь дозволяется ему принести в дар свое сердце умному, боготворимому старшему другу своему, одухотворить опасный пламень своей чувственности, обратить его в благородный огонь жертвенника.
Однако уже на самой заре этой дружбы он столкнулся со странными препятствиями, нежданным, загадочным холодом разногласий, устрашающими требованиями. Ибо сам он далек был от того, чтобы видеть в своем друге антипода, полную свою противоположность. Ему казалось, что любви и искренней самоотверженности вполне достаточно, чтобы из двух сделать одно целое, стереть различия, навести мосты меж противоречиями. Но как суров и безмятежен, как ясен и неумолим был этот Нарцисс! Целомудренно отдаться на волю другого, пуститься вдвоем, проникнувшись взаимной благодарностью, в путешествие по стране дружбы — это, похоже, было ему неведомо и нежелательно. Путь без цели, мечтательная праздность были чужды ему, внушали ему неприязнь. Да, он явил заботу о Гольдмунде, когда тот занемог; да, он помогал ему, не скупясь на советы во всем, что касалось учения и учености, разъяснял ему трудные места в книгах, расчищал ему путь в царство логики, грамматики, теологии; но никогда не бывал он полностью согласен с другом и доволен им, а нередко он и вовсе словно не принимал его всерьез, взирал на него с усмешкою. Гольдмунд чувствовал, что это не просто придирчивость, не просто важничанье старшего, умудренного знанием товарища, что за всем этим кроется нечто другое, нечто более глубокое и важное. Распознать же это нечто он не мог, и потому дружба с Нарциссом часто повергала его в печаль и уныние.
На самом деле Нарцисс прекрасно понимал, что происходит; он не мог не замечать ни цветущей красоты своего друга, ни природной жизненной силы его, ни цветистого богатства души. Он вовсе не был придирчивым педантом, вознамерившимся вскармливать юную, горящую душу греческим и латынью, ответствовать на невинную любовь логикой. Он, напротив, слишком любил в нем белокурого юношу, а это представляло собою опасность для него, ибо любовь не была для него естественным состоянием, но скорее чудом. Он не смел позволить себе влюбиться, услаждать свой взор этими прелестными очами, веселить сердце свое близостью этой цветущей белокурой красоты, он не смел позволять этой любви даже на миг задержаться в плену у чувственности. Ибо если Гольдмунд лишь полагал себя призванным к монашеству и аскетизму, к пожизненному стремлению к святости, то Нарцисс на самом деле призван был к такой жизни. Ему любовь позволена была в одной лишь единственной, в высшей своей форме. В призвание же Гольдмунда к аскетизму Нарцисс не верил. Искуснее, чем кто-либо другой, умел он читать в душах людей, а в этой душе читал он, вдохновляемый любовью, с особою проницательностью. Он видел природу Гольдмунда, которая, несмотря на противоположность свою его природе, понятна была ему до мельчайшей черты; ибо это была другая, утерянная половина его самого. Он видел эту природу, скрываемую, словно панцирем, суровой оболочкой ложных представлений, ошибок воспитания, отцовских наказов, и давно уже подобрал ключ к немудреной загадке этой юной жизни. Ему ясна была его задача: совлечь покров с этой маленькой тайны перед самим носителем ее, освободить его от оболочки и вернуть ему истинную его природу. Сделать это будет тяжело, однако тяжелее всего будет то, что при этом он, быть может, потеряет своего друга.
Невыразимо медленно подвигался он к своей цели. Месяцы прошли, прежде чем смог он сделать первый свой серьезный шаг, прежде чем стал возможен меж ними важный, глубокий разговор — так далеко отстояли они друг от друга, несмотря на свою дружбу, так велика была пропасть меж ними. Зрячий и слепец — так шествовали они друг подле друга, и то, что слепец не подозревал о своей слепоте, было для него самого несомненным благом.
Первую брешь в осаждаемой им крепости произвел Нарцисс, осторожно допытываясь, какое же событие прибило тогда к его берегу потрясенного, ослабшего духом юношу. Дознание это оказалось не таким уж сложным делом, как он ожидал. Гольдмунд давно уже ощущал в себе потребность исповедать грехи той далекой ночи; но не было вокруг никого, кроме аббата, к кому он испытывал бы доверие, а аббат не был его духовником. И когда Нарцисс, выбрав благоприятную для того минуту, напомнил другу о первом дне рождения их союза и осторожно коснулся его тайны, тот молвил без околичностей:
— Жаль, что ты еще не посвящен и не можешь принять исповеди. Я так хотел бы избавиться от той истории, исповедавшись и приняв наказание. Но своему духовнику я не смог рассказать об этом.
Осторожно, хитро двинулся Нарцисс дальше; след был наконец найден.
— Ты помнишь то утро, — отвечал он ему, — когда ты показался мне больным? Ты не мог забыть его, ведь мы тогда стали друзьями. Я часто думал обо всем этом. Ты, быть может, так ничего и не заметил, но я оказался тогда довольно беспомощен.
— Ты — беспомощен?.. — изумился Гольдмунд. — Но ведь это я был беспомощен! Это я словно язык проглотил, не мог вымолвить ни слова и в конце концов расплакался, как маленький! Тьфу, до сих пор мне стыдно за себя; я думал, что уж никогда больше не решусь показаться тебе на глаза. Экая досада, что ты видел меня таким плаксой!
Медленно, ощупью Нарцисс подобрался еще ближе.
— Понимаю, — сказал он, — что тебе это было неприятно. Такой крепкий, храбрый парень, как ты, и вдруг слезы! Перед чужим, который к тому же еще и учитель. Это и в самом деле было тебе не к лицу. Ну что ж, тогда ведь я полагал, что ты болен. Тут и Аристотель неизвестно как повел бы себя, случись с ним жар или лихорадка. Но ведь потом-то ты оказался здоров! И не было никакого жара! Это-то и было причиной твоего стыда. Разве кому-нибудь придет на ум стыдиться того, что его одолела лихорадка, верно? Ты же стыдился потому, что одолело тебя нечто другое, что это другое оказалось сильнее тебя. Случилось что-нибудь особенное?
Гольдмунд помолчал немного и медленно произнес:
— Да, случилось особенное. Вообразим, что ты мой духовник, рано или поздно — надобно когда-нибудь рассказать об этом.
С поникшей головою поведал он другу историю той ночи.
С улыбкою отвечал ему Нарцисс:
— Ну что ж, ходить в деревню и в самом деле запрещено. Однако можно, нарушив запрет, посмеяться и забыть о содеянном или можно исповедать свой грех и избавиться от него, чтобы он больше тебя не тревожил. Почему и тебе не совершить иной раз какое-нибудь маленькое сумасбродство, как это случается с другими учащимися? Разве это так страшно?
Безудержный гнев, вскипев в груди Гольдмунда, вырвался наружу:
— Ты и вправду рассуждаешь, как школьный учитель! Ты ведь прекрасно знаешь, о чем тут идет речь! Конечно же, я не вижу большого греха в том, чтобы разок плюнуть на монастырский устав и вместе с другими сотворить какую-нибудь проказу, хотя и это не самые лучшие приуготовительные упражнения в монастырской жизни.
— Постой-ка! — резко прервал его Нарцисс. — А ведомо ли тебе, друг мой, что именно такие “приуготовительные упражнения” оказались благотворны для многих святых отцов? Ведомо ли тебе, что одним из кратчайших путей к святой жизни может стать жизнь развратника?
— Ах, оставь! — с досадою махнул рукой Гольдмунд. — Я хотел сказать, что вовсе не те малые крохи ослушничества отягощали мою совесть. Это было что-то другое. Это была та девушка. Это было чувство, которое я не в силах передать тебе! Чувство, как будто, поддавшись соблазну — всего лишь протянув руку, чтобы коснуться девушки, — я уже никогда не вернусь обратно, что грех проглотит меня, словно огнедышащее жерло преисподней. Что всем прекрасным мечтам, всем добродетелям, всей любви к Богу и к добру настанет конец!
Нарцисс задумчиво кивнул головою.
— Любовь к Богу, — молвил он затем медленно, тщательно подбирая слова, — не всегда есть любовь к добру. Ах, если бы все было так просто! Что есть добро, нам известно, о том сказано в заповедях. Но Бог не только в заповедях, понимаешь? Они суть лишь малая часть Его. Ты можешь держать в руках заповеди Божии и при этом далеко отстоять от Бога.
— Неужто ты не понимаешь меня?.. — горестно произнес Гольдмунд.
— Конечно же понимаю. Женщина, противоположный пол, кажется тебе воплощением всего того, что ты называешь “мирским” или “греховным”. Все же прочие грехи считаешь ты неопасными, полагая себя неспособным на них и надеясь, что если бы ты и совершил их, то легко освободился бы от их бремени, исповедавшись и устранив вред, ими причиненный. Но только не этот, один-единственный грех!
— Все верно, именно так я все себе и представляю.
— Ты видишь, я понимаю тебя. Ты не так уж и не прав: история о Еве и змие и в самом деле не просто пустая выдумка. И все же ты не прав, дорогой. Ты был бы прав, будь ты аббат Даниэль или Иоанн Златоуст, твой покровитель, будь ты епископ или священник, или хотя бы просто монах, маленький и ничем не примечательный. Но ведь ты ни то, ни другое и ни третье. Ты — учащийся, и хотя ты и имеешь желание навсегда остаться в монастыре — или это отец твой имеет за тебя это желание, — ты не давал никакого обета, и над тобою не был исполнен обряд рукоположения. И если завтра, а может быть, и сегодня случится тебе впасть в соблазн, прельститься девичьей красою, ты не преступил бы клятвы, не нарушил обета.
— Письменного обета! — воскликнул Гольдмунд в чрезвычайном волнении. — Зато нарушил бы неписаный обет, заветнейший, который ношу в себе самом. Разве ты не видишь: то, что хорошо для многих, — не годится для меня? Разве ты сам позволил бы себе когда-нибудь прикоснуться к женщине, хотя и ты, так же как и я, не был посвящен и не давал обета послушания? Или я ошибся в тебе? И ты совсем не такой? Совсем не тот, кем я почитал тебя? Разве ту клятву, которой ты не произнес еще вслух, перед святыми отцами, не сотворил ты давно уже в сердце своем и не чувствуешь себя связанным ею? Разве ты не такой, как я?
— Нет, Гольдмунд, я не такой, как ты, не такой, как ты полагаешь. Это верно, что и я исполняю неизреченный обет, в этом ты прав. И все же я не такой, как ты. Я скажу тебе сегодня слова, над которыми тебе придется однажды задуматься. Я скажу тебе, что цель и смысл нашей дружбы состоит в том лишь, чтобы показать тебе наше совершенное неравенство!
Гольдмунд молчал, пораженный сказанным. Взор Нарцисса и тон его заключали в себе нечто магическое, чему невозможно было противиться. Но почему он сказал это? Почему неизреченный обет Нарцисса должен быть непременно священнее его собственного обета? Быть может, он вообще не принимает его всерьез и видит в нем лишь ребенка? Огорчения и печали этой странной дружбы начались снова.
Нарцисс уже больше не сомневался в том, что постиг истинную природу загадки Гольдмунда: то была Ева, Праматерь. Но как так могло получиться, что в таком прелестном, здоровом, цветущем юноше пробуждающаяся плоть встречена была таким отчаянным сопротивлением? Тут, верно, не обошлось без демона, без некоего тайного врага, сумевшего расщепить душу этого славного человека, раздружить его с самим собою и с его собственными природными инстинктами. Ну что ж, демона этого надлежит отыскать, смирить заклинаниями и сделать зримым — тогда его можно будет победить.
Между тем товарищи все более и более сторонились Гольдмунда, покинув его на произвол судьбы; однако же чувствовали они себя так, словно это он покинул их и в какой-то мере предал. Дружба его с Нарциссом никого не радовала. Злоязычники хулили ее как противоестественную, в особенности те, что сами влюблены были в одного из двух юношей. Но и другие, которые понимали, что здесь трудно заподозрить порок, неодобрительно качали головой. Никто не желал признавать их права друг на друга; заключив меж собою дружеский союз, они, по мнению окружающих, словно аристократы, отделили себя стеною высокомерия от остальных, почитаемых ими как бы недостаточно благородными. Это было не по-товарищески, не по-монастырски, это было не по-христиански.
До слуха аббата Даниэля доходили разные сведения о друзьях: сплетни, обвинения, клевета. Немало таких дружеских союзов повидал он за сорок лет, прожитых в монастыре; они были неотъемлемой частью монастырской жизни, приятным дополнением, служили порою источником веселья, порою источником тревоги. Он не торопился с решениями, он был начеку, ни во что, однако, пока не вмешиваясь. Дружба такой силы, такой исключительности была всем в диковинку, она, без сомнения, была небезопасна, но так как он ни единого мгновения не сомневался в чистоте ее, то и оставил до поры все как есть. Не будь Нарцисс неким исключением как среди учащихся, так и среди учителей, аббат не замедлил бы принять надлежащие меры, дабы разлучить юношей. Ибо Гольдмунду не могло пойти на пользу то, что он, совершенно отворотившись от сверстников своих, был дружен с одним лишь единственным старшим товарищем, со своим учителем. Однако можно ли было чинить препятствия Нарциссу, необыкновенному, высокоодаренному, почитаемому всеми учителями равным им и даже превосходящим их силою ума, в самом начале избранной им стези и вновь лишать его права учительствовать? Если бы Нарцисс оказался недостоин звания учителя, если бы дружба завлекла его в тенета небрежения или пристрастности, он тотчас же отозвал бы его с этой службы. Но на то не было у него никаких оснований, никаких, кроме слухов, кроме ревнивой зависти других. К тому же аббату известны были особые дарования Нарцисса, его необычайно яркий, быть может, несколько самонадеянный талант читать в душах людей. Он не переоценивал эти дарования юного учителя — другие дарования были бы гораздо милее его сердцу; но он не сомневался в том, что Нарцисс обнаружил в учащемся Гольдмунде нечто особенное и знает его лучше, чем он либо кто-нибудь другой. Сам же он, аббат Даниэль, не приметил в Гольдмунде ничего особенного, кроме покоряющей прелести юноши да еще, пожалуй, чересчур раннего, быть может, даже немного напускного рвения, с которым он теперь уже, будучи всего-навсего учеником, гостем, казалось, полагал себя причастным к святой обители и едва ли не монахом. Того, что Нарцисс станет потворствовать этому трогательному, но незрелому рвению и еще более поощрять его, он не очень опасался. Опасаться надобно было скорее того, что Гольдмунд заразится от своего друга умственной спесью и ученым высокомерием, но именно для этого отрока опасность, по его мнению, была не очень велика; можно было еще немного подождать. При мысли о том, насколько проще, спокойнее и удобней для настоятеля начальствовать над людьми посредственными, нежели над сильными, самобытными натурами, аббат не в силах был сдержать одновременно и вздох, и улыбку. Нет, он не позволит заразить себя недоверием, он не желает быть неблагодарным и благословляет судьбу за то, что она поручила его попечению двух исключительных людей.
Нарцисс много думал о своем друге. Особый дар его проникать взором, словно чуткими перстами, в тайну человеческого характера и призвания давно уже рассеял все сомнения его относительно Гольдмунда. Бьющая из него ключом жизненная сила, свет, излучаемый им, говорили явственно, что юноша этот отмечен всеми знаками человека сильного, щедро одаренного богатством чувств и души, быть может, художника, творца, — во всяком случае человека необычайно любвеобильного, человека, чье назначение и счастье состояло в способности воспламеняться и отдаваться другим. Почему же этот рожденный для любви человек, этот человек с тонкими, богатыми чувствами, так легко приводимый в трепет благоговения и восторга ароматом цветов, утренним солнцем, лошадью, птичьим полетом или музыкою, — почему он так одержим был желанием стать подвижником духа и аскетом? Много времени отняли у Нарцисса эти мучительные раздумья. Он знал, что отец Гольдмунда поощрял эту одержимость. Но мог ли он сам произвести ее в нем? Какими чарами, каким колдовством заставил он сына уверовать в это призвание, в этот жребий? Что за человек был этот отец? Хотя он нередко намеренно заводил речь о нем и Гольдмунд немало поведал ему о своем отце, Нарцисс все же не мог представить себе этого отца, не мог узреть его внутренним своим оком. Разве это не было странным и подозрительным? Рассказывал ли Гольдмунд о пойманной им когда-то в детстве форели, описывал ли мотылька, подражал ли крику птицы, говорил о ком-либо из товарищей, о собаке или о нищем — все это были явственные картины, все это можно было представить себе. Когда же он говорил об отце своем, представить себе ничего было нельзя. Нет, если бы этот отец и в самом деле был в жизни Гольдмунда фигурою столь важною, могучею, главенствующею, он смог бы изобразить его в своих повествованиях совсем иначе! Нарцисс не питал уважения к этому отцу, он не нравился ему; временами он даже сомневался в том, что тот — настоящий отец Гольдмунда. Он был пустым, мертвым идолом. Но откуда же взялась у него такая власть над юношей? Как сумел он наполнить душу Гольдмунда мечтами столь чуждыми ей?
Гольдмунду тоже не давали покоя бесконечные раздумья. Он хотя и не сомневался в искренности любви своего друга, но все же не мог избавиться от тягостного ощущения, будто Нарцисс не принимает его всерьез и обращается с ним, как с ребенком. Отчего друг то и дело давал ему почувствовать их неравенство?
Однако же дни Гольдмунда вовсе не были заполнены одними лишь раздумьями. Долго ломать себе голову над чем-либо было не в его правилах. У него находились и другие занятия. Часто он коротал досуг у брата-привратника, с которым давно уже подружился. Время от времени ему удавалось выклянчить или выманить на часок-другой своего коня Блесса, и тогда он скакал верхом по окрестностям; а еще был он желанным гостем в разных монастырских службах, особенно у мельника; с работником его любил он подстерегать выдру на ручье или печь лепешки из белой прелатской муки, которую он по запаху, с закрытыми глазами, отличал от любых других сортов. И хотя немало времени он проводил и с Нарциссом, у него хватало досуга и на старые привязанности и забавы. Отрадою были ему и богослужения; он охотно пел вместе с другими учащимися в церковном хоре, любил помолиться с четками в руках у своего заветного алтаря, любил сладостно-торжественное звучание латыни под сводами храма, золотой блеск убранства и утвари в облачках курящегося ладана, величавую неподвижность святых на колоннах, евангелистов со зверями, святого Якова в шляпе и с дорожною сумой.
Образы эти волновали его воображение; он любил представлять себе эти каменные и деревянные изваяния связанными с ним некими таинственными узами, своими бессмертными, всеведающими крестными отцами, покровителями и путеводцами. Ту же любовь и то же сладостное чувство тайного родства внушали ему также колонны и капители дверей и окон, убранство алтарей, все эти венки и профилированные столбики, эти пышные каменные цветы и листья, пробившиеся прямо из стволов пилястр и опор и образующие такие живые и красноречивые складки. Ему казалось, будто он владеет глубочайшею драгоценною тайной, которая заключается в том, что, кроме природы, ее растений и зверей, существует еще другая, немая, сотворенная человеком природа: все эти люди, животные и растения из камня и дерева. Нередко он принимался рисовать эти фигуры, головы животных или пучки листьев, а порою пытался изобразить и настоящих лошадей, настоящие цветы или людские лица.
Он очень любил церковные песнопения, особенно посвященные Деве Марии. Он любил строгий, чеканный лад этих песнопений, то и дело повторяющиеся мольбы и восхваления. Он мог благоговейно следовать их величавому смыслу или, позабыв о смысле, упиваться лишь торжественным размером стихов, наполнять себя протяжными низкими тонами, полными, звучными гласными, музыкой благочестивых повторов. В глубине души своей он любил не столько ученость, не столько грамматику и логику, — хотя и они имели в глазах его свою прелесть, — сколько образный и звуковой строй литургии.
То и дело нарушал он — пусть на короткое время — установившееся меж ним и соучениками его отчуждение. Он не мог долго выносить холод неприязни, его начинали одолевать досада и скука; то и дело доставлял он себе удовольствие, рассмешив какого-нибудь ворчуна за соседнею конторкою или разговорив молчальника на соседней кровати, то и дело принуждал себя на час-другой быть ласковым и приветливым с товарищами и каждый раз возвращал себе расположение чьих-то сердец, улыбку чьих-то глаз, тепло чьих-то взоров. Дважды он тем самым помимо своей воли достигал того, что ему опять предлагали “сходить в деревню”. Испугавшись, он отпрянул назад, в свое одиночество. Нет, он больше не пойдет в деревню; ему удалось наконец позабыть о девушке с косами, он больше не думал о ней. Или, вернее, почти не думал.


ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Долго попытки Нарцисса раскрыть тайну Гольдмунда, измором взять эту неприступную крепость, не приносили успеха. Долго тщился он пробудить его, научить языку, на котором тот мог бы поведать ему свою тайну.
Из того, что друг рассказал ему о своем происхождении и отчем крае, не складывалась картина — был некий призрачный, бесформенный, однако почитаемый образ отца да еще предание о давным-давно бесследно исчезнувшей, быть может, погибшей матери, от которой не осталось ничего, кроме поблекшего имени. Постепенно Нарцисс, искушенный в искусстве читать человеческие души, понял, что Гольдмунд принадлежит к числу людей, которые словно потеряли целый отрезок своего жизненного пути, которые под бременем каких-либо бед или под властью колдовских чар вынуждены предать забвению часть своего прошлого. Он убедился, что одними лишь расспросами и поучениями делу не поможешь; он понял также, что чересчур полагался на силу разума и напрасно растратил немало слов.
Не напрасной, однако, была любовь, что связывала его с другом, и привычка вместе коротать досуг. Несмотря на столь удивительную разность их нравов, они многому научились друг у друга; меж ними постепенно, как дополнение к языку разума, возник язык души, знаков и жестов, подобно тому как меж двумя жилищами проходит дорога, по которой едут повозки и спешат всадники, а рядом с нею возникают маленькие, словно игрушечные, дорожки, окольные пути, потаенные тропы: дорожки для детей, тропинки для влюбленных, неприметные собачьи тропки. Пылкое воображение Гольдмунда вскоре прокралось невидимкою в мысли друга, в их язык, а тот в свою очередь выучился без слов проникать в помыслы и чувства Гольдмунда. Медленно созрели в лучах любви юные побеги их душевного родства, и лишь потом пришли слова. Случилось так, что однажды в библиотеке — в тот день занятий в школе не было — друзья, сами того не ожидая, завели один разговор, который внезапно обнажил перед ними самую суть и смысл их дружбы и от которого рассыпались далеко по сторонам новые лучи.
Они беседовали об астрологии, которая запрещена была в монастыре, и Нарцисс сказал, что астрология есть попытка внести порядок, систему в то великое множество людских характеров, судеб и предназначений. Гольдмунд возразил на это:
— Вечно ты говоришь о различиях! Я наконец понял, что это самое характерное твое свойство. Когда ты говоришь о той огромной разнице, что существует меж тобою и мной, мне начинает казаться, будто разница эта заключается не в чем ином, как в твоей одержимости страстью к нахождению различий!
— Верно, ты попал в самую точку. В самом деле: для тебя различия не важны, мне же они кажутся единственно важным. Я по натуре своей — ученый. Мое призвание — наука. А наука, говоря твоими словами, есть не что иное, как “одержимость страстью к нахождению различий”. Суть ее лучше и не выразить. Для нас, ученых, нет ничего важнее, чем установление различий; наука есть искусство различения. Например, находить в человеке признаки, отличающие его от других, означает познавать его.
— Ну хорошо. У одного на ногах крестьянские башмаки, он крестьянин; у другого на голове корона, он король. Это, конечно, различия. Но они видны и детям, без всякой науки.
— Если, однако, король и крестьянин наденут одинаковое платье, ребенок уже не сумеет распознать их.
— Как и наука.
— Наука, может быть, и сумеет. Она, конечно, не умнее ребенка, это следует признать; но она терпеливее; она примечает не только самые очевидные различия.
— То же можно сказать и о любом ребенке. Он узнает короля по взгляду или по осанке. Одним словом, все вы, ученые, заносчивы и считаете себя умнее нас. Но можно быть очень умным и без всякой науки.
— Я рад, что ты начинаешь понимать это. Значит, скоро ты поймешь и то, что, говоря о разнице между мною и тобой, я имею в виду не ум. Ведь я не говорю, что ты умнее или глупее, лучше или хуже. Я говорю только: ты не такой, как я.
— Это нетрудно понять. Но ты говоришь не только о различии признаков, ты часто говоришь и о различии судьбы, предназначения. Почему, например, ты полагаешь, что твое предназначение иное, не такое, как мое? Ты, как и я, христианин, ты, как и я, избрал для себя жизнь в монастыре, ты, как и я, сын Всеблагого Отца Небесного. У нас одна и та же цель: вечное блаженство. У нас одно и то же предназначение: возвращение к Богу.
— Прекрасно. В учебнике по догматике каждый человек, конечно же, таков, как и все другие, в жизни — все иначе. Я думаю: любимый ученик Спасителя, к чьей груди Он мог преклонить голову, и тот другой ученик, который предал Его, — разве у них одно и то же предназначение?
— Ты софист, Нарцисс! На этом пути мы никогда не сблизимся друг с другом.
— Мы не сблизимся друг с другом ни на каком пути.
— Не говори так!
— Я не шучу. Мы вовсе и не должны сближаться друг с другом, как не должны сближаться солнце и луна, море и суша. Мы с тобою, мой друг, как солнце и луна, как море и суша. Цель наша — не переходить друг в друга, но познавать друг друга, учиться видеть и почитать друг в друге то, что каждый из нас собою представляет, а именно: противоположность и дополнение другого.
Пораженный Гольдмунд опустил голову, лицо его опечалилось.
— Потому-то ты и не принимал мои мысли всерьез? — промолвил он наконец.
Нарцисс помедлил немного с ответом. Затем произнес ясным, твердым голосом:
— Да, поэтому. Тебе надобно привыкнуть к тому, дорогой Гольдмунд, что я принимаю всерьез только тебя самого. Верь мне, я принимаю всерьез каждый звук твоего голоса, каждый жест твой, каждую улыбку. Мысли же твои я не всегда принимаю всерьез. Всерьез я принимаю в тебе лишь то, что считаю существенным и необходимым. Но почему же ты так ценишь именно мысли свои, получив от судьбы столь много иных даров?
Гольдмунд горько усмехнулся:
— Я же говорил, ты считаешь меня всего лишь ребенком!
Нарцисс не отступал:
— Часть твоих мыслей я считаю детскими. Вспомни-ка, мы еще минуту назад говорили о том, что умный ребенок вовсе не обязательно должен быть глупее ученого. Но если ребенок пускается в рассуждения о науке, ученый, конечно же, не может принимать его речи всерьез.
— Ты насмехаешься надо мной, даже если мы не говорим о науке! — вскричал Гольдмунд. — Ты, например, смотришь на меня так, будто все мое благочестие, все мое усердие в учении, моя мечта о монашестве — всего-навсего детская блажь!
Нарцисс кивнул головою с серьезным лицом:
— Я принимаю тебя всерьез, когда ты — Гольдмунд. Но ты не всегда — Гольдмунд. Больше всего мне хотелось бы, чтобы ты окончательно и навсегда превратился в Гольдмунда. Ты не ученый и не монах — ученого или монаха можно сделать и из теста похуже. Тебе кажется, будто в моих глазах ты недостаточно преуспел в науках, недостаточно силен в логике или недостаточно благочестив, — это не так. Но ты недостаточно преуспел в искусстве быть самим собой!
И хотя после этого разговора Гольдмунд ушел смущенный и даже обиженный, все же через несколько дней он сам выказал желание продолжить его. В этот раз Нарциссу удалось изобразить ту разницу, что существовала меж ним и Гольдмундом, в более доступной для него форме.
Нарцисс разговорился; он почувствовал, что сегодня Гольдмунд впитывает его слова с большею готовностью, с большим доверием, он почувствовал власть над ним. Окрыленный успехом, он сказал больше, чем хотел, он позволил себе увлечься своими собственными словами.
— Пойми, — говорил он, — одно-единственное преимущество мое перед тобою состоит в том, что я бодрствую, в то время как ты еще дремлешь, а порою и спишь. Бодрствующим я называю того, кто знает самого себя, свои сокровеннейшие, слепые силы, инстинкты и слабости и умеет подчинять их власти разума, сознания. Ты должен научиться этому — вот в чем смысл нашей встречи с тобою. В тебе, Гольдмунд, дух и природа, сознание и грезы далеко отстоят друг от друга. Ты забыл свое детство, оно взывает к тебе из глубин твоей души. Оно будет причинять тебе страдания до тех пор, пока ты не услышишь этот зов. Но довольно об этом! Итак, в бодрствовании я сильнее тебя, тут я имею превосходство над тобою и потому могу быть тебе полезен. Во всем же остальном, дорогой, ты превосходишь меня, и превосходство это станет еще больше, когда ты обретешь самого себя.
Гольдмунд с удивлением внимал ему; при словах “ты забыл свое детство” он вздрогнул, будто пораженный стрелою, однако Нарцисс, который по обыкновению во время беседы подолгу держал глаза закрытыми или смотрел прямо перед собой, словно так ему легче было подбирать нужные слова, не заметил этого. Он не видел, как лицо Гольдмунда внезапно исказилось и медленно потускло.
— Превосхожу... я — тебя?.. — пролепетал Гольдмунд, чтобы хоть что-нибудь сказать; он словно окаменел.
— Конечно, — продолжал Нарцисс. — Люди твоей породы, с сильными и тонкими чувствами, — одухотворенные, любвеобильные, мечтатели, поэты, — почти всегда выше нас, мыслителей. Вас питают материнские корни. Жизнь вам отмерена была полною мерою; вам дарована сила любви и способность все вкусить и изведать. Мы, служители разума, — хоть порою и кажется, будто мы наставляем вас и властвуем над вами, — мы живем не так обильно, мы живем в безводной пустыне. Вам принадлежит полнота жизни, вам достается сок плодов, для вас открыт вертоград любви и прекрасный мир искусства. Ваша родина — земля, наша — мир идей. Вам грозит опасность утонуть в море чувств, нам — задохнуться в безвоздушном пространстве. Ты — художник, я — мыслитель. Ты спишь на груди у Матери, я бодрствую в пустыне. Мне светит солнце, тебе — луна и звезды; твои мечты обращены к девушкам, мои — к юношам...
Широко раскрыв глаза, слушал Гольдмунд речи Нарцисса, поддавшегося ораторскому самоупоению. Некоторые слова друга вонзались в него, точно мечи; услышав последние слова, он побледнел и закрыл глаза, и когда Нарцисс заметил это и спросил, что случилось, он, белый как полотно, отвечал упавшим голосом:
— Однажды это уже случилось со мной: я не выдержал и расплакался перед тобой, ты помнишь это. Больше это не повторится, я никогда не простил бы себе этого — и тебе тоже! Уходи же поскорее, оставь меня одного: ты сказал мне ужасные слова.
Нарцисс опешил. Его увлекли собственные слова; у него было чувство, будто он говорил лучше, чем обычно. И вот он с изумлением обнаружил, что какое-то из этих слов глубоко потрясло друга, что острие его вонзилось в живую плоть. Ему тягостно было оставлять юношу в этот миг одного; он помедлил немного, но, взглянув на омрачившееся чело Гольдмунда, торопливо удалился, чтобы не лишать друга спасительного одиночества.
В этот раз напряжение в душе Гольдмунда разрешилось не слезами. Проникнутый ощущением, будто ему нанесли глубокую, смертельную рану, будто друг неожиданно вонзил ему в грудь кинжал, он стоял, тяжело дыша, с побелевшим лицом; сердце его жестоко стиснула какая-то незримая сила, а руки словно отнялись. Это была та самая боль, испытанная им в прошлый раз, но только сильнее; это были те самые мучительные спазмы души, то самое чувство, как будто взору его предстало некое чудовищное, совершенно невыносимое зрелище. Но в этот раз ему не могли помочь никакие слезы. О Святая Матерь Божья, что же это такое? Что же случилось? Быть может, его убили? Или он сам пролил чью-то кровь? Что такого ужасного было произнесено несколько мгновений назад?
Грудь его тяжко вздымалась; он, словно ядом, переполнен был ощущением необходимости освободиться от чего-то смертельно опасного, что таилось где-то глубоко внутри. Наконец он бросился прочь из комнаты, движениями своими напоминая пловца, устремился, сам того не сознавая, в самые тихие, безлюдные пределы монастыря, по коридорам и лестницам, под открытое небо, на воздух. В конце концов он забрел в самый укромный уголок монастыря, в галерею внутреннего дворика; там над несколькими цветущими клумбами стояло ясное, солнечное небо; сквозь прохладное каменное дыхание подвала струился сладкими тоненькими нитями запах роз.
Нарцисс не знал, что помимо своей воли достиг того, к чему давно уже страстно стремился: он дал имя демону, терзавшему его друга, он обнаружил его логово. Какое-то из его слов коснулось тайны, сокрытой в сердце Гольдмунда, и она вздыбилась неистовой болью. Долго бродил Нарцисс по монастырю в поисках друга, но нигде не находил его.
Гольдмунд стоял под одной из тяжелых круглых арок галереи, перед цветочными клумбами; сверху, с колонн арки, на него таращились каменные морды каких-то животных — не то волчьи, не то собачьи. Боль раздирала ему внутренности, пытаясь пробиться наружу, к свету, к разуму. Смертельный страх перехватил ему горло, сдавил желудок. Случайно взглянув наверх, он увидел над собою капитель колонны с тремя звериными головами, и ему вдруг показалось, будто эти песьи головы сидят, вытаращив глаза, прямо у него в животе.
“Сейчас я умру”, — с ужасом подумал он. И в ту же секунду, затрепетав, молвил про себя: “У меня уже помутился разум, сейчас эти звери сожрут меня!”
Тело его, охваченное судорожной дрожью, медленно опустилось наземь у колонны; боль оказалась слишком сильна: она достигла своей наивысшей точки. Обморок окутал сознание его туманом; лицо юноши погасло, и он плавно соскользнул в вожделенное небытие.

У аббата Даниэля день не задался: к нему явились два пожилых монаха с жалобами друг на друга, взволнованные, осыпающие друг друга бранью, уже в который раз жестоко рассорившиеся из-за каких-то давнишних мелочных обид. Он долго терпеливо слушал их, тщетно призывал к благоразумию и в конце концов вознегодовал и отпустил их, наложив на каждого суровую епитимию, и в сердце его осталось неприятное чувство, будто он напрасно прожил день. Утомленный отправился он в капеллу нижней церкви, долго молился, но и молитва не освежила его душу. И вот, привлеченный тонким благоуханием роз, он вышел в галерею внутреннего дворика, чтобы подышать немного свежим воздухом. Там он и обнаружил ученика Гольдмунда, лежащего без сознания на каменных плитах. Печально воззрился он на него, поразившись бледности и безжизненности его юного прекрасного лика. День и без того выдался неудачный, а тут еще и это! Он попытался поднять юношу, однако это оказалось ему не по силам. Глубоко вздохнув, старик позвал двух братьев помоложе и велел им позаботиться о нем, затем послал им вслед отца Ансельма, монастырского лекаря. Велел он послать и за Нарциссом, который вскоре был найден и предстал перед аббатом.
— Ведомо ли тебе?..
— Про Гольдмунда? Да, святой отец, я только что слышал, будто бы он не то ранен, не то заболел; его принесли на руках.
— Я нашел его лежащим в галерее внутреннего дворика, где ему, надобно заметить, вовсе делать нечего. Он не ранен, он лишился чувств. Не нравится мне это. Сдается мне, что не обошлось тут без твоего участия или ты знаешь что-нибудь обо всем этом, он ведь твой наперсник, потому я и велел позвать тебя. Говори же.
Нарцисс, как всегда во всеоружии сдержанности и красноречия, поведал аббату в немногих словах о своей сегодняшней беседе с Гольдмундом и о том, как неожиданно сильно подействовала она на юношу. Аббат с досадою покачал головой.
— Странные ведете вы беседы, — молвил он, принуждая себя к спокойствию. — Беседу, о которой ты рассказал мне, можно назвать вторжением в чужую душу, это, можно сказать, пастырское наставление. Но ты не пастырь Гольдмунда. Ты и вовсе не пастырь, ты еще не был посвящен. Как же ты дерзнул заговорить с учащимся тоном наставника о вещах, касающихся лишь духовника? Последствия, как ты видишь, оказались плачевными.
— Последствия нам пока что неизвестны, святой отец, — мягко возразил Нарцисс. — Меня немного испугало то действие, которое оказала беседа на Гольдмунда, но я не сомневаюсь, что последствия ее будут для него благотворны.
— Последствия мы еще увидим. Речь теперь не о них, а о твоих деяниях. Что побудило тебя заводить такие беседы с Гольдмундом?
— Как вы знаете, он друг мне. Я испытываю к нему особую привязанность и думаю, что понимаю его лучше других. Вы называете поведение мое в отношении его пастырским. Я же вовсе и не помышлял о покушении на святоотеческий авторитет, я полагал лишь, что знаю Гольдмунда немного лучше, чем он сам знает себя.
Аббат пожал плечами:
— Я знаю, это твоя особенность. Будем надеяться, что она не наделает беды. А что, Гольдмунд не болен ли? Я имею в виду — не жаловался ли он на что-нибудь? Слабость, бессонница, плохой аппетит? Не болело ли у него что-нибудь?
— Нет, до сих пор он был здоров. Телесно.
— А душою?
— Душою он болен. Вы знаете, он уже достиг того возраста, в котором начинается борьба с половым инстинктом.
— Я знаю. Ему семнадцать?
— Ему восемнадцать.
— Восемнадцать. Ну что ж, и в самом деле пора. Но ведь борьба эта есть нечто естественное, что суждено испытать каждому. Нельзя же считать его больным душою только из-за этого.
— Да, святой отец, только из-за этого, конечно же, нельзя. Но душа Гольдмунда еще раньше, давно была больна, потому борьба эта для него опаснее, чем для других. Я полагаю, он страдает оттого, что забыл часть своего прошлого.
— Вот как? И что же это за часть?
— Это его мать и все, что с нею связано. Мне тоже ничего об этом не известно, я знаю лишь, что именно там должен быть источник его болезни. Гольдмунд говорит, будто бы он ничего не знает о своей матери, кроме того, что рано потерял ее. Порою, однако, кажется, что он стыдится ее. А между тем, похоже, именно от нее он унаследовал большую часть своих способностей, ибо из слов его об отце не складывается образ человека, способного иметь такого красивого, такого одаренного и своеобразного сына. Все это я узнал не из рассказов Гольдмунда, я заключил это из множества примет.
Аббат, который вначале усмехался про себя, слушая чересчур мудреные, по его мнению, и самоуверенные рассуждения Нарцисса, и для которого вся эта история была тягостна и утомительна, постепенно призадумался. Он вспомнил отца Гольдмунда, напыщенного и малоприятного человека; напрягши память, он вдруг вспомнил и кое-что из слов его о матери Гольдмунда. Она опозорила его, говорил он, сбежала от него, и ему понадобилось немало усилий, чтобы вытравить из памяти мальчика воспоминания об этой женщине и подавить в нем унаследованные от нее пороки. Это, как он полагает, удалось ему, и во искупление грехов матери сын решился посвятить жизнь свою Богу.
Никогда еще не был Нарцисс так неприятен аббату, как в этот день. И все же — как проницателен оказался этот суемудрец, как хорошо он, оказывается, и в самом деле знает Гольдмунда!
В конце беседы, еще раз по просьбе аббата рассказав о том, как все произошло, Нарцисс прибавил:
— Потрясение, которое Гольдмунд испытал сегодня, я вызвал без всякого умысла. Я напомнил ему о том, что он не знает сам себя, что он забыл свое детство и свою мать. Какое-то из моих слов, должно быть, поранило его и проникло в тот самый мрак, который я давно уже тщетно пытаюсь развеять. Он стоял, словно пораженный молнией, ничего не видя и не слыша вокруг. Я не раз говорил ему, что он еще спит, что он не до конца пробудился. Теперь он разбужен, в этом я не сомневаюсь.
Аббат отпустил его без наказания, но запретив до поры посещать больного.
Тем временем отец Ансельм велел положить Гольдмунда в постель и сидел подле него. Ему не хотелось вырывать его из обморока с помощью сильнодействующего снадобья. Юноша выглядел скверно. Старик молча смотрел на него; доброе морщинистое лицо его выражало ласку. Пока что он лишь проверил пульс и послушал сердце больного. “Конечно, мальчишка съел что-нибудь непотребное, объелся кислицею или еще какими-нибудь глупостями, это не новость”, — думал он. Язык ему не удалось посмотреть. Гольдмунд нравился ему, а вот друга его, этого скороспелого, чересчур юного учителя, он не любил. Вот к чему все это приводит! Наверняка виноват в этой глупой истории Нарцисс. И зачем только такой свежий, ясноглазый юноша, такой славный баловень природы связался именно с этим высокомерным книжником, с этим тщеславным грамматиком, для которого греческий важнее всего живого на свете!
Прошло немало времени, прежде чем отворилась дверь и вошел аббат; отец Ансельм все еще сидел, неотрывно глядя в лицо больного. Ах, что за славное, юное, невинное лицо это было! А он сидел рядом и тщетно искал способ помочь беде. Конечно, причиной могла быть колика; он пропишет глинтвейн, быть может, ревень. Однако чем дольше глядел он в мертвенно-бледное, искаженное лицо, тем мрачнее становилось его подозрение. У отца Ансельма был богатый опыт. На своем длинном веку он не раз видал одержимых бесом. Он медлил, не решаясь признаться в этом подозрении даже самому себе. Он станет ждать и наблюдать. “Но если этот бедный юноша и в самом деле околдован, — подумал он гневно, — то виновного уж, верно, долго искать не придется, и виновному этому несдобровать”.
Аббат подошел ближе, посмотрел на больного, осторожно приподнял ему веко.
— Его можно привести в чувство?
— Я бы еще подождал немного. Сердце у него здоровое. К нему сейчас нельзя никого допускать.
— Это опасно?
— Не думаю. Никаких ран, следов ударов или падения. Он в обмороке. Быть может, это колика. При очень сильных болях теряют сознание. Если бы это было отравление, то у него был бы жар. Нет, он скоро очнется и будет жить.
— Это, может быть, связано с душою?
— Не стану этого отрицать. А что, ничего не известно? Может, виною всему был сильный испуг? Может, известие о чьей-нибудь смерти? Или раздор, тяжкое оскорбление?
— Мы не знаем этого. Позаботьтесь пока о том, чтобы к нему никого не пускали. Я прошу вас, побудьте с ним, пока он не придет в себя. Если ему станет хуже, позовите меня, в любое время, хоть среди ночи.
Прежде чем уйти, старик еще раз склонился над больным. Он вновь вспомнил о его отце, вспомнил тот день, когда он приехал, этот красивый, светловолосый, ясно¬глазый мальчик, и как он всем сразу же понравился. И ему он тоже пришелся по душе. Однако Нарцисс и в самом деле был прав: мальчик этот ничем не напоминал своего отца! Ах, сколько забот вокруг, как скудны все деяния наши добрыми плодами! Неужели он все-таки что-то проглядел в этой истории с Гольдмундом? Не ошибся ли он при выборе духовника для него? Не было ли странным, что никто в монастыре не знал об этом учащемся столько, сколько знал о нем Нарцисс? Мог ли тот помочь ему, сам еще будучи послушником, не монах, не священник — сам еще юноша, мысли и воззрения которого таили в себе высокомерие, почти враждебность? Бог ведает, не был ли и сам Нарцисс давно уже жертвой неверного отношения к нему. Бог ведает, не скрывает ли он под маской послушания что-нибудь богопротивное. Быть может, он просто язычник? И за все, что бы ни приключилось с обоими, за их дальнейшую судьбу в ответе он, аббат Даниэль.
Когда Гольдмунд пришел в себя, было темно. Он чувствовал лишь пустоту и головокружение. Он чувствовал, что лежит в постели, но не знал где; он и не пытался понять это, ему было все равно. Но где он был до этого? Откуда попал сюда, из какой немыслимой дали переживаний и происшествий? Он где-то был, где-то очень далеко; он что-то видел, что-то необычайное, что-то восхитительное и вместе с тем ужасное и незабываемое — и все же он забыл это. Где же он был? Что это промелькнуло перед его взором и вновь исчезло, такое огромное, такое мучительно-болезненное, такое блаженно-сладостное?
Он чутко вслушивался в себя, словно пытаясь заглянуть туда, вглубь, где сегодня что-то произошло, что-то сдвинулось с места — что это было? Безумные видения, сплетаясь в клубки, теснились наверх; он видел головы собак — три собачьи головы — и чувствовал запах роз. О, как больно ему было! Он закрыл глаза. О, как ужасна была эта боль! Он вновь погрузился в сон.
И вновь проснулся он, и в последнюю секунду, когда торопливо ускользающий мир видений готов был уже вновь исчезнуть, он нашел наконец искомый образ и вздрогнул словно в болезненно-сладостной истоме. Он видел, он стал зрячим. Он видел Ее — высокую, сияющую, ее живые, цветущие уста, ее шелковые волосы. Он видел свою Мать. В тот же миг ему показалось, будто он слышит голос, и голос этот повторял: “Ты забыл свое детство”. Чей же это был голос? Он вслушался, напряг память и вспомнил: это был Нарцисс. Нарцисс?.. И в тот же миг внезапно все прояснилось и встало на свои места: он все вспомнил, он прозрел. О Мать, Мать! Горы земли и мусора, моря забвения исчезли, пропали; на него вновь устремлены были голубые, королевские очи, это была она — потерянная, несказанно любимая.
Отец Ансельм, дремавший рядом с ним в кресле, проснулся. Он услышал, как больной пошевелился, услышал его дыхание и осторожно встал.
— Кто здесь? — спросил Гольдмунд.
— Это я, не беспокойся. Сейчас я зажгу свет.
Он зажег лампу, из темноты выступило его морщинистое доброе лицо.
— Я разве болен? — удивился юноша.
— У тебя был обморок, сынок. Дай-ка мне свою руку, я проверю пульс. Как ты себя чувствуешь?
— Хорошо. Спасибо вам, отец Ансельм, вы так добры. Со мною уже все в порядке, я только очень устал.
— Конечно, ты устал. Скоро ты опять уснешь. А пока выпей глоток горячего вина, оно уже давно тебя дожидается. Давай-ка мы с тобою осушим по стаканчику, сын мой, за дружбу.
У него уже приготовлен был кувшинчик глинтвейна, заботливо поставленный им в сосуд с горячей водой.
— Выходит, мы с тобою вместе проспали часок-другой, — рассмеялся лекарь. — Ты, верно, думаешь: “Хороша сиделка, ничего не скажешь, — спит как сурок”. Ну да ладно, все мы люди, все мы человеки. А теперь выпьем этого волшебного напитка, малыш! Ей-богу, нет ничего прекраснее этакой маленькой тайной пирушки среди ночи. Будь здоров!
Гольдмунд рассмеялся, чокнулся с ним и пригубил стакан. Теплое подслащенное вино приправлено было корицею и гвоздикой. Такого вина он еще не пробовал. Ему вдруг вспомнилось, как он уже был однажды болен; тогда о нем заботился Нарцисс. Теперь его окружил заботой и ласкою отец Ансельм. Ему это нравилось, это было необычайно приятно и странно — лежать в постели и пить при скудном свете лампы, среди ночи, сладкое теплое вино со старым священником.
— У тебя не болит живот, Гольдмунд? — поинтересовался старик.
— Нет.
— А я-то подумал, что у тебя колика. Стало быть, я ошибся. Покажи-ка свой язык. Ну вот и славно, а ваш старик Ансельм опять оказался с носом. Но завтра ты уж полежи в постели, окажи милость. А я потом приду и осмотрю тебя. Ну что, с вином ты уже управился? Правильно, пей на здоровье. Ну-ка я погляжу, не осталось ли еще немного. По полстаканчика каждому еще есть, если мы с тобою честно поделимся... Да, напугал ты нас, Гольдмунд! Надо же — разлегся себе в галерее, точно вовсе и не живой! У тебя и вправду не болит живот?
Они оба рассмеялись, разделили по-братски остатки вина; отец Ансельм добродушно шутил, а Гольдмунд смотрел на него с благодарностью и весельем; глаза его вновь посветлели. Потом старик ушел: ему тоже пора было отдохнуть.
Гольдмунд полежал еще немного с открытыми глазами; из глубины сознания его вновь медленно поднимались чередою видения, вновь вспыхивали в памяти слова друга, и вновь перед мысленным взором его явилась сияющая светловолосая женщина, его Мать; образ этот прошел сквозь душу его, словно упругое дыхание фёна, словно облако жизни, тепла и нежности, словно некий тайный призыв. О Мать! Как же это могло случиться, что он позабыл ее!


ГЛАВА ПЯТАЯ

Гольдмунд знал свою мать лишь по рассказам других; образ ее давно уже стерся в его памяти, а из того немногого, что довелось ему услышать о ней, он открыл Нарциссу лишь малую часть. В семье у них не принято было говорить о ней, ее стыдились. Она была танцовщица, строптивая красавица из знатного, но дурного и к тому же языческого рода; отец Гольдмунда поднял ее, по его словам, из грязи и нищеты; не зная наверное, язычница она или нет, он велел окрестить ее и дать ей несколько уроков Закона Божьего; он женился на ней и сделал ее почтенною женщиной. Она же после нескольких лет чинно-размеренной жизни в этой золоченой клетке вновь обратилась к прежнему своему ремеслу, возбуждая скандалы, соблазняя мужчин, на целые недели исчезая из дому, прослыла ведьмою и наконец, после многих попыток мужа возвратить несчастную домой и вразумить ее, она исчезла навсегда. Слухи о ней еще некоторое время доходили до них: дурная слава этой женщины, тянувшаяся за ней, точно хвост кометы, то вспыхивала, то меркла и наконец вовсе погасла. Муж ее медленно, год за годом, оправился от причиненных ею тревог, от страха и позора и от вечных сюрпризов; вместо беспутной жены ему остался крошка-сын, лицом и фигурою очень похожий на мать; он стал угрюмым и набожным и внушал Гольдмунду веру в то, что тот должен посвятить жизнь свою Богу, дабы искупить грехи матери.
Это и было то немногое, что отец Гольдмунда обычно рассказывал о своей сгинувшей жене, хотя он вообще не любил говорить о ней; об этом-то и намекал он аббату, оставляя Гольдмунда в монастыре; это и было то немногое, что в виде страшного предания стало известно сыну, хотя он выучился не думать об этом предании и почти забыл его. Что он, однако, и в самом деле забыл и утратил, так это образ матери, тот подлинный образ, родившийся не из рассказов отца или прислуги, не из темных, немыслимых сплетен, а совершенно другой. Он забыл свое собственное, подлинное, основанное на собственном опыте воспоминание о матери. И вот образ этот — звезда его младенческих лет — вновь воссиял в нем.
— Не понимаю, как я мог забыть это! — говорил он своему другу. — Никого еще в своей жизни не любил я так, как мать, так пылко и беззаветно; никого не почитал так, как ее, и никем так не восхищался; она была мне и солнцем, и луною. Одному лишь Богу известно, как можно было умудриться замутить ее сияющий образ в моей душе и постепенно превратить ее в бледную, безликую, злую ведьму, которою она была для отца и для меня столько лет.
Нарцисс, срок послушания которого истек, был наконец пострижен. Странным образом изменилось его отношение к Гольдмунду. Прежде тот отвергал советы и увещевания друга, раздражаемый его докучливым всезнайством и всеусердием, теперь же — после того, что случилось с ним, — он преисполнился изумленного восхищения его мудростью. Как многое из сказанного им оказалось пророчеством, как глубоко сумел заглянуть в его душу этот зловеще-загадочный Нарцисс, как верно разгадал он тайну его жизни, распознал его скрытую рану, как мудро он исцелил его!
Ибо юноша и в самом деле, казалось, был исцелен. Тот обморок его не просто остался без дурных последствий — в нем, как в огне, сгорели наигранность чувств, напускная важность речей, скороспелая приверженность мечте о монашестве, вера в призванность на особые, необычайные богопоспешные подвиги. Юноша казался одновременно повзрослевшим и помолодевшим, с тех пор как нашел дорогу к самому себе. Всем этим он обязан был Нарциссу.
Нарцисс же с некоторых пор относился к другу своему со странною осторожностью; он взирал на него скромно, без прежнего высокомерия и назидательности, в то время как тот не сводил с него восторженных глаз. Он видел, что некие тайные источники питают Гольдмунда силами, которые ему самому были чужды; он мог бы усилить приток этих сил, но оставался сторонним наблюдателем. Ему отрадно было видеть, как друг освобождается от его опеки, и все же временами его одолевала печаль. Он видел, что был для Гольдмунда всего лишь ступенью, которую тот уже оставил позади; он чувствовал себя чем-то вроде ненужной, отброшенной в сторону кожуры; он понимал, что близок конец их дружбы, которая так много для него значила. Он все еще знал о Гольдмунде больше, чем сам Гольдмунд, ибо, хотя тот вновь обрел свою душу и готов был последовать ее зову, он еще не догадывался о том, куда она поведет его. Нарцисс догадывался куда и был не в силах что-либо изменить: путь его любимца лежал в далекие земли, которые ему самому едва ли суждено когда-нибудь увидеть.
Жажда Гольдмунда к наукам заметно ослабла. Прошла и прежняя любовь его к дружеским диспутам; со стыдом вспоминал он теперь некоторые из их недавних бесед. В Нарциссе тем временем — было ли это следствием окончания послушничества или событий, связанных с Гольдмундом, — проснулась потребность в уединении, аскезе и духовных упражнениях, склонность к посту и долгим молитвам, частым исповедям и суровому подвижничеству, и Гольдмунд понимал и почти разделял эту склонность. После исцеления у него обострилось чутье: он хотя и пребывал еще в блаженном неведении своих будущих целей, но все же чувствовал с необычайной, а порою и устрашающей отчетливостью, что судьба скоро позовет его, что золотая пора целомудрия и покоя миновала, и все в нем напряглось и замерло в ожидании перемен. Часто предчувствие это действовало на него окрыляюще, по полночи держало его, словно влюбленного, в плену сладких грез наяву; нередко, однако, оно надвигалось тяжелой, мрачной тучей и грозило раздавить его. К нему вновь вернулась Мать, которую он давным-давно потерял; это было истинное счастье. Но куда поведет его ее тайный призыв? В неизвестность, к злоключениям и бедам, а быть может, и к гибели. К тишине, смиренномудрию и защищенности, в монашескую келью и пожизненное монастырское братство она его не приведет; призыв ее не имел ничего общего с отцовскими заповедями, которые он так долго принимал за свои собственные желания. Это чувство, по силе, остроте и жгучести часто уподоблявшееся болезненным телесным ощущениям, и питало набожность Гольдмунда. В повторении длинных молитв, обращенных к Святой Богородице, он освобождался от избытка чувств, которые неудержимо влекли его к собственной матери. Порою молитвы его, однако, незаметно переходили в те странные, дивные грезы, что в последние дни так часто посещали его: те сны наяву, средь бела дня, при полудремлющих чувствах, — сны о Ней, в которых он пребывал всеми пятью чувствами. И тогда Ее мир обволакивал юношу благоуханным облаком, взирал на него темными, загадочными глазами любви, шумел величественно, как море или зеленые кущи Эдема, наполнял слух его опьяняюще-нежным, ласково-бессмысленным лепетом, касался мягким шелком волос его страждущих уст и очей, и вкус его был и сладок, и солон. В Ней заключалась не только чарующая прелесть; Она означала не только сладкий, исполненный любви васильковый взор, не только чарующую, сулящую блаженство улыбку и утешительную ласку — в Ней под множеством прелестных оболочек таилось и все ужасное и темное: вся алчность, все страхи, все грехи, все скорби, все муки рождения, вся неотвратимость смерти.
Юноша глубоко погружался в эти грезы, в эту густую паутину растревоженных чувств. В них не только вновь оживало родное, милое прошлое — детство, материнская ласка, сверкающее, золотое утро его жизни; в них зловеще реяло над ним, звало и манило куда-то полное опасностей будущее. Грезы эти, в которых Мать, Богородица, возлюбленная сливались в одно целое, подчас казались ему преступлением, кощунством, неискупимым смертным грехом; порою же он находил в них спасение и гармонию. Жизнь обратила к нему свой загадочный лик, и он узрел мрачный, непостижимый мир, неподвижный, колючий лес, полный сказочных опасностей и тайн, но это были тайны Матери, они исходили от Нее, они вели к Ней, они были маленьким темным зрачком, маленькой, но грозно зияющей бездной Ее лучезарного ока.
Многое из давно забытого детства воскрешали эти грезы о матери; из темных, бесконечных глубин, из бездны забвения тянули к свету свои головки маленькие цветы воспоминаний, кротко золотились, струили вещие ароматы — воспоминания о детских чувствах, переживаниях или мечтах. Порою ему грезились рыбы; серебристо-черные, гладкие и холодные, они плыли прямо сквозь него и казались ему посланниками другой, более прекрасной действительности, несущими благие, счастливые вести; они устремлялись дальше, лениво шевеля плавниками, легкие и призрачные, как тени, и исчезали, оставив вместо посланий новые тайны. Плывущие рыбы или летящие птицы часто являлись ему в его грезах, и каждая рыба или птица была его творением, была зависима от него, подвластна ему, как его собственное дыхание, была излучаема им, как взор, как мысль, и вновь возвращалась в него. Часто грезился ему некий сад, некий волшебный сад со сказочными деревьями, огромными цветами, с темно-синим мраком глубоких пещер; сквозь густую траву поблескивали разноцветными огоньками глаза неведомых животных, на ветвях лоснились скользкие мускулистые змеи; виноградные лозы и ветви кустарников гнулись под тяжестью огромных, влажно блестящих ягод; они вздувались меж пальцев его, когда он срывал их, и лопались, проливая теплый сок, похожий на кровь; или у них вдруг появлялись глаза, которые они закатывали томно и лукаво; он прислонялся к дереву, протягивал руку и касался ветки и вздрагивал, ощутив пальцами жесткую курчавую бородку меж стволом и ветвью, так похожую на растущие под мышками волосы. Однажды он увидел себя самого в образе своего святого, в образе Златоуста, уста которого и в самом деле были золотыми, и он говорил этими золотыми устами, и слова его подобны были маленьким быстрокрылым птицам, разлетающимся во все стороны шелестящими стайками.
А однажды ему привиделось, будто он, уже большой и совсем взрослый, сидит, словно ребенок, на полу, и лепит, как маленький, разные фигурки из глины: лошадку, быка, маленьких человечков, мужчин и женщин. Ему весело было лепить все эти фигурки из глины, и он, забавы ради, вылепил животным и мужчинам непомерно большие детородные органы. Наскучив этой игрой, он поднялся и куда-то пошел, но вскоре почувствовал за спиною чье-то безмолвное присутствие, кто-то огромный бесшумно настиг его, и он оглянулся и увидел с изумлением и ужасом — к которому, однако, примешалась и некоторая доля радости, — что глиняные фигурки его ожили и выросли. Подобные немым великанам, прошествовали они мимо него, все еще продолжая расти, и устремились дальше, прямо за горизонт, огромные и молчаливые, высокие, как башни.
Миру грез он принадлежал в большей мере, нежели реальному миру. Реальный мир — школа, монастырский двор, библиотека, дортуар и капелла — был лишь поверхностью, лишь тоненькой, прозрачной пленкой, отделяющей исполненный грез, надреальный мир образов. Ничтожной мелочи достаточно было, чтобы прорвать эту тонкую пленку: что-то вещее в звучании какого-нибудь греческого слова посреди сухого, трезвого урока, внезапно пахнувшая душистым разнотравьем сума монастырского лекаря отца Ансельма или вид вьющейся каменной лозы, которой как бы проросла колонна оконного наличника, — любое из таких мимолетных впечатлений легко могло прорвать пленку действительности и ввергнуть сознание в бушующие бездны по ту сторону этой пленки, открыть перед ним сверкающие реки и Млечные Пути мира видений. Латинский инициал превращался вдруг в благоуханный лик Матери; какой-нибудь протяжный звук из “Ave Maria” — в райские врата, греческая буква — в несущуюся вскачь лошадь или извивающуюся змею, которая, тихо прокравшись под стеблями цветов, исчезала, а вместо нее вновь как ни в чем не бывало стоял неподвижный, мертвый лес грамматики.
Он редко говорил об этом; лишь два-три раза пытался он намекнуть Нарциссу на существование мира его грез.
— Мне кажется, что лепесток цветка или маленькая букашка на тропинке могут поведать куда больше, чем все книги целой библиотеки, — сказал он однажды. — Буквами и словами многого не скажешь. Иногда пишу я какую-нибудь греческую букву, например тета или альфа, и стоит чуть-чуть повернуть перо в сторону, как буква вдруг возьмет да и вильнет хвостом и превратится в рыбу, и тут уж невольно вспомнишь обо всех ручьях и реках земли, о прохладе, о влаге, о гомеровском океане и о водах, по которым ступал апостол Петр... А иногда буква превращается в птицу, распускает хвост, расправляет крылья, разливается веселой трелью и улетает прочь. Но ты, верно, не очень-то высокого мнения о таких буквах, Нарцисс? А я скажу тебе: этими буквами писал Бог свое творение.
— Я очень высокого мнения о них, — отвечал Нарцисс печально. — Это волшебные буквы, ими можно заклинать всех демонов. Для занятий же наукою они, конечно, не годятся. Дух любит все прочное, обладающее формою, ему угодно, чтобы он мог положиться на свои знаки; он любит сущее, а не пребывающее в становлении, действительное, а не возможное. Он не потерпит, чтобы омега превращалась в змею или птицу. В природе дух жить не может, он — против нее, он — ее противоположность. Веришь ли ты мне теперь, Гольдмунд, что тебе никогда не суждено стать ученым?
О да, Гольдмунд давно уже в это уверовал, он согласен был с этим.
— Я давно уже вовсе не гонюсь за вашим духом, — отвечал он с веселою улыбкой. — Дух, ученость — со всем этим получилось то же, что было с моим отцом: я думал, что люблю его и что очень похож на него; каждое слово его было свято для меня. Но стоило матери моей вновь появиться, как я тут же вспомнил, что значит любовь, и рядом с ее образом образ отца сделался вдруг мелким и унылым и почти ненавистным. И теперь я замечаю, что все связанное с духом кажется мне отцов¬ским, не-материнским и даже антиматеринским и не внушает мне уважения.
Он говорил это шутливо, однако ему не удалось оживить печальное лицо друга. Нарцисс молча смотрел на него, и взор его подобен был ласке. Наконец он промолвил:
— Я понимаю тебя. Нам незачем больше спорить. Ты пробудился, ты уяснил наконец разницу между тобою и мной, разницу между материнскими и отцовскими корнями, между душою и духом. Пройдет совсем немного времени, и ты уяснишь и то, что монастырская жизнь и стремление твое к монашеству были ошибкою, выдумкою твоего отца, который тем самым хотел освятить недобрую память твоей матери, а может быть, просто отомстить ей. Или ты все еще веришь, что призван провести всю жизнь свою в монастыре?
Гольдмунд задумчиво глядел на руки своего друга, эти благородные, тонкие и белые, столь же строгие, как и нежные руки. Едва ли кто-нибудь мог бы усомниться в том, что это руки аскета и ученого.
— Не знаю, — отвечал он певучим, медлительным, подолгу задерживающимся на каждом звуке голосом, который он усвоил с недавних пор. — Я и вправду не знаю. Ты судишь об отце слишком сурово. Ему было нелегко. Но может быть, ты и в этом прав. Я провел здесь, в монастырской школе, уже больше трех лет, а он ни разу не навестил меня. Он надеется, что я навсегда останусь здесь. Может, так было бы лучше, я ведь и сам всегда хотел этого. Но сегодня я не знаю, чего я желал бы на самом деле и к чему лежит мое сердце. Прежде все было просто, как буквы в хрестоматии. Теперь же все стало иначе, сложнее, даже буквы! Все обрело множество значений и лиц. Я не знаю, что со мною будет, я не могу сейчас думать о таких вещах.
— В этом и нет никакой необходимости, — молвил Нарцисс. — Придет пора, и ты увидишь, куда ведет твой путь. Он уже повел тебя обратно к твоей матери и будет сближать тебя с нею все больше. Что же касается отца твоего, то я сужу о нем не слишком сурово. Разве ты хотел бы вернуться к нему?
— Нет, Нарцисс, конечно же нет. Иначе я сделал бы это сразу же после школы, а может быть, прямо сейчас. Ибо раз уж я все равно не стану ученым, к чему мне еще больше умножать свои знания по латыни, греческому и математике? Нет, я не хочу обратно к отцу...
Он умолк и задумался, глядя прямо перед собою, затем вдруг воскликнул:
— Но как это у тебя получается, что ты каждый раз говоришь мне слова или задаешь вопросы, которые словно освещают меня изнутри и многое открывают мне во мне самом? Вот и сейчас — ведь это твой вопрос, хочу ли я возвратиться к отцу, неожиданно помог мне понять, что я не хочу этого. Как это тебе удается? Ты, верно, и в самом деле все знаешь. Ты иногда говорил мне слова, о себе и обо мне, которые я не совсем понимал, слушая тебя, но которые позже оказывались для меня такими важными! Это ты назвал мои корни материнскими, ты раскрыл мне глаза на то, что я был как будто заколдован и забыл свое детство! Откуда ты так хорошо знаешь людей? Могу ли я научиться этому?
Нарцисс с улыбкою покачал головой:
— Нет, дорогой, этого ты не можешь. Есть люди, которые многому могут научиться, но ты не принадлежишь к их числу. Ты никогда не будешь усердным учеником. Да и зачем? Тебе это ни к чему. У тебя есть другие дары. У тебя больше даров, чем у меня, ты богаче меня и слабее меня, тебе выпал более прекрасный и более тернистый путь. Порою ты не хотел понять меня, строптивничал, точно жеребенок; не всегда было мне легко с тобою, а иногда приходилось даже причинять тебе боль. Я должен был разбудить тебя, ибо ты спал. И оттого, что я напомнил тебе о твоей матери, тебе тоже вначале было больно, очень больно — тебя нашли лежащим без чувств в галерее. Так и должно было случиться. Нет-нет, не надо гладить мои волосы! Оставь! Я не люблю этого.
— Значит, я ничему не могу научиться? И так навсегда и останусь глупцом, младенцем?
— Найдутся другие, у которых ты сможешь учиться. То, чему ты, “младенец”, мог научиться у меня, — уже позади.
— О нет! — воскликнул Гольдмунд. — Не для того мы стали друзьями! Что это была бы за дружба, если бы она, в самом начале пути достигнув своей цели, просто взяла бы да и прекратилась. Неужто я успел тебе наскучить? Неужто я противен тебе?
Нарцисс взволнованно ходил взад-вперед; взгляд его прикован был к земле. Наконец он остановился против друга.
— Оставим это, — произнес он мягко, — ты ведь знаешь, что не можешь быть мне противен.
Он несколько мгновений смотрел на своего друга с сомнением, затем вновь принялся ходить взад-вперед и вновь остановился и взглянул на Гольдмунда, и сухое, суровое лицо его теперь выражало твердую решимость.
— Послушай, что я скажу тебе, Гольдмунд! Дружба наша была хороша; она имела цель и достигла ее: она пробудила тебя. Я надеюсь, что она не кончилась; я надеюсь, что она не престанет обновляться и поведет нас с тобою к новым целям. Пока же никакой новой цели нет. Твоя цель неясна, и я не могу быть тебе ни вожатым, ни спутником. Вопрошай свою мать, вопрошай ее образ, внимай ее голосу! Моя же цель ясна, она здесь, в мона-стыре, она зовет меня всечасно. Я могу быть твоим другом, но не смею влюбляться. Я монах, я связан обетом. Прежде чем надо мною свершится обряд рукоположения, я расстанусь на время с учительством и на долгие недели уединюсь для поста и молитв. В эту пору я не смогу говорить ни о чем мирском, даже с тобою.
Гольдмунд понимал это. Он молвил печально:
— Стало быть, ты займешься тем, чем пришлось бы заняться и мне, если бы я навсегда вступил в орден. А когда приуготовительные упражнения твои закончатся, когда ты напостишься, намолишься и набодрствуешься — куда нацелишь ты свое усердие после того?
— Ты знаешь это, — отвечал Нарцисс.
— Ну хорошо. Через несколько лет ты станешь первым учителем, быть может даже, предстоятелем школы. Ты улучшишь занятия, увеличишь библиотеку. Быть может, ты и сам станешь писать книги. Нет? Ну, стало быть, нет. Но какова будет твоя цель?
Нарцисс едва заметно улыбнулся:
— Цель? Может быть, я умру предстоятелем школы, а может, аббатом или епископом. Это не важно. Цель же проста: быть всегда там, где я лучше всего могу послужить своему делу, где семена моего характера, моих свойств и дарований найдут для себя благодатнейшую почву и где от них будет более всего проку. Иной цели нет.
— Нет иной цели для монаха?
— О, целей хватает. Для монаха многое может стать целью всей жизни: изучить еврейский язык, составить толкование трудов Аристотеля, украсить монастырскую церковь или, затворившись в келье, предаваться медитации, и еще сотни других дел. Для меня это не цели. Я не собираюсь ни умножать богатства монастыря, ни реформировать орден или Церковь. Я желаю в меру своих возможностей послужить духу, так, как понимаю его я, — ничего другого. Разве это не цель?
Гольдмунд задумался над его словами.
— Ты прав, — молвил он наконец. — Я, верно, очень мешал тебе на твоем пути к цели?
— Мешал?.. Ах, Гольдмунд, никто не был мне так полезен, как ты. Ты доставил мне немало трудностей, но я не боюсь трудностей. Я учился на них, я их отчасти преодолел.
Гольдмунд прервал его речь шутливыми словами:
— Да еще как славно преодолел! Но скажи мне: если ты помог мне, наставил и освободил меня и исцелил мою душу, — разве ты тем самым действительно послужил духу? Ведь ты, вероятнее всего, отвратил от монастыря усердного и благонамеренного послушника и, быть может, воспитал еще одного врага духа, деяния которого и вера и стремления направлены будут как раз против того, что ты почитаешь за благо!
— Почему бы и нет? — возразил Нарцисс серьезно. — Друг мой, ты все еще плохо знаешь меня! Я убил в тебе монаха и расчистил тебе тем самым путь к необычайной судьбе. Даже если бы ты сжег дотла нашу славную обитель или возвестил миру какое-нибудь безумное лжеучение, я ни на единый миг не усомнился бы в том, что поступил верно, указав тебе твой путь.
Он ласково положил другу руки на плечи.
— Пойми, мой маленький Гольдмунд, к моей цели относится еще кое-что: буду ли я учителем, аббатом, исповедником или еще кем-либо иным, — никогда не желал бы я, встретившись с человеком сильным, необычайным, богоизбранным, оказаться не в силах понять его, открыть все тайные извивы его души и наставить его. И вот что я скажу тебе: кем бы ни стали мы с тобою, что бы ни случилось с нами в жизни, — если тебе когда-нибудь понадобится моя помощь, я всегда готов буду поспешить на твой зов. Всегда!
Это похоже было на прощание. Это было предчувствие разлуки. Глядя на друга, на его исполненное решимости лицо, в его устремленные на какие-то незримые, далекие цели глаза, Гольдмунд вдруг понял, что они уже не братья и товарищи и не ровня друг другу, что пути их уже разошлись. Этот юноша, что стоит перед ним, — не мечтатель и не ждет никаких призывов судьбы; он — монах, он связан обетом, он во власти некоего прочного порядка и собственного долга, это — слуга и солдат ордена, Церкви, духа. Для него же, Гольдмунда, — он понял это лишь теперь — здесь места нет, он лишен родины, его ждет необъятный, неведомый мир. Та же участь выпала и его матери. Она отринула дом и семейный очаг, мужа и сына, общество и порядок, долг и честь и бросилась в неизвестность и, верно, давно уже нашла свою погибель. У нее не было цели, как не было ее и у него. Иметь цели дано было другим, но не ему. О, как прозорлив оказался Нарцисс, как давно предугадал он все это!
Вскоре после того Нарцисс вдруг словно исчез, он словно сделался невидим. Другой учитель заступил его место в школе; конторка его для чтения в библиотеке пустовала. Он был где-то поблизости, он исчез не совсем; временами его можно было видеть шагающим взад-вперед по галерее внутреннего дворика или коленопреклоненным на каменном полу одной из часовен; все знали, что он приступил к сугубым приуготовительным упражнениям, что он постился и по ночам трижды восставал на молитву. Он был рядом и в то же время словно преступил границу иного мира; он был зрим — хоть и редко, — но недосягаем для мирских дел и разговоров. Гольдмунд знал: Нарцисс вновь вернется, вновь займет свой поставец для письма в библиотеке, свой стул в рефектории1<1 Трапезная (лат.).>, вновь заговорит, но то, что было меж ними прежде, уже никогда не возвратить, Нарцисс никогда уже больше не будет принадлежать ему. Думая об этом, он понял наконец и то, что лишь благодаря Нарциссу стали любезны и дороги ему монастырь и монашество, грамматика и логика, ученье и царство духа. Его пример породил в нем желание стать таким же, как он, превратился в его идеал. Немалое значение имел для него и аббат, и его почитал он и любил, и в нем видел он пример, достойный подражания. Но другие, учителя, товарищи, дортуар, рефекторий, школа, упражнения, богослужения, весь монастырь, — без Нарцисса все это было для него чужим. Что же его еще держит здесь? Он ждал, он стоял под сенью монастыря подобно застигнутому дождем путнику, лишь пережидающему ненастье под деревом или чьей-то чужой крышей, лишь из любопытства, лишь из страха перед неприютностью чужбины.
Жизнь Гольдмунда в эти дни была всего лишь затянувшимся прощанием. Он обходил все любимые или просто памятные места. С изумлением и горечью обнаружил он, как мало людей оставалось здесь, разлука с которыми причинила бы ему боль, — Нарцисс, старый аббат Даниэль, славный добрый отец Ансельм да еще, пожалуй, ласковый старик-привратник и веселый жизнелюбец мельник. Но и они стали для него уже чем-то почти нереальным. Тяжелее оказалось для него расставание с высокой каменной статуей Мадонны в часовне, с апостолами, украшающими портал. Подолгу стоял он перед ними, подолгу не мог налюбоваться резьбою высоких деревянных седалищ в алтаре, фонтаном в галерее главной церкви, колонной с тремя звериными головами; он ласково льнул к старым липам на монастырском дворе или могучему каштану за воротами обители. Все это станет однажды воспоминанием, маленькой книжицей с картинками, запечатленной в его сердце. Уже сейчас, прежде чем он успел покинуть все это, оно начало ускользать от него, терять черты реальности, медленно превращаться в призраки прошлого. С отцом Ансельмом, который всегда любовно привечал его, хаживал он на поиски целебных трав; у мельника наблюдал он хлопотливую суету работников, с охотою принимал порою их приглашение выпить стаканчик вина и отведать жареной рыбы; но все было уже чужим и похожим на сон или воспоминание. Так же, как где-то поблизости, в полумраке пустой церкви или в одинокой келье покаянника, жил и здравствовал друг его Нарцисс, ставший для него, однако, бесплотной тенью, — так же пресуществилось и словно развоплотилось и все остальное вокруг и дышало осенью и скоровечностью.
Реальной и живою оставалась лишь внутренняя жизнь его: робкое биение сердца, ядовитое жало тоски, радости и страхи его мечтаний. Они завладели им, и он покорно отдался их власти. Он мог прямо за чтением или приготовлением урока, окруженный товарищами, вдруг погрузиться в себя, позабыть все вокруг, отдавшись потокам и голосам своего внутреннего мира, которые неудержимо влекли его прочь, в глубокие колодези, полные темных, густых мелодий, в цветные бездны, полные сказочных приключений, и все звуки в них подобились голосу Матери, и тысячи очей, взирающих на него, сливались в одно, единое око Матери.


ГЛАВА ШЕСТАЯ

Однажды отец Ансельм позвал Гольдмунда в свою аптеку. Здесь, в этой маленькой, благоухающей всевозможными травами комнатке, Гольдмунду все было хорошо знакомо. Святой отец показал ему какое-то засушенное растение, которое он бережно хранил меж двумя листами бумаги, и спросил, знает ли он это растение и может ли точно описать, как оно выглядит в чистом поле. Гольдмунд дал утвердительный ответ. Трава эта называлась зверобой. Ему пришлось перечислить все ее приметы. Старик остался доволен и дал своему юному другу поручение насобирать после обеда побольше такой травы, указав и места, где ее чаще всего можно встретить.
— После обеда тебя освободят от занятий, дружок. Ты ведь, я думаю, возражать не станешь? И то верно: ты ничего при этом не потеряешь. Ибо знание природы — тоже наука, не только ваша дурацкая грамматика.
Гольдмунд поблагодарил его за это заманчивое поручение — часок-другой пособирать цветы, вместо того чтобы сидеть в школе. А чтобы радость была совершенной, он упросил главного конюха дать ему коня Блесса; вскоре после обеда он вывел свою лошадку, громко приветствовавшую его доверчивым ржанием, из конюшни, вскочил в седло и весело поскакал навстречу свету и теплу. Вначале он просто наслаждался свежим воздухом и душистыми луговыми запахами — но прежде всего верховою ездой, — затем, через час, а может и позже, он вспомнил о данном ему поручении и отправился к одному из тех мест, что указал отец Ансельм. Там он привязал коня под тенистым кленом, ласково поговорил с ним, угостил его хлебом и принялся за поиски. Неподалеку темнело несколько полос заброшенной пахотной земли, густо поросшей сорняками; маленькие чахлые стебли мака с последними, бледными цветами и множеством зрелых коробочек покачивались меж засохших побегов горошка, словно полинявшего змеевика и небесно-голубых цветов цикория; среди полевых камней, сложенных в кучи меж двумя пашнями, сновали юркие ящерицы; здесь Гольдмунд и обнаружил первые желтоватые кустики зверобоя и принялся за дело. Нарвав небольшую охапку целебной травы, он решил немного передохнуть и уселся на камни. Было жарко; он с вожделением поглядывал на прохладную сень далекой лесной опушки, но уходить от найденного зверобоя и от своего коня, который хорошо был виден ему отсюда, он не хотел. Он остался сидеть на теплых камнях и затаился в надежде вновь увидеть разбежавшихся ящериц; время от времени он нюхал цветы зверобоя, поднимал их вверх и держал против света, любуясь их листочками, испещренными сотнями крохотных дырочек, словно исколотыми иголкою.
“Удивительно! — думал он. — Каждый из тысячи этих маленьких листочков взял да и покрылся этаким крохотным звездным небом, точно кружевом”. Удивительно и непостижимо было все вокруг: ящерицы, растения, камни — все! Отец Ансельм, который так любил его, не мог уже сам собирать свой зверобой, ноги уже отказывались служить ему, как прежде, и временами он целыми днями оставался недвижим, и все его лекарское искусство бессильно было перед этим недугом. Может статься, что старец скоро умрет, и травы в каморке его будут по-прежнему благоухать, в то время как самого его уже не будет на свете. А может быть, дни его продлятся, может, он проживет еще десять или двадцать лет, и все те же белые тонкие волосы будут покрывать его голову, и все те же веселые морщинки будут лучиться вокруг его глаз; а он сам, Гольдмунд, — что будет через двадцать лет с ним? Ах, все так непонятно и по сути печально, хотя и прекрасно! Ничего не знаешь — живешь себе, расхаживаешь по земле, скачешь верхом по лесам, а на тебя то и дело что-нибудь взирает так требовательно, так обнадеживающе и так волнующе, рождая в душе тоску: вечерняя звезда, синяя головка колокольчика, мутно-зеленое озеро, глаза человека или коровы; и порою кажется, будто вот-вот рассеется прозрачная пелена, отделяющая тебя от остального мира, и случится нечто невиданное и вместе с тем давно желанное; но время течет, ничего не происходит, и загадка остается неразгаданной, тайные чары не развеяны, и ты не успел оглянуться, как уже состарился и выглядишь таким же добродушно-лукавым, как отец Ансельм, или таким же мудрым, как аббат Даниэль, и все так же ничего не знаешь, все так же ждешь и прислушиваешься.
Он заметил меж камней пустую раковину улитки, разогретую солнцем, и поднял ее. Долго разглядывал он извивы этого крохотного жилища, словно ножом вырезанные витки спирали, кокетливое острие этой круглой пирамидки, пустое жерло, поблескивающее перламутром. Он смежил глаза, чтобы почувствовать формы лишь ощупью, — это была давнишняя его привычка и забава. Поворачивая раковину мягкими, расслабленными пальцами, он осязал ее формы, словно лаская их, осчастливленный чудом формотворчества, волшебством вещественности. “Вот еще один недостаток школы и учености, — думал он в рассеянной мечтательности. — Похоже, духу свойственно видеть и изображать все плоским, существующим лишь в двух измерениях”. Ему показалось, что мысль эта объясняет несовершенство и малоценность разума, но он не сумел удержать ее; раковина между тем выскользнула у него из пальцев: его совсем разморило; сон тянул голову книзу. Склонившись над охапкою цветов, которые, увядая, делались все душистее, он задремал на солнышке. По башмакам его сновали ящерицы, на коленях вянул зверобой, а под кленом ждал Блесс, все нетерпеливее стуча копытом.
Со стороны леса кто-то шел в его сторону; то была молодая по-летнему смуглолицая женщина в выцветшей голубой юбке; черные волосы ее прикрывал красный платочек. В руке держала она узелок, в зубах зажата была полевая гвоздика. Женщина приблизилась, остановилась поодаль, долго разглядывала юношу с любопытством и опаскою, затем, убедившись, что он спит, медленно подошла ближе, осторожно ступая своими босыми загорелыми ногами, и застыла прямо перед Гольдмундом. Недоверие ее рассеялось, пригожий спящий юноша этот вовсе не похож был на разбойника, он даже понравился ей — но как попал он сюда, на эти поля? “Рвал цветы... — отметила она про себя с улыбкою. — Они уже завяли”.
Гольдмунд открыл глаза, возвращаясь из неведомых светлых далей. Голова его мягко покоилась на коленях незнакомой женщины; ласковые карие очи ее были совсем близко и глядели прямо в его изумленные, заспанные глаза. Он не испугался: очень уж приветливо светили нависшие над ним два маленьких коричневых солнца. В ответ на его удивленный взгляд женщина улыбнулась, улыбнулась очень ласково, и уста его тоже медленно сложились в улыбку и вдруг почувствовали на себе прикосновение чужих уст; они приветствовали друг друга в нежном поцелуе, который тотчас же воскресил в памяти Гольдмунда тот поцелуй в деревне и молоденькую девушку с косами. Но поцелуй еще не закончился. Женские уста не торопились оборвать его, они ласкали, дразнили и манили и наконец впились в его уста властно и жадно, и кровь его — вся, до последней капли, — вскипела, и в долгой, безмолвной игре этой смуглая незнакомка отдалась юноше, бережно направляя и поучая его, заставляя искать и находить, разожгла в нем огонь и утолила пламень. Краткий сладостный миг блаженства любви возвысился над ним, словно золотой купол, разгорелся нестерпимым блеском и вновь померк. С закрытыми глазами лежал Гольдмунд, уронив голову на грудь женщины. Они не обмолвились ни единым словом. Женщина тихонько гладила его волосы и терпеливо ждала, когда юноша придет в себя. Наконец он открыл глаза.
— Кто ты? — молвил он. — Как зовут тебя?
— Меня зовут Лиза, — отвечала она.
— Лиза... — повторил он медленно, как бы завороженный этим звуком. — Лиза, ты — славная!
Она приблизила рот к его уху и прошептала:
— Скажи, у тебя это было в первый раз? Ты до меня совсем никого не любил?
Он покачал головой. Потом он вдруг выпрямился, посмотрел по сторонам, окинул взглядом поле и небо.
— О, солнце уже совсем низко! — воскликнул он. — Мне пора возвращаться.
— Куда же?
— В монастырь, к отцу Ансельму.
— В Мариабронн? Так ты оттуда! Но разве ты не хочешь побыть еще немного со мною?
— Хочу, очень.
— Ну так останься!
— Нет, это было бы негоже. Да и травы мне велено собрать побольше.
— Ты что же, монастырский?
— Да, я ученик. Но больше я не хочу там оставаться. Можно я приду к тебе, Лиза? Где ты живешь, где твой дом?
— У меня нет дома, мой милый. А не хочешь ли ты назвать мне свое имя?.. Вот как, стало быть, тебя зовут Гольдмунд? Поцелуй меня еще разок, Гольдмюндхен, а потом уж и пойдешь.
— У тебя нет дома? А где же ты ночуешь?
— Если хочешь — с тобой вместе в лесу или в стогу. Придешь сегодня ночью?
— Приду! Но куда? Где я найду тебя?
— Ты умеешь кричать по-совиному?
— Я никогда не пробовал.
— Попробуй!
Он попробовал. Женщина рассмеялась и похвалила его.
— Выходи же сегодня ночью из своего монастыря и кричи по-совиному, я буду ждать где-нибудь неподалеку. Скажи, нравлюсь ли я тебе, Гольдмюндляйн, несмышленыш мой?
— Ах, Лиза, ты мне очень нравишься. Я приду. Да хранит тебя Господь! А мне пора.
На взмыленном коне, уже в сумерках, прискакал Гольдмунд в монастырь и обрадовался, увидя, что отцу Ансельму нынче не до него: один из братьев, плескаясь в ручье, поранил себе ногу острым черепком, оказавшимся на дне.
Теперь нужно было отыскать Нарцисса. Он спросил о нем одного из тех монахов, чья очередь сегодня была прислуживать в трапезной. Монах ответил, что Нарцисс не придет к вечерней трапезе, что у него сегодня пост и что сейчас он, должно быть, спит, потому что ночью ему предстоят вигилии1<1 Здесь: особый род молитв католических монахов (лат.).>. Гольдмунд, не раздумывая, помчался к другу. Жилищем Нарцисса стала на время приуготовительных духовных упражнений одна из покаянных келий в глубине монастыря. Туда и побежал Гольдмунд. У двери он прислушался, но в келье царила тишина. Он бесшумно вошел. О том, что это было строжайше запрещено, он в тот миг не думал.
Нарцисс лежал на узком ложе; в полумраке он, лежащий на спине, со скрещенными на груди руками и с бледным, заострившимся лицом, похож был на покойника. Глаза его, однако, были открыты; он не спал. Молча взглянул он на Гольдмунда, без упрека, но и без всякого участия, оставаясь неподвижным и так глубоко погруженным в себя, так далеко отстоящим от него — в другом мире, в другом времени, — что ему понадобились немалые усилия, дабы узнать друга и понять смысл его слов.
— Нарцисс! Прости, прости меня, друг, за то, что я нарушил твой покой, не из озорства сделал я это. Я знаю, тебе сейчас нельзя говорить со мною, и все же я прошу тебя нарушить этот запрет и выслушать меня.
Нарцисс не сразу ответил; он поморгал глазами, словно стряхивая с себя остатки сна.
— Есть ли в том необходимость? — спросил он наконец бесцветным голосом.
— Да, в том есть необходимость. Я пришел проститься с тобою.
— Стало быть, и впрямь есть необходимость. Ты пришел не напрасно. Садись же сюда, подле меня. У нас еще есть четверть часа, потом начинается первая вигилия.
Он выпрямился на своем жестком ложе из голых досок; Гольдмунд сел рядом с ним.
— Прости меня!.. — повторил он виновато. Келья, дощатое ложе, лицо Нарцисса, бескровное и истомленное, полуотсутствующий взор его — все отчетливо говорило ему о том, как неуместен был его приход.
— Мне нечего прощать тебе. Не обращай на меня внимания, со мною все в порядке. Так ты, стало быть, хочешь проститься со мною? Ты уходишь из монастыря?
— Я ухожу сегодня же. Ах, как мне рассказать тебе это?.. Все разрешилось так внезапно!
— Приехал твой отец? Или от него пришло известие?
— Ни то и ни другое. Сама жизнь пришла ко мне. Я ухожу — без отца, без дозволения. Я убегаю, слышишь? Тебе будет стыдно за меня!
Нарцисс смотрел на свои длинные тонкие пальцы, призрачно белевшие из-под широких рукавов рясы. С улыбкою — не на строгом, изнуренном лице, а лишь в голосе — молвил он:
— У нас очень мало времени, дорогой. Говори же только самое необходимое, говори кратко и внятно. Или, может быть, мне самому сказать тебе, что произошло?
— Скажи! — попросил Гольдмунд.
— Ты влюбился, малыш, ты встретил женщину.
— Откуда же ты опять все знаешь?!
— Ты сам помог мне догадаться обо всем. Твое состояние, о amice, являет все признаки того опьянения, которое называют влюбленностью. Ну а теперь рассказывай.
Гольдмунд робко положил руку на плечо друга:
— Ну вот, ты уже все сказал. Только на этот раз ты сказал нехорошо, Нарцисс, неверно. Все случилось иначе. Я был в чистом поле и задремал на солнце, а когда проснулся, то увидел, что голова моя лежит на коленях у какой-то красивой женщины, и я тотчас же понял, что это мать моя пришла за мною. Нет, я не принял эту женщину за свою мать — у нее были черные волосы и карие глаза, а мать моя так же белокура, как и я. И все же это была она, это был ее зов, это была весть от нее. Как будто из мечтаний моего собственного сердца явилась вдруг чужая красивая женщина, положила мою голову к себе на колени и улыбалась мне, словно цветок, и была ласкова со мною — при первом же поцелуе во мне будто что-то растаяло и так странно защемило. Вся тоска, испытанная мною когда-либо, все мечты, все сладкие страхи, все тайны, что доселе дремали во мне, вдруг ожили, все преобразилось, исполнилось волшебства, все обрело смысл. Она показала мне, что такое женщина, и открыла ее тайну. За полчаса она сделала меня старше на много лет. Я так много узнал! Я вдруг понял, что не могу больше оставаться здесь ни дня. Я уйду, как только наступит ночь.
Нарцисс выслушал его и кивнул головой.
— Это и в самом деле случилось внезапно, — молвил он, — но это то, чего я и ожидал. Я буду часто думать о тебе. Мне будет не хватать тебя, amice. Могу ли я что-нибудь сделать для тебя?
— Если сможешь, замолви за меня словечко нашему аббату, чтобы он не проклял меня. Кроме тебя, он единственный человек в монастыре, чьи мысли обо мне мне небезразличны. Ты и он.
— Я знаю. Есть ли у тебя еще какое-нибудь пожелание?
— Есть, одна просьба: когда-нибудь, вспоминая обо мне, — помолись за меня! И... спасибо тебе!
— За что, Гольдмунд?
— За дружбу твою, за терпение, за все. За то, что ты выслушал меня сегодня, хотя тебе и было нелегко. А еще за то, что ты не стал удерживать меня.
— Как же я могу удерживать тебя? Ты ведь знаешь мои мысли обо всем этом... Но куда же ты пойдешь, Гольдмунд? У тебя есть цель? Ты уходишь к той женщине?
— Да, я ухожу с нею. Цели же у меня нет. Она из других краев; похоже, у нее нет родины; быть может, она цыганка.
— Хорошо. Но скажи мне, дорогой, знаешь ли ты, что путь твой с нею может оказаться очень недолог? Сдается мне, тебе не следовало бы чересчур полагаться на нее. У нее, быть может, есть родственники, быть может, даже муж. Кто знает, как они примут тебя.
Гольдмунд прислонился к другу.
— Я знаю это, — отвечал он, — хотя до сих пор мне это ни разу не пришло на ум. Я уже говорил тебе: у меня нет цели. И женщина эта, что была со мною так ласкова, — тоже не моя цель. Я ухожу к ней, но не ради нее. Я ухожу, потому что должен уйти, потому что слышу некий зов.
Он вздохнул и умолк, и некоторое время они сидели, не произнося ни слова, прислонившись друг к другу, печальные и все же счастливые сознанием своей нерушимой дружбы. Затем Гольдмунд продолжал:
— Я вовсе не так слеп и простодушен, как ты, может быть, думаешь. Нет. Я ухожу без сожаления, потому что чувствую, что так надо, и потому что испытал сегодня нечто удивительное. Но я не думаю, что меня ждут лишь радости и услады. Я думаю, путь мой будет нелегок. И все же он будет прекрасен, я верю в это. Это прекрасно — принадлежать женщине, отдаваться ей! Не смейся надо мною, если то, что я говорю, кажется тебе безумством. Пойми: любить женщину, отдаваться ей, объять ее всем существом своим и чувствовать себя объятым ею, словно облаком, — это не совсем то, что ты называешь “влюбленностью” и о чем говоришь с усмешкою. Тут не над чем насмехаться. Для меня это путь к жизни и путь к смыслу жизни... Ах, Нарцисс, я должен покинуть тебя! Я люблю тебя, Нарцисс, и благодарю тебя за то, что ты сегодня пожертвовал ради меня своим сном. Трудно мне расставаться с тобою. Ты не забудешь меня?
— Не береди душу себе и мне! Я никогда не забуду тебя. Ты когда-нибудь вернешься. Я прошу тебя об этом, я буду ждать тебя. Если тебя одолеют невзгоды, возвращайся или дай мне знать... Прощай, Гольдмунд, да хранит тебя Бог!
Он поднялся. Гольдмунд обнял его. Памятуя о том, что друг его не любит ласк, он не поцеловал его, а лишь погладил его руку.
Надвинулась ночь. Нарцисс запер келью и пошел к церкви, постукивая сандалиями по каменным плитам. Гольдмунд проводил его сухую угловатую фигуру влюбленными глазами до самого конца коридора, где ее внезапно проглотил мрак портала и она исчезла, как призрак, властно востребованная, втянутая неумолимым зевом аскетизма, подвижничества и добродетели. О, как удивительно, как бесконечно странно и запутанно все в этой жизни! Как странно и ужасно и то, что он пришел к другу со своим переполненным и хлынувшим через край сердцем, со своей ликующе-хмельной влюбленностью в час, когда тот, самоуглубленный, изнуренный постом и бдением, готовился распять на кресте свою юность, свое сердце, свои чувства, принести их в жертву и пройти суровую школу послушания, чтобы служить одному лишь только духу и окончательно стать minister verbi divini1<1 служитель божественного слова (лат.).>! Вот он только что лежал смертельно усталый и потухший, с бледным лицом и исхудавшими руками, похожий на покойника, а через минуту, вновь ясен и приветлив, посвятил себя другу, обратив к нему, влюбленному, еще пахнущему женщиной, свой слух и пожертвовав своим скудным отдыхом меж двумя покаянными молитвами! Странно все это. Странно и удивительно прекрасно, что есть и такая любовь — самозабвенная и одухотворенная. Как непохожа она на ту другую любовь, изведанную им сегодня посреди залитого солнцем поля, ту хмельную, безрассудную игру чувств! И все же и то и другое было любовью. Ах, теперь Нарцисс исчез, скрылся из глаз, напоследок еще раз так отчетливо показав ему, как неизмеримо велика разница меж ними, как непохожи они друг на друга. Теперь он стоит на коленях перед алтарем, просветленный духом, готовый к ночи молитв и созерцания, в которой ему отведено лишь два часа на отдых и сон, в то время как он, Гольдмунд, уже готов бежать прочь, чтобы где-то под деревьями отыскать Лизу и вновь предаться с нею тем сладостным, животным играм! Нарцисс сумел бы сказать обо всем этом что-нибудь мудрое. Что ж, он, Гольдмунд, — не Нарцисс. Он вовсе не обязан был разгадывать эти прекрасные и жуткие загадки и чудеса и изрекать что-нибудь важное. У него не было иных обязанностей, кроме этой одной — идти все дальше и дальше своими неведомыми, безумными путями, сужденными лишь ему, Гольдмунду. У него не было иных обязанностей, кроме того, чтобы отдаваться и любить — любить своего молящегося в ночной церкви друга не меньше, чем молодую, красивую, теплую женщину, что ждала его где-то поблизости.
Когда он, раздираемый сотней противоречивых чувств, крался под сенью дворовых лип к заветной лазейке на мельнице, он все же поневоле усмехнулся, вспомнив вдруг тот вечер, в который он вместе с Конрадом покидал монастырь через эту же лазейку, чтобы “сходить в деревню”. С каким волнением и тайным страхом отправлялся он на эту маленькую запретную прогулку, а сегодня он уходил навсегда, избрав куда более запретные и опасные пути, и не чувствовал страха, не думал ни о привратнике, ни о настоятеле, ни об учителях.
В этот раз досок у ручья не оказалось; мостик сделать было не из чего. Он разделся донага, бросил платье на другой берег и вброд перешел глубокий и быстрый ручей, по грудь в холодной воде.
Пока он одевался на другом берегу, мысли его вновь вернулись к Нарциссу. С необыкновенной ясностью увидел он, к стыду своему, что в этот час совершает не что иное, как то, что тот давно уже предвидел и к чему давно терпеливо вел его. Он вновь отчетливо, как живого, увидел этого умного, немного насмешливого Нарцисса, который наслушался от него немало глупых речей и который однажды в незабвенную минуту раскрыл ему глаза, причинив нестерпимую боль. Он вновь отчетливо услышал сказанные им тогда слова: “Ты спишь на груди у Матери, я бодрствую в пустыне... Твои мечты обращены к девушкам, мои — к юношам”.
Сердце его на мгновение сжалось, словно от холода; ужасным одиночеством повеяла на него обступившая его ночь. Позади остался монастырь, чужая, но все же любимая и надолго приютившая его родина.
В то же время понял он и другое. Он понял, что Нарцисс перестал быть его мудрым и заботливым вожатым, его недремлющим оком. Сегодня — он понял это — он перешагнул рубеж, за которым ему самому придется отыскивать свои пути, за которым Нарцисс уже не сможет вести его за собой. Он рад был, что осознал это; ему неловко и тягостно было оглядываться назад и вспоминать о своей зависимости. Он прозрел и перестал быть ребенком и учеником. Сознавать это было благом. И все же — как тяжело было расставаться! Оставлять его там, в церкви, коленопреклоненным, понимая, что не можешь ничего ему дать, не в силах ничем помочь, что ничего не значишь в его судьбе! Расставаться надолго, быть может навсегда, не иметь от него никаких известий, не слышать его голоса, не видеть его царственных очей!
Усилием воли он вырвался из плена этих мыслей и торопливо пошел по узкой каменистой дороге. В сотне шагов от монастырских стен он остановился, отдышался и крикнул, как мог, по-совиному. Ответом ему был такой же крик где-то вдали, вниз по ручью.
“Кричим друг другу, точно лесные звери”, — подумал он и тотчас же вспомнил час любви перед вечерней зарей; только теперь ему пришло на ум, что слова — да и то немногие и малозначащие! — произнесены были лишь напоследок, в самом конце их ласк. Как долги были его беседы с Нарциссом! Теперь же он, похоже, попал в другой мир, где разговорам нет места, где друг друга призывают совиными криками, где слова не имеют значения. Ему это было по душе, у него сегодня не было потребности в словах или мыслях, ему нужна была только Лиза, только это безмолвное, бессловесное, немое осязание, соитие, это болезненно-сладостное таяние плоти.
Лиза уже поджидала его, она вышла навстречу ему из леса. Он протянул к ней руки, чтобы ощутить ласковыми, чуткими пальцами ее лицо, ее волосы, ее шею и затылок, стройный стан и упругие бедра. Обняв ее за плечи, он пошел за нею, не произнося ни слова, не спрашивая куда. Она уверенно повела его в ночной лес; он едва поспевал за нею, она же, словно лисица или хорек, казалось, могла видеть в темноте и шла, не натыкаясь на ветки и не спотыкаясь. Он доверился своей спутнице, покорно следуя за ней в ночь, в лес, в слепой, таинственный мир, не ведающий ни слов, ни мыслей. Он уже больше ни о чем не думал: ни о покинутом монастыре, ни о Нарциссе.
Молча шли они сквозь мрачный лес, то по мягким, упругим, как подушки, мхам, то по жестким ребрам древесных корней, то под пологом неба, светлеющим меж высоких прозрачных крон, то в кромешной тьме; ветви кустарников хлестали его по лицу, колючие стебли ежевики цеплялись за платье. Она чувствовала себя уверенно и всюду легко находила дорогу, почти не останавливаясь, почти не медля. Спустя некоторое время они пришли к нескольким разрозненным, далеко отстоящим друг от друга соснам; над ними широко раскинулось бледное ночное небо, лес кончился, перед ними лежала луговая долина; сладко запахло сеном. Они перешли маленький, бесшумно струящийся ручей; здесь, в долине, было еще тише, чем в лесу, — ни шелеста листвы, ни шороха потревоженных лесных тварей, ни потрескивания валежника.
У большого стога сена Лиза остановилась.
— Останемся здесь, — сказала она.
Они забрались в сено и затихли, переводя дыхание и наслаждаясь покоем, оба немного уставшие. Они устроились поудобнее и молча слушали тишину, чувствуя, как постепенно охлаждаются их разгоряченные ходьбою лица. Гольдмунд, объятый приятной усталостью, играючи сгибал и вновь распрямлял колени, глубоко дышал ночной свежестью, ароматом сена и не думал ни о прошлом, ни о будущем. Медленно, не сразу поддался он притягательной силе своей возлюбленной, околдованный ее запахом и теплом, отвечая время от времени на ее ласки и чувствуя с восторгом, как она постепенно раскаляется на огне желания и все теснее прижимается к нему. Нет, здесь не нужны были ни слова, ни мысли. Он остро чувствовал все, что было важно и прекрасно, — молодую силу и простую здоровую красу женского тела, чувствовал, как оно наливается жаром и вожделеет; он остро чувствовал также и то, что в этот раз она желает быть любимой по-другому, иначе, чем в первый раз, что теперь ей хочется не соблазнять и поучать его, а уступать его вожделению и натиску. Он молчал, пропуская сквозь себя могучие, незримые токи; он блаженствовал, ощущая беззвучный, тихо набирающий силу пожар, который возгорелся в них обоих и превратил их скромное ложе в живое, пламенеющее средоточие этой безмолвной ночи.
Когда он склонился над лицом Лизы, скрытым темнотою, и стал целовать ее уста, — глаза и лоб ее вдруг выступили из мрака и замерцали в мягком, трепетном свете; он замер, с изумлением глядя, как светлеет и ширится этот блик. Наконец он понял и обернулся: над черной кромкой далеко протянувшегося леса взошла луна. Словно завороженный, смотрел он на белый мягкий свет, медленно покрывающий ее лоб, щеки, ее круглую светлую шею, и наконец промолвил, тихо и восторженно:
— Какая ты красивая!
Она улыбнулась словам его, словно подарку; он приподнял ее за плечи, бережно высвободил ее шею из платья и принялся снимать с нее одежды, одну за другой, и вскоре холодноватый лунный свет залил ее обнаженные плечи и грудь мерцающим сиянием. Глазами и устами самозабвенно повторял он линии нежных теней, ласкал их взорами и поцелуями; она же замерла, как заколдованная, затаила дыхание, с потупленным взглядом и торжественным выражением на лице, так, будто красота ее, доселе неведомая даже ей самой, в этот миг была впервые замечена и открыта.


ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Над полями расстилалась прохлада, и луна час за часом поднималась все выше и выше — влюбленные, забывшись в своих играх, на своем мягко освещенном ложе, потеряли счет времени: одолеваемые дремой, они вместе погружались в короткий сон, пробудившись же, вновь тянулись друг к другу, воспламеняли друг друга, вновь сплетались друг с другом и вновь проваливались в сон. Наконец они затихли в изнеможении; Лиза тяжело дышала, уткнувшись лицом в сено, Гольдмунд неподвижно лежал на спине и широко раскрытыми глазами неотрывно смотрел на бледное лунное небо; в душе у обоих медленно поднималась великая печаль, скрыться от которой они могли лишь во сне. Они спали глубоко и отчаянно, спали жадно, словно в последний раз, словно некий судия обрек их на вечное бдение и теперь им нужно было успеть напитать себя сном на всю оставшуюся жизнь.
Проснувшись, Гольдмунд увидел, что Лиза приводит в порядок свои черные волосы. Некоторое время он рассеянно, в полусне наблюдал за нею.
— Ты уже не спишь? — произнес он наконец.
Она резко обернулась, словно в испуге.
— Мне пора идти, — сказала она подавленно и смущенно. — Я не хотела будить тебя.
— А я тоже не сплю. Что, нам уже пора в путь? Но мы же странники, мы никуда не торопимся.
— Я — да, — отвечала она. — А тебе ведь надо в монастырь.
— Мне больше не надо в монастырь, я теперь — как ты, я совсем один, и у меня нет цели. Я пойду с тобой, да?
Она отвела взгляд в сторону.
— Гольдмунд, ты не можешь пойти со мной. Я возвращаюсь к своему мужу. Он будет меня бить, потому что я не ночевала дома. Я скажу ему, что заблудилась, но он, конечно, не поверит.
Тут Гольдмунд вспомнил, что Нарцисс все это предсказал ему. Вот, стало быть, как обернулось дело.
Он встал и протянул ей руку.
— Я просчитался, — сказал он. — Я думал, мы будем вместе... Но скажи-ка, неужто ты и в самом деле оставила бы меня здесь одного и убежала, не простившись?
— Ах, я думала, ты рассердишься и станешь меня бить. Когда меня бьет муж — это еще полбеды, так уж суждено. Но мне не хотелось терпеть побои еще и от тебя.
Он сжал ее руку.
— Лиза, — молвил он, — я не стану бить тебя ни сегодня, ни завтра — никогда! Может, тебе лучше остаться со мною, чем возвращаться к мужу, который тебя колотит?
Она стала вырывать свою руку.
— Нет! Нет! Нет! — воскликнула она плаксивым голосом.
Он почувствовал, что сердце ее рвется прочь, что побои мужа ей дороже, чем его добрые слова, и выпустил ее руку. Она заплакала и бросилась бежать. Закрыв мокрое лицо руками, она быстро удалялась от него. Он не вымолвил больше ни слова, только смотрел ей вслед. Ему было жаль ее, сиротливо бегущую прочь по скошенному лугу, влекомую какою-то неумолимою, какою-то неведомою силой, о которой он теперь часто будет думать. Ему было жаль ее, и самого себя ему тоже было немного жаль: похоже, ему не повезло; вот он сидит, одиноко и как-то нелепо, покинутый, оставшийся сам с собою. Между тем его все еще клонили к земле усталость и вожделенный сон, никогда еще не был он так изнурен. Горевать и кручиниться можно будет и после, подумал он и в тот же миг уснул и спал до тех пор, пока высоко поднявшееся солнце не стало припекать.
Теперь он вновь был полон сил. Проворно поднявшись, он побежал к ручью, умылся и утолил жажду. В голове у него теснились воспоминания; множество видений, множество сладостных, нежных ощущений благоухали, словно диковинные цветы, из мрака этой ночи любви. Занятый ими, он бодро пустился в путь, еще раз, вновь и вновь переживая в мыслях все испытанное им: воскрешал в памяти запах и вкус, тепло и упругую мягкость женской плоти. Сколько грез сделала явью эта чужая смуглая женщина, сколько набухших почек лопнуло и расцвело благодаря ей, сколько любопытства и тоски утолила и тут же вновь разожгла она в нем!
А перед ним раскинулись поле и луг, засохшая пашня и темный лес, за которым, должно быть, прячутся дворы и мельницы, деревня, а может быть, город. Впервые мир лежал перед ним как на ладони, открытый и ждущий, готовый принять его, щедро наделить его радостями и горестями. Он больше не ученик, который видит мир через окно, и странствие его — не прогулка, неизбежным концом которой будет возвращение. Огромный мир стал для него действительностью, и он был частицей его, с ним связана была судьба его, небо было теперь его небом, земля — его землею. Как ничтожно мал был он в этом огромном мире; точно заяц или жук, держал он свой путь сквозь его лазурно-зеленую бесконечность. Здесь его уже не разбудит монастырский колокол, не позовет в церковь, на занятия, в трапезную.
О, как голоден он был! Полкаравая ячменного хлеба, чашка молока, миска супу — что за дивные это были воспоминания! Желудок проснулся в нем, словно алчущий волк. Он шел мимо ржаного поля; колосья еще не дозрели, но он с жадностью набросился на них, руками и зубами доставал маленькие скользкие зерна из оболочки и долго жевал их и, прежде чем отправиться дальше, набил себе карманы колосьями. Потом ему попались лесные орехи, еще совсем зеленые, и он аппетитно затрещал их звонкой скорлупой. Орехами он тоже не забыл запастись.
И вот вновь начался лес, сосновый бор, перемежаемый кое-где дубами и ясенями, и, обнаружив здесь несметное количество черники, он устроил себе привал и долго ел и наслаждался прохладой. Среди редкой и жесткой лесной травы синели колокольчики, коричневые солнечные бабочки порхали меж деревьев, правя свой причудливый, зигзагообразный полет. Вот в таком же лесу жила когда-то святая Женевьева; ее история сразу же полюбилась ему. О, как бы он хотел повстречаться с нею здесь! Может быть, где-нибудь в этом лесу, в пещере или шалаше живет одинокий отшельник, какой-нибудь старый бородатый монах? А может, здесь промышляют угольщики, он был бы рад приветствовать их. Или хотя бы разбойники — ему-то они, верно, не причинили бы вреда. Славно было бы повстречать здесь людей, все равно каких. Но он, конечно же, понимал: может статься, что он еще долго будет идти лесом, и день, и два, а то и дольше, и никого не встретит. И к этому тоже нужно было быть готовым, раз уж ему выпала такая доля. Раздумывать тут было нечего, надо было принимать жизнь такою, какою она предстает ему.
Он услышал стук дятла, и ему захотелось выследить его; долго все попытки его увидеть птицу оставались тщетными; наконец он все-таки обнаружил ее и некоторое время наблюдал за тем, как она одиноко сидела, словно прилепленная к стволу дерева, и долбила его, не щадя своей маленькой неутомимой головки. Жаль, что звери не умеют говорить! Как славно было бы окликнуть дятла и сказать ему что-нибудь приветливое, и, быть может, услышать от него что-нибудь интересное — о его лесной жизни, о его работе, о его радостях. Эх, уметь бы превращаться в зверей и птиц!
Он вспомнил, как порой в часы досуга рисовал карандашом на своей аспидной доске, изображал разные фигуры, цветы, листья, деревья, животных, человеческие головы. Нередко он подолгу не мог оторваться от этой занятной игры и иногда, вообразив себя Творцом, сам начинал создавать диковинные существа: он пририсовывал чашечке цветка глаза и рот, обращал пучок распустившихся на ветке листьев в несколько замысловатых фигур, наделял дерево головою человека. За этой игрою не раз бывал он счастлив и околдован и колдовал сам и проводил линии, еще не ведая, что родится из них — лист дерева или голова рыбы, лисий хвост или бровь человека. Хорошо бы уметь так же легко перевоплощаться, думал он теперь, как те игривые линии на его дощечке! Ему вдруг очень захотелось стать дятлом, на один день, а может быть, на один месяц, — жить в кронах деревьев, сновать вверх-вниз по гладким стволам, долбить крепким клювом кору, добывая из-под нее разные лакомства, и говорить на языке дятлов. Между тем звонкое дерево далеко разносило сладкий, ядреный перестук дятла.
Много лесной твари повстречал Гольдмунд на своем пути. Ему попадались зайцы; выскочив из кустов, испуганные его приближением, они замирали на месте, уставившись на него, и мчались прочь, прижав уши, только пятки сверкали. На маленькой поляне он обнаружил большую змею; она не уползла от него: это была вовсе и не змея, а лишь ее кожа; он поднял ее и долго разглядывал красивый серо-коричневый узор на спине; солнце светило сквозь эту прозрачную мертвую оболочку, тонкую, словно паутина. Он видел черных дроздов с желтыми клювами; устремив на него неподвижный взгляд своих черных испуганных глаз-бусинок, они улетали прочь, почти касаясь крыльями земли. Часто попадались малиновки и зяблики. Глубоко в лесу он видел трясину, круглую дыру, заполненную зеленою густою водой, по которой сновали взад-вперед, мешая друг другу, длинноногие пауки, увлеченные какою-то непонятною игрой, а над ними летали стрекозы с густо-синими крыльями. А однажды, уже под вечер, он видел... вернее сказать, он не видел ничего, кроме трепещущих, неистово сотрясаемых кустов, но слышал треск ветвей и звучные шлепки шагов по мокрой земле — какой-то невидимый большой зверь всею мощью своею стремительно продирался сквозь заросли, олень, а может быть, вепрь, он не знал этого. Долго стоял он, затаив дыхание от ужаса, с бьющимся сердцем, слушал, как удаляется зверь, и еще долго не мог прийти в себя после того, как все стихло.
Он не смог найти дорогу из леса и принужден был заночевать здесь. Выбирая место для ночлега и готовя себе ложе из мхов, он мысленно представлял себе, что было бы, если бы он никогда больше не смог выбраться из этого леса и должен был бы навсегда остаться в нем. И он понял, что это было бы большим несчастьем. Питаться одними лишь ягодами — это было бы еще полбеды, спать на мхах тоже; кроме того, со временем ему, несомненно, удалось бы построить себе хижину и, может быть даже, добыть огонь. Но всегда, до конца дней своих быть одному, жить среди безмолвно дремлющих деревьев, среди зверей, которые разбегаются, едва заметив тебя, — это было бы невыносимо грустно. Не видеть людей, никого не поприветствовать, никому не пожелать доброй ночи, не встретиться ни с чьим взглядом, не смотреть на девушек и женщин, не испытать ни одного поцелуя, позабыть навеки эту тайную, сладостную игру уст и рук — о, это было бы немыслимо! Если уж ему выпал бы такой жребий, то он попытался бы стать животным, медведем или оленем даже ценою отказа от вечного блаженства. Быть медведем и любить свою медведицу — это было бы не так уж плохо, во всяком случае куда лучше, чем, сохранив свой разум, свой язык и все остальное, остаться со всем этим одному и жить в печали и нелюбви.
Затаившись на своем ложе из мхов в ожидании сна, он с любопытством и робостью слушал множество непонятных, загадочных звуков ночного леса. Теперь они должны будут заменить ему товарищей, с ними он должен будет жить, к ним привыкать, с ними ссориться и вновь мириться; он породнился с лисами и косулями, с соснами и елями, с ними он должен будет жить, с ними делить солнце и ветер, с ними ожидать рассвета, с ними голодать и трапезовать.
Потом он уснул, и ему снились животные и люди, ему снилось, будто он медведь и ласкает Лизу, а потом пожирает ее. Среди ночи он проснулся, насмерть перепуганный, сам не зная отчего; сердце его тревожно билось; горестные думы навалились на него и не давали уснуть. Он вспомнил, что ни вчера, ни сегодня не молился на ночь. Встав на колени, он дважды произнес вечернюю молитву — за сегодня и вчера. Вскоре он вновь уснул.
Утром он удивился, посмотрев вокруг: он не сразу вспомнил, где находится. Страх перед лесом постепенно улегся, он с новой радостью отдался лесной жизни, отправившись дальше и определяя дорогу по солнцу. Спустя некоторое время он обнаружил совершенно ровную полосу леса с редким подлеском, состоящую сплошь из старых, могучих и прямых, как стрела, белых пихт; он шел меж этих стройных колонн, и они напоминали ему колонны главной монастырской церкви, той самой церкви, в черном портале которой совсем недавно исчезла фигура его друга Нарцисса. Когда же это было? Неужто всего два дня назад?
Лишь через два дня и две ночи выбрался он из леса. С отрадою примечал он знаки близости людей: возделанная земля, полоски ржи и овса, зеленые луга, пересекаемые то здесь, то там едва заметными узенькими тропками. Гольдмунд срывал колосья ржи и жевал зерна; приветливо улыбались ему нивы и пажити; ласково и весело встречало его все вокруг после долгого лесного заточения: тропинки, овсы, отцветшие и побелевшие головки чернухи. Скоро он увидит людей.
Через час, а может, и того меньше, проходя мимо чьей-то пашни, он обнаружил на меже поклонный крест, опустился перед ним на колени и помолился. Потом он обогнул выступ холма и застыл на месте перед тенистою липой, восхищенный мелодией звонкого ключа, вода которого бежала по деревянной трубе в длинное деревянное же корыто; напившись студеной, вкусной воды, он вдруг с радостью заметил несколько соломенных крыш, выглядывавших из-за кустов бузины, ягоды которой уже потемнели. Еще отраднее, чем все эти дружественные знаки, было для него мычание коровы: оно прозвучало ему навстречу так благостно, так по-домашнему тепло и многообещающе, словно приглашение отдохнуть.
Нерешительно поглядывая на хижину, из которой донеслось мычание коровы, он подошел ближе. Перед дверью, прямо на земле, сидел рыжеволосый голубоглазый мальчуган, подле него стоял глиняный горшок с водою; из земли и воды малыш делал “тесто”, которым уже покрыты были его босые ноги. С блаженно-серьезным, почти торжественным выражением на лице разминал он липкую грязь руками, стискивал ее в ладонях, наблюдая, как она вылезает меж пальцев, а потом лепил из нее шарики и помогал себе при этом подбородком.
— Здравствуй, малыш, — ласково произнес Гольдмунд.
Но мальчуган, подняв голову и увидев незнакомца, раскрыл рот, скривил толстую мордашку, захныкал и бросился на четвереньках в дом. Гольдмунд последовал за ним и попал в кухню; там было так темно, что он, после ослепительного полуденного солнца, ничего не мог разобрать. На всякий случай он произнес благочестивое приветствие — ответа не последовало; вскоре, однако, сквозь испуганный крик ребенка он расслышал тонкий старческий голос, пытавшийся успокоить малыша. Наконец в темноте показалась маленькая старушонка; она приблизилась, поднесла руку к глазам, защищая их от света, и взглянула на гостя.
— Желаю здравствовать, матушка, — воскликнул Гольдмунд. — Да благословят все святые твое доброе лицо — целых три дня не видал я человеческого лица.
Старушонка устремила на него придурковатый взгляд своих зорких глаз.
— Чего ты хочешь? — спросила она нерешительно.
Гольдмунд протянул ей руку и погладил ее сухую ладонь.
— Я хочу пожелать тебе доброго здоровья, матушка, да отдохнуть немного, а заодно и помочь тебе развести огонь. Не откажусь и от краюхи хлеба, если ты угостишь меня, но это не к спеху.
Он разглядел прилаженную к стене скамью и опустился на нее, а старуха тем временем отрезала кусок хлеба мальчугану, который уже смотрел на пришельца с жадным любопытством, готовый, однако, в любую минуту вновь заплакать и убежать. Старуха отрезала еще один кусок хлеба и протянула его Гольдмунду.
— Спасибо, — поблагодарил он, — да вознаградит тебя Бог.
— В брюхе-то небось пусто? — спросила женщина.
— Нет, оно у меня набито черникой.
— Ну ешь. Сам-то откуда?
— Из Мариабронна, из монастыря.
— Поп, что ли?
— Нет. Ученик. Странствую.
Она посмотрела на него, полунасмешливо, полупридурковато, и покачала головой на тощей морщинистой шее. Пока он ел, она вновь выпроводила малыша за порог, на солнце. Потом вернулась обратно и спросила, снедаемая любопытством:
— А что-нибудь новенькое слыхал?
— Ничего особенного. Отца Ансельма знаешь?
— Нет. А что?
— Болен он.
— Болен? Помрет?
— Не знаю. Что-то с ногами. Ему тяжело ходить.
— Помрет?
— Я не знаю. Может быть.
— Ну, помрет так помрет. Мне пора суп варить. Нарежь-ка мне щепы.
Она дала ему еловое полено, хорошенько высушенное у очага, и нож. Он принялся строгать полено, поглядывая на старуху, которая суетливо совала щепу в золу, склонялась над нею, дула, пока она не загорелась. После этого она уложила слоями, строго соблюдая какую-то особенную, одной лишь ей известную последовательность, еловые и буковые ветки и поленья; открытый очаг озарился ярким, веселым пламенем, и она подвинула к огню большой черный котел, свисавший из жерла дымохода на закопченной цепи.
По велению старухи Гольдмунд наносил воды из источника, снял сливки с молока и теперь, сидя в дымном полумраке, смотрел, как пляшут языки пламени, а над ними то появляется, озаряемое красными отблесками, то вновь исчезает костлявое, морщинистое лицо стряпухи; он слышал, как по соседству, за дощатою перегородкой, топталась и тыкала мордою в ясли корова. Ему все это очень нравилось. Липа, источник, пляшущий огонь под котлом, сопение и фырканье жующей коровы, тупые удары ее копыт в стенку, полутемная кухня со столом и скамьей, хлопоты маленькой старушки — все это было славно и прекрасно, все пахло пищей и миром, человеком и теплом, все пахло родиной. Здесь имелось и две козы, а от старухи он узнал, что позади хижины есть еще и свинарник и что сама она приходится хозяину бабкой, а мальчуган, стало быть, ее правнук. Звали его Куно; время от времени он входил в дом и, не произнося ни слова, поглядывал на гостя с опаскою, но больше уже не плакал.
Пришел крестьянин с женою; они очень удивились, увидев в доме незнакомого человека. Крестьянин, готовый уже разразиться бранью, потащил юношу за руку к двери, чтобы взглянуть на его лицо при свете дня; увидев же его, он рассмеялся, дружески хлопнул гостя по плечу и пригласил его к столу. Они расселись за столом и стали есть, и каждый макал свой кусок хлеба в общую миску с молоком, и когда молока осталось лишь на донышке, крестьянин допил его.
Гольдмунд спросил, нельзя ли ему остаться до завтра и переночевать под его кровом. Хозяин отвечал, что нельзя, мол, им и без него тесно; но во дворе еще хватает сена, и он уж, верно, найдет себе место для ночлега.
Жена его усадила малыша рядом с собою; она не принимала участия в разговоре, но все время, пока они ели, любопытный взор ее прикован был к юному незнакомцу. Кудри его и глаза сразу же произвели на нее сильное впечатление, затем она с тайной отрадою приметила его тонкие, гладкие руки и их свободные, изящные движения. Какой статный и благородный незнакомец, думала она, и как молод! Но что ее поразило сильнее всего и покорило ее сердце, так это голос незнакомца, этот таинственно-певучий, вкрадчиво-чарующий, излучающий тепло молодой мужской голос, похожий на ласку. Долго еще могла бы она слушать этот голос.
После еды крестьянин принялся хлопотать в хлеву; Гольдмунд вышел из дома, вымыл руки и присел у источника, наслаждаясь прохладою и слушая плеск воды. Он колебался: казалось бы, здесь его уже ничто не держит, однако жаль было вновь отправляться в дорогу. Вышла крестьянка, поставила ведро под струю воды, и пока оно наполнялось, она произнесла вполголоса:
— Эй, послушай, если ты подождешь до вечера, я принесу тебе поесть. Вон там, за длинным ячменным полем есть сено, его до завтра не будут убирать. Останешься до вечера?
Он посмотрел на ее покрытое веснушками лицо, на ее сильные руки, легко управлявшиеся с ведром; большие светлые глаза ее тепло лучились. Он улыбнулся ей и кивнул, и через миг она уже шагала с полным ведром к дому, а в следующее мгновение исчезла в темноте за порогом. Гольдмунд, довольный, исполненный благодарности, сидел и слушал плеск бегущей воды. Спустя немного времени он тоже вошел в дом, нашел крестьянина, попрощался с ним и со старухою и поблагодарил за хлеб-соль. В доме пахло гарью, копотью и молоком. Только что он был ему прибежищем, родиной, и вот уже вновь стал чужбиной. Пожелав хозяевам добра, он шагнул за порог.
Неподалеку, за хижинами, он обнаружил маленькую капеллу, а рядом красивую рощицу — несколько старых кряжистых дубов, земля меж которых покрыта была короткою травой. Здесь в тени он и остался и долго задумчиво бродил меж толстых стволов. Странно все это, думал он, — женщины, любовь; тут и вправду не нужны никакие слова. Всего лишь два-три слова понадобилось женщине, чтобы указать ему место свидания, остальное было сказано без слов. Но как? Глазами, да, глазами, и каким-то особенным тоном ее глуховатого голоса, и еще чем-то другим, быть может, запахом, тем нежным, едва уловимым излучением кожи, по которому мужчины и женщины немедленно узнают о том, что желанны друг для друга. Удивительно все это — словно некий проникновенный тайный язык. И как быстро он овладел этим языком! Он с радостью ждал вечера, он сгорал от любопытства и гадал, какою же окажется эта высокая белокурая женщина, какими будут ее взоры, ее стоны, ее тело, движения и ласки — уж верно, не такими, как у Лизы. Где-то она теперь — Лиза, со своими густыми черными волосами, со своею смуглою кожей, с ее прерывистыми вздохами? Избил ли ее муж? Думает ли она еще о нем? Или уже нашла себе нового любовника, как он сегодня нашел новую женщину? Как быстро все происходит, как много повсюду счастья, как пленительно оно и горячо и как удивительно быстротечно! Ведь это грех, прелюбодейство; еще совсем недавно он предпочел бы умереть злою смертью, чем совершить этот грех. И вот он поджидает уже вторую женщину, и совесть его безмолвствует и остается невозмутимой. Впрочем, невозмутимой ее все же едва ли можно было назвать; однако не прелюбодейство и вожделение были причиною того, что совесть порою мучила и тяготила его. Это было что-то другое, чему он не мог найти имени. Это было неясное чувство вины — не нажитой, а врожденной. Быть может, это и было то, что теологи называют первородным грехом? Пожалуй, что так. Да, сама жизнь заключала в себе нечто вроде вины — иначе зачем такому чистому, такому мудрому человеку, как Нарцисс, подвергать себя, словно преступника, суровому покаянию? Или зачем ему самому, Гольдмунду, чувствовать где-то в глубине существа своего эту вину? Разве он не счастлив? Разве он не молод, не здоров, не свободен, как птица в поднебесье? Разве его не любят женщины? Разве это не прекрасно — чувствовать, как то острое вожделение, испытываемое тобою самим, передается женщине? Почему же тогда счастье его все-таки не было совершенным? Почему в него, в это молодое счастье — так же как в добродетель и мудрость Нарцисса, — могла проникать эта странная боль, этот вкрадчивый страх, эта скорбь по бренности всего сущего? Почему он порою предается долгим и мрачным раздумьям, твердо зная, что он — не мыслитель?
И все же это славная штука — жизнь. Он сорвал в траве маленький фиолетовый цветок, поднес его к глазам, заглянул в крошечные продолговатые, покрытые сетью прожилок чашечки, в лоне которых трепетали тонкие волоски тычинок; словно в материнском чреве или в мозгу мыслителя, там пульсировала жизнь, объятая незримой дрожью сладострастия. О, почему он так мало знает?.. Почему не может заговорить с этим цветком?.. Но ведь даже человек с человеком не может говорить по-настоящему, так, чтобы оба понимали друг друга, — для этого требуется особое везение, особая дружба и готовность души. Нет, это все-таки счастье, что любовь не нуждается в словах, иначе она отравлена была бы недоразумениями и глупостью. Ах, как удивительны были глаза Лизы, полузакрытые от избытка блаженства и словно подернутые пеленою смерти — лишь полоска синеватой белизны в узких прорезях трепещущих ресниц, — сотни, тысячи ученых или поэтических слов не смогли бы выразить это! Да и вообще ничего нельзя выразить в словах или хотя бы вычленить в сознании — и при этом все же приходится вновь и вновь испытывать навязчивую потребность говорить, подчиняться вечной необходимости думать!
Он любовался лепестками крохотного цветка, поражался тому, как красиво, как удивительно мудро расположены они на стебле. Хороши были стихи Вергилия, он любил их; но среди них попадались и такие, которые даже наполовину не были столь ясны и мудры, столь прекрасны и совершенны, как эта чудная спираль из крохотных лепесточков вкруг стебля. Каким счастьем, каким блаженством, каким восхитительным, благородным и мудрым деянием было бы, если бы человек мог сотворить хотя бы один-единственный такой цветок! Но, увы, никто этого не может, ни один герой, ни один император, ни один архиепископ или святой.
Когда солнце повисло над самым горизонтом, он отправился дальше, отыскал место, которое указала ему крестьянка, и стал ждать. Как хорошо ждать и сознавать, что к тебе спешит женщина и несет с собою много-много любви!
Она пришла и принесла завернутые в холщовую тряпицу большой ломоть хлеба и кусок сала. Развязав узелок, она положила перед ним угощение со словами:
— Это тебе. Ешь.
— Потом, — отвечал он. — Не по хлебу изголодался я. Я изголодался по тебе. О, покажи мне скорее, что за лакомства ты припасла для меня!
Много лакомств припасла она для него: крепкие, жадные уста, крепкие, блестящие зубы, крепкие руки — опаленные солнцем у запястий, они были белы и нежны выше локтей. Слов она знала немного, но зато в горле у нее рождались дивные, манящие звуки, и когда она почувствовала на себе его руки, такие нежные, такие ласковые и чуткие, какие никогда доселе не касались ее тела, по коже ее пробежал озноб, а из груди вырвался стон, похожий на мурлыканье кошки. Она знала очень немного любовных игр — меньше, чем Лиза, — но в ней было столько силы, она так крепко обняла своего милого, словно хотела задушить его. По-детски наивной и жадной была ее любовь, простой и стыдливой, несмотря на крепость объятий. Гольдмунд был счастлив с нею.
Потом она ушла, тяжело вздохнув, с трудом оторвавшись от юноши: ей нужно было спешить обратно.
Гольдмунд остался один, счастливый и печальный. Лишь спустя некоторое время вспомнил он о хлебе и сале и принялся за свой одинокий ужин; между тем уже давно наступила ночь.


ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Немало воды утекло с той поры, как Гольдмунд пустился в свое странствие и пошел по свету, нигде не задерживаясь долее чем на одну ночь, желаемый и обласканный женщинами, потемневший от зноя, исхудавший от скудной пищи и дорожной жизни. Немало женщин простились с ним на рассвете и ушли прочь, иные в слезах; не раз думал он: “Отчего же никто из них не остается со мною? Отчего они, хоть и любят меня, и ради одной лишь ночи любви принимают на душу грех прелюбодейства, — отчего же они тотчас спешат обратно к своим мужьям, которые не скупятся для них на тумаки?” Ни одна из них не попросила его всерьез остаться, ни одна не попросила взять ее с собою, из любви решившись разделить с ним радости и горести бродячей жизни. Правда, он никого из них и не звал с собою и ни с кем не говорил об этом; вопрошая свое сердце, он убеждался, что свобода ему дороже; он не мог припомнить ни одной из своих возлюбленных, тоска по которой не покинула бы его в объятиях другой. И все же он удивлен был и опечален тем, что любовь — любовь женщин и его собственная любовь — повсюду казалась такою недолговечною, так же быстро гасла, как и возгоралась. Неужто это так и должно быть? Неужто так было всегда и везде? Или он сам тому виною, сам таков, что женщины, вожделея его и считая красивым, не требуют от него иного союза, чем краткое, безмолвное соитие в стогу сена или на ложе из мха? Быть может, причина заключается в его странничестве, в том, что оседлым людям жизнь скитальцев внушает ужас? Или все же он сам, лишь он один, его склад речей и помыслов, виноват в том, что женщины желали его и миловали, словно красивую куклу, а затем возвращались к своим мужьям, даже если там их ожидали побои? Он не знал этого.
Учиться у женщин он готов был и днем и ночью. Его влекло больше к девушкам совсем юным, не знавшим еще мужчин и неискушенным в любви: в них он мог влюбляться страстно; однако девушки, робкие, любимые и заботливо оберегаемые близкими, были большей частью недоступны. Но он охотно учился и у женщин. Каждая оставляла ему что-нибудь на память: необычный жест, необычный поцелуй, особую игру, особый способ отдаваться или противиться. Гольдмунд принимал все, он был гибок и ненасытен, как дитя, он открывал сердце для любых соблазнов и потому лишь сам был так соблазнителен. Одной красоты его едва ли достало бы, чтобы с такою легкостью покорять женщин; ему помогала эта детскость, эта открытость, это проникнутое любопытством целомудрие страсти, эта совершенная готовность ко всему, чего только могла потребовать от него женщина. Сам того не ведая, он с каждою возлюбленною был в точности таким, каким она создала его в своих мечтах и желала видеть наяву, — с одною нежен и медлителен, с другою груб и нетерпелив, с третьей робок и простодушен, как вновь посвященный отрок, с четвертою искусен и затейлив. Он готов был к забаве и к борьбе, к стонам и веселью, к стыдливости и бесстыдству; он делал только то, чего страстно желала сама женщина, только то, к чему она склоняла его. Это-то и чуяли в нем женщины с умным сердцем, потому-то и был он их любимцем.
А он между тем учился. За малый срок он не только научился множеству любовных утех и премудростей и впитал в себя опыт многих любовниц. Он научился также видеть, чувствовать, обонять и осязать женщин во всем их многообразии; он изощрил слух свой и научился различать малейшие оттенки голоса и по звучанию его порою без ошибки угадывал нрав своей новой возлюбленной и меру ее любвеобилия; с неослабевающим восторгом рассматривал он бесконечно разнообразные особенности женщин, дивясь тому, какими разными могут быть форма головы или округлость колена, как по-разному обрамляют волосы чело. Он сумел бы теперь в темноте, с закрытыми глазами, одними лишь нежно-чуткими пальцами отличить кудри или кожу и покрывающий ее пушок одной подруги от кудрей или кожи другой. Он начинал уже понимать, что в этом, может быть, и заключается смысл его странствий, что, может быть, именно для того и несет его по свету, от одной женщины к другой, чтобы он все глубже постигал это искусство распознавать и различать, все более совершенствовал его и все усерднее в нем упражнялся. Быть может, в этом и было его предназначение: до конца, до совершенства познать женщин и любовь сотнями и тысячами способов, во всей их тысячеликости, подобно тому как иные музыканты владеют не одним лишь инструментом, но несколькими — тремя, четырьмя и более. Для чего это было нужно и куда вело его, он не ведал; он чувствовал лишь, что это его путь. Быть может, он и был одарен способностью к латыни и логике, однако дар этот едва ли можно было назвать особенным, удивительным, редким — в любви же, в играх с женщинами ему достался именно такой дар: здесь он учился без труда, здесь он ничего не забывал, здесь опыт его множился и приводился в порядок сам собою.
Однажды, через год или два, пришел Гольдмунд в усадьбу зажиточного рыцаря, отца двух красивых молодых дочерей. Дело было ранней осенью; ночи становились прохладней; прошлою осенью и зимою он изведал муки холода и теперь не без тревоги думал о дне грядущем: нелегко странствовать зимою. Он попросил пищи и ночлега. Приняли его любезно, а услышав, что гость обучался книжным наукам и знает греческий, рыцарь пересадил его от стола прислуги за господский стол и обращался с ним почти как с ровней. Дочери его, Лидия и Юлия, сидели, потупив взоры; старшей было восемнадцать лет от роду, младшей едва исполнилось шестнадцать.
На следующий день Гольдмунд собирался отправиться дальше. Надежды на то, что сумеет добиться ласк одной из этих белокурых красавиц, он не питал, а других женщин, ради которых он мог бы остаться, в замке не было. Но после утренней трапезы рыцарь увлек его в сторонку и отвел в маленькую комнату, которую приспособил для особых занятий. Скромно поведал он юноше о своей любви к книгам и учености, показал ему сундук с рукописями, собранными им самим, показал письменный поставец, который велел смастерить для себя, и запас прекраснейшей бумаги и пергамента. Благочестивый рыцарь этот, как потом постепенно узнал Гольдмунд, обучался в юности разным наукам, которые затем оставил, чтобы посвятить себя ратному делу и светской жизни; в зрелые годы, однако, терзаемый тяжким недугом, услышал он Божий глас, обращенный к нему, и, повинуясь ему, совершил паломничество, дабы искупить грехи молодости. Он побывал в Риме, добрался даже до Константинополя, воротившись же в отечество, нашел родителя своего преданным земле, а дом опустевшим, поселился в нем и принялся хозяйствовать, женился, потерял супругу и один воспитывал дочерей, а теперь, на склоне жизни, взялся за перо и бумагу, чтобы составить подробное описание своего паломничества. Несколько глав уже были готовы, но, как сам он признался юноше, латынь его была весьма слаба и всюду стесняла его речь. Поведав об этом, он предложил Гольдмунду новое платье и пристанище в обмен на согласие исправить и переписать набело уже написанное, а также продолжить с ним вместе сей труд.
Близились холода; Гольдмунд знал, что это означает для странника. Новое платье тоже очень пригодилось бы ему. Больше же всего понравилась юноше мысль о том, что он надолго останется под одною крышею с красивыми сестрами. Без долгих раздумий дал он свое согласие. Спустя два-три дня ключнице велено было отпереть шкап с тканями; среди прочего добра в нем нашлось прекрасное коричневое сукно, из которого и были заказаны платье и шапка для Гольдмунда. Рыцарь, правда, предлагал черный цвет и желал бы видеть гостя в наряде магистра, но тот воспротивился и сумел отговорить его от этой затеи; новый убор — не то пажа, не то егеря — удался на славу и был юноше очень к лицу.
С латынью тоже дело спорилось. Они вместе прошли все написанное, и Гольдмунд не только исправил множество неточных и неказистых слов, но и переделал то тут, то там короткие неуклюжие предложения рыцаря в стройные латинские периоды с добротной конструкцией и безупречным consecution temporum1<1 согласование времен (лат.).>. Рыцарь не мог нарадоваться и не скупился на похвалы. Каждый день проводили они за этими трудами не менее двух часов.
В замке, представлявшем собою обширный укрепленный хутор, Гольдмунд без труда находил себе занятия. Он участвовал в охоте, упражнялся в стрельбе из арбалета, наставляемый егерем Хинрихом, подружился с собаками и мог сколько душе угодно скакать верхом. Не часто можно было застать его одного: то он беседовал с лошадью или собакой, то с Хинрихом или ключницею Леей, толстою старухой с грубым мужским лицом, большой охотницей до шуток и веселья, а то с каким-нибудь юным псарем или с пастухом. Ему не стоило бы труда сделаться любовником жены мельника, но он не позволял себе этого и разыгрывал невинность.
Дочери рыцаря приводили его в восторг. Младшая была краше, но так дичилась Гольдмунда, что почти не размыкала в его присутствии уст. Он же относился к обеим девицам с величайшею осторожностью и учтиво¬стью, однако они воспринимали всякую его попытку сблизиться с ними как назойливое волокитство. Младшая еще более замыкалась в себе, претворяя робость в упрямство. Старшая, Лидия, усвоила в отношении его особый тон, полууважительный, полунасмешливый, и обходилась с ним как с неким чрезвычайно занятным ученым чудаком, засыпала его вопросами, интересовалась монастырскою жизнью, напустив на себя при этом по обыкновению насмешливый и по-дамски высокомерный вид. Он охотно мирился с этим, он обращался с Лидией как с дамою, а с Юлией как с маленькою монашкою, и если ему удавалось после ужина задержать девиц за столом увлекательною беседою долее обычного или если Лидия в саду или во дворе заговаривала с ним и позволяла себе подтрунить над ним, то он уж был доволен и почитал это за очередной шаг вперед.
Долго держалась этой осенью листва на высоких ясенях во дворе, долго цвели в саду астры и розы. И вот однажды явились в замке гости, соседский помещик с женою и конюхом: погожий день сделал прогулку их в чистом поле особенно приятною, так что они и не заметили, как подкрался вечер, и теперь принуждены были попроситься к соседу на ночлег. Приняли их очень радушно, кровать Гольдмунда тотчас же перенесена была из комнаты для гостей в кабинет, а комнату отвели супругам; хозяин велел зарезать с полдюжины кур и послал слугу на мельницу за свежею рыбой. Гольдмунд с радостью принял участие в этих праздничных хлопотах, от него не укрылось, что гостья с первых же мгновений приметила его. И едва успел он по голосу и странно изменившемуся взору женщины почувствовать ее восторг и желание, как он тут же почувствовал с возрастающим азартом, как изменилось поведение Лидии: она притихла, замкнулась и стала наблюдать за ним и за дамою. Во время праздничного ужина, когда ножка дамы вдруг принялась игриво задевать ногу Гольдмунда под столом, его радовало не столько это заигрывание, сколько мрачное, пристальное внимание, с которым Лидия следила за их игрою, ее жадные, пылающие взоры. Наконец он, намеренно уронив на пол нож, нагнулся под стол и ласково погладил ножку дамы; Лидия побледнела и закусила губу, он же как ни в чем не бывало продолжил забавные рассказы о монастырской жизни, чувствуя, что гостья, едва постигая смысл рассказываемых историй, слушает лишь его искушающий голос. Слушали его и другие — патрон его с благосклонною улыбкою, гость с неподвижным лицом, хотя и его сердца коснулся огонь, горевший в юноше. Никогда еще Лидия не видала его таким: он расцвел на глазах, воздух вокруг него напоен был страстью, глаза его сверкали, голос звенел счастьем, молил о любви. Все три женщины чувствовали это, каждая по-своему: Юлия с гневным осуждением и неприязнью, жена рыцаря с гордым упоением, Лидия с болезненным волнением сердца, производимым острою тоскою, робким голосом протеста и жгучею ревностью, от которых лицо ее как будто сделалось тоньше, а глаза разгорелись холодным огнем. Гольдмунд чувствовал все эти волны, они прихлынули к нему, словно тайные ответы на его призывы; словно птицы, кружили над его головою любовные помыслы, стыдливо-покорные, строптивые, противоборствующие друг другу.
После трапезы — время было уже позднее — Юлия удалилась; с глиняным светильником в руке, в котором колебалось пламя свечи, покинула она зал, холодная, как монашенка. Остальные еще посидели часок, и пока рыцари толковали об урожае, об императоре и епископе, Лидия с горящими взорами следила за тем, как Гольдмунд и гостья плели сеть небрежной беседы ни о чем, сквозь которую, однако, проглядывало тонкое, сладкое кружево недомолвок и намеков, взглядов и жестов, исполненных тайного смысла, согретых запретным теплом. Жадно, с сладострастием и в то же время с отвращением вдыхала девушка эти пагубные пары, а заметив или почувствовав, как колено Гольдмунда касается под столом колена дамы, она вздрагивала, точно ощутив это прикосновение сама. После, оставшись одна, она полночи не спала и все прислушивалась с бьющимся сердцем к ночным шорохам, убежденная в том, что эти двое обязательно сойдутся. Она мысленно совершала за них то, в чем им было отказано, она видела их объятия, слышала поцелуи, она дрожала от возбуждения, помышляя, однако, при этом со страхом, равно как и с зловещею радостью, о том, что, быть может, обманутый рыцарь застигнет любовников врасплох и вонзит в сердце этому злодею Гольдмунду свой кинжал.
Наутро небо затянули облака, подул сырой ветер, и гость, вопреки всем просьбам и уговорам остаться подольше, настоял на скорейшем отъезде. Лидия тоже вышла проводить гостей, но, обмениваясь рукопожатиями и прощальными речами, ничего не замечала вокруг: все чувства ее поглотил взор, которым она следила за дамою, за тем, как та, садясь в седло, поставила ногу в протянутые Гольдмундом ладони и как он на мгновение обхватил и крепко сжал рукою ее сапожок.
Гости ускакали, Гольдмунд отправился в кабинет, чтобы продолжить работу. Спустя полчаса он услышал внизу голос Лидии, отдававшей какие-то приказания, услышал, как выводят коня; хозяин подошел к окну, взглянул вниз, улыбнулся и покачал головою, потом они оба проводили взглядом Лидию, которая поскакала со двора. Сочинительство сегодня не ладилось, Гольдмунд был рассеян, и хозяин в конце концов отпустил его с ласковой снисходительностью ранее обычного.
Гольдмунд тихонько вывел своего коня и, незаметно покинув усадьбу, поскакал навстречу прохладно-сырому осеннему ветру, в выцветшие просторы, и, все ускоряя бег коня, чувствовал, как животное постепенно разогревается под ним и как его собственная кровь все быстрее струится по жилам. Он скакал по жнивью и залежным полям, по лугам и топям, заросшим хвощом и осокою, летел сквозь серую мглу осеннего дня, по усыпанным ольшаником долинам, по гнилому сосновому лесу и вновь по пустынной коричневатой вересковой степи.
Далеко на гребне высокого холма показалась вдруг, отчетливо видна на фоне светло-серого облачного неба, фигурка Лидии; она ехала медленно, шагом, чуть покачиваясь в высоком седле. Гольдмунд бросился к ней; она, заметив, что ее преследуют, дала коню шпоры и помчалась прочь, с развевающимися волосами, то исчезая, то вновь появляясь. Он летел за нею, словно охотник, жаждущий добычи, сердце его ликовало; он то и дело подбадривал коня ласковыми возгласами, весело читая на скаку приметы местности: сгорбившиеся поля, ольшаник, групп¬ки кленов, глинистые берега болот, стараясь при этом не потерять из виду своей цели — прекрасной беглянки. Он должен был вот-вот настигнуть ее.
Когда Лидия убедилась в тщетности своих усилий, она отпустила поводья, и лошадь ее перешла на шаг. Она не обернулась, не посмотрела на своего преследователя. Напустив на себя гордый, нарочито равнодушный вид, она ехала дальше, как будто ничего не случилось, как будто она была одна. Он поравнялся с нею, и лошади их мирно зашагали рядом, стремя к стремени, хотя и были, так же как и всадники, разгорячены бешеною скачкою.
— Лидия!.. — тихонько промолвил он.
Она не ответила.
— Лидия!
Она молчала.
— Как славно было видеть тебя скачущей вдалеке, Лидия! Словно золотая молния летели за тобою по ветру твои волосы. Как славно! Ах, до чего же хорошо, что ты бежала от меня! Тут только и понял я, что ты все же чуть-чуть меня любишь. Я не знал этого, вчера вечером я еще сомневался. Лишь теперь, когда ты попыталась скрыться от меня, я вдруг понял это. Славная моя, ненаглядная, ты, верно, устала, давай же передохнем!
Он проворно спрыгнул наземь и тотчас же схватил под уздцы ее коня, чтобы она еще раз не ускакала. Белее полотна было склонившееся над ним лицо девушки, и когда он снял ее с седла, она разразилась рыданиями. Он бережно отвел ее в сторонку, усадил на сухую траву и опустился подле нее на колени. Она молча боролась со слезами, боролась отчаянно и наконец совладала с собою.
— Ах, какой же ты негодяй!.. — молвила она, как только немного пришла в себя. Ей еще трудно было говорить.
— Я — негодяй?
— Ты — соблазнитель женщин, Гольдмунд. Забудем все, что ты мне сейчас сказал, то были непристойные речи, не пристало тебе так со мною говорить. Как мог ты подумать, что я тебя люблю? Забудем об этом! А вот как я забуду то, что мне пришлось увидеть вчера вечером?
— Вчера вечером? А что же ты увидела?
— Ах, не притворяйся, не лги! Это было отвратительно и бесстыдно — как ты у меня на глазах заигрывал с этой женщиной! Неужто тебе не стыдно? Ты даже гладил ей ногу, под столом, под нашим столом! При мне, у меня на глазах! А теперь, когда ее нет, ты принялся за меня! Ты, видать, и вправду не ведаешь стыда!
Гольдмунд уже раскаялся в своих словах, сказанных перед тем, как он снял ее с седла. Как глупо это было, в любви слова — лишь помеха, ему следовало молчать.
Он больше не произносил ни слова. Он молча стоял перед нею на коленях, такой красивый и такой несчастный, и печаль его передалась и ей. Он сам чувствовал свою вину, но, несмотря на все, что она сказала, он читал во взоре ее любовь, и даже боль, запечатленная на ее дрожащих устах, говорила о любви. Глазам своим он доверял больше, чем ее речам.
Лидия меж тем ждала ответа. Так и не дождавшись его, она еще горше поджала губы, взглянула на него заплаканными глазами и повторила:
— Неужто тебе и в самом деле не стыдно?..
— Прости, — отвечал он смиренно, — мы говорим с тобою о вещах, о которых не следует говорить. Это моя вина, прости меня! Ты спрашиваешь, стыдно ли мне. Да, мне стыдно. Но ведь я люблю тебя, слышишь? А любовь не ведает стыда. Не сердись!
Она, казалось, не слушала. Она сидела с горестно сомкнутыми устами, устремив печально-задумчивый взгляд куда-то вдаль, словно была совершенно одна. Никогда еще не оказывался он в таком положении. И виною всему были слова.
Он ласково прижался щекою к ее колену, и прикосновение это тотчас же произвело на него благотворное действие. И все же он был немного растерян и опечален; Лидия тоже все еще казалась печальной: по-прежнему неподвижна и молчалива, она продолжала неотрывно смотреть вдаль. Сколько смущения, сколько грусти! Однако колено девушки благосклонно приняло ласковое прикосновение его щеки, оно не отвергло ее. Блаженно смежив глаза, он медленно впитывал в себя благородную форму продолговатого девичьего колена. С радостным умилением думал Гольдмунд о том, как прекрасно сочетается это нежное, изящное колено с красивыми, выпуклыми ногтями на ее руках. С благодарностью прижимал он лицо к этому колену, и прикосновения щеки и уст его были красноречивее слов.
И вот ему ответила ее рука, которая вдруг легла на его волосы, робкая и невесомая. Милая рука! Он чувствовал, он ощущал, как она тихо и по-детски неловко гладила его волосы. Он не раз тайком разглядывал эту руку и любовался ею, он знал ее, почти как свою собственную, эти длинные тонкие пальцы с длинными розовыми холмиками ногтей. И вот эти длинные нежные пальцы робко говорили с его кудрями. Язык их был по-детски прост и несмел, но в нем звучала любовь. Он благодарно терся головой о ее руку, ощущал ладонь ее то затылком, то щеками.
Наконец она промолвила:
— Пора. Надобно возвращаться.
Он поднял голову, нежно взглянул на нее и осторожно поцеловал ее тонкие пальцы.
— Пожалуйста, вставай, — сказала она, — нам пора домой.
Он тотчас же повиновался, они сели на лошадей и тронулись в путь.
Сердце Гольдмунда переполняло счастье. Как красива была Лидия, как по-детски чиста и нежна! Он даже еще не поцеловал ее и все же был щедро одарен и переполнен ею. Они скакали во весь опор, и лишь у самого замка, перед самыми воротами, она вдруг с ужасом сказала:
— Нам нельзя было возвращаться вместе! Какие же мы глупые!
А в самую последнюю минуту, когда они слезали с коней и к ним уже спешил конюх, она шепнула ему в ухо жаркою скороговоркою:
— Скажи — ты был сегодня ночью у этой женщины?..
Он помотал головою и принялся расседлывать коня.
После обеда, когда отец ее ненадолго отлучился, она явилась в кабинет.
— Это правда? — спросила она страстно прямо с порога, и он сразу же понял, о чем она говорит.
— Зачем же ты тогда так заигрывал с нею — так постыдно! Зачем так добивался ее любви?
— Это все предназначалось тебе, — отвечал Гольдмунд. — Поверь мне, в тысячу раз охотнее я погладил бы твою ножку. Но она ни разу не приблизилась ко мне под столом и не спросила, люблю ли я тебя.
— Ты правда любишь меня, Гольдмунд?
— Да, очень.
— Но что же с нами будет?
— Не знаю, Лидия. Меня это мало заботит. Я счастлив, оттого что люблю тебя, а что из этого получится — о том я не думаю. Я люблю смотреть, как ты скачешь верхом, люблю слушать твой голос, люблю, когда ты гладишь мои волосы. Я был бы рад, если бы мог поцеловать тебя.
— Целовать можно только свою невесту, Гольдмунд. Ты никогда не думал об этом?
— Нет, я никогда не думал об этом. Да и зачем? Ты ведь знаешь так же, как и я, что никогда не сможешь стать моею невестой.
— Это верно. И раз ты не можешь быть моим мужем и навсегда остаться со мною, то и негоже было говорить мне о любви. Ты, видать, решил, что тебе удастся соблазнить меня?
— Я ничего не решал и не думал, Лидия, я вообще думаю гораздо меньше, чем тебе могло показаться. Я ничего не желаю, кроме одного: чтобы ты однажды захотела поцеловать меня. Мы слишком много говорим. Влюбленные не говорят. Мне кажется, ты меня не любишь.
— Утром я слышала другие речи.
— А я видел другие поступки!
— Что ты хочешь сказать?
— Сперва ты ускакала прочь, завидев меня. И я подумал, что ты любишь меня. Потом ты плакала, и я подумал: это оттого, что ты любишь меня. Потом голова моя лежала у тебя на коленях, и ты гладила меня, и я подумал, что это любовь. А теперь от этой любви не осталось и следа.
— Я не такая, как та женщина, которой ты гладил ногу. Ты, наверное, привык к таким женщинам.
— Нет, ты, слава Богу, — намного красивее и изящнее, чем она.
— Я не о том.
— Да, но это так. Знаешь ли ты, как ты красива?
— У меня есть зеркало.
— Видела ли ты в нем свой лоб, Лидия? Свои плечи, свои пальцы, свои колени? Видела ли ты, как похожи они друг на дружку, как перекликаются они, словно рифмы одного стиха, как тесно связаны они одною и тою же формой — вытянутой, продолговатой, твердой, стройной? Видела ли ты все это?..
— Как ты заговорил! Ничего этого я, конечно, не видела, но теперь, когда ты говоришь об этом, я понимаю, что ты имеешь в виду. Знай же: ты и в самом деле соблазнитель, сейчас ты пытаешься разбудить мое тщеславие.
— Жаль, никак мне не удается угодить тебе! Но почему же я непременно должен желать разбудить твое тщеславие? Ты красива, и мне хотелось бы показать, как благодарен я тебе за это. Ты принуждаешь меня говорить об этом словами. Я мог бы сказать об этом во сто крат лучше без всяких слов. Словами я ничему не могу научить тебя, а ты — меня.
— И чему же я могла бы научиться у тебя?
— Да, ты у меня, а я у тебя. Но ты не хочешь этого. Ты хочешь любить лишь того, чьею невестою ты станешь. Он рассмеется, увидев, что ты ничего не умеешь, даже целоваться.
— Вот оно что. Значит, вам угодно научить меня целоваться, господин магистр?
Он молча улыбался ей. Не по душе были ему слова ее, однако же сквозь резковатый и неискренний тон, сквозь важную назидательность речей ее он чувствовал смятение девичьего сердца, охваченного вожделением и отчаянно борющегося с ним.
Он не отвечал. Молча улыбаясь ей, он поймал и не отпускал больше ни на мгновение ее беспокойный взгляд, и пока она медленно, все еще сопротивляясь, предавалась в его власть, он приближал уста свои к ее устам, пока они не соединились. Он лишь едва ощутимо коснулся губ ее, и они ответили ему слабым, детским поцелуем и раскрылись вдруг, словно в болезненном удивлении, когда он не отпустил их. Мягкою, искусительною ласкою манил он ее ускользающие уста, и они вновь медленно, нерешительно потянулись к нему, и он без насилия учил ее, очарованную, искусству принимать и возвращать поцелуй, пока она в изнеможении не уткнулась лицом ему в плечо. Он не тревожил ее, не торопил, он упивался запахом ее тяжелых белокурых волос, бормотал ей на ухо что-то ласково-ободряющее и вспоминал, как когда-то и сам, неискушенный ученик, посвящен был в тайну цыганкою Лизой. Как черны были ее волосы, как смугла была кожа, как неистово палило солнце и как благоухал завядший зверобой! И как давно это было, из какой дали простирало к нему свои бледные лучи! Вот как быстро увядает все, едва успев расцвести!
Лидия медленно выпрямилась; просветленное лицо ее было серьезно; широко раскрытые глаза светились любовью.
— Мне пора, Гольдмунд, — промолвила она. — Засиделась я у тебя. Ах, Гольдмунд, любимый мой, милый!
Каждый день находили они способ уединиться, и Гольд¬мунд во всем покорился своей возлюбленной, осчастливленный и умиленный этой девичьей любовью. Иногда она не желала ничего другого, как только держать его руки в своих ладонях и смотреть в его глаза, и могла просидеть так целый час, а затем прощалась с ним целомудренным детским поцелуем. Иногда целовала его страстно и ненасытно, не позволяя ему даже прикоснуться к ней руками. А однажды, пожелав доставить Гольдмунду особую радость, она, мучительно краснея и борясь с собою, показала ему свою грудь: робко выпростала она маленькую белую гроздь из складок платья и, когда он, стоя на коленях, поцеловал ее, вновь заботливо спрятала ее, все еще красная, как маков цвет. Иногда они говорили друг с другом в часы свиданий, но уже совсем иначе, не так, как в первый день; они придумывали друг другу имена; она любила рассказывать ему о своем детстве, о своих мечтах и забавах. Не раз говорила она и о том, что любовь их — большой грех, потому что он не может жениться на ней; с грустной покорностью говорила она об этом, облачая любовь свою в печаль, словно в темное прозрачное покрывало.
Впервые почувствовал Гольдмунд, что внушает женщине не только вожделение, но и любовь.
Как-то раз Лидия сказала ему серьезно:
— Ты так красив и так весел на вид. Но в глазах твоих, глубоко-глубоко, — нет веселья, там одна лишь печаль. Как будто они уже почуяли, что никакого счастья вовсе и нет и что недолго тешит нас все прекрасное и дорогое сердцу. У тебя самые красивые и самые грустные глаза на свете. Я думаю, это оттого, что у тебя нет родины. Ты пришел ко мне из леса и когда-нибудь снова уйдешь и будешь странствовать и спать на сырой земле... А где же моя родина? Когда ты уйдешь, у меня, конечно, останется отец, сестра, моя светлица, окошко, у которого я буду сидеть и думать о тебе. Но родины у меня уже больше не будет.
Он не прерывал ее речи, молча слушал, то улыбаясь, то хмурясь. Он никогда не утешал ее словами, он лишь тихонько ласкал ее, прижимал к груди и бормотал что-то нежно-бессмысленное, баюкал, как это делают няньки, утешая плачущих детей.
А однажды Лидия сказала:
— Хотела бы я знать, Гольдмунд, что с тобою станет, я часто думаю об этом. Необычная будет у тебя жизнь и нелегкая. Ах, дай Бог, чтобы тебе сопутствовала удача! Иногда я думаю, что ты, наверное, станешь поэтом, сочинителем, который умеет красиво выразить свои видения и мечты. Ах, ты будешь странствовать по всему свету, и все женщины будут любить тебя, а ты все же останешься один. Возвращайся лучше в монастырь, к своему другу, о котором все время рассказываешь мне! Я стану молиться за тебя, чтобы ты не умер когда-нибудь один, в лесу.
Так говорила она, без тени улыбки на лице, с отрешенным взором. А потом вновь могла, смеясь, скакать с ним по озябшим осенним полям или загадывать ему шутливые загадки, бросать в него охапки пожухлой листвы или блестящие на солнце желуди.
Однажды Гольдмунд лежал в своей каморе и тщетно ждал сна. Сердце его наливалось какою-то необыкновенною, блаженно-болезненною тяжестью; переполненное любовью, переполненное печалью и растерянностью, оно билось тяжело и гулко. Он слушал, как ноябрьский ветер сотрясает кровлю; он уже привык к этому ежевечернему ожиданию сна, который не спешил к нему. Привычкою стала и ежевечерняя песнь Марии, тихонько произносимая им вслух, но как бы обращенная внутрь:
Tota pulchra es, Maria,
Et macula originalis non est in te.
Tu laetitia Israel,
tu advocata peccatorum!1<1 Вся прекрасна ты, Мария, / И пятна изначального нет на тебе. / Ты радость Израиля, / Заступница грешных! (лат.)>
Мягкая незатейливая музыка эта мягко струилась в его душу, а за окном выводил свою песнь ветер, песнь о неприкаянности и странствиях, о лесах, об осени, о жизни бродяг. Он думал о Лидии, думал о Нарциссе, о своей матери; тяжело и гулко билось его беспокойное сердце.
Вдруг он испуганно вздрогнул и, не веря глазам своим, уставился во тьму: дверь каморы отворилась, на пороге появилась чья-то фигура в длинной белой рубахе — Лидия, бесшумно ступая босыми ногами по каменным плитам, вошла, тихонько прикрыла за собою дверь и села на его постель.
— Лидия!.. — прошептал он. — Ласточка моя, мой белый цветочек! Что же ты делаешь, Лидия?
— Я пришла к тебе на минутку, — отвечала она. — Мне захотелось хоть одним глазком посмотреть, как мой Гольдмунд лежит в своей кроватке, сердечко мое золотое.
Она легла к нему; молча лежали они бок о бок, с тяжело бьющимися сердцами. Она не противилась его поцелуям, принимала ласку его восторженно-нежных рук, но большего не позволяла. Спустя некоторое время она мягко отстранила его руки, поцеловав его в глаза, бесшумно встала и через мгновение исчезла. Скрипнула где-то дверь, на чердаке чем-то позвякивал и упруго гудел ветер. Все было словно заколдовано, все исполнено было тайны, щемящей тревоги, обещания, скрытой угрозы. Гольдмунд плохо сознавал, где он и что с ним. Очнувшись от краткого, беспокойного забытья, он обнаружил, что подушка его залита слезами.
Через несколько дней она вновь пришла к нему, прелестный белый призрак, и полежала с ним с четверть часа, как в прошлый раз. Он молча держал ее в объятиях, а она все шептала и шептала ему на ухо, поверяя свои заботы и горести. Он слушал ее с нежным вниманием и тихонько гладил ее колени.
— Гольдмюндхен... — говорила она едва слышно, прижавшись щекою к его щеке. — Как грустно, что мне никогда не позволят быть твоею. Недолго осталось нам быть вместе, скоро придет конец нашему маленькому счастью, нашей тайне. Юлия уже заподозрила что-то, скоро она заставит меня открыться ей. Или отец догадается обо всем. Если он застигнет меня в твоей постели, сокол ты мой златокрылый, — несдобровать тогда твоей бедной Лидии, будет она стоять, обливаясь слезами, под высоким деревом и смотреть, как ветер раскачивает ее милого на суку. Ах, беги уж лучше сразу, еще лучше — прямо сейчас, не дожидаясь, когда отец велит связать тебя и повесить. Я уже видела одного повешенного, одного вора. Я не хочу видеть тебя повешенным, слышишь! Беги лучше, пока не поздно, и забудь обо мне; не дай тебе Бог погибнуть, Гольдхен, не дай Бог, чтобы голубые очи твои выклевали птицы! Ах нет, милый, не уходи, тебе нельзя уходить, иначе что же я стану делать, если ты покинешь меня?..
— А почему бы тебе не уйти со мною, Лидия? Бежим вместе, мир велик!
— Это было бы так славно!.. — вздыхала она. — Ах, как славно странствовать с тобою по всему свету! Но я не могу. Я не могу ночевать в лесу, скитаться, не имея родного угла, с соломою в волосах, не могу! Да и отца не смогла бы я так опозорить. Нет, не говори мне ничего, это не блажь. Я не могу! Я не решилась бы на это, так же как не решилась бы есть из грязной тарелки или лечь в постель прокаженного. Ах, ничего-то нам не дозволено, ничего из того, что было бы так славно и хорошо, оба мы с тобою родились несчастными. Гольдхен, бедный мой маленький мальчик, как бы мне и вправду не пришлось увидеть тебя висящим на суку! А я — меня сначала запрут на семь замков, а потом отправят в монастырь. Любимый мой, ты должен покинуть меня и вернуться к своим цыганкам да крестьянкам. Ах, уходи, уходи, пока они не схватили тебя и не связали по рукам и ногам! Никогда не бывать нам с тобою счастливыми, никогда.
Он слушал, ласково поглаживая ее колени, потом, едва ощутимо коснувшись кончиками пальцев нежной бороздки в промежности, взмолился:
— Цветик... Мы могли бы стать такими счастливыми! Позволь мне!..
Она мягко, но решительно отстранила его руку и слегка отодвинулась от него.
— Нет, Гольдмунд, — сказала она, — нет. Этого я тебе не могу позволить. Это мне запрещено. Тебе, маленькому бродяге, это, может быть, непонятно. Я, конечно, грешница, плохая девушка, я позорю весь дом. Но в душе моей, глубоко-глубоко, я все же еще сохранила гордость, и туда нет доступа никому. Ты должен смириться с этим, иначе я никогда больше не приду к тебе в комнату.
Ни разу не нарушил он ни одного ее запрета, не пренебрег ни одним ее желанием или всего лишь намеком. Он и сам удивлялся тому, какую власть она возымела над ним. Но он страдал. Чувства его оставались неутоленными, сердце его порою отчаянно противилось этой зависимости. Иногда он даже пытался освободиться от нее. Иногда он принимался с глубочайшею почтительностью ухаживать за Юлией, тем более что это было еще и необходимою мерою предосторожности — поддерживать с этой маленькою, но важною особою добрые отношения, а если удастся, то и ввести ее в заблуждение, сбить с толку. Странные складывались у него отношения с этой Юлией, то казавшейся ребенком, то вдруг поражавшей всеведением взрослого. Она, без сомнения, была краше Лидии, она была девушкою редкой красоты, и это, вместе с ее детскою невинностью, помноженною на старушечью рассудительность, представляло собою для Гольдмунда большой соблазн; временами он чувствовал себя крепко влюбленным в Юлию. Именно в этом неодолимом соблазне, которому подвергала его чувства младшая сестра, он не раз с удивлением замечал, как велика разница меж любовью и вожделением. Вначале он взирал на обеих сестер одними и теми же глазами, считал обеих достойными желания — находя, однако, при этом, что Юлия красивее и соблазнительнее, — без разбору добивался благосклонности обеих, зорко следя за ними пытливым взором. И вот теперь Лидия обрела над ним эту власть! Теперь он любил ее так, что из любви готов был отказаться от полного обладания ею. Он познал и полюбил ее душу; своею детскостью, нежностью и склонностью к печали она схожа была с его собственной душою; часто его повергало в изумление и восторг необычайное соответствие ее души и тела; говорила ли она что-нибудь или делала, выражала желание или суждение — речь ее и очертания души, казалось, в точности повторяли разрез ее глаз и форму пальцев, словно все это создано было по одному и тому же образцу!
Порою, когда им овладевало чувство, будто он постиг основные формы и законы, по которым сотворена была ее сущность, ее душа и тело, у него рождалось желание удержать этот образ и передать его на бумаге, и он пытался на листах, тщательно скрываемых от чужого глаза, по памяти рисовать пером силуэт ее головы, линию бровей, руку или колено.
С Юлией теперь было непросто. Она, несомненно, чуяла запах любви, в которой купалась ее сестра, и, снедаемая сладострастным любопытством, обратилась всеми чувствами своими к этому райскому саду, хотя своевольный рассудок ее не желал признаться в этом. Она выказывала Гольдмунду преувеличенную холодность и неприязнь, но иногда, забывшись, разглядывала его с восторженным удивлением и похотливым любопытством. Она часто ласкалась к Лидии, порою даже забиралась к ней в постель; напуская на себя равнодушный вид, жадно дышала она воздухом любви и томящейся плоти, шаловливо касалась запретной и вожделенной тайны. Потом вдруг неожиданно давала понять Лидии почти в оскорбительной форме, что знает о ее тайном грехе и презирает ее слабость. Словно назойливый мотылек, дразня и мешая, порхало это прекрасное и капризное дитя меж двумя влюбленными, лакомилось в мучительных грезах своею причастностью к их секретам и то разыгрывало ни о чем не подозревающую невинность, то давало почувствовать им свое зловещее сообщничество; так незаметно превратилась она из ребенка в могучую силу. Лидия страдала от этого больше, чем Гольдмунд, который встречался с маленькою строптивицею обыкновенно лишь за трапезою. От Лидии к тому же не могло укрыться, что он неравнодушен к прелестям Юлии; время от времени она ловила его уважительно-восторженный, блаженствующий взор, устремленный на сестру. Она не смела ничего сказать, все так запуталось, все грозило бедой, и страшнее всего было чем-нибудь рассердить или обидеть Юлию. Ах, каждый день и каждый час тайна любви их могла быть раскрыта, а нелегкому, робкому счастью их мог наступить конец, быть может, ужасный.
Иногда Гольдмунд вдруг удивлялся тому, что не бросил все давным-давно и не ушел прочь. Нелегко было жить так, как он жил теперь: любимым, но лишенным надежды не только на дозволенное, долговечное счастье, но и на исполнение простых, обычных любовных желаний; с вечно распаленными, алчущими и не находящими утоления чувствами и к тому же в постоянной опасности. Чего ждал он, ради чего сносил все это, всю эту путаницу и сумятицу чувств? Разве не были все эти переживания, чувства и муки совести уделом оседлых, покоящихся в лоне закона обитателей тепло натопленных горниц? Разве не мог он по праву бездомного бродяги, не связанного никакими узами, отринуть эти нежности и сложности и посмеяться над ними? Да, он мог, он имел это право и потому уподобился шуту, пытаясь обрести здесь нечто вроде родины и расплачиваясь за это такими мучениями. И все же он делал это, продолжал страдать и страдал охотно, и был, сам того не сознавая, счастлив при этом. Это было глупо и тяжко, это было сложно и утомительно — любить такою любовью, — но это было удивительно. Удивительна была темно-густая, сладкая печаль этой любви, ее безрассудность и безнадежность; прекрасны были эти бессонные ночи, исполненные дум; прекрасно и восхитительно было все это — печать страдания на устах Лидии, упавший, покорный голос ее, когда она говорила ему о своей любви и тревоге. Скорбные знаки страдания на лице Лидии, которое он с таким удовольствием и усердием запечатлевал пером на бумаге, появились и прижились всего за несколько недель, и он чувствовал, что и сам за эти несколько недель стал будто бы старше, стал другим, не умнее, но опытнее, не счастливее, но все же богаче душою и мудрее. Он стал мужчиною.
Своим мягким, упавшим голосом Лидия говорила ему:
— Не печалься, не грусти из-за меня, я ведь хочу только радовать тебя и всегда видеть тебя счастливым. Прости, это я тебя опечалила, заразила своим страхом и унынием. По ночам снятся мне такие странные сны: вот иду я по пустыне, такой бескрайней и темной, что и не выразить; иду я и иду, ищу тебя, а тебя все нет и нет, и я знаю, что потеряла тебя и теперь так и буду всегда идти одна, одна-одинешенька. Потом проснусь и думаю: ах, как хорошо, как славно, что он еще здесь и я буду видеть его, может, неделю, а может, всего лишь день, все равно — главное, что он еще здесь!
Однажды утром, проснувшись, едва забрезжил день, Гольдмунд лежал в своей постели, погруженный в бессвязные думы; обрывки ночных сновидений еще роились вкруг него. Ему снилась мать, снился Нарцисс, он еще мог отчетливо видеть их образы. Когда он наконец освободился от этих незримых нитей, в глаза ему бросился необычный свет, льющийся из окошка, некое странное сияние. Он вскочил на ноги и подбежал к окну: карниз, кровля конюшни, козырек усадебных ворот и поля за оградою — все покрыто было синеватою, мерцающею, снежною белизной. И его поразило противоречие между тревогою в его сердце и смиренною тишиною зимней природы. Как покойно, как трогательно и целомудренно отдаются поля и рощи, холмы и равнины солнцу, ветру, дождю, засухе или снегу! С какою красивою и сладкою мукою несут эти клены и ясени свое зимнее бремя! Неужто это невозможно — сделаться таким же, как они, неужто у них нельзя ничему научиться? Задумчиво спустился он во двор, походил по снегу, потрогал его руками, отправился к саду, посмотрел поверх опушенной снегом ограды на согнувшиеся кусты роз.
На завтрак был мучной суп; все говорили о первом снеге, все — и девушки тоже — успели побывать на дворе. Снег в этом году выпал поздно, уже близилось Рождество. Рыцарь рассказывал о южных странах, где никогда не бывает снега. Однако то, что сделало день этот незабываемым для Гольдмунда, случилось лишь ночью.
Сестры в этот день крепко повздорили друг с другом, о чем Гольдмунд и не подозревал. Ночью, когда в доме все стихло и погрузилось во мрак, Лидия пришла к нему, как обычно, молча легла рядом и положила ему голову на грудь, чтобы слышать, как бьется его сердце, и утешаться близостью милого. Она изнывала от печали и страха: она опасалась предательства Юлии и не могла решиться заговорить об этом с любимым, не желая огорчать его. Так лежала она, молча, припав к его груди, с отрадою слушая произносимые им время от времени нежные слова и ощущая тепло его руки, ласкающей ее волосы.
И вдруг — едва прошло несколько минут после ее прихода — она резко вздрогнула и выпрямилась, глаза ее были широко раскрыты от ужаса. Гольдмунд тоже страшно испугался, увидев, как дверь комнаты отворилась и на пороге возникла чья-то фигура, которую он от ужаса не сразу узнал. Лишь когда привидение приблизилось к кровати и склонилось над нею, он с замирающим сердцем увидел, что это Юлия. Сбросив на пол накидку, покрывавшую ее плечи, она осталась в одной рубахе. Лидия издала жалобный звук, словно ее ударили ножом, отпрянула назад и вцепилась в Гольдмунда.
С усмешкою и злорадством и в то же время неуверенно Юлия сказала:
— Я не желаю оставаться одна в пустой комнате. Или вы пустите меня к себе и мы будем лежать втроем, или я пойду и разбужу отца.
— Ложись скорее, — ответил Гольдмунд и откинул край одеяла. — Ты же отморозишь себе ноги.
Она легла; ему лишь с трудом удалось освободить для нее немного места на узком ложе, так как Лидия лежала неподвижно, уткнувшись лицом в подушку. Наконец они разместились все трое, Гольдмунд посредине, между двумя девушками, и на какое-то мгновение им овладела мысль, что еще совсем недавно это положение как нельзя лучше отвечало бы самым сокровенным его желаниям. Со странною робостью и в то же время с тайным восторгом ощущал он рядом бедро Юлии.
— Я же должна была посмотреть, что такого особенного в твоей кровати, которую так полюбила моя сестра, — вновь заговорила она.
Гольдмунд, чтобы успокоить ее, ласково терся щекою о ее волосы и поглаживал кончиками пальцев ее бедра и колени, как поглаживают кошку, и она предавалась в его чародейную руку с тихим любопытством, ощущала смущенно и благоговейно это колдовство, не противилась ему. Во время этого безмолвного заклинания ни на миг не забывал он о Лидии, нашептывал ей на ухо привычный, ласковый вздор, пока она наконец не повернула к нему лицо. Он принялся беззвучно целовать ее губы и глаза, свободною рукою удерживая при этом в сладостном плену ее сестру, и постепенно сознание страшной неловкости и неестественности происходящего достигло в нем предельной, невыносимой ясности. Именно благодаря левой руке его у него вдруг словно открылись глаза: пока она изучала прекрасные, объятые ожиданием члены Юлии, он впервые почувствовал не только красоту и безнадежность своей любви к Лидии, но и ее смехотворность. Он должен был — как казалось ему теперь, когда уста его целовали Лидию, а рука ласкала Юлию, — он должен был либо принудить Лидию к последней близости, либо пойти своею дорогой. Любить ее, не смея принадлежать ей, было и безрассудно, и грешно.
— Голубка моя, — шептал он Лидии на ухо, — мы терпим напрасные муки. Как счастливы мы могли бы быть все трое! Давай же поступим так, как велит нам голос крови!
Она возмущенно отпрянула от него, тогда вожделение его устремилось к другой, и ласки руки его были так сладостны ей, что она ответила на них долгим, прерывистым вздохом любовной истомы.
Когда Лидия услышала этот вздох, сердце ее пронзила ревность, оно сжалось, как будто в него влили яду. Она стремительно выпрямилась, отбросила одеяло, спрыгнула на пол и почти крикнула:
— Юлия, идем!
Юлия вздрогнула; уже одна лишь неосторожность этого возгласа, который мог их всех выдать, указала ей на опасность, и она молча поднялась.
Гольдмунд, оскорбленный и обманутый во всех своих чаяниях, успел обнять Юлию, торопливо поцеловать ее груди и горячо шепнуть ей на ухо:
— Завтра, Юлия, завтра!
Лидия стояла на ледяном полу, босая, в одной сорочке, пальцы ног ее скрючились от холода. Она подняла с пола накидку Юлии и набросила ее на плечи сестре, и жест этот заключал в себе столько боли и смирения, что та, почувствовав это даже в темноте, была тронута и умиротворена. Сестры тихонько выскользнули из комнаты. Гольдмунд, исполненный противоречивых чувств, долго вслушивался в темноту и, убедившись, что в доме по-прежнему царит гробовая тишина, облегченно вздохнул.
И вот три юных существа после столь странного, неестественного свидания оказались вновь низринуты каждый в свое одиночество, полное тревожных дум, — ибо сестры, вернувшись в свою комнату и не нашедши в себе ни сил, ни решимости для объяснения, тоже одиноко лежали в своих кроватях без сна и хранили упрямое молчание. В доме как будто воцарился некий дух скорби и противоречия, некий демон бессмыслицы, одиночества и душевной сумятицы. Лишь за полночь сон овладел Гольд¬мундом и лишь под утро Юлией; Лидия, измученная, так и пролежала, не сомкнув глаз, до тех пор, пока в окошке не показался бледный лик нарождающегося дня. Она быстро встала, оделась, долго молилась, стоя на коленях перед маленьким деревянным распятием, и, как только раздались на лестнице шаги отца, вышла к нему и попросила выслушать ее. Не пытаясь отделить свою заботу о девичьей добродетели Юлии от своей ревности, она решилась положить конец этой истории. Гольдмунд и Юлия еще спали, когда рыцарь уже знал все, что Лидия сочла нужным ему поведать. Об участии Юлии в ночном приключении она умолчала.
Явившись в положенный срок в рабочий покой, Гольд¬мунд увидел, что рыцарь, который по обыкновению предавался сочинительству в домашних туфлях и фетровом сюртуке, на этот раз в сапогах, в куртке, с мечом на поясе, и сразу же все понял.
— Надень-ка свою шапку и ступай за мною, — велел рыцарь.
Гольдмунд снял с гвоздя свою шапку и пошел вслед за хозяином вниз по лестнице, через двор к воротам и дальше в чисто поле. Снег звонко скрипел у них под ногами, в небе догорала утренняя заря. Рыцарь молча шел впереди, юноша за ним, на ходу то и дело оглядываясь назад, на усадьбу, на окна своей комнатки, на крутую заснеженную крышу, пока все это не скрылось из виду, будто сгинуло. Никогда не увидит он более этой крыши, этих окон, не войдет в рабочую комнату, в свою камору, никогда на встретит сестер. С мыслью о возможности внезапной разлуки он давно уже свыкся, и все же сердце его болезненно сжалось. Невыразимою мукою оказалось для него это расставание.
Они шли уже час, шли безмолвно, хозяин по-прежнему впереди. Гольдмунд задумался о своей участи. Рыцарь вооружен, быть может, он убьет его. Но ему трудно было поверить в это. Опасность была невелика: он мог просто убежать, и старик остался бы ни с чем, несмотря на свой меч. Нет, жизни его не грозила опасность. Но это молчаливое шествие, эта торжественная поступь оскорбленного старца, это безмолвное изгнание становились ему с каждым шагом все тягостнее. Наконец рыцарь остановился.
— Дальше ты пойдешь один, — промолвил он надтреснутым голосом, — пойдешь прямо, никуда не сворачивая, и продолжишь свою кочевую жизнь, к которой ты привык. Если ты когда-нибудь еще раз приблизишься к моему дому, я велю застрелить тебя. Я не желаю мести; мне следовало быть умнее и не допускать, чтобы под одною крышею с моими дочерьми оказался молодой мужчина. Если же ты, не дай Бог, осмелишься воротиться — пощады не жди. Ступай, и да простит тебя Господь!
Седобородое лицо его казалось погасшим в мутном утреннем свете. Он неподвижно стоял, словно призрак, и не сошел с места, пока Гольдмунд не скрылся за ближайшим холмом. Красноватые блестки на облачном небе догорели и потухли; солнце так и не вышло; из серых туч медленно посыпались прозрачные задумчивые снежинки.


ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Местность эта была знакома Гольдмунду, он не раз проезжал здесь верхом; где-то за замерзшими плавнями должен был быть амбар, принадлежавший рыцарю, а еще дальше крестьянский хутор, где его знали; в одном из этих мест он сможет передохнуть и заночевать. Завтрашний день подскажет, как быть дальше. Постепенно к нему возвращалось чувство свободы и чужбины, от которого он уже успел отвыкнуть. Горек показался ему вкус чужбины в этот студеный, угрюмый зимний день, то был вкус тягот, жестоких лишений и голода, и все же ее неоглядные просторы, ее величие и суровая неумолимость производили на изнежившееся и запутавшееся сердце его успокаивающее, почти утешительное действие.
Он устал от бодрой ходьбы. “Прощай теперь, верховая езда!..” — подумал он. О бескрайние просторы земли! Снегу выпало немного; вдали серая кромка леса слилась с облаками; великая тишина объяла природу, распростерлась до самого края света. Что-то стало с Лидией, с этим бедным, робким сердечком? Грудь его разрывалась от жалости к ней, с нежностью думал он о ней во время короткого привала, сидя под одиноким голым ясенем, посреди мертвого камыша. Наконец холод погнал его дальше; сначала медленно, с трудом, потом все быстрее и быстрее переставлял он свои окоченевшие, несгибающиеся ноги; скудный свет хмурого дня вновь начал меркнуть. Долгий марш зябкою трусцою по пустынным полям развеял его мысли. Сейчас не время было думать или лелеять свои чувства, какими бы нежными и прекрасными они ни были; сейчас надобно было заботиться о том, как согреться, как вовремя добраться до ночлега, как пробиться, подобно хорьку или лисице, сквозь этот холодный, враждебный мир и не сгинуть в самом начале пути прямо здесь, в чистом поле; остальное было не важно.
Он вдруг принялся удивленно озираться по сторонам: ему почудился далекий топот копыт. Быть может, это погоня? Он сунул руку в карман, где у него лежал маленький охотничий нож, и расстегнул деревянные ножны. Вот наконец показался и всадник, и Гольдмунд даже издалека узнал лошадь из рыцарской конюшни; она мчалась прямо на него. Бежать было бесполезно, он остановился и стал ждать, без особого страха, но с напряженным, острым любопытством. В голове у него сверкнула молнией мысль: “Если бы мне удалось сразить всадника — как славно я зажил бы тогда! У меня был бы конь, и весь мир стал бы моим!” И потому, когда во всаднике узнал он молодого конюха Ганса, его голубые водянистые глаза и доброе, смущенное мальчишеское лицо, — он не удержался от смеха; чтобы убить такого славного, доброго парня, поистине надобно иметь камень вместо сердца. Дружески приветствовал он Ганса, приветил и коня его, Ганнибала, который тотчас узнал его, ласково погладил его теплую влажную шею.
— Куда путь держишь, Ганс? — спросил он.
— К тебе! — рассмеялся тот, сверкнув белыми зубами. — Да ты, видать, времени-то даром не терял — ишь как далеко ушел! Ну, задерживаться мне нельзя, велено лишь передать привет да еще вот это.
— Да от кого же привет-то?
— От фройляйн Лидии. Да, брат, заварил ты кашу, магистр Гольдмунд! Я рад, что хоть ненадолго улизнул со двора. Хотя, если хозяин сведает, что я уезжал, да еще с поручениями, несдобровать мне. На вот, держи!
Он протянул Гольдмунду маленький сверток, который тот принял с благодарностью и любопытством.
— Послушай-ка, Ганс, не найдется ли у тебя в кармане куска хлеба? Угостил бы ты меня, а?
— Хлеба? Да уж, верно, найдется краюха.
Он порылся в карманах и извлек на свет Божий ломоть черного хлеба. Потом взялся уже было за поводья, собираясь ускакать.
— А что делает фройляйн? — остановил его Гольдмунд. — Не велела ли она тебе передать что-нибудь на словах? Нет ли для меня письмеца?
— Нет. Да и видел-то я ее всего миг. В доме-то — точно гроза, вот какое дело. Хозяин лютует, как царь Саул. Стало быть, мне велено только передать узелок, и все тут, а больше ведать ничего не ведаю. Ну, мне пора.
— Постой, еще одну лишь минутку! Послушай, Ганс, не уступишь ли ты мне свой охотничий нож? Мой слишком уж мал. Случись волки или какая другая беда — такая штука всегда пригодится в дороге.
Но Ганс не желал и слышать о том. Ему, дескать, было бы жаль, если бы с магистром Гольдмундом что-нибудь приключилось, но отдать свой кинжал — нет, ни за что, он не расстанется с ним даже за деньги, даже если сама святая Женевьева станет просить его об этом. При этих словах он вновь заторопился, пожелал счастливого пути и просил не поминать его лихом.
Они пожали друг другу руки, мальчуган поскакал обратно; с болью в сердце смотрел Гольдмунд ему вслед. Потом стал разворачивать узелок, радуясь доброму ремню из телячьей кожи, которым он был стянут. Внутри оказалась вязаная фуфайка из толстой серой шерсти, по всему видно, ручной работы — верно, Лидия сама связала ее для него; в фуфайке обнаружил он еще что-то твердое, тщательно завернутое в тряпицу; то был кусок окорока, а в нем, в маленькой прорези, сделанной ножом, лежал блестящий золотой дукат. Письма или записки не было. Он в нерешительности потоптался на снегу с подарками Лидии в руках, потом снял куртку и поддел под нее фуфайку; по телу разлилось приятное тепло. Он запрятал монету в самом надежном кармане, опоясался ремнем и пошел дальше заснеженным полем: пора было уже подумать и о ночлеге, он очень устал. Но к крестьянину ему идти не хотелось, хотя там было тепло и уж, верно, нашлась бы для него кружка молока; он не желал праздной болтовни и расспросов. Переночевав в амбаре, он отправился дальше, несмотря на мороз и колючий ветер, принуждаемый стужею к долгим переходам. Долго еще снились ему по ночам рыцарь со своим мечом и две сест¬ры; долго еще изнывало сердце его от тоски и одиночества.
Однажды вскоре после того остановился он в маленькой деревушке на ночлег; хлеба у бедных поселян не было, зато угостили его просяною похлебкою. Здесь ждали его новые приключения. Крестьянка, жена хозяина, ночью разрешилась от бремени, и Гольдмунд стал тому свидетелем: его тоже призвали на помощь, с сеновала, где он спал, но дела для него так и не нашлось; он только держал светильник, пока хлопотала повитуха. Впервые в жизни увидел он роды и не мог оторвать изумленного, горящего взора от лица роженицы, так внезапно обогащенный новым знанием. Во всяком случае то, что узрел он на лице роженицы, показалось ему очень странным. При тусклом свете лучины, с величайшим любопытством вглядываясь в лицо женщины, лежащей в родовых схватках, открыл он для себя нечто неожиданное: черты искаженного криком лица мало чем отличались от тех, что доводилось видеть ему на других женских лицах в минуты любовного опьянения! Выражение великой боли, хотя оно и ярче и сильнее искажает лицо, чем выражение великого любострастия, в сущности почти не отличается от него: это та же самая чем-то схожая с ухмылкою гримаса, то же самое возгорание и угасание. Тщетно силился он понять, отчего так поразило его это открытие — что боль и страсть могут быть похожи, словно родные сестры.
Приключилась с ним в этой деревеньке и другая история. Оставшись еще на ночь из-за соседской жены, которую заметил он утром, после бессонной, тревожной ночи, и которая не замедлила дать благосклонный ответ на вопрос его влюбленных глаз, он не обманул ожиданий женщины, так как впервые за столь долгий срок, после всех своих волнующих, но бесплодных влюбленностей, смог наконец утолить голод истомившейся плоти. Задержка же эта стала причиною нового приключения: на второй день в той же деревушке повстречал он товарища, длинного удалого парня по имени Виктор, с наружностью полумонашескою, полуразбойничьею, который приветствовал его, перемежая речь свою обрывками латинских фраз, и представился бродячим школяром, хотя давно уже вышел из ученического возраста.
Некоторая сердечность и грубовато-веселые бродяжьи шутки, которыми встретил Гольдмунда этот человек с острою бородкою, быстро расположили к нему юношу. На вопрос, где же он учился и куда теперь держит путь, странный малый этот разразился шутливою речью:
— Клянусь моею бедною душою, школ перевидал я на своем веку предостаточно, побывал и в Кельне, и в Париже, а уж о метафизике ливерной колбасы едва ли услышишь ты что-нибудь более умное, чем писал я в своей диссертации в Лейдене. С тех пор так и бегаю, аки пес, сукин сын, по Германии, терзаемый неутолимым гладом и жаждою; кличут меня плутом и мошенником, ремесло мое состоит в том, чтобы давать уроки латыни молоденьким бабенкам и отправлять колбасы из дымохода прямехонько в брюхо. Цель моя — постель бургомистерши, и ежели вороны прежде не обглодают кости мои, то уж, верно, не избежать мне тяжкого жребия архиепископа. По мне, так лучше брюхо сыто, да глаза голодны, нежели наоборот, так-то, братец мой. А еще скажу тебе: не сыскать на всем белом свете такого места, где бы заячье жаркое чувствовало себя лучше, чем в моем бедном желудке. Король Богемии — брат мой, и единый Отец наш Небесный не оставляет его, равно как и меня, пищею земною, хотя и предоставляет мне самому добывать оную, а позавчера Он, жестокосердый, как все отцы, пожелал спасти жизнь изголодавшемуся волку, скормив ему мою шкуру. И не прикончи я сию несчастную тварь, ты, братец, так никогда бы и не удостоился чести свести столь приятное знакомство со мною. In saecula saeculorum, Amen1<1 Во веки веков, аминь (лат.).>.
Гольдмунду этот юмор висельника и латынь вагантов были еще непривычны, потому он немного робел перед долговязым лохматым грубияном и его неприятным смехом, которым тот сопровождал свои шутки, но что-то в этом матером бродяге все же нравилось ему, и он легко поддался на уговоры Виктора продолжить путь вместе: была ли история с убитым волком голым хвастовством или чистою правдою — вдвоем все же веселее и безопаснее. Однако прежде, чем они тронулись в путь, брат Виктор непременно хотел “потолковать с мужичьем по-латыни”, как он сам выразился, и поселился для этого у одного невзрачного крестьянчика. Вел он себя совсем не так, как это делал Гольдмунд во время своих странствий, попадая на хутор или в деревню; бродя от хижины к хижине, заводил он разговоры с каждою поселянкою, совал нос в каждый хлев и в каждую кухню, и по всему видно было, что он не уймется до тех пор, пока с каждого двора не получит “законной” мзды или натурального оброка. Он рассказывал крестьянам о войне в Италии, исполнял, стоя перед очагом, песнь о Павийской битве, он давал старушкам советы, как избавиться от ломоты в костях или выпадения зубов, он, казалось, везде побывал и все знал; он так набил пазуху угощениями — ломтями хлеба, орехами, сушеными грушами, — что рубаха, казалось, вот-вот треснет. Гольдмунд изумленно следил за его подвигами, поражаясь неутомимости, с которою тот добивался своего; он то напускал на людей страху, то хитро льстил им, то важничал и повергал слушателей в благоговейное удивление, то разыгрывал ученого, коверкая латынь, то вдруг понижал голос и переходил на пеструю и наглую воровскую речь; рассказывая что-нибудь или назидательно разглагольствуя, он примечал острым, неусыпным взором каждое лицо, каждый выдвигаемый ящик комода, каждую миску и каждый каравай. Гольдмунд видел, что это тертый калач, прошедший огонь, воду и медные трубы скиталец, который много повидал и пережил на своем веку, наголодался и нахолодался и в жестокой борьбе за скудное, полное лишений и опасностей существование сделался умен и дерзок. Вот, стало быть, какими становятся люди, долгие годы странствующие по свету. Неужто и сам он когда-нибудь станет таким же?
На следующий день отправились они дальше; никогда еще не доводилось Гольдмунду странствовать вдвоем. Три дня провели они вместе в дороге, и Гольдмунду было чему поучиться у Виктора. Обратившаяся в инстинкт привычка все сводить к трем главным потребностям странника — забота о безопасности, о ночлеге и пропитании — многому научила его за долгие годы бродяжничества. По самым неуловимым приметам определять близость человеческого жилья, даже зимою, даже ночью, мгновенно устанавливать пригодность или непригодность любого уголка в лесу или в поле для привала или ночлега, или, едва переступив порог дома, тотчас же оценить степень достатка или нужды, а заодно и степень добродушия хозяина, его любопытства или страха — во всех этих премудростях Виктор достиг совершенства. Немало поучительных историй поведал он своему молодому спутнику. Когда же Гольдмунд как-то раз возразил ему и сказал, что не желает подходить к людям с хитрой расчетливостью, что, хотя он и не владеет всеми этими премудростями, ему почти никогда не отказывали в госте¬приимстве и что для этого довольно было одной лишь простосердечной просьбы, долговязый Виктор рассмеялся и молвил добродушно:
— Так-то оно так, Гольдмундхен, тебе счастье, может, и улыбается, ты ведь так молод и пригож, и взгляд у тебя такой невинный — это неплохая подорожная. Женщинам ты нравишься, а мужчины думают: да что там, этот малый неопасен, он и мухи не обидит. Но видишь ли, братец, человек стареет, юное личико обрастает бородой, покрывается морщинами, а штаны дырами, и не успеешь оглянуться, как ты уже для всех уродливый и нежеланный гость, и вместо молодости и невинности все читают в глазах твоих только голод; и до этого надобно успеть зачерстветь душою и кое-чему научиться в жизни, иначе скоро ты будешь валяться посреди навоза, и собаки станут задирать на тебя заднюю ногу. Только, сдается мне, ты и без моих советов не долго будешь топтаться по земле, слишком уж нежные у тебя руки, слишком уж красивые кудри, ты в конце концов опять заберешься в какую-нибудь норку поуютнее, где житье полегче, — в чистенькую, теплую брачную постельку или в какой-нибудь хорошенький жирненький монастырек, а может, в какую-нибудь хорошо натопленную канцелярию. У тебя и платье хоть куда, исправное — запросто сойдешь за помещика.
Смеясь провел он рукою по платью Гольдмунда, и тот почувствовал, как рука эта пытливо изучает все карманы и швы; он отстранился, вспомнив о своем дукате. Он рассказал Виктору о рыцаре, о том, как заработал это платье своею латинскою писаниной. Но Виктор принялся расспрашивать его, зачем же он посреди суровой зимы покинул такое теплое гнездышко, и Гольдмунд, не умевший лгать, поведал ему и о двух сестрах. И тут меж ними впервые случился спор. Виктор заявил, что надо быть ослом, каких свет не видывал, чтобы вот так просто взять и уйти, препоручив и замок, и дев Господу Богу. И что ошибку эту надобно исправить, и он берется все уладить. Они, мол, должны вернуться к замку; Гольдмунду, конечно же, там показываться нельзя, но тут он может положиться на него, Виктора. От него требуется лишь письмецо к Лидии, так, мол, и так, и с этим письмом он, Виктор, явится в замок и уж ни за что не покинет его, не запасшись как следует деньгами и всяким добром, и в том клянется он ранами Спасителя. И он долго разглагольствовал еще в том же духе. Гольдмунд противился, не поддавался на его уговоры и наконец пришел в ярость; он заявил, что не желает больше слышать ни слова о том, и отказался назвать имя рыцаря и местность, в которой тот жил.
Виктор, увидев, что рассердил его не на шутку, вновь рассмеялся и надел маску добродушия.
— Ну ладно, — молвил он примирительно, — смотри не лопни от злости! Скажу тебе еще только одно: хороший улов теряем мы по твоей милости, чадо мое, а это, если разобраться, не очень-то похвально и совсем даже не по-товарищески. Но ты, стало быть, не желаешь, ты у нас благородный господин, ты вернешься в замок на коне и предложишь фройляйн руку и сердце! Эх, парень, сколько еще всякого благородного вздора в твоей голове! Ну как хочешь, значит, пойдем дальше, чтобы поскорее отморозить себе пятки.
Гольдмунд до самого вечера оставался мрачен и молчалив, но так как в этот день им не попадалось ни жилья, ни каких-либо признаков близости людей, он с благодарностью принял заботу Виктора, который отыскал подходящее место для ночлега, устроил меж двумя деревьями на лесной опушке загородку от ветра и мягкое ложе из еловых ветвей. Они поужинали хлебом и сыром из запасов Виктора; Гольдмунду было стыдно за свою вспышку гнева, и он старался угодить своему спутнику, во всем помогая ему, и даже предложил ему на ночь свою вязаную шерстяную фуфайку; они договорились попеременно бодрствовать, чтобы уберечься от лесных хищников, и Гольдмунд взял на себя первую стражу, в то время как товарищ его лег на ложе из хвои. Долго стоял Гольдмунд, прислонившись к сосне, и не шевелился, пока тот не уснул. Затем он принялся ходить взад-вперед, чтобы согреться. Все удлиняя свои пробежки, внимал он, торжественно и в то же время боязливо, глубокой тишине зимней ночи, чувствовал, как одиноко бьется в холодной безответной тишине его горячее, живое сердце, слушал, тихонько проходя мимо, дыхание спящего товарища. Никогда еще доселе не ощущал он себя так отчетливо бесприютным странником, который не воздвиг меж собою и великим страхом стены дома, замка или монастыря, беззащитным и одиноким странником, который держит путь сквозь этот непостижимый, враждебный мир, один меж холодных насмешливых звезд, меж диких зверей, меж стойких терпеливых деревьев.
Нет, думал он, никогда не станет он таким, как Виктор, даже если будет странствовать до конца жизни. Никогда не сможет он научиться этому способу защиты от страха, этой хитрой воровской пронырливости, этому громогласному нахальному шутовству и бахвальству, этому многословному юмору висельника. Может быть, этот умный нахальный малый и прав, может быть, Гольд¬мунд никогда не станет таким же, как он, таким же безнадежным бродягою, и в один прекрасный день вновь трусливо спрячется за какими-нибудь стенами. Но родины и цели он все же никогда не обретет, никогда не испытает чувства защищенности и покоя, мир навсегда останется для него прекрасною загадкою, зловещею тайною, вновь и вновь придется внимать ему этой тишине, посреди которой так робко бьется его преходящее сердце. В небе поблескивало лишь несколько звезд, ветра не было, но облака в вышине казались подвижны.
Прошло немало времени, прежде чем Виктор проснулся и окликнул его — сам он не хотел его будить.
— Иди ложись! — позвал тот. — Пора и тебе поспать, иначе завтра от тебя мало будет толку.
Гольдмунд послушался, лег на еловые ветви и смежил глаза. Он очень устал, но уснуть не мог: ему мешали мысли, а кроме мыслей, еще некое чувство, в котором он сам себе боялся признаться, — чувство тревоги и недоверия, внушаемые его спутником. Ему теперь уже казалось невероятным, что этому грубому, громко хохочущему человеку, этому нахальному зубоскалу и попрошайке он мог рассказать о Лидии! Он был зол на него и на самого себя и уже старательно обдумывал, как лучше всего отделаться от него.
Видимо, он все же погрузился в полузабытье, потому что был страшно испуган и изумлен, когда вдруг почувствовал на себе руки Виктора, осторожно ощупывавшего его платье. В одном кармане у него был нож, в другом золотой дукат; и то и другое Виктор, без сомнения, украл бы, если бы обнаружил. Он притворился спящим, сонно повозился на боку, пошевелил руками, и Виктор тихонько отстранился. Гольдмунд разозлился на него еще больше и твердо решил завтра же расстаться с ним.
Когда же спустя около часа Виктор вновь склонился над ним и принялся за поиски, Гольдмунд весь похолодел от ненависти. Оставаясь неподвижным, он медленно раскрыл глаза и молвил с презрением:
— Поди прочь, здесь нечего красть.
Вор, застигнутый врасплох, в испуге схватил Гольдмунда за горло и принялся душить его. Тот защищался и вырывался, но противник сдавливал горло его все сильнее, наступив ему коленом на грудь. Гольдмунд, задыхаясь, бился в его руках все отчаяннее, и когда он понял, что не в силах освободиться, его пронзил мгновенный страх смерти, и к нему в тот же миг вернулись ясность ума и острота чувств. Он дотянулся рукою до кармана, вынул из него маленький охотничий нож и несколько раз наугад вонзил его в тело врага. Через мгновение пальцы Виктора разжались, Гольдмунд вновь почувствовал воздух и, жадно хватая его широко раскрытым ртом, глубоко дышал и никак не мог насладиться своею спасенною жизнью. Потом он попробовал выпрямиться — из груди товарища вырвался ужасный стон, обмякшее длинное тело его тяжело навалилось на него, и на лицо ему полилась кровь. Наконец ему удалось подняться. В бледной ночной полутьме увидел он неподвижно лежащее длинное, как жердь, тело Виктора. Он стал ощупывать его и повсюду натыкался на кровь, потом приподнял его голову: тяжелая, точно камень, она безжизненно откинулась назад, когда он отпустил ее. Из груди, из шеи непрерывно струилась кровь; последние остатки жизни покидали это неподвижное тело вместе с прерывистым, все слабеющим хрипом. “Вот я и убил человека”, — повторял Гольдмунд мысленно вновь и вновь, стоя на коленях перед умирающим и глядя, как распространяется на лице его мертвенная бледность. “Пресвятая Дева Мария, вот я и обагрил руки кровью”, — услышал он свой собственный голос.
Он почувствовал вдруг, что не в силах больше оставаться здесь ни минуты. Он поднял свой нож, вытер его о шерстяную фуфайку, которую Лидия сама связала для своего возлюбленного и которую тот одолжил другому; он вложил нож в деревянные ножны и спрятал обратно в карман, затем вскочил на ноги и бросился прочь, не жалея сил.
Тяжким бременем легла смерть веселого бродяги на его душу; с содроганием смыл он с себя, оттер снегом, как только наступил день, пролитую им кровь и потом бродил еще целый день и всю ночь, не разбирая пути, томимый страхом. Лишь телесные муки смогли наконец заглушить жестокие муки раскаяния.
Заблудившись в пустынной заснеженной местности, без крова и пищи, без цели и почти без сна, он близок был к гибели; лютым зверем вгрызался голод в его плоть; не раз ложился он в изнеможении на снег, в чистом поле, закрывал глаза и предавался в руки судьбе, желая лишь одного: уснуть и не проснуться. Однако каждый раз ноги вновь сами несли его дальше; неукротимая, отчаянная жажда жизни толкала его вперед, и в самые черные, самые жестокие минуты его укрепляло и опьяняло слепое, дикое нежелание умирать, чудовищная сила голого инстинкта. Он рвал посиневшими от стужи руками маленькие засохшие ягоды можжевельника и жевал горькие, жесткие бусинки вперемешку с хвоей; во рту у него все горело от их обжигающе-острого вкуса, он набивал его снегом, чтобы утолить жажду. Выбившись из сил, сидел он на вершине холма, дул на окоченевшие руки, жадно глядел по сторонам; окрест видны были лишь степь, луга да лес, и ничто не напоминало о человеке. Над ним кружило несколько ворон, он сердито косился на них. Нет, он не станет их добычею, ни за что не станет, пока ноги держат его, пока теплится искра жизни в крови. Он встал и вновь продолжил яростное состязание со смертью. Он шел и шел, и, в исступлении немыслимой усталости, в беспамятстве последних усилий, он, предавшись во власть странных мыслей, вел безумные разговоры с воображаемыми собеседниками, то мысленно, то вслух. Он говорил с Виктором, с тем, кого сам заколол ножом, говорил грубо, ядовито-насмешливо:
— Ну что скажешь, умник? Луна теперь небось светит сквозь твои кишки, а лисицы объедают твои уши, а? Волка, говоришь, прикончил?.. Ты что же, перегрыз ему глотку или, может, оторвал ему хвост? Захотел украсть мой дукат, старый плут! А малыш Гольдмунд взял да и перехитрил тебя, верно, старик? Взял да и пощекотал твои ребра ножичком! И не успел ты даже сожрать свой хлеб и сыр и колбасу, свинья ты этакая, жалкий обжора!
Он изрыгал подобные насмешливые речи, осыпал мертвеца бранными словами, он ликовал и злорадствовал, он высмеивал беднягу за то, что тот позволил себя зарезать, как курицу, этот дурень, этот глупый хвастун!
Потом он наконец оставил в покое долговязого Виктора; мысли и речи его обратились к прекрасной Юлии. Он видел ее мысленным взором такою, какою она оставила его той ночью; он бормотал бесчисленные нежные слова, старался соблазнить ее безумными, бесстыдными ласками, добиться, чтобы она пришла к нему, чтобы сбросила сорочку, чтобы вознеслась с ним вместе на небо, прежде чем он умрет, прежде чем сдохнет, как собака. То умоляюще, то вызывающе-дерзко говорил он с ее маленькими высокими грудями, с ее бедрами, со светлыми курчавыми волосами под мышками.
И вновь, спустя некоторое время, ковыляя на своих негнущихся, заплетающихся ногах по сухой, припорошенной снегом полевой траве, хмельной от боли, торжествующий победу над смертью, он зашептал, обращаясь на этот раз к Нарциссу, ему адресовал он на этот раз свои новые мысли, мудрости и шутки.
— Что, Нарцисс, страшно? — вопрошал он. — Жутко тебе? Ты тоже заметил? Да, почтеннейший, мир полон смерти, она сидит на каждом заборе, она стоит за каждым деревом, и вам не помогут ваши стены, ваши дортуары и часовни и церкви, она смотрит в окна, она смеется, она знает каждого из вас, вы слышите по ночам, как она хохочет под вашими окнами и называет ваши имена. Пойте же свои псалмы, жгите свечи перед алтарем, служите ваши заутрени и вечерни, собирайте травы в лекарнях и книги в библиотеках! Ты постишься, друг? Ты лишаешь себя сна? Она поможет тебе, подружка курносая, она лишит тебя всего, одни кости оставит. Беги, драгоценнейший, торопись, в чистом поле смерть гуляет, беги, да гляди в оба, не то костей не соберешь. Эх, бедные наши косточки, бедное ненасытное брюхо, бедная горстка мозгов в наших головах! Все сгинет, все полетит к чертям, на деревьях расселись вороны, черные попы...
Бедняга давно уже не помнил себя, не ведал, куда идет, что говорит, спит ли, бодрствует ли. Он цеплялся за кусты, натыкался на деревья, он падал на снег или колючие шипы. Но инстинкт жизни в нем был могуч, он вновь и вновь поднимал его, слепого беглеца, на ноги и гнал дальше. Наконец, случайно очутившись в каком-то маленьком селении, он в последний раз упал наземь и лишился чувств, и селение это оказалось той самой деревушкою, в которой он несколько дней назад повстречал бродячего школяра и где он ночью держал лучину над роженицею. Люди сбежались, обступили лежащего, загалдели; он же ничего больше не слышал и не видел. Крестьянка, подарившая ему свою любовь, узнала его и пришла в ужас от того, что с ним стало; она сжалилась над ним и потащила его в хлев, не обращая внимания на брань мужа.
Вскоре Гольдмунд оправился и встал на ноги, так что мог даже продолжить свои странствия. Тепло хлева, сон и козье молоко, которым поила его крестьянка, сделали свое дело и вернули ему телесные и душевные силы; все пережитое им в последнее время потускнело, затуманилось, словно было уже далеко в прошлом. Дни, проведенные с Виктором, холодная, полная страхов ночь под теми памятными елями, ужасный поединок, ужасная смерть товарища, холод, голод, блуждания по неизвестной мест¬ности — все это ушло в прошлое и было уже почти забыто им, но не забылось, он лишь преодолел это, лишь миновал некую черту. Но что-то осталось — что-то невыразимое, что-то ужасное и в то же время ценное, что-то канувшее в недрах сознания, но незабвенное, некий опыт, некий привкус на языке, некая отметина на сердце. За два года без малого сполна изведал он и сладость, и горечь кочевой жизни: одиночество, свободу, тайны леса и его обитателей, краденую, неверную любовь, жестокую, смертельную нужду. Сколько дней провел он в по-летнему гостеприимных полях и лугах, сколько дней и недель в лесах и рощах, сколько мерзнул в снегах, как знакомы были ему страх и близость смерти! И самым сильным, самым странным из всех изведанных им чувств было чувство, которое испытывал он, защищаясь от смерти, когда, сознавая свою ничтожность, свою беспомощность перед лицом опасности, он все же в последнем, отчаянном поединке со смертью ощущал в себе эту прекрасную, страшную силу и цепкость жизни. Это осталось в нем в виде отголосков пережитого, запечатлелось в серд¬це его, как гримасы и жесты сладострастия, так похожие на гримасы и жесты умирающих или рожениц. О, как кричала совсем еще недавно та роженица, как искажалось ее лицо! Как обмякло тело его товарища Виктора, как быстро и беззвучно струилась его кровь! А сам он — как остро чувствовал он, терзаемый голодом, близость подстерегающей его всюду смерти, какую боль причинял ему голод, и как невыносимо холодно было ему, как холодно! А как он бился, как дубасил курносую, с каким леденящим душу ужасом и в то же время с каким сладострастием он оборонялся! Изведать что-нибудь сверх того, что он уже изведал — так казалось ему теперь, — едва ли было возможно. И не было на свете никого, с кем мог бы он поговорить об этом, разве что с Нарциссом.
Когда Гольдмунд в первый раз по-настоящему пришел в себя на своем ложе из соломы в хлеву, он обнаружил, что лежавший в кармане дукат пропал. Быть может, он потерял его в последний день своего ужасного голодного марша, блуждая уже почти в беспамятстве, словно в тумане? Долго ломал он себе над этим голову. Дукат был дорог ему, и потому он не мог смириться с мыслью, что потерял его. Деньги мало что значили для него, он едва ли знал им цену. Но эта золотая монета имела для него особое значение: то был единственный подарок Лидии, который он сохранил, ведь шерстяная фуфайка осталась в лесу, вместе с Виктором, пропитанная его кровью. К тому же именно из-за этой монеты все и случилось — он не желал уступать ее вору, он защищался и, спасая ее, невольно стал убийцею. И если дукат и в самом деле потерялся, то, выходит, и все произошедшее той ужасною ночью тоже утратило смысл и ценность. После долгих раздумий он решился довериться крестьянке.
— Кристина, — шепнул он ей на ухо, — у меня в кармане была золотая монета, а теперь ее там нет.
— Значит, все-таки заметил? — отвечала она со странною, ласковою и в то же время лукавою улыбкою, которая привела его в такой восторг, что он, несмотря на свою слабость, обнял ее. — Что ты за чудак, никак я в толк не возьму! — молвила она с нежностью. — Такой умный и пригожий — и такой глупый! Ну кто же разгуливает по свету с дукатом в открытом кармане? Ах ты дитя неразумное, маленький мой славный дурачок! Монету твою я нашла в первый же день, когда укладывала тебя на солому.
— Нашла? И где же она теперь?
— Ищи! — рассмеялась она в ответ и долго дразнила его, заставляя искать, прежде чем наконец показала то место в его куртке, куда она надежно зашила золотой.
Она засыпала его добрыми, материнскими советами, которые он тут же забывал; но ласки ее и добродушно-лукавую улыбку на ее крестьянском лице запомнил он навсегда. Он выражал ей, как мог, свою благодарность, и когда спустя немного времени, вновь почувствовав в себе силы, стал собираться в дорогу, она уговорила его дождаться мягкой погоды, которая непременно будет после новолуния. И все было так, как она предсказала. Когда Гольдмунд тронулся в путь, снег был уже серым и тусклым, словно лик больного, и воздух напоен влагою, а в вышине жалобно стонал ветер, предвестник оттепели.


ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Вновь плыли по рекам льдины, вновь струили из-под гнилой листвы свои ароматы фиалки, вновь шагал Гольд¬мунд по миру, пил ненасытным оком красоту гор, лесов и облаков, бродил от двора к двору, от деревни к деревне, от женщины к женщине; не раз сиживал он холодными вечерами подавленный, с тоскою в сердце, под чужими окнами, в которых горел свет, и кроткий благодатный свет этот казался ему прекрасным и недостижимым воплощением всего, что только могут значить для человека понятия счастье, родина, мир. Все повторялось вновь и вновь, все, что он познал и изведал, все повторялось, но каждый раз иначе: долгие скитания по полям и лугам или каменистым дорогам, ночлеги в лесу, ленивое заигрывание с молоденькими деревенскими девушками, дружно, рука в руку, возвращавшимися с полей, где они ворошили сено или собирали хмель, первый озноб осеннего ненастья, первые морозы — все повторялось, дважды, трижды, бесконечно тянулась перед ним пестрая череда событий и чувств.
Немало дождей и снегопадов выпало на его долю, прежде чем в один прекрасный день, поднявшись на высокую гору, поросшую еще прозрачным, но уже зазеленевшим свежими почками буковым лесом, он увидел новую местность, при виде которой сердце его возликовало и исполнилось тайных предчувствий, желаний и надежд. Он уже несколько дней чувствовал близость этой местности и ждал встречи с нею, и вот она застигла его врасплох в этот полуденный час, и то, что открылось его оку в первое мгновение, подтвердило и укрепило его ожидания. Меж серыми стволами деревьев и мягко колышущимися ветвями видел он внизу буро-зеленую долину, посреди которой мерцала широкая голубая лента реки. Теперь он надолго мог распрощаться со своими скитаниями по бездорожью, по пустынным, одиноким местностям, где лишь изредка попадаются затерянные среди полей и лесов хутора и деревеньки. Там внизу катила свои воды река, а вдоль берега протянулась одна из красивейших и знаменитейших дорог империи; то был богатый, жирный край, там плыли по реке челны и плоты мимо красивых деревень, замков, монастырей и богатых городов, а по дороге можно было идти или ехать много дней и недель, ничуть не опасаясь, что она вдруг оборвется где-нибудь в лесу или в плавнях, как жалкие крестьянские дорожонки. Для него это было нечто новое, и он радовался этому.
Уже к вечеру того же дня добрался он до одной красивой деревни, расположенной между рекою и красными виноградниками на склонах горы, у большой дороги; нарядные, словно игрушечные дома с выкрашенными в красный цвет балками, сводчатые ворота, крохотные улочки в виде каменных лестниц, кузница, в недрах которой поблескивал алый огонь и раздавались звонкие удары молота о наковальню, — все радовало глаз пришельца. С любопытством бродил он по улицам и закоулкам, ловил запах бочек и вина у дверей погребов и прохладный, рыбный дух речной воды на берегу, разглядывал церковь и кладбище, не забывая, однако, при этом подыскивать подходящий сарай, где можно было ему скоротать ночь. Но прежде хотел он постучаться к пастору и обратиться к нему с просьбой о подаянии. Жирный краснолицый пастор принялся расспрашивать его, кто он да откуда, и он поведал ему о себе, кое о чем умолчав, а кое-где приукрасив рассказ вымыслом, после чего был радушно принят хозяином и провел вечер за обильным угощением, вином и долгими разговорами. На следующий день отправился он дальше, по дороге, ведущей вдоль берега. Мимо плыли плоты и баржи, катились телеги и повозки; иногда кто-нибудь подвозил его немного; быстро бежали весенние деньки, переполненные пестрыми картинами; оставались позади приютившие его на ночь деревни и небольшие города, женщины улыбались из-за садовых изгородей или, стоя на коленях среди грядок, сажали что-нибудь в коричневую землю, девушки распевали песни в вечерних сумерках.
На какой-то мельнице ему так приглянулась молодая работница, что он провел там два дня, не спуская с нее глаз; она охотно болтала с ним и смеялась, и ему казалось, будто он больше всего на свете хотел бы стать сыном мельника и навсегда остаться здесь. Он сидел среди рыбаков, помогал возничим кормить и чистить лошадей, и они давали ему за это хлеб и мясо и подвозили его. Эта празднично-многолюдная дорожная жизнь после долгих дней одиночества, это веселье в кругу словоохотливых, никогда не унывающих людей после долгих дней мрачных раздумий, это ежедневное насыщение обильною пищею после долгих дней голода были для него благотворны, он охотно позволил этой радостной волне увлечь себя. Она подхватила его и понесла, и чем ближе подходил он к городу, в котором была резиденция епископа, тем оживленнее и многолюднее становилась дорога.
Как-то раз в одной деревушке бродил он после вечерней зари в глубокой задумчивости по берегу реки. Тихо и величаво струился поток, вздыхая и журча под корнями прибрежных деревьев; выглянула из-за холма луна, посеребрила реку, легли под деревьями тени. И тут он увидел девушку — она поссорилась с милым, и вот он ушел и оставил ее одну. Гольдмунд подсел к ней, послушал ее жалобы, погладил ее руку, утешил ее, как мог, рассказал ей о лесной жизни, о косулях, рассмешил ее, и она даже позволила ему поцеловать себя. Но тут воротился ее милый: он уже успокоился и раскаялся в ссоре и теперь искал свою подружку. Увидев рядом с нею Гольдмунда, он в ярости бросился на него с кулаками, и Гольдмунд едва успевал уворачиваться от ударов; наконец он совладал со своим противником, парень побежал обратно в деревню, изрыгая проклятия; девушка к тому времени давно уже скрылась. Гольдмунд, не доверяя воцарившейся тишине, предусмотрительно оставил свой ночлег и поспешил дальше и долго-долго шел сквозь серебряную молчаливую ночь, очень довольный, радуясь своим крепким ногам, шел, пока роса не смыла белую пыль с его башмаков, и тогда он, уступив внезапно навалившейся усталости, опустился наземь под первым попавшимся деревом и крепко уснул.
Солнце было уже высоко, когда он проснулся, почувствовав, как что-то ползет по его щеке; не раскрывая глаз, он отогнал сонным, неверным движением назойливую муху, вновь задремал и вскоре вновь разбужен был тою же мухою — подле него стояла молодая крестьянка и щекотала его кончиком ивового прутика. Он медленно, неуклюже поднялся на ноги, они улыбнулись друг другу, и девушка вызвалась показать ему место, где удобнее спать, и отвела его в сарай, и они еще поспали немного вместе, а потом она убежала куда-то и вернулась с ведерком еще теплого парного молока. Он подарил девушке голубую ленту для волос, которую нашел недавно в одном переулке и припрятал, они поцеловались еще раз на прощание, и он отправился дальше. Девушку звали Франциска, ему жаль было расставаться с нею.
В тот же день вечером нашел он приют в одном монастыре, а переночевав, посетил утреннюю мессу; горячая, бурливая волна воспоминаний хлынула в сердце его, удивительно родным показался ему прохладный, каменный дух монастырских сводов и стук сандалий на гулких плитах. Когда месса закончилась и в церкви воцарилась тишина, Гольдмунд остался стоять на коленях; растревоженное сердце его ныло в груди, всю ночь его мучили сновидения. Он почувствовал желание как-нибудь избавиться от своего прошлого, как-нибудь изменить свою жизнь, он не понимал почему — быть может, это просто воспоминания о Мариабронне и о его богоревнивой юности так взволновали его? Все отчетливее ощущал он потребность исповедаться и очиститься душою; немало мелких грехов и пороков хотелось бы ему замолить, но сильнее всего тяготила его смерть Виктора, павшего от руки его. Он поднялся, отыскал священника и принес исповедь, поведал ему о том о сем, но прежде всего о ранах бедного Виктора, на шее и на спине. О, как долго он не исповедовался! Число и тяжесть грехов его казались ему весьма внушительными, и он готов был уже приять суровую епитимию. Однако пастор, похоже, хорошо знал скитальцев, ибо он не ужасался, но внимал словам его со спокойствием, серьезно, мягко укорял и предостерегал его, вовсе не помышляя о проклятии.
Облегченно поднялся Гольдмунд с колен, помолился, как велел пастор, у алтаря и собрался было покинуть церковь, но тут в одно из окон упал солнечный луч, и он заметил вдруг в боковом приделе статую, так поразившую его, что он не мог отвести от нее влюбленного взора и долго рассматривал ее с волнением и благоговейным трепетом. То было деревянное изваяние Божьей Матери; чуть склоненная фигура ее дышала такою нежностью и чистотою, ниспадающая с узких плеч голубая мантия, нежная девичья рука, глаза, горестно сжатые уста, высокое ясное чело — все в ней было так живо, так прекрасно и одухотворено, что он не мог припомнить ничего подобного из того, что когда-либо видел. Он не мог насытиться этим зрелищем, не мог налюбоваться этими устами, этой шеей. И казалось ему, будто перед ним тот самый образ, что так часто, вновь и вновь, являлся ему в мечтах и смутных предчувствиях, то, о чем так давно тоскует его душа. Он уже несколько раз поворачивался, чтобы уйти, но его словно удерживала неведомая сила.
Когда он наконец все же преодолел свою нерешительность, то обнаружил за спиною у себя пастора, которому исповедовался.
— Она прекрасна, не правда ли? — приветливо спросил пастор.
— Невыразимо прекрасна! — отвечал Гольдмунд.
— Многие говорят это, — молвил священник. — Иные же говорят, что это не Божья Матерь, они находят ее чересчур мирскою и новомодною и считают, что все в ней преувеличено и лживо. Много споров рождает она. А тебе она, стало быть, нравится. Что ж, я рад. Она стоит здесь всего лишь год, ее принес в дар один из патронов нашей обители. Сделана же она рукою мастера Никлауса.
— Мастера Никлауса? Кто это? Где он? Вы знаете его? О, прошу вас, расскажите мне о нем! Должно быть, это замечательный, преисполненный Божьей благодати человек, если он сумел сотворить такое чудо.
— Я знаю о нем не так уж много. Он резчик по дереву и живет в городе, где резиденция нашего епископа, за поприще отсюда. Мастер этот снискал себе славу искусного ваятеля. Среди художников и ваятелей редко попадаются праведники, и он, похоже, не исключение, но талантом и благородством помыслов Господь не обделил его. Доводилось и мне видеть его...
— Вы видели его?.. О, как он выглядит?
— Сын мой, да ты, как я погляжу, сам не свой от восхищения перед этим человеком. Ступай же к нему и передай привет от отца Бонифация.
Гольдмунд стал горячо и многословно благодарить его. Священник удалился с улыбкою на лице, а он еще долго стоял перед загадочною фигурою, которая, казалось, дышала и в лице которой запечатлены были такая мука и такое блаженство, что сердце его болезненно сжалось.
Он вышел из церкви словно заново рожденный; неузнаваемо изменился мир, который окружал его. С того мгновения, как увидел он прекрасный образ Богородицы, вырезанный из дерева, у него появилось то, чего никогда не было, то, что прежде вызывало у него усмешку или зависть: цель! У него появилась цель, и, быть может, он достигнет ее, быть может, тогда разъезженная, разбитая жизнь его обретет наконец высокий смысл и ценность. Новое чувство это пронизывало его то радостью, то робостью, оно окрыляло его, так что ноги сами несли его вперед. Красивая людная дорога, по которой он шагал, перестала быть для него тем, чем была вчера — веселым игрищем и удобным местопребыванием; теперь это была просто дорога, путь к городу, путь к мастеру. Нетерпение его росло. К вечеру, еще засветло, добрался он до стен города, за которыми высились башни, увидел резные железные гербы и расписные щиты над воротами и вошел в город с бьющимся от волнения сердцем, не обращая внимания на шум и веселую толчею переулков, на рыцарей и их коней, на повозки и кареты. Ни рыцари, ни повозки, ни город, ни сам епископ не интересовали его. Первого попавшегося ему горожанина, еще под сенью ворот, спросил он, где найти мастера Никлауса, и был сильно разочарован тем, что тот ничего не слыхал о нем.
Он пришел на площадь, окруженную статными домами; многие из них расписаны были красками, иные украшены резьбою. Над одною из дверей сияла яркими, сочными красками крупная фигура ландскнехта. Она была не так прекрасна, как та фигура в монастырской церкви, но поза и осанка, могучие икры и выпяченная вперед борода навели Гольдмунда на мысль, что и этот образ мог вырезать тот же мастер. Он вошел в дом, постучал в одну дверь, в другую, поднялся по лестнице и, наткнувшись наконец на какого-то господина в бархатном камзоле с меховою опушкою, спросил его, где найти мастера Никлауса. Тот пожелал прежде узнать, что ему нужно от мастера. Гольдмунд с трудом совладал с собою и ответил, что имеет к нему поручение. Господин назвал переулок, в котором жил мастер, но когда Гольдмунд после долгих расспросов и поисков отыскал нужный дом, наступила ночь. Измученный, но счастливый стоял он перед жилищем мастера, смотрел снизу вверх на его окна и готов был уже ворваться в дом, но вовремя опомнился и сообразил, что время позднее и что он за день изрядно пропотел и пропылился в дороге. Однако он долго еще стоял под окнами. В одном из них зажгли огонь, и когда он уже собрался уходить, в окне показалась красивая белокурая девушка; волосы ее просвечены были сзади мягким светом лампы.
Утром, как только город проснулся и зашумел, Гольд¬мунд, переночевавший в монастыре, вымылся, очистил от пыли платье и башмаки, вновь отыскал тот переулок и постучал в ворота. На стук его вышла старая служанка; она вначале не соглашалась сразу же провести его к мастеру, но Гольдмунд уговорил ее, и она впустила его. В маленькой зале, служившей хозяину мастерскою, увидел он мастера, высокого бородатого мужчину в рабочем фартуке лет сорока-пятидесяти, как ему показалось. Тот взглянул на гостя светлыми острыми глазами и спросил, какая нужда привела его к нему. Гольдмунд передал ему привет от отца Бонифация.
— И все?..
— Мастер... — молвил Гольдмунд в чрезвычайном волнении. — Я видел там, в монастыре, вашу Деву Марию. Ах, не смотрите на меня так сурово, меня привели к вам любовь и глубочайшее почтение. Я не робкого десятка, я немало постранствовал и отведал лесной жизни и голода и холода, и нет человека, который внушал бы мне страх. Перед вами же я робею. Есть у меня желание, одно-единственное огромное желание, которое так переполняет мне сердце, что оно болит.
— Что же это за желание?
— Я желал бы учиться у вас, стать вашим учеником.
— Ты не единственный, кто желал бы этого. Но я не люблю учеников, а помощники у меня уже есть. Откуда ты и кто твои родители?
— У меня нет родителей, я ниоткуда. Я был школяром в одном монастыре, учил латынь и греческий, потом сбежал и вот уже несколько лет странствую.
— И почему же ты думаешь, что должен стать резчиком? Ты уже пробовал сделать что-нибудь? У тебя есть рисунки?
— Рисунков было у меня много, но не осталось ни одного. Причину же, по которой захотелось мне овладеть этим искусством, я могу назвать. Много передумал я, много повидал лиц и образов и все думал и размышлял о них, и некоторые из этих мыслей не давали мне покоя и совсем измучили меня. Я заметил, что в каждом образе вновь и вновь повторяется, точно припев в песне, некая форма, некая линия, что лоб порою необъяснимо сходствует с коленом, а плечо с бедром, что все это в чем-то равно и едино друг с другом, как и с душою и нравом человека, коему принадлежит именно это колено, именно это плечо и этот лоб. А еще заметил я — я увидел это однажды ночью, помогая повитухе при родах, — что величайшая боль и величайшая похоть выражаются едва ли не одинаково.
Мастер устремил на гостя пронзительный взгляд.
— Понимаешь ли ты, что говоришь?
— Да, мастер, это так. Именно это обнаружил я с изумлением и величайшею радостью в вашей Деве Марии, потому и пришел к вам. О, сколько страдания написано на этом ангельском лице, и в то же время страдания эти как бы претворены в улыбку блаженства. Когда я увидел это, в меня словно ударила молния, все многолетние мысли и мечты мои, казалось, подтвердились и исполнились и перестали быть обузою, и я тотчас же понял, что надобно делать и куда идти. Дорогой мастер Никлаус, прошу вас от всего сердца, позвольте мне учиться у вас!
Никлаус внимательно слушал, но выражение лица его не становилось приветливее.
— Юноша, — молвил он затем, — на удивление складно умеешь ты говорить об искусстве, а еще удивительнее, что в твои годы ты так много можешь поведать о страдании и похоти. И я не прочь был бы поболтать с тобою обо всем этом как-нибудь вечерком за кружкою вина. Но видишь ли, обменяться друг с другом приятными и умными речами и прожить и отработать бок о бок несколько лет — это разные вещи. Здесь мастерская, здесь трудятся, а не болтают, и важно здесь не то, что кто-то навыдумывал себе и поведал другим, а только лишь то, что умеешь сделать своими собственными руками. Похоже, для тебя это не забава, и я не могу просто взять и указать тебе на дверь. Посмотрим сперва, что ты умеешь. Приходилось ли тебе лепить что-нибудь из глины или воска?
Гольдмунд тотчас же вспомнил при этих словах свой сон, виденный им много лет назад: он лепил из глины фигурки, которые потом поднялись и превратились в великанов. Но он промолчал об этом и ответил, что никогда ничего подобного не пробовал.
— Хорошо. Тогда нарисуй что-нибудь. Вон там на столе бумага и угли. Садись и рисуй, можешь не торопиться, у тебя есть время до обеда или даже до вечера. Может быть, потом я смогу сказать, на что ты годен. Но довольно разговоров, я принимаюсь за работу, а ты принимайся за свою.
И вот Гольдмунд сидел на указанном ему месте, в кресле за столом. Он не спешил начинать работу, тихо, словно оробевший ученик, сидел он в стороне и неотрывно, с любовью и детским интересом, следил за мастером, который, стоя к нему спиною, вполоборота, работал над небольшою фигурою из глины. Он пристально вглядывался в этого человека, в строгие очертания его уже тронутой сединою головы, в его жесткие, но красивые и одухотворенные руки ремесленника, которые таили в себе такие благодатные волшебные силы. Он оказался не таким, каким представлял его себе Гольдмунд: он был старше, скромнее, трезвее, он мало похож был на сияющее и покоряющее сердца божество и еще меньше на баловня судьбы. Неумолимая острота его пытливого взора теперь направлена была на работу, и Гольдмунд без помех мог заботливо и бережно вбирать в себя весь образ мастера. Человек этот, думал он, мог бы стать и ученым, тихим, строгим исследователем, преданным своему делу, которое начато многими предшественниками и которое он однажды передаст последователям, долговечное, нескончаемое дело, объединяющее в себе труд и самопожертвование многих поколений. Во всяком случае так могло показаться наблюдателю при виде этого человека: много терпения, много усердия, поисков и дум, много скромности и сомнений в ценности всякого человеческого труда написано было на этом челе, но также и вера в свой долг. Иным был язык его рук, меж ними и лицом существовало противоречие. Эти руки прикасались к глине, из которой рождалась форма, крепкими, но необычайно чуткими пальцами, они обращались с нею, как обращаются руки любовника с отдающейся возлюбленной: любовно, с трепетом нежно звенящей души, с вожделением, не ведающим грани между дающим и берущим, похотливо и в то же время целомудренно, уверенно и искусно, словно движимые неким древним, неведомо откуда взявшимся опытом. C восторгом и завистью следил Гольдмунд за этими боговдохновенными руками. Он непременно нарисовал бы самого мастера, если бы не это противоречие между лицом и руками, которое сковало его волю.
Так сидел он час, а может, долее, наблюдая за работою мастера, переполняемый пытливыми мыслями о тайне этого человека, прежде чем начал в уме его постепенно складываться другой образ, зримый лишь душе его, образ человека, которого знал он лучше, чем кого бы то ни было, которого очень любил и глубоко почитал; и образ этот был цельным, свободным от противоречий, хотя и он слагался из множества столь разнородных, непохожих черт и навевал мысли о борьбе. То был образ его друга Нарцисса. Все плотнее сгущался он перед мысленным взором его в некое целостное единство, все яснее проступал внутренний закон этого человека, все отчетливее видел он высеченную ваялом духа царственную голову его, подтянутый и облагороженный служением духу красивый, сдержанный рот, немного печальные глаза, одухотворенные христианским богомыслием худощавые плечи, длинную шею и нежные изящные руки. Никогда еще с той поры, как ушел он из монастыря, не видел Гольдмунд друга своего так отчетливо, не ощущал образ его в душе так явственно.
Как во сне, помимо воли своей, но исполненный готовности и сознания необходимости, начал Гольдмунд рисовать, осторожно, благоговейно, словно лаская пальцами рождающийся образ, перенесенный им на бумагу из своего сердца, и вскоре позабыл все на свете, и мастера, и самого себя. Он не замечал, как перемещались тени в мастерской, не замечал взглядов, которые мастер бросал время от времени в его сторону. Он словно совершал некий священный обряд, исполняя веление собственного сердца: возвысить образ друга и запечатлеть его таким, каким он живет в его душе. Не отдавая себе в том отчета, ощущал он свои действия как искупление некой вины, как дань благодарности.
Никлаус приблизился к столу и сказал:
— Пробило полдень, я иду обедать, ты тоже можешь пойти со мною. Дай-ка взглянуть. Нарисовал что-нибудь?
Он обошел вокруг стола, встал у Гольдмунда за спиною и посмотрел на большой лист бумаги, потом подвинул его в сторону и ловко взял в руки. Гольдмунд вновь пришел в себя и теперь с замиранием сердца следил за мастером. Тот, держа рисунок обеими руками, пристально вглядывался в него; острый взгляд его строгих голубых глаз долго оставался неподвижен.
— Кто этот человек, которого ты нарисовал? — спросил он наконец.
— Это мой друг, молодой ученый монах.
— Хорошо. Ступай и вымой руки, там во дворе течет родниковая вода. Потом пойдем обедать. Помощников моих сегодня нет, они работают в городе.
Гольдмунд послушно отправился во двор, нашел трубу, из которой струилась вода, вымыл руки; много отдал бы он за то, чтобы узнать, о чем сейчас думает мастер. Вернувшись обратно, он не застал его, тот что-то делал в соседнем покое, он мог слышать его шаги; наконец мастер появился, он тоже успел вымыться, и вместо фартука на нем теперь была красивая суконная куртка, придававшая ему солидный и торжественный вид. Он пошел впереди, вверх по лестнице, ореховые перила которой украшены были маленькими резными головками ангелов; миновав комнату, уставленную фигурами, вошли они в красивую горницу; пол, стены и потолок в ней обшиты были каким-то твердым деревом, в углу у окна стоял накрытый стол. Вслед за ними вбежала в горницу молодая красивая девушка, Гольдмунд узнал ее, это ее видел он вчера вечером в окне.
— Лизбет, — обратился к ней мастер, — принеси-ка еще один прибор, я привел с собою гостя. Это... Ба, да ведь я даже не знаю его имени!
Гольдмунд назвался.
— Стало быть, Гольдмунд. Ну что, можно обедать?
— Сию минуту, отец.
Она принесла еще одну тарелку, вновь вышла и вскоре вернулась со служанкою, которая несла пищу: свинину, чечевицу и белый хлеб. За обедом отец говорил с девушкою о том о сем; Гольдмунд подавленно молчал, мало ел и чувствовал себя неловко. Девушка ему очень понравилась — статная, красивая и почти такая же высокая, как ее отец, — но она сидела так чинно-благопристойно и была так недоступна, словно их разделяла стеклянная стена, и не удостоила гостя ни словом, ни взглядом.
После обеда мастер сказал:
— Я еще отдохну полчаса. А ты, если хочешь, ступай в мастерскую или погуляй по городу, а потом потолкуем о деле.
Гольдмунд поблагодарил за угощение и вышел. Прошел уже час, а может, и более, с тех пор как мастер увидел его рисунок, и за все это время он не проронил о нем ни слова. И вот теперь он должен был ждать еще полчаса! Но делать было нечего, надо было ждать. В мастерскую он не пошел, он не хотел сейчас видеть своего рисунка. Он отправился во двор, сел на край каменного корыта подле источника и засмотрелся на непрерывную струйку воды, бегущую из трубы в глубокую каменную чашу, на крохотные волны, образуемые ею, на пузырьки воздуха, увлекаемые ею вглубь и стремящиеся белыми жемчужинами обратно, на поверхность. В темном зеркале воды увидел он свой собственный образ и подумал, что этот Гольдмунд, взирающий на него из каменной чаши с водою, давно уже не тот монастырский Гольдмунд или Гольдмунд, которого любила Лидия, и даже не лесной бродяга Гольдмунд, которым он был еще вчера. Он думал о том, что и он, и всякий другой человек бежит куда-то, словно ручей, претерпевает все новые и новые превращения и наконец полностью растворяется, в то время как созданный художником образ остается вечно неизменным.
Быть может, думал он, корень всех искусств, а может быть даже, всякой духовности есть страх перед смертью. Мы боимся ее, нас ужасает бренность всего сущего, с печалью смотрим мы вновь и вновь, как увядают цветы и опадают листья, и наше собственное сердце подсказывает нам, что и мы преходящи и скоро увянем. И художники, создающие образы, или мыслители, ищущие законы и формулирующие идеи, делают это для того, чтобы хоть что-нибудь вырвать из этого великого хоровода смерти, противопоставить ему хоть что-нибудь, что пережило бы их самих. Женщина, послужившая мастеру образцом для его прекрасной Мадонны, быть может, давно уже увяла или мертва, а вскоре умрет и он сам, и в доме его заживут другие, другие станут есть за его столом — но творение рук его останется; столетия спустя, и даже долее, будет тихо сиять оно в скромной монастырской церкви, по-прежнему прекрасное, и та же улыбка будет играть на тех же неизменно цветущих и одновременно скорбных устах.
Он услышал на лестнице шаги мастера и поспешил в мастерскую. Мастер Никлаус походил взад-вперед, еще раз посмотрел на рисунок Гольдмунда и наконец, остановившись у окна, сказал по своему обыкновению неторопливо и сухо:
— Обычай наш таков, что ученье длится не менее четырех лет и отец ученика платит мастеру за это деньги.
Так как он сделал паузу, то Гольдмунд подумал, будто мастер опасается, что едва ли дождется от него платы за обучение. Он проворно вынул из кармана нож, распорол шов вокруг своего зашитого в платье дуката и выудил его наружу. Никлаус с удивлением следил за ним и, когда Гольдмунд протянул ему монету, вдруг рассмеялся.
— Ах вот о чем ты подумал! — произнес он сквозь смех. — Нет, юноша, оставь свой золотой при себе. Послушай меня. Я сказал тебе, как в нашем цехе заведено поступать с учениками. Но ты не простой ученик, а я не простой учитель. Обыкновенно ученик начинает ученье в тринадцать-четырнадцать лет и добрую половину всего срока ходит в подручных и делает все, что велят. А ты уже взрослый парень и по возрасту мог бы давно быть подмастерьем, а то и мастером. Ученика с бородою никто в нашем цехе отродясь не видывал. Да и говорил я тебе уже, что не желаю держать в доме своем учеников. К тому же ты не похож на человека, который позволил бы командовать и помыкать собою.
Нетерпение Гольдмунда достигло наивысшего своего предела, каждое слово мастера, так хорошо обдуманное и взвешенное, причиняло ему муку и казалось нестерпимо скучным и назидательным.
— Зачем вы говорите мне все это, если вовсе не помышляете о том, чтобы взять меня в ученики?.. — вскричал он в отчаянии.
Мастер невозмутимо, прежним тоном продолжал:
— Я думал о твоей нужде целый час, наберись же и ты терпения и выслушай меня до конца. Я видел твой рисунок. В нем есть изъяны, и все же он хорош. Будь иначе, я подарил бы тебе полгульдена, выпроводил бы тебя за порог и забыл бы о тебе в ту же минуту. И довольно об этом. Я хотел бы помочь тебе стать ваятелем, быть может, это твое призвание. Но в ученики дорога тебе, как я уже говорил, заказана. А кто не был учеником и не отбыл положенного срока, тот не может стать в нашем цехе ни мастером, ни подмастерьем. Это ты сразу же должен уяснить себе. Но попытка не пытка. Ты можешь остаться на некоторое время в городе и приходить ко мне в мастерскую, чтобы кое-чему научиться. Все это без договора и обязательств друг перед другом, ты можешь уйти, когда пожелаешь. Ты можешь сломать у меня пару-другую резцов и испортить пару чурбаков, и если окажется, что ты не резчик, то, стало быть, придется тебе заняться чем-нибудь другим. Согласен ли ты?
Пристыженно и растроганно выслушал Гольдмунд слова мастера.
— Благодарю вас от всего сердца! — воскликнул он. — Я странник и сумею здесь, в городе, прокормить себя не хуже, чем в лесу или в чистом поле. Я понимаю, что вам ни к чему лишняя забота и ответственность за меня как за отрока, отданного в ученье. Я почитаю за великое счастье учиться у вас. От всей души благодарю вас за то, что вы согласились помочь мне!


ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Новые картины окружали отныне Гольдмунда, новая жизнь началась для него в городе. Так же как эта земля и этот город встретили его весельем, соблазнами и изобилием — так же встретила его эта новая жизнь многими радостями и обещаниями. И хотя на дне души его по-прежнему царил прохладный и незыблемый сумрак печали и всеведения, на поверхности жизнь сияла всеми цветами радуги. То была самая радостная и беззаботная пора в жизни Гольдмунда. Извне обласкан был он богатым городом со всеми его искусствами, со всеми его женщинами, с его бесчисленными приятными забавами и картинами; изнутри щедро одарил его просыпающийся в нем художник новыми ощущениями и новым опытом. С помощью мастера нашел он пристанище в доме одного позолотчика у рыбного рынка и теперь учился и у мастера, и у позолотчика разным премудростям — как обращаться с деревом, гипсом, красками, лаком, сусальным золотом.
Гольдмунд не принадлежал к числу тех злосчастных художников, которые не лишены дарования, но не способны проявить его. Есть на свете немало людей, которые, сподобившись глубоко и остро чувствовать красоту и носить в душе своей высокие, благородные образы, не находят способа выпустить их на волю, показать их другим, выставить на радость людей. Гольдмунд не страдал этим недугом. Легко и радостно было ему работать руками и усваивать приемы и навыки ремесла, так же как легко ему было после работы вместе с товарищами учиться игре на лютне или танцам в воскресные дни на деревенских площадях. Учиться всему этому было легко, все само давалось ему в руки. Конечно же, резьба по дереву доставляла ему немало хлопот, немало трудностей и разочарований изведал он в эту пору, не одно полено загубил и не раз поранил неловкие пальцы. Но он быстро освоил азы и приобрел сноровку. И все же мастер часто бывал недоволен им и говорил ему:
— Хорошо, что ты не мой ученик или подмастерье, Гольдмунд. И мы знаем, что в один прекрасный день ты вернешься туда, откуда пришел, — в леса, на волю. Тому, кто не ведает, что ты вовсе не горожанин и не ремесленник, а бродяга, перекати-поле, тому легко может прийти в голову потребовать от тебя чего-нибудь такого, чего вправе требовать каждый мастер от своих подопечных. Ты можешь быть добрым работником — когда захочешь. Но на прошлой неделе ты два дня проболтался без дела. Вчера ты полдня проспал в малой мастерской, вместо того чтобы полировать двух ангелов.
Упреки его были справедливы, и Гольдмунд выслушивал их молча, не пытаясь оправдаться. Он и сам знал, что нерадив и ненадежен. Пока работа привлекала его, пока она ставила перед ним трудные задачи или давала ему возможность порадоваться своей ловкости и умению, он трудился с охотою и рвением. Тяжелую работу он не любил, однако и те несложные, но требующие терпения и усердия упражнения, без которых немыслимо ни одно ремесло и которые надлежит выполнять с любовью и тщанием, часто были для него истинною мукою. Он и сам порою удивлялся этому. Неужто каких-то нескольких лет странствий оказалось достаточно, чтобы он сделался ленив и ненадежен? Быть может, это проявляются и обретают над ним власть черты, унаследованные от матери? Откуда взялся этот изъян? Он хорошо помнил первые годы, проведенные в монастыре, когда он был ревностным и неутомимым учеником. Почему же тогда он обнаружил столько терпения, которого ему теперь не хватало? Почему тогда он смог так самоотверженно предаваться латин¬скому синтаксису и изучать все эти греческие аористы1<1 Грамматическая форма глагола, обозначающая мгновенное или предельное действие (в греческом, старославянском и других индоевропейских языках). — Примеч. переводчика.>, которые в сущности были ему безразличны? Иногда он подолгу раздумывал над этим. Это любовь укрепляла и окрыляла его тогда; учение его было не что иное, как страстное стремление добиться любви Нарцисса, а добиться ее можно было, лишь заслужив его уважение и признание. За один только одобрительный взгляд любимого учителя он мог часами и днями упражняться, не жалея сил. Наконец заветная цель была достигнута, Нарцисс стал его другом, и как это ни странно — именно он, ученый монах Нарцисс, раскрыл ему глаза на его непригодность для занятий наукою и разбудил в нем столько лет безмолвствовавший образ его блудной матери. Вместо учености, монашеской жизни и добродетели ему уготовано было иго собственных могучих инстинктов: голос плоти, женская любовь, жажда независимости и странствий. И вот он увидел фигуру Марии, выполненную рукою мастера Никлауса, открыл в себе художника, вступил на новый путь и вновь стал оседлым. Что ждет его впереди? Куда поведет его этот путь? Откуда взялись эти новые препоны?
Пока что он не мог ответить на этот вопрос. Он смог понять лишь одно: что хотя он и проникнут восторгом к мастеру Никлаусу, но все же не любит его так, как некогда любил Нарцисса, а порою даже рад бывает огорчить или рассердить его. Причина, как казалось ему, заключалась в двойственности натуры его учителя. Фигуры, вырезанные мастером, во всяком случае лучшие из них, Гольдмунд почитал заслуживающими подражания образцами, сам же мастер не был для него образцом.
Рядом с художником, создавшим ту незабываемую Богородицу со скорбнейшими и прекраснейшими устами, рядом с мудрым и чутким творцом, чьи руки способны были волшебным образом претворить наблюдения и предчувствия в зримые формы, существовал в мастере Никлаусе еще некто — строгий и в то же время робкий отец и ремесленник, вдовец, который вместе со своею дочкою и уродливою служанкою жил тихой, надломленной жизнью в своем тихом доме, человек, который всеми силами противился влиянию Гольдмунда, человек, который втиснул себя в тихую, размеренную, подчиненную строгому порядку и правилам приличия жизнь.
Хотя Гольдмунд относился к мастеру с большим почтением и никогда не решился бы расспрашивать о нем других или высказать о нем свое мнение перед другими, через год он уже знал о Никлаусе все, что только можно было узнать о нем. Этот мастер был для него важною фигурою, он любил и в то же время ненавидел его, он не знал из-за него ни минуты покоя, и вот он проник с любовью и недоверием, с неуемным своим любопытством в тайны его характера и его жизни. Он видел, что в обширном доме его не нашлось места ни для учеников, ни для подмастерьев. Он видел, что мастер очень редко покидает свое жилище и так же редко принимает гостей. Он приметил, как трогательно и ревниво любит Никлаус свою красавицу дочь и оберегает ее от чужих глаз. Он знал также, что за его не по возрасту строгим аскетизмом вдовца животрепещут инстинкты, что порою, когда какой-нибудь важный заказ принуждал его пуститься в дорогу, бывало даже за несколько поприщ, он возвращался совсем другим и словно помолодевшим. А однажды стал он свидетелем того, как Никлаус в одном небольшом городке, где они устанавливали резную кафедру, вечером тайком посетил блудницу, а потом несколько дней подряд был беспокоен и хмур.
Со временем к любопытству этому прибавилось еще нечто, что удерживало Гольдмунда в доме мастера и не давало ему покоя. Это была его красавица дочь Лизбет, которая очень нравилась ему. Он редко видел ее; девушка никогда не переступала порог мастерской, и он тщетно силился понять, была ли ее стыдливость и боязнь мужчин навязана ей отцом или свойственна ее собственной натуре. То, что мастер больше ни разу не пригласил его с собою на обед и всячески ограждал дочь от встреч с ним, трудно было не заметить. Он видел: Лизбет была ревниво оберегаемым сокровищем, и надежды на ее любовь без женитьбы не было никакой; да и тому, кто пожелал бы взять ее в жены, надлежало родиться в хорошей семье и стать членом одной из высших гильдий, а то и обзавестись сперва домом и состоянием.
Красота Лизбет, такая непохожая на красоту странниц и крестьянок, поразила Гольдмунда в первый же день. Было в ней что-то до сих пор незнакомое ему, что-то странное, что притягивало, но в то же время настораживало и даже злило: необыкновенный покой и целомудрие, благопристойность и чистота — но не детскость, а скрывающаяся за всею этою непогрешимостью и невинностью холодная надменность, так что целомудрие ее не умиляло и не обезоруживало его (он никогда не смог бы совратить ребенка), а напротив, лишь раздражало и казалось вызовом. Едва черты ее сложились перед его мысленным взором в некий образ, как ему захотелось изваять ее, но не такою, какою она была теперь, а с печатью пробудившейся чувственности и страдания, не юную деву, а Магдалину. Порою он жаждал увидеть это спокойное, красивое и неподвижное лицо искаженным сладострастием или болью, раскрытым, точно книга, и лицезреть его обнаженную тайну.
Было, кроме того, и еще одно лицо, жившее в его душе, но не до конца принадлежавшее ему, лицо, которое он страстно желал уловить и запечатлеть и которое, однако, постоянно ускользало и скрывалось от него: лицо матери. Это давно уже было не то лицо, что вновь явилось ему из бездонной пучины забвения после бесед с Нарциссом. Дни странствий, ночи любви, мгновения тоски, мгновения опасности и близости смерти постепенно преобразили этот лик, обогатили его, сделали его глубже и многообразнее; то был уже не образ его собственной матери, а другой, возникший постепенно из тех же черт и красок, обобщенный материнский образ, образ Евы, Матери человечества. Подобно тому как мастер Никлаус в нескольких Мадоннах создал образ страждущей Божьей Матери, совершенство и сила выразительности которой казались Гольдмунду непревзойденными, надеялся и он сам когда-нибудь, достигнув зрелости и умения, представить образ мирской матери — Евы-Матери — таким, каким он хранился в его сердце, словно древнейшая и любимейшая святыня. Но внутренний образ этот — некогда всего лишь воспоминание о своей собственной матери и о своей любви к ней — претерпевал бесконечные превращения. В тот первоначальный образ вкрались черты цыганки Лизы, рыцарской дочки Лидии и других женщин, однако не только лица всех некогда любимых им женщин ложились все новыми штрихами на этот образ — каждое потрясение, каждый новый опыт и каждое новое впечатление дополняли его, сообщали ему новые черты. Ибо образ этот, если ему когда-либо удаст¬ся сделать его зримым, должен будет явить собою не определенную женщину, но самую жизнь, Праматерь. Часто казалось ему, будто он уже видит его, порою он являлся ему во сне. Но он ничего не смог бы сказать об этом лике Евы и о том, что должен выражать этот лик, кроме того, что ему надлежало отразить сладострастие жизни в его непостижимом родстве с болью и смертью.
За год Гольдмунд многому научился. В рисунке он очень скоро добился замечательных успехов, а мастер Никлаус не только учил его резьбе по дереву, но время от времени давал ему возможность поработать и с глиною. Первым удавшимся творением Гольдмунда была необыкновенно милая и соблазнительная фигура маленькой Юлии, сестры Лидии. Мастер похвалил работу, но отказался исполнить просьбу Гольдмунда — отлить ее в металле: она показалась ему недостаточно целомудренною и чересчур светскою, и он не пожелал быть ей крест¬ным отцом. Потом была работа над фигурою Нарцисса; Гольдмунд резал ее из дерева, изображая апостола Иоанна, — Никлаус собирался поместить ее в группу предстоящих перед распятием, которая была заказана ему и над которой давно уже трудились не покладая рук оба его подмастерья, выполняя черновую работу и оставляя мастеру самую тонкую, самую важную.
Над фигурою Нарцисса Гольдмунд работал с глубочайшею любовью, в этой работе он вновь обретал себя, свое творчество и свою душу всякий раз, когда случалось ему сбиться с намеченного пути, а это случалось нередко: любовные приключения, танцы и празднества, кутежи с товарищами, игра в кости, а то и потасовки порою так увлекали его, что он либо вовсе не являлся в мастерскую по нескольку дней кряду, либо понапрасну терял время, простаивая над работою, рассеянный и угрюмый. Над своим же апостолом Иоанном, чей возлюбленный, одухотворенный образ все отчетливее выступал ему навстречу из дерева, он работал лишь в часы вдохновения, с отдачею и смирением. В эти часы он не был ни печален, ни весел, он забывал и о радости, и о тленности жизни; к нему вновь возвращалось то благоговейное, светлое и сладко-звенящее чувство, с которым он когда-то предавался во власть своего друга и наставника. Это не он, Гольдмунд, не его ваяло, повинуясь его воле, создавали портрет — это сам Нарцисс воспользовался его руками художника, чтобы выйти из тленности и изменчивости жизни и явить миру чистый образ своей души.
Так рождаются подлинные творения искусства, думал он порою со священным трепетом. Так родилась и та незабвенная монастырская Мадонна работы мастера Никлауса, которую он с тех пор не раз уже успел навестить. Такою же загадкою, таким же таинством было рождение нескольких, самых лучших фигур из тех, что стояли у мастера в одном из верхних покоев. И так же родится однажды тот самый образ, тот другой, единственный, еще более загадочный и возвышенный, — образ Матери человечества. Ах, если бы из-под руки ваятеля выходили только такие творения — священные, необходимые, незапятнанные тщеславием и хотением! Но это было невозможно, он давно уже знал это. Получались и другие образы, милые, прелестные вещи, сделанные с большим мастерством, отрада для любителей художеств, украшение храмов или ратуш — прекрасные вещи, но не священные, не подлинные портреты души. Ему не только знакомы были работы Никлауса и других мастеров, которые при всей красоте замысла и тщательности исполнения были в сущности всего лишь забавой, — он, к стыду и огорчению своему, уже обнаружил этот грех в своем собственном сердце, познал на своем собственном опыте, как художник может мастерить подобные милые игрушки лишь из любви к своему умению, из честолюбия, из баловства.
Когда эта истина впервые открылась ему, его охватила смертельная тоска. Нет, ради того, чтобы делать милых ангелочков и прочую мишуру — будь все это хотя бы трижды краше, — не стоило становиться художником. Для других это, быть может, имело смысл, для ремесленников, бюргеров, для тихих, кротких душ, но не для него. Для него всякое художество и художничество теряло ценность, если оно не пылало, как солнце, и не обладало мощью урагана, если оно дарило лишь мирное удовольствие, лишь приятность, лишь маленькое счастье. Он искал другого. Покрывать изящную, точно кружево, корону Девы Марии блестящим сусальным золотом — это была работа не для него, даже если за нее хорошо платили. Зачем мастер Никлаус принимал все эти заказы? Зачем держал двух подмастерьев? Зачем часами, с аршином в руке, выслушивал разглагольствования членов городского совета или пасторов, которые заказывали ему портал или кафедру? Он делал это по двум причинам — по двум презренным причинам: потому что желал быть знаменитым, заваленным заказами мастером и потому что желал иметь много денег — не для осуществления больших, дерзких замыслов или для увеселения души, а для своей дочери, которая и без того давно уже была богатою невестою; он желал денег для ее приданого, для кружевных воротников и парчовых платьев и супружеской кровати орехового дерева, устланной тонкими льняными простынями и драгоценными одеялами! Как будто нельзя было познать любовь в любом стогу сена!
В часы подобных раздумий в Гольдмунде вновь звучал голос материнской крови, просыпались гордость и презрение бродяги к оседлым и имущим. И мастер, и ремесло временами вызывали в нем отвращение, словно скверно приготовленная или опостылевшая пища, не раз был он близок к тому, чтобы убежать прочь.
И мастер тоже порою горько раскаивался в том, что связался с этим своенравным и ненадежным парнем, то и дело подвергавшим его терпение суровым испытаниям. То, что он узнавал о жизни Гольдмунда, о его равнодушии к деньгам и вещам, о его расточительности, о его любовных похождениях и драках, едва ли могло настроить его более благосклонно; чужака с цыганскою душою пригрел он у себя. Не укрылось от него и то, как этот бродяга пожирал взором его дочь Лизбет. И если он все же проявлял к нему больше терпения, чем тот заслуживал, то делал он это не из чувства долга или робости, а только ради апостола Иоанна, рождавшегося на его глазах. С чувством любви и душевного родства, в котором он неохотно признавался даже себе самому, взирал мастер на то, как этот неведомо из каких лесов забредший к нему скиталец медленно и своенравно, но упорно и неотвратимо претворял свой такой трогательный, такой чудный, но очень неумелый рисунок, из-за которого он тогда оставил его у себя, в деревянную фигуру апостола. Однажды — и в том мастер ничуть не сомневался — эта работа, несмотря на все капризы и перерывы, будет завершена, и это будет произведение, равного которому не создавал ни один из его подмастерьев, да и крупным мастерам нечасто удается сделать такое. Многое не нравилось мастеру в ученике, много упреков высказал он ему в сердцах, много раз приходил из-за него в ярость — о Иоанне же не проронил он ни слова.
Остатки юношеской прелести и отроческой невинности, неизменно пленявшие сердца людей, Гольдмунд постепенно растерял за эти годы. Он превратился в красивого и сильного мужчину, предмет вожделения женщин и враждебного недоверия мужчин. Изменился и нрав его, его внутренний облик, с той поры, когда Нарцисс пробудил его от блаженного сна монастырских будней, когда его впервые коснулось ваяло мирской жизни и странствий. Из хорошенького, ласкового, всеми любимого, богоревнивого и услужливого школяра получился совсем иной человек. Нарцисс открыл ему вежды, женщины дали ему знание, ветер странствий сдул с него нежный пушок младенчества. Друзей у него не было, сердце его принадлежало женщинам. Они без труда могли добиться его ласк — достаточно было одного лишь жадно-призывного взора. Ему трудно было противиться женщине, он откликался на любые, едва заметные знаки внимания. Его, так тонко чувствовавшего прекрасное и всегда предпочитавшего совсем юных дев, подобных едва раскрывшемуся весеннему цветку, — его умиляли и соблазняли даже некрасивые и немолодые женщины. Во время танцев он порою не отступал ни на шаг от какой-нибудь перезрелой и отчаявшейся девицы, на которую никто не обращал внимания и которая покоряла его, возбуждая в нем сострадание, но не только сострадание, а еще и неусыпное любопытство. Как только он отдавал себя женщине — на несколько дней, или недель, или всего лишь часов, — она становилась для него красавицей, он бросал себя к ее ногам, всего без остатка. Опыт говорил ему, что каждая женщина прекрасна и способна осчастливить и что невзрачная и не замечаемая мужчинами женщина таит в себе неслыханный жар души и небывалую страсть, а отцветшая краса — столько материнской, сладко-горькой ласки; что каждая женщина имеет свои чары и свою тайну, разгадка которой сулит блаженство. И в этом все женщины были одинаковы. Недостаток молодости или красоты всегда возмещался какою-нибудь особенною чертою. Вот только не все могли удержать его одинаково долго. К самым юным и красивым испытывал он ничуть не больше ласки или благодарности, чем к дурнушкам, он никогда не любил вполсилы. Но были женщины, которые через пять или десять ночей любви еще сильнее привязывали его к себе, в то время как другие уже после первых же объятий были выпиты им до дна и немедленно забыты.
Любовь и вожделение казались ему единственною силою, способною исполнить жизнь теплом и смыслом. Он не ведал тщеславия, епископ или нищий были для него равны; стяжание и имение тоже были чужды ему, он презирал и то и другое, он не заставил бы себя принести ради них даже ничтожнейшую жертву и без сожаления бросал на ветер деньги, которых он временами зарабатывал немало. Любовь женщин, игра полов — вот что занимало его прежде всего, а его частые приступы печали и скуки коренились в сознании мимолетности и преходящести вожделения. Внезапный, мимолетный, восхитительный пожар любовной страсти, краткий, щемящий миг горения, внезапное угасание — вот в чем, по его мнению, заключалось ядро всякого опыта, вот что стало для него символом всякого блаженства и страдания на земле. Той печали и тому скорбному сознанию бренности всего сущего предавался он так же самозабвенно, как и любви; эта тоска тоже была любовь, тоже была вожделение. Подобно тому как блаженство любви, достигнув своей высшей, своей сладостнейшей вершины, в тот же миг неизбежно должно исчезнуть, умереть — глубочайшее одиночество и самозабвенная приверженность тоске тоже неизбежно поглощается новою жаждою, новою приверженностью светлой стороне жизни. Смерть и вожделение едины. Матерь жизни можно было бы назвать любовью или страстью, ее можно было бы назвать также могилою и тлением. Матерь есть Ева, она — источник счастья и смерти, она вечно рождает, вечно умерщвляет, любовь и жестокость неразделимы в ней, и образ ее, чем долее он носил его в себе, превращался для него в аллегорию, в некий священный символ.
Он знал — не умом, не сознанием, а вещею кровью своею, — что путь его ведет к Матери, к вожделению и смерти. Жизнь, которую прочил ему отец, дух, воля — это не его родина. Это родина Нарцисса, и он лишь теперь понял слова друга до конца, проник в их последнюю суть и, увидев в нем свою противоположность, отразил это в фигуре Иоанна. Как бы мучительно, до слез, ни тосковал он по Нарциссу, каким бы дивным мечтам о нем ни предавался — сравняться с ним, стать таким же, как он, ему было не суждено.
Каким-то тайным чувством Гольдмунд уже прикоснулся к тайне своего художничества, своей беззаветной любви к искусству, своей временами неукротимой ненависти к нему. Без мыслей, одними лишь чувствами предугадывал он рождающуюся в нем истину, которая пока что являлась ему в виде разных символов: искусство есть соединение мира отцовского и мира материнского, соединение духа и крови; оно может начинаться в самом чувственном и вести к абстрактнейшему или истекать из мира чистых идей и впадать в кровавое месиво плоти. Все те поистине возвышенные творения — не шутовские фокусы, но исполненные вечной тайны образы, какою, например, была Божья Матерь мастера Никлауса, — все те подлинные, неоспоримо прекрасные произведения художников имели этот опасный, улыбающийся двойной лик, эту двуполость, это слияние инстинкта и чистой духовности. Но ярче всего воплотит в себе эту двуликость Ева-Матерь, если ему когда-нибудь удастся изваять ее.
В художестве и в художничестве заключалась для Гольдмунда возможность примирения глубочайших его противоречий — или хотя бы все новых иносказательных подтверждений двойственности его натуры. Однако художество вовсе не было безвозмездным даром, за него нужно было платить, оно дорого стоило, оно требовало жертв. Более трех лет подряд жертвовал Гольдмунд ради него наивысшим, наиценнейшим после любострастия благом: свободою. Вольная жизнь, блуждания в безграничных просторах, безотчетность странничества, одиночество и независимость — все это отдал он в обмен на искусство. Пусть другие считают его капризным, строптивым и самовластным, когда он в ярости бросает работу и подолгу не показывается в мастерской, — для него самого эта жизнь была рабством, которое временами делало его ожесточение невыносимым. Не мастеру повиновался он, не будущему своему служил он и не собственной потребности, но самому искусству. Искусство, это, казалось бы, столь духовное божество, нуждалось в таком множестве ничтожных вещей! Ему нужен был приют, ему нужны были орудия труда, дерево, глина, краски, золото, оно требовало работы и терпения. Ему принес он в жертву дикую свободу лесов, опьянение ширью, терпкое вожделение опасности, гордость обездоленности и принужден был совершать эту жертву вновь и вновь, с душевною мукою и зубовным скрежетом.
Часть пожертвованного получал он обратно: он мстил рабскому порядку и оседлости теперешней своей жизни, пускаясь в любовные приключения и драки с соперниками. Все его стреноженное буйство, вся томящаяся взаперти сила души его вырывались наружу сквозь эту спасительную щель, словно дым через дымоход; он прослыл опасным забиякой. По пути на свидание или возвращаясь домой с танцев, внезапно подвергнуться нападению в темном переулке, получить несколько ударов палкой, вскинуться на противника и перейти от защиты к нападению; хрипя от напряжения, стиснуть врага в железных объятиях или обрушить кулак на его подбородок, оттаскать его за волосы или вцепиться мертвою хваткою в горло — это очень пришлось ему по вкусу и могло рассеять на время мрак в его душе. И женщинам это тоже нравилось.
Всего этого с излишком хватало, чтобы заполнить его дни, и все имело свой смысл, пока он работал над апостолом Иоанном. Работа над ним продлилась долго; последние, тончайшие штрихи — на лице и на руках — наносил он в торжественно-сосредоточенном спокойствии. Он работал в маленьком деревянном сарае за мастерскою подмастерьев. И вот наконец однажды, утреннею порою, фигура была готова. Гольдмунд принес метлу, тщательно вымел сарай, бережно смахнул последние крохотные стружки с волос Иоанна и долго-долго стоял перед ним, исполненный торжественного чувства какого-то необычайного, огромного события, которое, быть может, еще раз повторится в его жизни, а может, так навсегда и останется единственным и неповторимым. Нечто подобное может испытывать мужчина в день своей свадьбы или посвящения в рыцари или женщина, впервые разрешившаяся от бремени, — нечто подобное тому, что испытывают после Святого Причастия: сознание чрезвычайной значимости свершившегося и в то же время болезненно-тревожное предчувствие того мгновения, когда и это высокое и неповторимое минует и станет прошлым и займет свое место в памяти, безвозвратно канув в пучину повседневности.
Он смотрел на Нарцисса, пестуна и наперсника юных лет, стоявшего перед ним с поднятою головою, так, будто он прислушивался к чему-то, облаченного в платье и в роль любимого ученика Спасителя, с выражением тишины, самоотверженной преданности и благоговения на лице, которое, однако, казалось, вот-вот расцветет улыбкою. Этому прекрасному, благочестивому и одухотворенному лику, этой стройной, словно парящей в воздухе фигуре, этим молитвенно сложенным красивым длинным пальцам были небезызвестны боль и смерть, хотя они исполнены были молодости и внутренней музыки; но они не ведали отчаяния, беспорядицы и мятежа. Была ли душа за этими благородными чертами радостна или печальна — она была настроена чисто, она не терпела диссонансов.
Гольдмунд стоял и смотрел на свое творение. Благоговение перед лицом этого памятника его ранней юности и первой дружбы сменила внезапно поднявшаяся буря тревоги и мрачных дум. Вот и готово его творение; прекрасный апостол теперь не умрет, и его нежному цветению не будет конца. Он же, создавший его, должен проститься со своим детищем, уже завтра оно не будет больше принадлежать ему, не будет ждать его рук, не будет расти и расцветать под его резцом, перестанет служить ему прибежищем, утешением и смыслом его жизни. Взамен он обрел пустоту. И лучше всего было бы теперь — так казалось ему в этот миг — распрощаться не только с Иоанном, но и с мастером, и с городом, и с искусством. Здесь ему больше нечего было делать; в душе его больше не было образов, которые он мог бы изваять. Тот заветный образ образов — Матерь человечества — был для него еще недостижим, был ему совсем не по силам. Что же теперь — вновь полировать фигурки ангелов и резать узоры?..
Он решительно стряхнул с себя оцепенение и направился в мастерскую Никлауса. Тихонько отворив дверь, он остановился у порога и дождался, когда мастер заметил и окликнул его:
— Что скажешь, Гольдмунд?
— Фигура моя готова. Не согласитесь ли вы взглянуть на нее, пока еще есть немного времени до обеда?
— Конечно же! Прямо сейчас.
Вместе отправились они в сарай и, войдя, оставили дверь открытою, чтобы было светлее. Мастер давно уже не видел Иоанна и не докучал Гольдмунду советами. И вот он молча и неотрывно смотрел на его работу; непроницаемое лицо его оживилось и просветлело, Гольдмунд заметил, как повеселели его строгие голубые глаза.
— Славно! — молвил Никлаус наконец. — Очень славно. Это твоя пробная работа, Гольдмунд. Ученье твое закончилось. Я покажу фигуру твою цеховым и стану хлопотать, чтобы они выдали тебе за нее грамоту мастера, ты ее заслужил.
Гольдмунда мало заботило мнение цеховых, но он знал, что мастер едва ли смог бы найти лучшие слова похвалы и признания, и потому рад был услышать это.
Еще раз медленно обойдя вокруг Иоанна, Никлаус вздохнул и сказал:
— Этот образ исполнен благочестия и ясности, он серьезен, но заключает в себе столько счастья и мира. Глядя на него, невольно думаешь, что в сердце человека, создавшего его, должны царить свет и веселье.
Гольдмунд улыбнулся:
— Вы знаете, что я изобразил здесь не себя самого, а своего друга, который мне очень дорог. Это не я, а он сообщил статуе ясность и мир, и в сущности это не я вырезал его образ, а он сам вложил мне его в душу.
— Может быть, и так, — отвечал Никлаус. — Никто не знает, как рождается такой образ. Я не самый большой скромник, но скажу тебе прямо: многому из того, что я вырезал, не сравниться с твоей статуей — не по искусности или тщательности, но по правдивости. Впрочем, ты и сам знаешь: такую вещь невозможно повторить. Это тайна.
— Да... — согласился Гольдмунд. — Когда фигура была готова и я вгляделся в нее, я подумал: такого тебе больше никогда не удастся сделать. И потому я скоро, наверное, опять отправлюсь странствовать.
Никлаус взглянул на него изумленно и негодующе; глаза его вновь стали строгими.
— Об этом мы еще потолкуем. Для тебя работа только начинается, и малодушествовать сейчас, ей-богу, не время. Но сегодня ты свободен, а в обед — будь моим гостем.
Гольдмунд явился в полдень причесанный, вымытый и одетый в воскресное платье. Теперь он уже знал, что означает быть приглашенным мастером к столу и как редко выпадает кому-либо эта честь. Но в этот раз, поднимаясь по лестнице в комнату, уставленную фигурами, он уже не испытывал благоговения и робкой радости, как когда-то, когда впервые с бьющимся сердцем вступил в эти красивые, тихие покои.
Лизбет тоже принарядилась и надела ожерелье из цветных камней, а за обедом, кроме карпа и вина, Гольдмунда ожидала еще одна приятная неожиданность: мастер подарил ему кожаный кошелек, в котором позвякивали два золотых — плата за его законченную статую.
В этот раз он уже не сидел молча, слушая, как беседуют отец с дочерью. Теперь оба обращались к нему, и все время от времени поднимали кубки и чокались друг с другом. Гольдмунд пользовался редкою возможностью получше разглядеть прекрасную девушку с благородным и надменным лицом; глаза его без устали изучали ее и не скрывали того, как она ему нравилась. Она была с ним приветлива, но то, что она не выказывала ни смущения, ни ласки, огорчило его. Он вновь почувствовал страстное желание заставить говорить это неподвижное лицо, вырвать у него его тайну.
После обеда он, поблагодарив хозяев за угощение, постоял немного среди работ мастера в соседнем покое, потом нерешительно поплелся в город и до самого вечера бродил по улицам праздным наблюдателем, не зная, чем себя занять. Мастер, вопреки всем ожиданиям, не поскупился для него на почести. Отчего же это не радовало его? Отчего вкус этих почестей был таким будничным?
Подчиняясь внезапному порыву, он взял внаем лошадь и поскакал в дальний монастырь, где когда-то впервые увидел работу мастера и услышал его имя. Это было всего лишь несколько лет тому назад, ему же казалось, будто прошла уже целая вечность. Он вновь навестил Богородицу в монастырской церкви и еще раз полюбовался ею, и творение это вновь, как и прежде, восхитило и покорило его; оно было прекраснее его Иоанна, оно было равно ему по глубине и загадочности и превосходило его по мастерству, оно словно парило в воздухе, свободное и невесомое. Теперь он видел детали, зримые лишь для глаза художника: тихие, едва приметные колебания складок платья, смелость в передаче узких рук и длинных пальцев, тончайшее чутье в использовании любых неожиданностей фактуры — все эти красоты были ничто в сравнении с целым, с простотою и глубиною образа, и все же они были. И были изумительно прекрасны и под силу не просто избранным, а лишь тем из них, которые в совершенстве овладели ремеслом художника. Чтобы создавать такое, надобно не только лелеять образы в своей душе, но иметь также изощренное око и искусные, неутомимые руки. Быть может, все-таки стоило посвятить жизнь служению искусству, отринув свободу, отринув радость свершений, — для того лишь только, чтобы однажды явить миру нечто прекрасное, не только увиденное когда-то самим и пережитое и воспринятое с любовью, но и воплощенное, все до мельчайшей черты, с небывалым мастерством? Это был великий вопрос.
Поздно ночью воротился Гольдмунд на усталом коне в город. Одна харчевня еще была открыта; там подкрепился он хлебом и вином и отправился, полон вопросов, полон сомнений, в разладе с самим собою, в свою каморку под крышею у рыбного рынка.


ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

На следующий день Гольдмунд не мог заставить себя пойти в мастерскую. Он слонялся по городу, как это нередко случалось с ним в такие безрадостные дни, разглядывал с ленивым любопытством спешащих на рынок хозяек и служанок; особенно привлекал его фонтан на рыбном рынке; он наблюдал, как рыботорговцы и их грубые жены зазывают покупателей и расхваливают свой товар, как они выхватывают из садка прохладных серебряных рыб и предлагают их прохожим, как покорно бедные твари ждут своей смерти, судорожно раскрывая рты, с застывшими от ужаса золотыми глазами, или наоборот — яростно и отчаянно противятся ей. И, как это нередко случалось с ним, сердце его переполняли жалость к рыбам и скорбное негодование против людей: отчего они так бесчувственны и грубы, так невыразимо глупы и безмозглы, почему они ничего не видят — ни рыбаки, ни торговки, ни покупатели, — почему они не видят эти раскрытые рты, эти полные предсмертного ужаса глаза и бешено вырывающиеся, выскальзывающие из рук хвосты, эту жуткую бесполезную борьбу отчаяния, эту невыносимую метаморфозу загадочных, удивительно красивых существ, то, как пробегает по их умирающим телам последняя, едва заметная дрожь и как они затем неподвижно лежат, мертвые и погасшие, — жалкие куски мяса для трапезы самодовольного обжоры? Ничего не видят они, эти люди, ничего не замечают и не ведают, и ничей голос им не внятен! Подыхает ли на их глазах Божья тварь, сумел ли некий мастер с жуткою достоверностью воплотить в лике святого все надежды, все благородство, всю скорбь, весь темный, удушливый страх человеческого бытия — они ничего не видят, ничто не трогает их души! Они веселятся или хлопочут, они важничают, они спешат, они кричат, смеются, харкают, шумят и шутят и бранятся из-за одного гроша, и всем хорошо, все чувствуют себя прекрасно и чрезвычайно довольны собою и всем на свете. Все они свиньи! Ах, что там свиньи — гораздо хуже и беспутнее свиней! Что ж, ведь и сам он не раз делил с ними эту жизнь, радовался их близости, волочился за девушками, сам ел — без содрогания, со смехом — печеную рыбу. Однако вновь и вновь, порою даже совсем внезапно, словно по мановению волшебного жезла, его покидали веселье и покой, вновь и вновь спадали с него, точно пелена, эта толстая, жирная непроницаемость и слепота, это самодовольство, это важничанье и дремотная лень души, и он вновь оказывался в пустыне одиночества, мрачных раздумий и странствий, созерцания боли, смерти, сомнительности всех усилий, вновь неотрывно смотрел в разверстую бездну. Иногда в часы отчаянного, жертвенного погружения в зрелище бессмысленности и чудовищности жизни в душе его вдруг распускались цветы радости, восторженной влюбленности, желания петь или рисовать; запах цветка или игра с котенком вдруг возвращали ему по-детски наивное и радостное согласие с миром. Вернется оно и теперь, завтра или послезавтра, и жизнь вновь будет прекрасна. До тех пор пока чувство это опять не вытеснят печаль, тягостные думы, безнадежная, гнетущая любовь к умирающим рыбам, увядающим цветам, ужас перед тупым, свинским прозябанием, глазопялением и невидением людей. В такие минуты ему всегда приходил на память бродячий школяр по имени Виктор, которого заколол он своим ножом и бросил лежать в луже крови на еловых ветках, и он долго, с мучительным любопытством и с тяжелым сердцем представлял себе и гадал, что же с ним стало, с этим Виктором, — сожрали ли его всего без остатка лесные звери или что-то еще сохранилось. Сохранились, верно, лишь кости да, пожалуй, клок волос. А кости? Что станет с ними? Сколько времени пройдет, годы или десятилетия, прежде чем и они рассыплются в прах?
Вот и сегодня, объятый состраданием к рыбам, с омерзением глядя на торговцев, покупателей и зевак, с сердцем, полным тревожной тоски и горестной неприязни к миру и к себе самому, вспоминал он о Викторе. Может быть, его нашли и похоронили? И если так, то как выглядит теперь его тело — покрыты ли еще кости мясом или все сгнило, стало добычей могильных червей? Остались ли еще волосы на черепе и брови над пустыми глазницами? А жизнь Виктора, полная приключений и историй и причудливой игры его странных шуток и россказней, — что осталось от нее? Существовало ли еще что-нибудь, кроме нескольких разрозненных воспоминаний, сохранившихся в памяти его убийцы, хоть что-нибудь из этой человеческой жизни, которую едва ли можно было назвать самою обыкновенною? Жил ли еще этот Виктор в сновидениях или мечтах женщин, некогда любимых им? Должно быть, все сгинуло, рассеялось без следа. И так было и будет со всеми и всем, все быстро цветет и быстро увядает и исчезает в белом саване снегов. Каких только ростков не дала его собственная душа, когда несколько лет тому назад пришел он в город, вожделея искусства, исполненный благоговейного почтения к мастеру Никлаусу! Осталось ли что-нибудь от всего этого? Ничего. Не больше того, что осталось от этого бедолаги, долговязого разбойника по имени Виктор. Если бы кто-нибудь сказал ему в ту пору, что настанет день, когда Никлаус признает его своим собратом по ремеслу и потребует от цеховых выдать ему грамоту мастера, он счел бы себя самым счастливым человеком на свете. А теперь все это казалось ему чем-то вроде увядшего цветка, засохшего и унылого.
Когда он думал об этом, ему вдруг открылось видение. То был лишь миг, подобный вспышке света: он увидел прекрасный и жуткий лик Праматери, склоненный над бездною жизни; с потерянною улыбкою смотрела она на рождения и смерти, на цветы и шуршащие осенние листья, на искусство и тлен.
Все и вся были равны пред нею, Праматерью, надо всем светила, точно луна, ее непостижимая улыбка; умирающий на булыжниках рыночной площади карп был ей так же дорог, как и объятый тяжкими думами Гольдмунд; гордая, холодная дева Лизбет была ей не дороже рассеянных по лесу костей того Виктора, что хотел выкрасть у него золотой дукат.
И вот молния погасла, загадочный лик Праматери исчез. Но глубоко в душе Гольдмунда еще трепетали бледные зарницы, еще колыхалась горячая волна жизни, боли, удушливой тоски. Нет, ему не нужна была счастливая сытость других — рыботорговцев, ремесленников, бюргеров. Дьявол бы их всех побрал! Ах, этот бледный мерцающий лик, эти подобные зрелым колосьям полные, тяжелые уста, по которым скользнула, словно ветер или лунный свет, безымянная улыбка смерти!..
Гольдмунд поспешил к дому мастера; близился полдень; он дождался, когда Никлаус закончил работу и стал мыть руки. Тогда он вошел и обратился к нему со словами:
— Мастер, дозвольте мне сказать вам несколько слов, вы можете выслушать их, пока моете руки и переодеваетесь. Душа моя горит и жаждет хотя бы глотка истины. То, что я хочу сказать вам, в другой раз я, быть может, уже не решусь вымолвить. Мне надобно поговорить с кем-нибудь, и вы единственный человек, который, быть может, сумеет меня понять. Я обращаюсь ныне не к человеку, который имеет знаменитую мастерскую и богатый, красивый дом и двух подмастерьев и получает почетные заказы от городов и монастырей. Я обращаюсь к мастеру, изваявшему Богородицу для монастыря, прекраснейший из всех образов, что мне довелось увидеть. Мастера этого я почитал и любил; стать собратом его по искусству казалось мне высшею целью на земле. И вот я вырезал фигуру, моего Иоанна, и не сумел сделать его таким же совершенным, как ваша Богородица; что ж, он таков, какой есть. Другого мне не создать, другого образа, который требовал бы моих рук и принуждал бы меня взяться за работу, — нет. Есть некий образ, далекий, священный образ, который я однажды должен создать и который сегодня мне не по силам. Чтобы осилить его, мне надобно еще много узнать и изведать. Быть может, я смогу сделать это через три или четыре года, а может быть, через десять лет или позже, или не смогу сделать никогда. До той же поры я не желаю заниматься ремеслом, лакировать фигуры, вырезывать кафедры, жить жизнью ремесленника, трудиться в мастерской и зарабатывать деньги и становиться таким, как все ремесленники, нет, не желаю; я хочу жить и странствовать, хочу летнего зноя и зимнего холода, хочу видеть мир и вкушать его красоту и его ужасы. Я хочу испытывать голод и жажду и поскорее забыть и оставить позади все, что пережил и чему научился у вас. Да, я желал бы сделать однажды что-нибудь столь же прекрасное и бередящее душу, как ваша Богородица, но становиться таким, как вы, и жить, как живете вы, я не желаю.
Мастер тем временем вымыл и вытер руки; повернувшись к Гольдмунду, он взглянул ему в глаза. Выражение лица его было строгим, но не сердитым.
— Ты сказал мне все, что хотел сказать, — молвил он, — и я тебя выслушал. Оставим пока этот разговор. Я не тороплю тебя с работою, хотя дел хватает. Я не считаю тебя своим помощником, тебе необходима свобода. Нам есть что обсудить с тобою, дорогой Гольдмунд, — не сейчас, через несколько дней, а пока можешь заняться, чем пожелаешь. Видишь ли, я много старше тебя и кое-что успел изведать в жизни. Я мыслю обо всем этом иначе, но я понимаю тебя и все, что ты хотел мне сказать. Через пару дней я пошлю за тобою. Мы потолкуем о твоем будущем — есть у меня кое-какие планы. До той же поры наберись терпения! Я хорошо знаю, каково бывает на сердце, когда завершишь труд, с которым успел срастись душою, мне знакома эта пустота. Она пройдет, поверь мне.
Гольдмунд ушел неудовлетворенным. Мастер, конечно, желал ему добра, но чем он мог помочь ему?
Он знал на реке одно место, где неглубокое дно завалено было всяким старым хламом и отбросами: жители рыбачьего селения на окраине города бросали в реку все, что им было не нужно. Туда он и отправился и, усевшись на высоком берегу, загляделся на воду. Он любил воду, любая вода притягивала его. И вот, глядя сверху сквозь этот неспешный, пронизанный хрустальными нитями поток на темное, расплывчатое дно, он видел, как вспыхивали то тут, то там и мерцали загадочно и призывно матово-золотые огоньки, неведомые предметы, быть может, осколок тарелки, а может быть, выброшенный за негодностью старый, искривленный серп или гладкий светлый камешек, глазурованный кирпич, а порою, верно, какая-нибудь рыба — амия, жирный налим или плотва, — встрепенувшись, ловила на миг плавником или чешуею лучик света — никогда нельзя было распознать, что это, но это всегда было дивно и заманчиво, эти краткие вспышки золота на черном влажном дне, где покоились неведомые сокровища. И этой маленькой речной тайне, думал он, должно быть, подобны и все великие, истинные тайны, все истинные образы, населяющие душу: они не имеют очертаний, не имеют формы, они являются лишь в виде предчувствий далеких, прекрасных свершений, они сокрыты прозрачною пеленою и многозначны. Так же, как там в зеленом речном сумраке на миг, словно трепетный отблеск зарницы, вспыхивало что-то несказанно золотое или серебряное — ничто, небыть, и все же исполненное сладостнейших обещаний, — так же мог порою некий полузабытый человеческий профиль вдруг возвестить нечто невыразимо прекрасное или немыслимо печальное; или, например, фонарь, висящий под ночною повозкою, рисуя на придорожных заборах и стенах домов огромные тени вращающихся колесных спиц, мог порою минуту или две соперничать полнотою картин, событий и историй с самим Вергилием. Из этой же нереальной, магической ткани сотканы были и сновидения, ничто, заключающее в себе все образы мира, вода, жидкий хрусталь, в котором, словно вечно живые семена или личинки, хранились формы людей, животных, ангелов и демонов.
Вот и сейчас он вновь погрузился в эту игру, неотрывно уставившись на спешащую мимо реку; он видел бесформенное, трепетное мерцание на дне, в котором ему чудились то королевские короны, то белые женские плечи. Когда-то в Мариабронне, вспомнилось ему вдруг, он видел, глядя на греческие и латинские буквы, подобные сны наяву, полные чудесных превращений. Кажется, он говорил об этом с Нарциссом. Когда же это было, сколько сотен лет назад?.. Ах, Нарцисс!.. За то, чтобы увидеть его, поговорить с ним хотя бы несколько минут, пожать его руку, услышать его спокойный умный голос, он с радостью отдал бы свои два дуката.
Почему все это так прекрасно, это жидкое блескучее золото на дне, эти тени и смутные предчувствия, все эти нереальные, сказочно-волшебные явления — почему они так невыразимо прекрасны и сладостны, ведь они являют собою полную противоположность красоты, создаваемой художником? Если красота всех этих безымянных вещей лишена какой бы то ни было формы, то в творениях искусства все наоборот: они сами прежде всего суть формы, и язык их совершенно внятен. Нет ничего более неумолимо-внятного и определенного, чем линия нарисованной или вырезанной из дерева головы или руки. Если бы понадобилось, он смог бы с абсолютною точностью воспроизвести рисунок уст или глаз Девы Марии, созданной Никлаусом: в ней не было ничего неопределенного, обманчивого, расплывающегося.
Гольдмунд задумался над этим, позабыв обо всем на свете. Ему непонятно было, как это возможно, чтобы самое что ни на есть определенное и оформленное так же действовало на душу, как и самое непостижимое и бесформенное. Одно лишь стало ясно ему во время этих упражнений ума: почему такое множество безупречных, добротных произведений искусства не просто не нравились ему, но даже, несмотря на некоторую красоту, были ему скучны или, того хуже, — ненавистны. Мастерские, церкви и дворцы изобиловали такими злосчастными творениями; он и сам приложил руку к некоторым из них. Они были так удручающе бесплодны, оттого что пробуждали жажду высокого и не утоляли ее, оттого что им не хватало самого главного: тайны. Вот что роднит мечту, видение — и высшее, истинное творение искусства: тайна.
“Да, это тайна, — думал Гольдмунд, — которую я люблю, которую преследую, которая не раз вспыхивала предо мною и вновь гасла и которую я желал бы однажды изобразить, да так, чтобы она заговорила. Это образ великой роженицы, Праматери, и тайна ее заключается не в той или иной детали, в особой полноте или худобе, грубости или изяществе, силе или прелести, как то бывает в других изваяниях, — она заключается в том, что в ней мирно соседствуют величайшие, непримиримейшие противоречия: рождение и смерть, добро и жестокость, жизнь и истребление. Если бы я просто выдумал себе этот образ, если бы он был всего лишь игрою ума или честолюбивым желанием художника, было бы не жаль расставаться с ним, я рано или поздно обнаружил бы его изъян и выбросил бы его из головы. Но Праматерь — не мысль, ибо я не измыслил ее, но увидел! Она живет во мне, она вновь и вновь встречается мне на пути. Вначале меня осенила догадка, когда я в той деревушке, зимнею ночью, держал лучину над постелью рожавшей крестьянки: тогда этот образ и поселился во мне. Часто кажется он недостижимо далеким или и вовсе теряется, порою надолго; но потом вдруг снова блеснет совсем рядом, как сегодня. Образ моей собственной матери, когда-то самый любимый, превратился в этот совершенно иной образ и покоится в нем, словно косточка в вишне”.
Он вдруг с особою остротою почувствовал необычайность теперешнего своего положения, свой страх выбора. Он был, в не меньшей мере, чем тогда, при расставании с Нарциссом и с монастырем, на важном пути: на пути к Матери. Быть может, Мать претворится однажды в видимый для всех, рукотворный образ, в творение его рук. Быть может, это и есть его цель, смысл его жизни. Быть может. Он не знал этого. Но одно знал он твердо: следовать Матери, быть на пути к ней, внимать и подчиняться ее зову есть благо, есть жизнь. Быть может, он никогда не сумеет облечь ее образ в форму, быть может, она так и останется мечтою, предчувствием, приманкою, золотыми вспышками священной тайны. Что ж, он все равно должен следовать ей, ей вверяет он свою судьбу, она — его звезда.
И вот решающий миг выбора настал, все прояснилось. Искусство — прекрасная вещь, но оно не божество и не цель, во всяком случае для него; не искусству надлежало ему подчиняться, а лишь зову Матери. Какой толк в том, чтобы делать свои пальцы все искуснее? На примере мастера Никлауса видно было, куда это ведет. Это ведет к славе и почету, к деньгам и оседлой жизни и к пересыханию и отмиранию тех внутренних чувств, которым одним лишь и доступна эта тайна. Это ведет к изготовлению красивеньких драгоценных игрушек, ко всяким богато украшенным алтарям и кафедрам, святым Себастьянам и кудрявеньким ангелочкам по четыре талера за штуку. Нет, золотой глаз какого-нибудь карпа или тончайший серебряный пушок, окаймляющий крыло бабочки, в тысячу раз прекраснее, живее, драгоценнее, чем целый зал, наполненный изваяниями.
Какой-то мальчуган шел вниз по улице, ведущей к реке, напевая песенку; в руке он держал большой ломоть хлеба; время от времени пение прерывалось, когда он отправлял в рот очередной кусок. Гольдмунд окликнул мальчика и попросил у него маленький кусочек хлеба; он принялся катать из мякиша крохотные шарики и бросать их один за другим в воду, наблюдая, как они медленно опускаются вглубь, где их мгновенно окружают, тесня друг друга, проворные рыбешки и они наконец исчезают в желудке у одной из них. С необыкновенною отрадою смотрел он, как погружаются в воду и исчезают шарик за шариком. Потом он почувствовал голод и отправился к одной из своих подружек, служанке в доме мясника, которую он называл “повелительницею колбас и окороков”. Привычным свистом подозвал он ее к кухонному окну, с тем чтобы, разжившись у нее какою-нибудь снедью, устроить себе трапезу у реки, на одном из покрытых виноградником холмов, где так аппетитно поблескивает меж сочными виноградными листьями красновато-коричневая жирная земля и каждою весною цветут маленькие синие гиацинты, так нежно пахнущие фруктами. Но, видать, это и в самом деле был день открытий и прозрений. Когда Катрин появилась в окне и на крепком, грубоватом лице ее засияла приветная улыбка, когда он уже поднял руку, чтобы подать ей привычный знак, ему вспомнились вдруг его прежние свидания с нею, когда он так же стоял здесь под окнами и ждал. И с внезапно охватившею его скукою мысленно увидел он все, что должно было произойти в следующие минуты: как она, кивнув в ответ на его знак, вновь исчезнет, а затем, спустя некоторое время, выйдет к нему через черный ход с куском копченого мяса или колбасы, и как он, приняв угощение, наспех приласкает ее, погладит или прижмет к себе, и как она ждет этого; ему вдруг показалось бесконечно глупым и уродливым — вновь совершать этот бездумный, опостылевший ритуал, принимать колбасу, чувствовать, как жадно льнут к нему крепкие груди, и тискать их как бы в знак благодарности за заботу. Ему вдруг почудилась в этом добром грубом лице бездушная будничность привычки, а в приветливой улыбке ее заметил он что-то слишком знакомое, что-то механическое и лишенное какой бы то ни было таинственности, что-то недостойное себя. Рука его замерла в воздухе, так и не довершив привычного жеста, улыбка на лице его застыла. Да любил ли он ее на самом деле? Была ли она еще желанна ему? Нет, слишком часто бывал он здесь, слишком часто видел эту всегда одинаковую улыбку, равнодушно улыбаясь в ответ. То, что вчера еще он сделал бы не колеблясь, сегодня оказалось вдруг невозможным. Девушка еще не успела отойти от окна, как он уже повернулся и бросился прочь из переулка, поклявшись себе никогда больше не показываться здесь. Пусть другие гладят эти груди! Пусть другие едят эту колбасу! И вообще — сколько здесь всего пожирается и расточается день за днем! Как ленивы, избалованы и капризны эти жирные, сытые горожане, ради которых каждый день забивается столько свиней и телят и вытаскивается из реки столько бедных красивых рыб! А он сам — каким избалованным и испорченным сделался он сам, как омерзительно похож стал он на этих жирных горожан! В дороге, средь заснеженных полей, вкус засохшей сливы или черствой хлебной корки был слаще, чем целое застолье цеховых здесь, в этой благополучной жизни. О странствия, о свобода, о залитая лунным светом вересковая степь, о тревожный озноб при виде следов хищника в серой от утренней росы траве! Здесь, в городе, среди оседлых, все было так легко и так мало стоило, даже любовь. Он пресытился всем этим, он плюет на все это! Эта жизнь утратила свой смысл, она уподобилась обглоданной кости. Она была хороша и исполнена смысла до тех пор, пока мастер оставался для него образцом, а Лизбет — принцессой; она была сносною, пока он работал над Иоанном. Но теперь все позади — завял цветок, и развеян его аромат. Могучею волною хлынуло в сердце его чувство бренности всего сущего, которое так часто и мучило, и опьяняло его. Как скоро все отцветает, как скоро истощается любая страсть, и ничего не остается, кроме костей и праха. Впрочем, кое-что все же остается: вечная Матерь, древняя и вечно юная, с печальною и жестокою улыбкою любви. Вновь представилась она на короткое мгновение его взору: великанша с сияющими в волосах звездами, задумчиво сидящая на краю мира; игривою рукою срывала она цветок за цветком, жизнь за жизнью и бросала обратно в великую бездну.
Эти несколько дней, которые Гольдмунд провел в созерцании отцветшего, померкшего отрезка своей жизни и в печальном упоении прощанием, бродя по окрестностям, мастер Никлаус употребил на то, чтобы устроить его будущее и навсегда сделать своего неугомонного гостя оседлым. Он убедил цеховых выдать Гольдмунду грамоту мастера и обдумывал план, как надолго привязать его к себе, не как подчиненного, а как равного ему сотрудника, с которым бы обсуждал он и исполнял все заказы и делился прибылью. Затея эта сулила немалый риск, хотя бы уже из-за одной Лизбет, ибо Гольдмунд, конечно же, вскоре стал бы его зятем. Но ведь такую статую, как Иоанн, не сумел бы вырезать даже лучший из всех его прежних и теперешних подмастерьев, а сам он был уже немолод и небогат идеями, и творческая сила его пошла на убыль, а ему не хотелось, чтобы знаменитая мастерская его постепенно превратилась бы в обыкновенную ремесленную лавку. Нелегко ему будет с этим Гольд¬мундом, но попытать с ним счастье все же стоило.
Таковы были помыслы мастера. Он решил уступить Гольдмунду свою вторую мастерскую в дальней половине дома, расширив и оборудовав ее как подобает, выделить ему комнату для жилья наверху, под крышею, и подарить по случаю приема в цех новое красивое платье. Он также осторожно выведал мнение Лизбет, которая ожидала чего-нибудь подобного с того самого обеда. И оказалось, что Лизбет была не против! Как только парень станет оседлым и получит звание мастера — чем он ей не пара? И в этом деле, стало быть, тоже никакой помехи не будет. И если мастеру Никлаусу с его ремеслом все еще не удавалось до конца приручить этого бродягу — Лизбет уж, верно, сумеет довершить начатое.
Итак, план был готов, силки расставлены, и приманка ждала заветную птаху. За Гольдмундом, который больше не показывался в доме мастера, послали, он вновь приглашен был на обед и явился, как и в прошлый раз, гладко причесанным, в вычищенном платье, вновь сидел за столом в красивой, пожалуй, чересчур празднично убранной горнице, вновь чокался с мастером и его дочкою; потом девушка удалилась, и Никлаус поведал ему о своих смелых планах.
— Ты понял меня, — прибавил он к своим неожиданным откровениям, — и мне, верно, нет нужды напоминать тебе, что никогда еще ни один молодой человек не становился так быстро мастером и не посажен был прямо в тепленькое гнездышко, не отучившись даже положенного срока. Счастье у тебя в кармане, Гольдмунд.
Изумленно и испуганно посмотрел Гольдмунд на своего учителя и отодвинул от себя свою недопитую кружку. Он ожидал, что Никлаус слегка пожурит его за эти несколько дней безделья, а потом предложит ему остаться в мастерской его помощником. Вот, значит, как все обернулось. Он опечалился и смутился. Не сразу нашел он слова для ответа.
Мастер, видимо разочарованный тем, что такое лестное для ученика предложение не было тотчас же принято с радостью и смирением, встал и сказал:
— Предложение мое было для тебя неожиданностью; быть может, ты захочешь прежде обдумать его как следует. Не стану скрывать от тебя, что медлительность твоя обидна мне, я надеялся доставить тебе большую радость. Что ж, я не против, возьми себе еще время на размышления.
— Мастер, — отвечал Гольдмунд, мучительно подбирая слова, — не гневайтесь на меня! Я благодарен вам от всего сердца за вашу доброту, а еще больше за терпение, с которым вы учили меня. Никогда не забуду я, сколь многим обязан я вам. Времени же на размышление мне не надобно, я давно уже решился.
— Решился на что?
— Решение мое созрело еще до того, как передали мне ваше приглашение, до того, как услышал я ваши поистине щедрые предложения, которых я недостоин. Я не останусь здесь, я вновь отправляюсь странствовать.
Никлаус, побледнев, мрачно смотрел на него.
— Мастер! — продолжал Гольдмунд умоляюще. — Поверьте мне, я не хотел обидеть вас! Я сказал вам о своем решении. Изменить ничего уже нельзя. Я должен уйти, мне нужны странствия, мне нужна свобода. Дозвольте же мне еще раз сердечно поблагодарить вас за все и проститься с вами как с другом.
Он протянул ему руку, едва сдерживая слезы. Никлаус не взял его руки; бледный как полотно, забегал он взад-вперед по комнате, весь дрожа от злости. Никогда еще Гольдмунд не видел его таким.
Потом мастер внезапно остановился, совладал с собою неимоверным усилием и сказал сквозь зубы, не глядя на Гольдмунда:
— Что ж, уходи! Но уходи теперь же! И не показывайся мне больше на глаза! Чтобы не пришлось мне сделать или сказать что-нибудь, в чем я потом мог бы раскаяться. Ступай!..
Вновь протянул Гольдмунд мастеру руку. Никлаус сделал движение, как будто хотел плюнуть на эту руку. Гольдмунд, который меж тем тоже побледнел, молча повернулся, тихонько вышел из горницы, надел шапку и стал медленно спускаться по лестнице, скользя рукою по резным деревянным головкам ангелов, потом вошел в малую мастерскую во дворе, постоял на прощание с минуту перед своим Иоанном, а затем покинул дом с болью в сердце, и боль его была сильнее, чем та, что испытал он, покидая рыцарский замок и бедную Лидию.
Хорошо еще, что все произошло так быстро! Что не пришлось тратить попусту слов! Мысль эта была единственным его утешением, когда он, оказавшись за воротами, вдруг увидел переулок и все вокруг преображенным и чужим, таким, какими предстают нам привычные вещи, с которыми сердце наше уже распростилось. Он бросил последний взгляд на дверь дома — теперь это была дверь в чужой, закрытый для него дом.
Воротившись в свою каморку, Гольдмунд тотчас же начал собираться в дорогу. Впрочем, собирать ему было почти нечего, то было скорее прощание с бедным жилищем. Все имущество его составляли картинка на стене, нарисованная им самим — кроткий образ Мадонны, — воскресная шляпа, пара башмаков для танцев, свернутые в трубочку рисунки, маленькая лютня, с дюжину вылепленных им самим глиняных фигурок да несколько подарков его бывших возлюбленных: искусственный букет цветов, стакан темно-красного, рубинового стекла, старый, зачерствевший пряник в форме сердца и тому подобные пустяки, каждый из которых имел свое значение и свою историю и когда-то был дорог ему, а теперь превратился в бесполезный хлам, ибо ничего из всего этого не мог он взять с собою. Рубиновый стакан обменял он у хозяина на добрый охотничий нож, который сразу же и наточил во дворе; пряник он раскрошил и скормил соседским курам; образ Мадонны подарил он хозяйке и получил взамен еще один полезный дар — старый кожаный дорожный ранец, а в придачу к нему обильный провиант в дорогу. В ранец сложил он пару рубах, которые имелись у него, несколько рисунков, намотав их на обломок ручки метлы, и съестные припасы. Все остальное пришлось оставить.
Немало женщин оставалось в городе, с которыми следовало бы ему проститься; у одной из них он еще вчера ночевал и ничего не сказал ей о своих планах. Да, сколько всего цепляется за платье, словно стараясь удержать тебя, когда надумаешь пуститься в странствия! Нельзя принимать все это близко к сердцу. Он ни с кем не стал прощаться, кроме хозяев. Он простился с ними вечером, чтобы с рассветом тронуться в путь.
И все же, когда он утром хотел бесшумно покинуть дом, его тихонько окликнули и пригласили в кухню, где уже ждал его молочный суп, — то была хозяйская дочка, девушка пятнадцати лет, еще ребенок, тихое болезненное существо с прекрасными глазами, но с неисправимым изъяном бедра, из-за которого она хромала. Ее звали Мария. С бледным, усталым от бессонной ночи лицом, но аккуратно одетая и причесанная, накормила она Гольд¬мунда горячим молоком и хлебом, и по всему видно было, что она очень опечалена его уходом. Он поблагодарил девушку и поцеловал на прощание ее детские уста. Благоговейно, с закрытыми глазами, приняла она этот поцелуй.


ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

На первых порах теперешнего своего странничества, в первые дни упоения своею вновь обретенною свободою, Гольдмунд прежде должен был заново учиться жить без¬отчизненною, не ведающею времени жизнью бродяг. Неподвластные никому из людей, зависящие лишь от погоды, без цели, без крова, без имущества, открытые для всех случайностей, ведут скитальцы свою по-детски незатейливую, но отважную, скудную и в то же время сильную жизнь. Они — дети Адама, изгнанного из рая, они — братья зверей, невинных тварей, населяющих леса и поля. Час за часом безропотно принимают они все, что посылает им небо: солнце и дожди, снег и туман, жару и стужу, радость и беду; для них не существует ни времени, ни истории, ни стремлений, ни этого странного кумира — развития и прогресса, — в которого так отчаянно верует домовладелец. Бродяга может быть нежен или груб, искусен в ремеслах или бестолков, храбр или робок — но в сердце своем всегда остается он ребенком, он всегда живет в первый день после сотворения мира, перед началом всей мировой истории, жизнь его зиждется на нескольких простых инстинктах. Он может быть умен или глуп; он может глубоко в душе своей сознавать, как непрочна и недолговечна всякая жизнь и как ничтожны старания всякой живой твари, робко несущей сквозь ледяную пустыню мира свои несколько жалких капель теплой крови, а может просто по-детски доверчиво и ревностно следовать приказам своего бедного желудка — он навсегда останется соперником и смертельным врагом имущего и оседлого, который ненавидит его, презирает и страшится, ибо он не желает напоминаний обо всем этом: о мимолетности бытия, о непрестанном увядании всего живого, о неумолимой ледяной смерти, окружающей нас и заполнившей собою всю Вселенную.
Бродячая жизнь, столь схожая с жизнью детей, материнские корни ее, ее отрицание закона и духа, ее брошенность на произвол судьбы и постоянная тайная близость смерти давно уже глубоко проникли в душу Гольдмунда и отметили ее своею особою печатью. То, что в нем по-прежнему живы были дух и воля, что он все же был художником, делало жизнь его богатою, но нелегкою. Ибо всякая жизнь становится богатою и цветущею лишь через раскол и противоречие. Что были бы рассудок и трезвость без знания об опьянении, что было бы чувственное наслаждение, если бы за ним не стояла смерть, и что была бы любовь, если бы не было вечной, непримиримой вражды полов?
Промелькнуло лето, закатилась осень; с трудом пробился Гольдмунд сквозь тяготы зимы, хмельная весна приняла его в свои сладостные, благоуханные объятия; торопливо сменяли друг друга времена года, вновь и вновь неудержимо клонилось к горизонту высокое летнее солнце. Проходили год за годом, и Гольдмунд, казалось, забыл, что на земле есть не только голод и любовь и эта тихая, жуткая круговерть весен и зим; он, казалось, безвозвратно погрузился в материнский, первобытный мир инстинктов. Но в каждом сне, на каждом созерцательном привале с видом на цветущие или поблекшие долины он вновь словно прозревал, вновь делался художником, изнывал от мучительной тоски, силою духа заклиная блаженную, неспешно плывущую в никуда бессмысленность жизни претворить ее в некий смысл.
Однажды он, всегда неизменно странствовавший один — с той самой злосчастной ночи, когда убил Виктора, — встретил товарища, который как-то незаметно пристал к нему и от которого долго не мог он избавиться. Однако молодой человек этот, в монашеской рясе и в шляпе пилигрима, совсем не таков был, как Виктор; это был паломник, направлявшийся в Рим, звали его Роберт, родом был он с берегов Боденского озера. Сын ремесленника, проучившийся некоторое время в школе монахов святого Галлуса, он еще в отрочестве вбил себе в голову совершить паломничество в Рим, долгие годы лелеял свою мечту и воспользовался первым же удобным случаем, чтобы осуществить ее. А случаем этим стала смерть отца его, в мастерской которого работал он столяром. Едва тело старика предано было земле, как Роберт объявил сестре и матери, что никакие силы не помешают ему теперь утолить давнишнее желание и наконец-то отправиться в Рим, чтобы искупить свои и отцовские грехи. Напрасно сетовали женщины, напрасно бранили его — он стоял на своем и вместо того, чтобы взять на себя попечение о них, пустился в путь, без материнского благословения, под гневные, язвительные речи сестры. Причиною, побудившею его оставить отчий дом, была прежде всего жажда странствий, к которой примешалось нечто вроде поверхностной набожности — тяга к Божьим храмам да монастырям, охота до церковных таинств, крестин, погребений, литургии, ладана и свечей. Он немного знал латынь, но не учености вожделела ребячья душа его, а созерцания и тихих грез под сенью церковных сводов. Отроком был он служкою в своем приходе и исполнял обязанности свои с величайшею ревностностью. Гольдмунд хоть и не принимал его всерьез, но все же любил его и даже чувствовал порою некое родство с ним, узнавая в нем ту же врожденную преданность странствиям и чужбине. Итак, покинув родные места, радуясь исполнению мечты, Роберт добрался-таки до Рима, повидал в дороге великое множество монастырей и приходов, всюду находя и пищу, и кров, полюбовался на горы и красоты юга; в Риме набогомольствовался он всласть среди многочисленных церквей, религиозных шествий и празднеств, посетил сотни месс, помолился во всех знаменитейших и святейших местах, и столько раз принял святое причастие и так надышался ладаном, что всего этого хватило бы, верно, и на десять грешников. Прошел год и еще немного времени, и когда он наконец воротился домой, приняли его совсем не так, как блудного сына: сестра, завладев отцовским наследством, наняла работящего столяра-подмастерья и вскоре вышла за него замуж и так ловко управлялась с хозяйством и с мастерскою, что вернувшийся брат скоро почувствовал себя лишним, и никто не стал удерживать его, когда вновь завел он речь о странствиях и принялся собираться в дорогу. Он не сильно опечалился этим, вновь облачился в платье путника, поблагодарил мать за несколько подаренных ею грошей, что приберегала она на черный день, и пошел куда глаза глядят, по дорогам и полям империи, полумонах, полубродяга, позвякивая памятными монетками из мест паломничества и освященными четками.
И вот, повстречав однажды Гольдмунда, провел он с ним один день в пути, поделился со спутником дорожными воспоминаниями, пропал куда-то в ближайшем городишке, вновь не раз попадался Гольдмунду на дороге, то там, то здесь, пока наконец не привязался к нему душою и не остался с ним, уживчивый и услужливый товарищ. Гольдмунд нравился ему, он старался угодить ему мелкими дружескими услугами, восхищался его знаниями, его отвагою, его умом, он полюбил его здоровье, силу и искренность. Они привыкли друг к другу, ибо Гольдмунд тоже был терпелив и уживчив. Одного лишь не мог он терпеть: всякий раз, когда он одолеваем был печалью или тяжкими думами, он упрямо молчал, не замечая спутника, словно того вовсе и не было, и в минуты эти нельзя было ни болтать, ни расспрашивать его, ни утешать, а только ждать, набравшись терпения. Роберт быстро выучился этому. С тех пор как убедился он, что Гольдмунд наизусть знает множество латинских стихов и песен, с тех пор как услышал он его рассуждения о каменных изваяниях, украшавших портал одного собора, и увидел, как быстро и размашисто рисует он красным мелом на стене фигуры людей и зверей в полный рост, почитал он товарища своего любимцем Бога и почти волшебником. Не укрылось от него и то, что он был к тому же любимцем женщин, которых часто покорял одним лишь взглядом или улыбкою; это вызывало в нем меньше радости, но не меньше восхищенного удивления.
Странствие их было прервано неожиданным образом. В один прекрасный день приблизились они к какой-то деревушке и были встречены ватагою крестьян, вооруженных дубинками, кольями и цепами, и предводитель их крикнул им еще издалека, чтобы они тотчас же разворачивались и убирались к чертовой бабушке и больше никогда не показывались здесь, иначе не сносить им головы. Гольдмунд остановился и пожелал было узнать, что случилось, но не успел он раскрыть рта, как в грудь ему угодил брошенный кем-то камень. Оглянувшись на Роберта, увидел он лишь, как засверкали его пятки. Крестьяне меж тем грозно приближались, и Гольдмунду не оставалось ничего другого, как последовать — хоть и не так торопливо — примеру своего спутника. Роберт дожидался его, дрожа от страха, под одиноко стоявшим посреди поля распятием.
— Удирал ты геройски, ничего не скажешь! — рассмеялся Гольдмунд. — Однако что это им взбрело в голову, этим жукам навозным? Уж не война ли началась? Выставляют стражу перед своей берлогой и никого не пускают! Что бы это могло значить — ума не приложу!
Они терялись в догадках. Лишь на следующее утро попавшийся им на пути одинокий крестьянский двор направил мысли их к разрешению зловещей загадки. Двор этот посреди цветущего луга, состоявший из хижины, хлева и сарая и окруженный фруктовыми деревьями, был странно тих и пуст: ни человечьих голосов, ни шагов, ни ребячьего крика, ни взвизгивания натачиваемой косы — ничто не нарушало его сонной тишины; одна лишь корова на лугу мычала, и видно было, что ее давно пора доить. Они подошли к дому, постучали в дверь, но не получили ответа и направились к хлеву; он был открыт и пуст; заглянув в сарай, на крыше которого поблескивал в лучах солнца изумрудный мох, не обнаружили они и там ни души. Они вернулись к дому, удивленные и встревоженные тишиною странного жилища, еще раз постучали, не жалея кулаков, в дверь, но так и не дождались ответа. Гольдмунд попробовал отворить дверь и с удивлением заметил, что она не заперта; он толкнул ее внутрь и шагнул через порог в темную комнату.
— Мир дому сему! — крикнул он громко. — Есть кто живой?
Никто не откликнулся. Роберт остался у порога. Гольд¬мунд, снедаемый любопытством, пошел дальше. В доме стоял дурной запах — странный и отвратительный. В очаге высилась горка пепла. Гольдмунд подул в нее, и внизу, среди обуглившихся поленьев, затеплились искры. Тут заметил он в полумраке, за очагом, фигуру женщины: то была, как показалось ему, старуха, сидевшая в кресле. Оклики его по-прежнему оставались без ответа, дом был словно заколдован. Гольдмунд дружески постучал пальцем по плечу женщины — она не шевелилась, и тут увидел он, что вся она, от головы до колен, покрыта густою паутиною. “Да она мертва!” — подумал он с содроганием и, чтобы убедиться в этом, занялся огнем в очаге, принялся ворошить угли и дуть на них, пока не удалось ему запалить длинную лучину. Он поднес ее к лицу сидящей и увидел иссиня-черный лик мертвеца в обрамлении седых волос; один глаз был открыт и тускло поблескивал своею свинцовою пустотою. Женщина эта, верно, умерла прямо в кресле. Что ж, ей уже ничем нельзя было помочь.
С горящею лучиною в руке двинулся Гольдмунд дальше и обнаружил в той же комнате, на пороге в другое, смежное с нею помещение, еще один труп — мальчика лет восьми или девяти с распухшим, искаженным лицом, в одной лишь рубахе. Он лежал на животе, перевалившись через высокий порог, крепко сжав маленькие кулачки. “Второй...” — подумал Гольдмунд. Как в мерзком кошмарном сне, отправился он дальше, в заднюю комнату, в которую весело светило солнце сквозь раскрытые ставни. Он осторожно погасил свой светильник и затоптал упавшие на пол искры.
В задней комнате стояло три кровати. Одна была пуста; из-под грубой серой простыни торчала солома. На второй лежал еще один мертвец — бородатый мужчина, наверное, хозяин; он лежал на спине с откинутою назад головою. Восковое лицо его с ввалившимися глазами и щеками, казалось, тихо мерцало, расцвеченное непостижимыми красками смерти; одна рука свисала с кровати, рядом с нею лежал опрокинутый глиняный кувшин; пролитая вода еще не успела впитаться в пол, она собралась в крохотной ложбинке, образовав лужицу. На третьей кровати лежала, зарывшись в простыню, посреди блевоты, рослая женщина крепкого сложения; лицом она уткнулась в подушку, грубые льняные волосы ее поблескивали на солнце. Рядом, прильнув к ней и обхватив ее руками, лежала, словно запутавшись в простыне и задохнувшись, девочка-подросток, такая же белокурая, как и мать, с синюшно-серыми пятнами на мертвом лице.
Взор Гольдмунда переходил от одного мертвеца к другому. На лице девочки, хотя оно и было уже сильно искажено, еще сохранилось выражение бессильного страха смерти. В шее и волосах матери, остервенело зарывшейся в постель, прочел он ярость и страх и отчаянное нежелание умирать. В особенности буйные волосы не желали покориться закону смерти. На лице крестьянина напечатлены были упрямство и отринутая боль; видно было, что умирал он тяжело, но стойко; торчащая кверху борода его напоминала лики древних воинов, павших на поле брани. Поза его, исполненная скрытой, но непокорной силы, была прекрасна; верно, был человек этот нрава богатырского, если сумел так достойно принять смерть. Трогательным показался Гольдмунду труп мальчика, лежавшего на животе; лицо его ничего не говорило, зато положение маленького тела его, перевалившегося через порог, твердо сжатые кулачки возвещали многое: беспомощность страдания, тщетность противления неслыханной боли. Рядом с головою ребенка виден был вырезанный в двери лаз для кошки. Гольдмунд разглядывал все с величайшим вниманием. Конечно же, внутренность жилища этого являла собою вид зловещий, а смрад, исходящий от трупов, казался уже почти невыносим, и все же зрелище это было для Гольдмунда глубоко притягательно, все исполнено было величия, все несло на себе печать судьбы, все было так истинно, так чуждо лжи, и было во всем этом что-то такое, что рождало в груди его любовь и глубоко проникало в его душу.
Между тем Роберт, встревоженный его долгим отсутствием, начал звать его, громко и нетерпеливо. Гольдмунд успел привязаться к Роберту и любил его как младшего друга, но в эту минуту он подумал, как мелочен и жалок живой человек — со своим страхом, со своим любопытством, в своем ребячестве — в сравнении с мертвым. Он не откликался на зов товарища, предавшись зрелищу смерти с тем странным смешанным чувством глубокого сострадания и холодного любопытства, присущим художникам. Он пристально вглядывался в фигуры покойников, словно впитывая в себя очертания головы, рук, движение, в котором их настигла смерть. Как тихо было в этой заколдованной хижине! Как необычен и ужасен был этот запах! Как призрачен и печален был этот крохотный человеческий мирок, населенный мертвецами, наполненный и проникнутый смертью, в котором не погасли еще последние искры в очаге! Скоро безмолвные фигуры эти начнут разлагаться, и плоть их отделится от костей, и крысы станут глодать их пальцы. То, что другим дано совершить незримо, в укромном месте, в могиле, в гробу — последнее и прискорбнейшее, распад и тлен, — эти пятеро совершали здесь, в своем земном жилище, при свете дня и незапертой двери, не зная забот, не ведая стыда, не нуждаясь в защите. Гольдмунду не раз случалось видеть мертвых, но такой картины неумолимой работы смерти никогда еще не доводилось ему лицезреть. Он глубоко заключил ее в свое сердце.
Наконец, раздосадованный криками Роберта, вышел он из дома. Товарищ его воззрился на него с тревогою и страхом.
— Ну, что там?.. — тихо спросил он дрожащим голосом. — Видел ли ты кого-нибудь? О, какое у тебя странное лицо! Говори же!
Гольдмунд смерил его холодным взглядом:
— Войди сам и посмотри! Это очень занятное жилище... А потом мы подоим вон ту красавицу на лугу. Ступай!
Роберт нерешительно вошел в хижину, добрался до очага, увидел сидящую старуху и, обнаружив, что она мертва, громко вскрикнул и поспешно вернулся обратно с широко раскрытыми от ужаса глазами.
— Господи, спаси и помилуй! Там у очага сидит мертвая женщина! Что же это? Отчего рядом с нею никого нет? Почему ее не хоронят? Боже мой, она ведь уже пахнет!
Гольдмунд улыбнулся:
— Ты у нас известный герой, Роберт. Но ты слишком рано вернулся. Мертвая старуха, сидящая в кресле, — это, конечно же, странное зрелище, но если бы ты прошел на пару шагов дальше, то увидел бы еще очень много странного. Их пятеро, Роберт! Еще трое лежат в своих кроватях, а прямо на пороге — мертвый мальчуган. Все мертвецы. В живых никого не осталось. Вся семья вымерла. Потому-то никто и не доит корову.
Спутник его с ужасом смотрел на него, а потом вдруг воскликнул сдавленным голосом:
— О, теперь я понимаю, отчего крестьяне не пустили нас давеча в деревню! Боже, теперь мне все ясно. Это чума! Клянусь моей бедною душою, это чума, Гольдмунд! И ты так долго пробыл внутри, а может, еще, чего доброго, прикасался к покойникам! Прочь! Не приближайся ко мне, ты наверняка заражен! Мне очень жаль, Гольдмунд, но я должен уйти, я не могу больше оставаться с тобою.
Он хотел было бежать, но Гольдмунд удержал его, схватив за платье. С немым укором, строго смотрел он на вырывающегося, бьющегося в его руках товарища и был неумолим.
— Чадо мое!.. — молвил он наконец с ласковою насмешкою. — Ты умнее, чем можно было подумать. И, похоже, ты прав. Что ж, это мы узнаем, добравшись до ближайшего селения или хутора. Похоже, в этих краях и в самом деле чума. Посмотрим, удастся ли нам унести ноги. А вот отпустить тебя, малыш, я никак не могу. Видишь ли, у меня чересчур мягкое сердце, меня переполняет милосердие, и при мысли о том, что ты мог заразиться в этой хижине, а я отпущу тебя одного, и ты будешь умирать где-нибудь в чистом поле, один-одинешенек, и некому будет закрыть тебе очи и выкопать могилу и присыпать тебя землею, меня душит раскаяние — нет, дружище, этого я допустить не могу. Итак, послушай-ка, что я скажу тебе, и хорошенько запомни мои слова, ибо я не стану повторять их дважды: нам обоим грозит одна и та же опасность, кого из нас она настигнет, а кого минует, мы не ведаем. Стало быть, останемся вместе и либо вместе сгинем, либо вместе перехитрим проклятую чуму. Если ты заболеешь и умрешь, я похороню тебя, в том ручаюсь тебе. Если же мне доведется умереть, поступай как знаешь: хочешь, хорони, а хочешь, плюнь и ступай своей дорогой, — мне все равно. А пока что, драгоценнейший, тебе не удастся удрать от меня, запомни это! Мы еще понадобимся друг дружке. А теперь заткни глотку, я не желаю больше ничего слышать, поищи-ка лучше где-нибудь в хлеву ведро и пойдем наконец доить корову.
Тем дело и кончилось, и с той минуты повелось у них так, что Гольдмунд повелевал, а Роберт повиновался, и вновь зажили они в мире и согласии. Роберт не пытался более бежать. Он лишь сказал примирительно:
— Я просто вдруг испугался тебя. Очень не понравилось мне твое лицо, когда ты вышел из этой мертвецкой. Я решил, что ты заразился чумою. Но даже если это вовсе и не чума — лицо твое сделалось другим. Неужто это было так страшно, то, что ты увидел там в доме?
— Это было не страшно, — отвечал Гольдмунд медленно, как бы в задумчивости. — Я не увидел там ничего, кроме того, что предстоит и мне, и тебе, и всем остальным, даже если мы избежим чумы.
Продолжив свои странствия, они вскоре стали всюду находить следы владычествовавшей в стране Черной Смерти. В некоторых деревнях крестьяне не пускали чужаков дальше околицы, зато в других могли они беспрепятственно разгуливать по улочкам: дворы были сиротски пусты, на полях и в хижинах разлагались непогребенные мертвецы. В хлевах ревели недоеные или голодные коровы, много живности бродило окрест селенья. Не раз доили они или кормили коров и коз, не раз устраивали себе на лесной опушке пир, зарезав и зажарив козленка или поросенка и запасшись вином из какого-нибудь ничейного погреба. Вольготно жилось им в те дни, ни в чем не ведали они недостатка. Но жизнь эта не радовала их. Роберт жил в непрестанном страхе перед чумою, а при виде трупов ему становилось дурно; угроза гибели порою доводила его до отчаяния; то и дело казалось ему, что он уже заразился, и он подолгу окуривал голову и руки дымом костра (почитая его целебным), даже во сне тревожно ощупывал себя — не появились ли на руках, ногах или под мышками зловещие опухоли.
Гольдмунд то бранил его за это, то посмеивался над ним. Он не разделял ни страха его, ни отвращения; влекомый мрачным любопытством, шествовал он по этому царству смерти, не в силах оторвать взора от зрелища великой кончины, напоив душу холодом великой осени, исполнив сердце скорбными звуками чудовищной жатвы. Порою ему вновь являлся образ вечной Матери — бледный лик великанши с глазами Медузы и тяжелою улыбкою страдания и смерти.
Однажды пришли они в некий маленький городок; городок тот был сильно укреплен, всю стену его высотою в дом опоясывал крытый оборонительный ход, стражи, однако, не видно было ни на стене, ни у раскрытых ворот. Роберт наотрез отказался войти в город и заклинал и товарища не делать этого. Между тем за стеною послышались удары колокола, из ворот вышел священник с крестом в руках, предшествующий трем большим телегам, две из которых тащили лошади, а третью пара волов; телеги доверху нагружены были трупами. Несколько кнехтов в странных одеяниях шагали рядом с телегами и погоняли животных, лица их скрыты были капюшонами.
Роберт в ужасе попятился назад, Гольдмунд же отправился вслед за погребальными колесницами; идти пришлось недалече, всего лишь несколько сотен шагов — то было не кладбище, а прямо в поле вырытая яма, неглубокая, в два локтя, но величиною с большой зал. Гольдмунд стоял и смотрел, как кнехты шестами и лодочными крючьями сбрасывали мертвецов наземь и сталкивали их как попало в яму, как священник, бормоча молитвы, осенил сию странную могилу крестным знамением и ушел восвояси, как кнехты разожгли со всех сторон ямы большие костры и молча поплелись обратно в город, даже не забросав яму землею. Он подошел к краю ее и посмотрел вниз, на груду мертвых тел: их было пятьдесят-шестьдесят, а может, и более. Застывшим немым укором торчала то здесь, то там рука или нога, чья-то рубаха вяло трепетала на ветру.
Когда он вернулся к воротам, Роберт чуть не на коленях умолял его поскорее убраться отсюда прочь. И у него была на то особая причина: во взоре Гольдмунда заметил он уже так хорошо знакомую ему самопогруженность и застылость, эту обращенность к ужасному, это леденящее кровь любопытство. Ему не удалось удержать друга. Гольдмунд оставил его и один вошел в город.
Он миновал никем не охраняемые ворота, и гулкие шаги его в пустом переулке воскресили в памяти множество других городов и ворот, через которые довелось ему проходить и которые встречали его пронзительными ребячьими голосами, веселою сутолокой, женскою перебранкою и бодрым перезвоном молотков в кузне, дребезжанием телег и еще многими другими звуками, приятными и грубыми, сливавшимися в неумолчный гомон и громо¬гласно возвещавшими пестрое многообразие человеческих трудов и радостей, хлопот и увеселений. Здесь же, под пустынною аркою этих покинутых ворот, в этих пустых переулках ничто не звучало, никто не смеялся и не кричал — все объято было молчанием могилы, в котором мелодичный лепет фонтана казался чересчур громким и почти назойливым. В открытом окне увидел Гольдмунд булочника посреди караваев и булок; он указал пальцем на булку, и тот осторожно протянул ее ему на длинной пекарской лопате, ожидая, что Гольдмунд положит на лопату деньги, но так и не дождавшись платы, сердито посмотрел беззаботно жующему пришельцу вслед и молча затворил свое окошко. Перед окнами одного нарядного домика стояло в ряд несколько глиняных горшков, в которых когда-то цвели цветы, а теперь уныло торчали давно засохшие листья. Из другого дома доносились плач и горькие причитания детей. Зато в следующем переулке увидел Гольдмунд в окне под крышею хорошенькую девушку, которая занята была тем, что расчесывала, стоя у окна, свои волосы. Он принялся разглядывать ее; она почувствовала его взгляд, посмотрела вниз и, заметив его, покраснела; когда же он приветливо улыбнулся ей, лицо ее тоже оживилось медленною, слабою улыбкою.
— Ну что, причесалась? — крикнул он ей наверх.
Она высунулась из окошка и склонила к нему свое светлое улыбающееся личико.
— Не заболела еще? — спросил он ее, и девушка покачала головой. — Ну так бросай все и пойдем вместе из этого города мертвецов. Отправимся в лес да и заживем на славу!
На лице ее изобразилось удивление.
— А что тут долго раздумывать? Я не шучу! — продолжал Гольдмунд. — Ты живешь с отцом-матерью или служишь у чужих людей? Стало быть, у чужих. Так идем же, дитя мое, пусть себе старики помирают, а мы молоды и здоровы и хотим еще немного пожить на белом свете. Идем, кареокая, я не шучу.
Она недоверчиво смотрела на него, удивленная и растерянная. Он медленно отправился дальше, прошел не спеша один безлюдный переулок, другой и медленно воротился обратно. Девушка все еще стояла у окна и обрадовалась, увидев его вновь. Она помахала ему рукою; Гольдмунд медленно пошел дальше, и вскоре и она поспешила вслед за ним — она догнала его у городских ворот, в руках держала она маленький узелок, голова ее повязана была красною косынкою.
— Как звать тебя? — спросил он ее.
— Лена. Я пойду с тобою. Здесь так страшно, в этом городе, все умирают. Бежать отсюда, бежать поскорее!
Неподалеку от ворот угрюмо сидел Роберт, поджидая товарища. При виде Гольдмунда, он радостно вскочил на ноги, но тут же раскрыл рот от удивления, заметив девушку. На сей раз он долго не сдавался: причитаниям и увещеваниям его, казалось, не будет конца. Это уж чересчур, кричал он, — привести с собою из Богом проклятой смрадной дыры какую-то особу в юбке и навязывать ему ее общество! Это не просто безумство — это искушение Господа Бога! И он не желает более терпеть его причуды и никуда с ним не пойдет, ибо терпению его пришел конец!
Гольдмунд молча слушал его проклятия и жалобы, пока тот наконец не утих.
— Ну вот, — молвил он затем. — Мы терпеливо выслушали твои гимны. А теперь ты пойдешь с нами и будешь радоваться, что у нас такая пригожая спутница. Ее зовут Лена, и она моя подружка. А сейчас я хочу порадовать тебя, Роберт, — отныне мы заживем по-другому, в спокойствии и здравии, и станем держаться подальше от чумы. Выберем себе славное местечко с какой-нибудь пустою хижиною или сами построим себе жилище; мы с Леной будем хозяин с хозяйкою, а ты наш добрый друг и гость. Отчего бы нам не пожить в свое удовольствие, в мире и согласии? Ну как, доволен ли ты?
О да, Роберт был чрезвычайно доволен. Главное, чтобы от него не требовали здороваться с Леной за руку или прикасаться к ее платью.
— Этого от тебя как раз никто не требует, — успокоил его Гольдмунд. — Тебе, напротив, даже строго-настрого запрещается прикасаться к Лене хотя бы пальцем. Заруби это себе на носу!
И они тронулись в путь, сперва молча, затем девушка постепенно разговорилась, вслух радуясь тому, что вновь видит небо и деревья и луга, и сетуя на то, что там было так страшно, в этом чумном городе, — в словах и не передать! Она рассказывала обо всем пережитом и освобождала душу свою от скорбных и отвратительных картин. Немало историй поведала она им, жутких историй; городок тот превратился, по ее словам, в ад. Из двух лекарей, говорила она, один умер, а другой ходил только к богатым; во многих домах лежали и гнили мертвецы, потому что никто и не думал их хоронить, а у могильщиков словно и не было других забот, кроме воровства, обжорства и блуда, а часто они тащили с постели вместе с трупами еще живых людей и грузили их на свои живодерские телеги, а потом бросали в одну яму с мертвецами. Много худого узнали они об этом городе; никто не прерывал скорбной повести: Роберт слушал с ужасом и жадно-похотливым любопытством, Гольдмунд хранил молчание и казался спокоен; он ждал, когда опустеет этот сосуд, полный кошмаров, не произнося ни слова. Да и что тут можно было сказать? Наконец Лена устала говорить, поток ее речей иссяк, и она умолкла. И тогда Гольдмунд замедлил немного шаги и принялся тихонько напевать; то была длинная песня, и с каждой строфой голос его набирал силу; Лена повеселела, заулыбалась, а Роберт пришел в необычайный восторг и изумление: никогда еще не видел он Гольдмунда поющим. Все умел он, этот славный Гольдмунд! Вот он идет себе и поет — удивительный человек! Гольдмунд пел чисто и умело, но приглушенным голосом. Когда он начал следующую песню, Лена стала тихонько, вполголоса, а затем все смелее подпевать ему. Близился вечер, вдали по-над степью чернел лес, а за ним подымались невысокие голубые горы, которые все больше наливались синевою. То весело, то торжественно звучало пение, а шаги отбивали такт.
— Ты нынче так весел! — заметил Роберт.
— Да, я весел. Как же мне не быть веселым, когда я нашел такую красивую подружку. Ах, Лена, до чего же славно, что могильщики приберегли тебя для меня. Вот отыщем себе завтра свое собственное маленькое царство-государство и заживем без забот, радуясь, что сумели унести ноги. Скажи-ка, Лена, видала ли ты когда-нибудь в осеннем лесу толстый коричневый гриб, который так любят улитки и который можно есть?
— А как же! — рассмеялась она. — Конечно видала, много раз!
— У тебя такие же коричневые волосы, Лена. И пахнут они так хорошо. Не спеть ли нам еще? Или, может, ты проголодалась? В моем ранце еще найдется чем закусить.
На следующий день нашли они то, что искали. В маленькой березовой рощице стояла избушка, срубленная дровосеками или охотниками из неотесанных стволов. Она была пуста; дверь они взломали, и даже Роберт остался доволен хижиною и местностью. В дороге повстречалось им несколько коз, бродивших без пастуха, и они привели одну из них с собою.
— Ну, Роберт, — сказал Гольдмунд, — ты хоть и не плотник, но зато был когда-то столяром. Здесь мы и будем жить, так что придется тебе соорудить в нашем дворце перегородку, дабы получились две каморы: одна для нас с Леной, другая для тебя и козы. Пищи осталось у нас немного, сегодня обойдемся козьим молоком, хоть и его, верно, будет негусто. Займись, стало быть, перегородкою, мы же с Леной позаботимся об устройстве ночлега для всех. А завтра я отправлюсь на промысел.
Все тотчас же принялись за дело. Гольдмунд с Леной пошли за соломой, папоротником и мохом для постелей, Роберт тем временем наточил свой нож с помощью обыкновенного полевого камня и стал резать молоденькие деревца для перегородки. Но за день ему было не управиться с этим, и первую ночь он спал снаружи.
В новой наложнице своей нашел Гольдмунд благодарную ученицу, робкую и неискушенную, но полную любви. Когда она, утомленная и пресыщенная, уснула, он долго еще не смыкал глаз, нежно прижимая ее к груди и слушая, как бьется ее сердце. Он вдыхал запах ее волос и невольно вспоминал ту большую неглубокую яму, в которую безликие черти сбрасывали одну за другою груды трупов. Прекрасна была жизнь, прекрасно мимолетное счастье, прекрасна так скоро увядающая молодость.
Перегородка в хижине получилась на славу; под конец все трое трудились над нею. Роберт желал показать, на что он способен, и без умолку говорил о том, что бы он смастерил, будь у него верстак, инструмент, железный угольник и гвозди. Не имея, однако, ничего, кроме ножа и двух рук, он должен был довольствоваться тем, что срезал с дюжину молоденьких березок и возвел из них посреди хижины крепкий, грубый забор. Щели в нем он решил заделать дроком. На это тоже требовалось время, но все были увлечены и работали весело, с охотою. Между делом Лена ходила в лес за ягодами и приглядывала за козой, а Гольдмунд совершал небольшие походы, добывая пищу и исследуя окрестности, и нет-нет да и приносил с собою что-нибудь полезное. Ни жилья, ни людей поблизости он не обнаружил; Роберт был очень доволен этим: значит, они могли жить, не опасаясь болезни или злоумышленников; однако неудобство такого уединения заключалось в том, что очень трудно было заботиться о пропитании. Неподалеку стояла покинутая крестьянская хижина, на сей раз без мертвецов, и Гольдмунд предложил перебраться в нее, оставив их неказистую избушку, но Роберт протестовал; он не мог без содрогания смотреть, как Гольдмунд входит в пустой дом, и каждую вещь, которую тот приносил оттуда, требовал прокоптить над костром и вымыть, прежде чем соглашался прикоснуться к ней. Немногим удалось им разжиться в одинокой хижине — две табуретки, ведерко для молока, глиняная посуда, топор, а однажды Гольдмунд поймал в поле двух кур, — но они радовались и малому. Лена была влюблена и счастлива, всем троим нравилось украшать свое гнездо, делать его с каждым днем все уютнее. Хлеба у них не было, зато завелась еще одна коза, а потом нашли они маленькое поле, засеянное репою. Проходил день за днем, плетеная перегородка была готова, вместо старых, временных постелей устроили они новые, добротные, затем соорудили и очаг. Неподалеку бежал ручей, вода была в нем прозрачная и студеная. За работою часто пели песни.
Однажды, когда вместе пили они молоко и нахваливали свою безмятежную жизнь, Лена вдруг мечтательно промолвила:
— Каково-то придется нам зимою?..
Никто не ответил ей. Роберт рассмеялся, а Гольдмунд странным, неподвижным взором смотрел в одну точку. Постепенно Лена поняла, что они вовсе не думали о зиме, что они и не собирались оставаться здесь надолго, что гнездо их — вовсе не гнездо, что спутники ее — бродяги. Она повесила голову.
Гольдмунд молвил, обращаясь к ней, точно к ребенку, игриво-ободряюще:
— Ты крестьянская дочь, Лена, а крестьяне всегда заботятся о завтрашнем дне. Не бойся, ты всегда успеешь вернуться домой, когда пройдет чума — не вечно же она будет гулять по стране. Отправишься к своим родителям, или кто у тебя еще есть, а захочешь — вернешься в город и вновь станешь служить и добывать хлеб насущный. Пока же еще лето, и вокруг — смерть, а у нас здесь славно, и жаловаться нам не на что. И потому мы будем жить здесь в свое удовольствие, пока не надоест.
— А потом? — крикнула Лена. — Потом всему конец? И ты уйдешь своей дорогой? А я?
Гольдмунд поймал ее за косу и ласково притянул к себе.
— Малое глупое дитя! — укоризненно произнес он. — Ты забыла могильщиков и вымершие дома и огромную яму в поле перед воротами? И костры? Радуйся, что не лежишь в той яме под открытым небом в одной рубашонке. Думай о том, что сумела спастись, что жива и здорова и еще можешь смеяться и петь.
Но Лена все еще не желала смириться.
— А я не хочу никуда уходить! — жаловалась она. — Не хочу отпускать тебя, не хочу! Разве можно радоваться, зная, что скоро конец и разлука!
И вновь отвечал ей Гольдмунд, по-прежнему ласково, но в голосе его, едва внятно, уже звучала угроза:
— Об этом, моя маленькая Лена, уже ломали себе голову сотни мудрецов и святых. Нет долговечного счастья! Если же тебе мало того, что мы имеем теперь, и жизнь здесь тебя больше не радует, я готов сей же час запалить нашу хижину с четырех сторон, и каждый пойдет своею дорогой. Оставим это, Лена, довольно на сегодня разговоров.
Тем дело и кончилось, Лена сдалась, но радость ее отныне омрачала тень предстоящей разлуки.


ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Лесная жизнь их закончилась прежде, чем отцвело лето, закончилась совсем не так, как они ожидали. Однажды Гольдмунд долго бродил по окрестностям со своею пращой в надежде подбить куропатку или какую-нибудь другую дичь, ибо запасы пищи их совсем оскудели. Лена собирала где-то поблизости ягоды; порою он даже проходил мимо и видел над кустарником ее голову и смуглую шею и слышал ее пение, а один раз заглянул к ней и съел на ходу пару ягод из ее лукошка, затем отправился дальше и долго не видел ее. Он думал о ней полунежно, полусердито: давеча она вновь завела разговор об осени и о будущем, говорила, что ей кажется, будто она беременна, и что она никуда не отпустит его. “Скоро всему этому придет конец, — думал он, — всему свое время. И отправлюсь я дальше один, оставив и Роберта, попробую поспеть до холодов в большой город, туда, где живет мастер Никлаус, там и зазимую, а весною куплю себе новые башмаки и опять пущусь в дальнюю дорогу: надобно пробиться мне обратно, в Мариабронн¬ский монастырь, да проведать Нарцисса; прошло, почитай, уж десять лет, с тех пор как мы расстались. Я должен повидаться с ним, хоть на день или два”.
Странный звук прервал его мысли, и, возвращаясь к действительности, он понял вдруг, как далек уже от этих мест в своих мыслях и желаниях. Он прислушался; тревожный звук повторился, ему показалось даже, что он узнал голос Лены, и он пошел на зов, недовольный тем, что она отвлекает его от дела. Вскоре сомнения его рассеялись — да, это был голос Лены, она в отчаянии, точно попав в беду, выкрикивала его имя. Он ускорил шаги, все еще сердясь на нее, но уже проникаясь жалостью и тревогою. Наконец он увидел ее: в разодранной рубахе сидела она на земле — а может быть, стояла на коленях — и боролась с каким-то мужчиною, пытавшимся овладеть ею. Несколькими прыжками преодолел он разделявшее их расстояние, и вся накопившаяся в нем печаль, тревога и злость обратилась вдруг в бешеную ярость, которую и обрушил он на голову злодея. Он настиг его в то самое мгновение, когда тот уже повергнул Лену наземь; обнаженная грудь ее была расцарапана и кровоточила; незнакомец жадно сжимал ее в своих объятиях. Гольдмунд бросился на него и сдавил холодеющими от ярости пальцами его тощую, жилистую шею, заросшую мягкою шерстью. Он с наслаждением сжимал горло врага, пока тот не отпустил девушку и тело его не обмякло в его руках; продолжая душить его, Гольдмунд протащил бесчувственное и уже почти безжизненное тело несколько шагов до торчавших из земли острых серых камней, поднял его, не замечая тяжести, и бросил головою на камни, затем еще и еще раз. Наконец он отшвырнул побежденного противника с разбитою головою прочь; гнев его все еще не был утолен, ему хотелось еще терзать свою жертву.
Лена следила за ним сияющим взором. Грудь ее кровоточила, она еще вся тряслась от волнения и тяжело дышала, но уже захвачена была неожиданным зрелищем: отрешенным взором, полным сладострастного восторга, следила она за тем, как ее сильный любовник волочил незнакомца по земле, как он душил его, как колотил головою о камни, а затем отшвырнул от себя его труп. Словно растоптанная змея, лежал тот на земле, нелепо разметав руки и ноги; серое лицо его, утопающее в бороде и обрамленное жидкими скудными волосами, неестественно запрокинулось назад. Наконец Лена ликующе бросилась Гольдмунду на грудь, но в ту же минуту ей сделалось дурно, она побледнела и бессильно опустилась на траву: она еще не успела оправиться от пережитого ужаса. Спустя некоторое время Гольдмунд отвел ее в хижину и обмыл ей царапины; на одной груди обнаружил он также след от укуса.
Роберта неожиданное происшествие привело в чрезвычайное возбуждение, жадно выспрашивал он подробности поединка.
— Неужто и вправду размозжил ему голову? Ай да Гольдмунд! С тобой, видать, и впрямь шутки плохи!
Но Гольдмунд не желал больше говорить об этом, он вновь замкнулся в себе, помрачнел; покидая злополучное место, где остался лежать убитый, он вспомнил бедного разбойника Виктора и подумал о том, что это уже второй человек, павший от его руки. Чтобы хоть на некоторое время избавиться от Роберта, он сказал:
— Тебе тоже не мешало бы сделать что-нибудь полезное. Ступай, попробуй убрать труп. Если не получится вырыть там яму, стало быть, придется перенести его в камыши или завалить камнями и землею.
Но Роберт в ужасе замахал на него руками: возиться с трупами — только этого ему недоставало! А вдруг он заражен чумою?
Лена прилегла на свое ложе в хижине. Укус на груди причинял ей боль, но чувствовала она себя уже лучше и вскоре встала и развела огонь, чтобы вскипятить молоко на ужин; она была очень весела, однако Гольдмунд велел ей лечь сегодня пораньше. Она повиновалась ему безропотно, как овечка, — столь велико было ее восхищение возлюбленным. Гольдмунд же по-прежнему оставался мрачен и молчалив. Роберт, привыкший к таким переменам в его настроении, не беспокоил его. Ночью, укладываясь на свое соломенное ложе, Гольдмунд склонился над Леною и прислушался к ее дыханию. Девушка спала. На душе у него было тревожно, мысль о Викторе то и дело приходила ему в голову, его томили страх и жажда странствий; он чувствовал, что игра в родину близится к концу. Сильнее же всего заботило его одно неожиданное открытие. Он успел поймать взгляд Лены, которым следила она за его свирепою расправой над несчастным бродягой. Странный то был взгляд, он знал, что никогда не забудет его — эти широко раскрытые, полные ужаса и восторга глаза, излучающие такую гордость, такое торжество, такое глубочайшее, неистовое соблаженство убийства и мести, какого никогда еще доселе не видел он ни на одном женском лице и какого не мог бы себе даже представить. Если бы не этот взгляд, он, быть может, когда-нибудь со временем забыл бы лицо Лены. Этот взгляд сделал лицо ее — обыкновенное лицо крестьянской девушки — величественным, прекрасным и страшным. Много месяцев уже не представлялось взору его ничего, что пронзило бы его мыслью: это я должен нарисовать! И вот, поймав этот взгляд, в ту же секунду почувствовал он с какою-то необъяснимою робостью, как шевельнулось в нем такое желание.
Не в силах уснуть, он наконец встал и вышел из хижины. Ночь была прохладною, ветер сонно играл ветвями берез. Он походил во тьме взад-вперед, сел на камень и погрузился в горестные раздумья. Ему было жаль Виктора, ему было жаль убитого им сегодня бродягу, жаль своей утраченной невинности и младенческого целомудрия души. Неужели он оставил монастырь, покинул Нарцисса, обидел мастера Никлауса и отказался от красавицы Лизбет лишь для того, чтобы подстерегать здесь, в этой пустоши, заплутавших коз или кур? И для того, чтобы размозжить голову несчастному бродяге? Был ли во всем этом хоть какой-нибудь смысл, стоило ли все это того, чтобы быть пережитым? Сердце его сжималось от горького сознания бессмысленности жизни и от презрения к себе самому. Он опустился на землю, лег навзничь и устремил неподвижный взгляд в небо, на бледные ночные облака, и постепенно в этом созерцательном оцепенении думы его рассеялись; забывшись, он уже едва ли мог бы сказать, смотрит ли он в небо или в серую бездну своей собственной души. И вдруг, в то самое мгновение, когда сон наконец смежил ему глаза, посреди плывущих по небу облаков вспыхнул, точно дальняя зарница, огромный лик — лик Евы; тяжел и сумрачен был взор огромных очей, но вот они внезапно распахнулись и загорелись сладострастием и жаждой убийства. Проснулся Гольдмунд от холода, когда выпала роса.
Утром Лена занемогла. Они не велели ей вставать и сами принялись за работу. Дел было много. Роберт встретил в лесочке неподалеку двух овец, которые тотчас же пустились в бегство. Он позвал Гольдмунда, и они охотились за ними весь день; одну овцу им в конце концов удалось поймать; домой они вернулись лишь к вечеру, едва держась на ногах от усталости. Лена чувствовала себя скверно. Гольдмунд осмотрел и ощупал ее и обнаружил чумные желваки. Он скрыл это, но Роберт заподозрил неладное, когда услышал, что Лена все еще нездорова, и отказался спать в хижине, заявив, что устроит себе ночлег на свежем воздухе и возьмет с собою козу, дабы она, чего доброго, тоже не заразилась.
— Ну так убирайся к черту! Плакать по тебе не стану, — в ярости вскричал Гольдмунд.
Козу он отвел в хижину, за перегородку. Роберт бесшумно исчез, махнув рукою на козу, умирая от страха — от страха перед чумою, перед Гольдмундом, перед одиночеством и надвигающейся ночью. Он устроился рядом с хижиною.
Гольдмунд сказал Лене:
— Не печалься. Я останусь с тобой. Ты непременно выздоровеешь.
Она покачала головой:
— Будь осторожен, милый, чтобы и тебе не захворать. Тебе нельзя приближаться ко мне. Не старайся утешить меня. От смерти не убежишь, и мне лучше умереть, чем проснуться однажды и увидеть, что твое ложе пусто и что ты покинул меня. Каждое утро думала я об этом и боялась открыть глаза. Нет, уж лучше мне умереть.
К утру ей стало совсем худо. Гольдмунд давал ей время от времени глоток воды и вновь забывался ненадолго тревожным сном. Когда рассвело, он отчетливо увидел на лице ее, так внезапно завядшем и одряхлевшем, знаки приближающейся смерти. Он вышел ненадолго из хижины подышать свежим воздухом и взглянуть на небо. Солнце уже позолотило кривые красноватые стволы сосен на опушке леса, сладок и чист был утренний воздух, далекие холмы еще утопали в рассветной дымке. Гольдмунд прошелся немного, глубоко дыша, потягиваясь и разминая затекшие члены. Прекрасен был мир в это скорбное утро. Скоро он вновь пустится в странствия. Пробил прощальный час.
С опушки его окликнул Роберт. Он желал знать, полегчало ли Лене. Если это не чума, то он, пожалуй, останется. И пусть Гольдмунд не сердится на него: зато он все это время присматривал за овцой.
— Проваливай к дьяволу со своей овцой! — крикнул ему Гольдмунд. — Лена вот-вот умрет, и я тоже заразился.
Про себя он солгал; он сделал это, чтобы избавиться от Роберта. Хоть тот и имел доброе сердце — он изрядно надоел Гольдмунду: слишком уж труслив и мелок был он для него, слишком уж нелепою казалась фигура его перед лицом этой суровой годины, полной великих скорбей и потрясений. Роберт скрылся и больше не показывался. Над землею медленно подымалось солнце.
Когда Гольдмунд вернулся в хижину, Лена спала. Он тоже прилег и уснул и увидел во сне своего коня Блесса и прекрасное каштановое дерево у монастырских ворот; ему казалось, будто он смотрит из немыслимой дали, из некой бескрайней пустыни на свою потерянную, милую, благословенную родину, и когда он проснулся, по щекам его, заросшим светлою бородою, струились слезы. Лена что-то говорила слабым голосом; он подумал, что она зовет его, и приподнялся на своем ложе, но речь ее обращена была не к нему, она просто бормотала отдельные, бессвязные слова, то ласковые, то бранные, временами тихонько смеялась чему-то, затем вновь тяжко вздыхала и постепенно умолкала. Гольдмунд встал и склонился над нею; с горьким любопытством вглядывался он в ее уже искаженное лицо, следил, как мучительно изгибаются и путаются его линии под жгучим дыханием смерти. “Милая Лена! — кричало его сердце. — Милое, доброе дитя! И ты тоже покидаешь меня? Я уже наскучил тебе?”
Ему захотелось все бросить и бежать прочь. Странствовать, странствовать, шагать по земле, дышать, испытывать усталость, видеть новые картины — вот что было бы благотворно для него и, быть может, рассеяло бы удушливый мрак в его душе. Но он не мог уйти, не мог бросить на произвол судьбы это бедное умирающее дитя. Он едва решался время от времени оставить ее на несколько минут, чтобы подышать свежим воздухом. Молока она больше не могла пить, поэтому Гольдмунд сам напивался им досыта: другой пищи у них не было. Козу он тоже несколько раз выводил из хижины, чтобы та пощипала травы, напилась и погуляла. И вновь возвращался он к больной, бормотал нежные слова утешения, не сводя глаз с ее лица, смотрел с болью в сердце, но вместе с тем с пристальным вниманием, как она принимает смерть. Она не теряла сознания, лишь временами засыпала, а проснувшись, едва приподнимала усталые, обмякшие веки. Лицо девушки старилось на глазах; всего явственнее проступали следы увядания вкруг глаз и носа, и странно было видеть одновременно это старушечье лицо и нежную девичью шею. Изредка она произносила одно-два слова — “Гольдмунд” или “любимый” — и касалась языком пересохших, синеватых губ. И тогда Гольдмунд давал ей глоток воды.
На следующую ночь она умерла. Она умерла безропотно, тело ее едва приметно содрогнулось, и дыхание замерло, а по коже словно пробежал легкий озноб, подобный ряби на воде; сердце Гольдмунда сжалось от тоски: ему вспомнились умирающие рыбы, на которых так часто смотрел он на рынке, изнывая от сострадания; именно так угасала в них жизнь, с едва приметною судорогой и легким болезненным трепетом, пробегающим по телу и уносящим с собою жизнь и блеск. Он постоял еще некоторое время перед нею на коленях, затем вышел из хижины и опустился наземь посреди вереска. Вспомнив про козу, он вернулся и вывел животное на воздух. Коза побродила немного по лужайке и улеглась на траву. Он лег рядом с нею, положил голову ей на бок и уснул. На рассвете он в последний раз вошел в хижину, в последний раз взглянул на мертвое лицо Лены. Уйти, оставив ее лежать здесь непогребенной, он не мог. Он пошел, набрал охапку хвороста, бросил ее в открытую дверь хижины, высек огонь и поджег убогое жилище, из которого не взял он ничего, кроме огнива. В тот же миг ярко вспыхнула сухая дроковая перегородка. Долго стоял Гольдмунд перед горящей хижиной, с опаленным лицом, стоял, пока пламя не охватило крышу и не рухнули первые балки. Жалобно блеяла и металась из стороны в сторону испуганная коза. Ее следовало бы заколоть и подкрепиться жареным мясом перед дорогой. Но он не смог бы заставить себя сделать это. Он отогнал козу в степь и пошел прочь. До самого леса преследовал его дым от пожарища. Никогда еще не начиналось для него странствие столь печально.
И все же то, что ожидало его в пути, оказалось страшней, чем он мог вообразить себе. Началось все с первых же хуторов и деревень и становилось час от часу прискорбнее. Вся местность, вся обширная земля объята была облаком смерти, укрыта саваном боли, ужаса и душепомрачения, и самым страшным были не вымершие дома, не издохшие от голода и разлагающиеся цепные псы или непогребенные мертвецы, не молящие о подаянии сироты и брат¬ские могилы перед воротами городов. Самым страшным были живые, которые, казалось, ослепли под бременем адских зрелищ и страха смерти и утратили свою бессмертную душу. Удивительные и жуткие картины представлялись взору Гольдмунда. Родители бросали детей, а мужья жен, заметив у них признаки болезни. Могильщики и служители лечебниц властвовали, словно палачи; они грабили опустевшие жилища и по своему произволу то бросали трупы, не желая предавать их земле, то срывали с постели умирающих, не дожидаясь, пока те испустят дух, и тащили их на свои повозки. Повсюду одиноко блуждали беженцы, одичавшие, избегающие всякой близости с людьми, гонимые страхом смерти. Иные, напротив, сбивались в кучки, охваченные злобным, судорожным весельем, и устраивали пирушки и праздники танцев и любви и плясали в обнимку со смертью. Третьи, оборванные и грязные, словно окаменев, с помутившимися взорами, молча скорбя или изрыгая хулу на весь свет, сидели перед могилами или перед своими обезлюдевшими домами. Еще же страшнее было то, что всякий искал козла отпущения, виновника всех этих невыносимых мук, всякий полагал, что он-то уж знает нечестивцев, чей злой умысел навлек на них небывалый мор. Сказывали, будто некие слуги дьявола, злорадствуя, усердно распространяют заразу — извлекают из трупов чумной яд и обмазывают им стены и дверные кольца и отравляют колодцы и скотину. Те, на кого падало подозрение, были обречены, если друзья не успевали вовремя предостеречь их и они не спасались бегством: их ожидал смертный приговор, вынесенный судом либо толпою. К тому же богатые во всем винили бедных, а бедные богатых, затем вдруг и те и другие объявляли злоумышленниками евреев или других инородцев или лекарей. В одном городе Гольдмунд с кипящим от гнева сердцем наблюдал, как горел целый еврейский переулок, дом за домом, а улюлюкающая толпа силою оружия загоняла молящих о пощаде беглецов обратно в огонь. В беспамятстве страха и ожесточения люди повсюду забивали насмерть, жгли и пытали своих невинных собратьев. С яростью и отвращением взирал Гольдмунд на этот отравленный, гибнущий мир; казалось, на земле нет больше места для радости, благочестия и любви. Повсюду пиликала скрипка смерти, ему уже хорошо знакомы были эти звуки; часто искал он утешения в гульбищах отважных жизнелюбов, часто делил с ними отчаянные кутежи, играя на лютне или отплясывая лихорадочными ночами при свете смоляных факелов.
Страха он не чувствовал. Он давно уже изведал страх смерти, сперва в ту зимнюю ночь, под елями, когда Виктор едва не задушил его, а затем не раз еще во время своих странствий, погибая от голода или холода. То была смерть, с которою можно было бороться, от которой можно было защищаться, и он боролся, с трясущимися руками и ногами, с горящим от неукротимой жажды пищи желудком, качаясь от усталости, боролся и побеждал и остался жив. С этой же смертью — с чумою — бороться было невозможно, ей надобно было покориться и предать себя в ее свирепую власть, и Гольдмунд давно покорился. Он не чувствовал страха; казалось, он ничем уже в жизни не дорожил, с тех пор как оставил Лену в пылающей хижине, с тех пор как началось его скорбное шествие по опустошенной смертью стране. Но его влекло вперед, освежая дух и тело, некое исступленное любопытство: неутомимо, и день и ночь, впивал он в себя зрелище великой жатвы, слушал песнь бренности мира, ничего не страшась, всюду покорствуя единой, привычной страсти — желанию ничего не упустить, все увидеть зорким оком, до конца свершить этот путь сквозь ад. Он ел заплесневелый хлеб, найденный в вымерших домах, он пил вино и веселился на безумных пирушках, срывал быстро вянущие цветы любовных услад, смотрел в застывшие, хмельные глаза женщин, в неподвижные, одурелые глаза пьяниц, в гаснущие глаза умирающих, ласкал отчаявшихся, лихорадочно возбужденных женщин, за тарелку супа или пару грошей помогал выносить мертвецов или засыпать голые трупы землею. Мир обезумел и погрузился во мрак; все заглушая, звучала заунывная, похожая на вой песнь смерти, и Гольдмунд жадно внимал ей, весь обратившись в слух.
Целью его был город, в котором жил мастер Никлаус, туда звал его голос сердца. Долог был путь к нему, долог и полон смерти, увядания и тлена. Печально шагал он к своей цели, опьяненный песнью смерти, сроднившийся душою с вопиющими к небесам страданиями мира, и был счастлив в своей печали, и дух его бодрствовал.
В одном монастыре увидел он свежую роспись на стене и долго не мог оторваться от нее. То было изображение пляски смерти: бледная костлявая смерть вырывала людей из жизни, закружив их в своем безумном танце: короля, епископа, аббата, графа, рыцаря, лекаря, крестьянина, ландскнехта — всех без разбору уносила она с собою, а скелеты-музыканты подыгрывали ей на человечьих костях. Жадно впивало ненасытное око Гольдмунда эту картину. Неведомый собрат его извлек свои уроки из всего, что принесла с собою чума, и обрушил на людей горькую и громогласную проповедь о неотвратимости смерти. Хороша была картина, славною была проповедь, верно сумел незнакомый мастер увидеть и запечатлеть происходящее, жуток был этот разудалый стук костей. И все же это было не то, что Гольдмунд сам увидел и пережил. Здесь и в самом деле написан был образ неотвратимости смерти, суровый и неумолимый. Гольдмунду же грезился совсем иной образ, иначе звучала в нем буйная песнь смерти — не суровым костяным перестуком, а скорее сладким и призывным напевом, матерински-ласково манящим в родные пределы. Там, где смерть простирала свою руку в жизнь, песнь эта подобилась не только гортанным, воинственным кликам, в ней слышны были также глубина и нежность, вздохи осени и сытое гудение ветра, и крохотный огонек жизни еще светлее и ярче разгорался с приближением смерти. И чем бы ни была смерть для других — воином, палачом, судьею или злою мачехою, — для него она была матерью и возлюбленной, и зов ее был зовом любви, а прикосновение — любовным ознобом. Насмотревшись вдоволь на нарисованную пляску смерти и отправившись дальше, он еще острее ощутил в себе желание поскорее добраться до мастера и взять в руки ваяло. Но на каждом шагу ждали его непредвиденные задержки, новые картины и впечатления; жадно дышал он воздухом смерти; то там, то здесь сострадание или любопытство его стоили ему новых жертв — то часа, а то и целого дня промедления. Три дня провозился он с маленьким хнычущим крестьянским мальчуганом, часами тащил его на спине, этого чуть было не умершего от голода карапуза пяти-шести лет, который доставил ему немало хлопот и от которого он никак не мог избавиться. В конце концов мальчика взяла одна женщина, жена угольщика: муж ее умер, и ей захотелось иметь подле себя живую душу. Потом за ним увязалась бродячая собака, она ела у него с руки, грела его ночью своими теплыми боками, но через несколько дней вновь пропала и больше уже не появлялась. Гольдмунда огорчило ее исчезновение, он уже привык разговаривать с нею, обращая к безответному животному нескончаемые задумчивые речи: о подлости людей, о Боге, об искусстве, о грудях и бедрах некой юной рыцарской дочки по имени Юлия, которую знал он когда-то много лет назад. Ибо конечно же, рассудок Гольдмунда как бы слегка помутился во время его шествия через царство смерти: все так или иначе оказавшиеся в землях, где владычествовала чума, были слегка помешаны, а многие и впрямь впали в безумство. Слегка помешанною была, верно, и молодая еврейка Ребекка, прекрасная черноволосая девушка с горящими глазами, из-за которой он потерял два дня.
Он нашел ее в поле, вблизи небольшого городка; она сидела перед черною грудою пепла, била себя по лицу, рвала на себе волосы и выла. Ему стало жаль ее прекрасных волос, он поймал и крепко сжал ее яростно вырывающиеся руки, ласково заговорил с девушкою и увидел, что и лицо, и фигура ее были необыкновенной красоты. Она оплакивала своего отца, сожженного вместе с другими четырнадцатью евреями по приказу городских властей; ей удалось бежать, и теперь, в отчаянии воротившись назад, она не могла простить себе, что не сгорела вместе со всеми. Гольдмунд терпеливо успокаивал девушку, не отпуская ее рук, которые она все еще пыталась освободить, ласково бормотал ей слова сочувствия и утешения, предлагал свою помощь. Она непременно хотела похоронить отца и стала просить его помочь ей, и они вместе выгребли из еще горячего пепла все кости, снесли их подальше в поле и закопали в укромном месте. Между тем наступил вечер; Гольдмунд занялся поисками ночного прибежища и, устроив девушке ночлег в дубовом лесочке, обещал ей, что станет охранять ее сон и никому не даст ее в обиду, и долго слушал, как она всхлипывала и судорожно вздыхала, пока наконец не уснула. Тогда и он поспал немного, а утром начал подбирать ключи к ее сердцу. Он говорил, что ей нельзя оставаться одной, что люди, признав в ней еврейку, убьют ее или она станет добычею распутствующих бродяг, а в лесах водятся волки и цыгане. А он — он возьмет ее с собою и будет защищать от людей и зверей, ибо он проникнут жалостью и состраданием к ней и желает ей добра, потому что он не слепой и умеет распознать и оценить красоту и ни за что не допустит, чтобы эти прекрасные умные глаза и эти драгоценные плечи достались лесным хищникам или сгорели на костре. Она мрачно слушала его речи, потом вдруг вскочила на ноги и побежала прочь. Гольдмунду лишь с трудом удалось настичь беглянку.
— Ребекка!.. — молвил он. — Ты же видишь, я не злодей. У тебя горе, ты скорбишь об отце и не желаешь ничего слышать о любви. Но завтра или послезавтра — когда-нибудь я вновь спрошу тебя об этом, а до того я буду тебе опорой и защитой, буду заботиться о пище и не прикоснусь к тебе даже пальцем. Скорби, сколько потребуется. Ты можешь быть печальна или весела — со мною ты будешь делать лишь то, что доставляет радость тебе самой.
Но все слова были напрасны. С горечью и злостью отвечала она, что не желает больше ничего, что доставляло бы радость, говорила, что желает одной лишь боли, что никогда уже не сможет даже думать о какой-либо радости и что чем скорее ее сожрут волки, тем лучше для нее. И велела ему не тратить попусту слов и идти своей дорогой, ибо она не изменит своего решения.
— Послушай, — не унимался Гольдмунд, — разве ты не видишь, что вокруг гуляет смерть и что нет города или дома, который бы она пощадила, и что все вокруг полно горя. И злоба глупцов, которые сожгли твоего отца, есть тоже не что иное, как нужда и горе, ее породили слишком большие страдания. Пойми, скоро смерть придет и за нами, и мы сгнием в чистом поле и превратимся в игральные кости для кротов. Давай же покуда жить и любить друг друга. Ах, Ребекка, поистине жаль было бы, если бы краса твоя пропала даром — эта белая шея, эта маленькая ножка! Славное, милое дитя, идем со мною, я не прикоснусь к тебе и пальцем, я хочу лишь видеть тебя и заботиться о тебе.
Он долго еще молил и увещевал ее, пока вдруг и сам не ощутил всю тщетность своих попыток словами добиться ее любви. Он умолк и долго печально смотрел на нее. Гордое царственное лицо ее словно окаменело от непреклонности.
— Вот вы какие!.. — произнесла она наконец с ненавистью и презрением. — Вот вы какие, христиане! Вчера еще ты помогал дочери схоронить отца, которого убили твои соплеменники и которого ты не стоишь даже мизинца, а сегодня уже готов завладеть девушкой и сделать ее своею наложницей. Вот вы какие! Я думала, ты добрый человек, но ты не лучше других! Ах, все вы свиньи!
В глазах ее сквозь ненависть увидел Гольдмунд нечто, что глубоко тронуло его сердце и исполнило его стыдом и раскаянием. Он увидел в них смерть. Не неотвратимость смерти, не необходимость умереть, а желание, счастливое право умереть, смиренная, беззаветная покорность зову Праматери.
— Ребекка, — молвил он тихо, — пожалуй, ты права. Я недобрый человек, хоть и желаю тебе добра. Прости меня. Я только теперь понял тебя.
Сняв шапку, он низко поклонился ей, словно княгине, и пошел прочь с тяжелым сердцем: он принужден был оставить ее здесь на погибель. Долго не покидала его печаль, долго не желал он ни с кем говорить. Как ни странно это было, но бедное гордое еврейское дитя это чем-то напоминало ему Лидию, дочь рыцаря. Любовь к таким женщинам означала страдания. Но некоторое время ему казалось, что он никогда не любил никого, кроме этих двух юных красавиц: пугливой бедняжки Лидии и трепетной еврейки с ожесточившимся сердцем.
Немало дней провел он в раздумьях о черноволосой девушке с горящими очами, немало ночей снилась ему обжигающая краса ее стройного тела, сотворенная для цветения и любви, но безвременно обреченная на гибель. О, неужто эти губы и эти груди в самом деле станут добычею “свиней”, а затем истлеют где-нибудь в степи или в лесу?.. Неужто нет такой силы, такого волшебного средства, которое могло бы спасти эти драгоценные цветы? Да, такое средство есть: сохранить их в своей душе, взлелеять их внутренним оком и воплотить. С ужасом и восторгом почувствовал он вдруг, как переполнена душа его образами и видениями, как много фигур начертали на аспидной доске его души эти странствия во владениях смерти. О, как ширилась и разбухала эта полнота в его груди, как мучило его желание пристально вглядеться в нее, просеять ее и претворить во множество зримых и осязаемых образов! Все нетерпеливее, все безудержнее стремился он вперед, еще, как прежде, вожделея новой пищи для глаз и для чувств, но уже истомившийся тоской по бумаге и карандашу, по глине и дереву, по мастерской и работе.
Лето прошло. Многие уверяли, что осенью или уж к началу зимы мор непременно прекратится. Безрадостная то была осень. В одних местах, через которые лежал путь Гольдмунда, не осталось уже никого, кто мог бы собрать урожай фруктов; созревшие плоды срывались с ветвей и гнили в траве; в других шайки одичавших и озлобившихся горожан грабили сады и огороды, попирая ногами и уничтожая все, что не могли употребить сами.
Медленно приближался Гольдмунд к своей цели, и чем ближе она была, тем чаще охватывал его страх напоследок заболеть чумою и умереть в каком-нибудь хлеву. Теперь он уже не желал умирать: он должен был прежде еще раз переступить порог мастерской, еще раз испытать счастье творчества. Впервые в жизни мир казался ему чересчур широк, а германская империя чересчур велика. Ни один хорошенький городок не мог отныне соблазнить его отдыхом, ни одна хорошенькая крестьянка не в силах была удержать его дольше, чем на одну ночь.
Однажды проходил он мимо какой-то церкви, портал которой украшен был множеством древних фигур — ангелами, апостолами и мучениками, стоявшими в глубоких, поддерживаемых маленькими колонками нишах; похожие изваяния доводилось ему видеть не раз, были они и в Мариаброннском монастыре. Много лет назад, еще юношей, он охотно разглядывал их, но не испытывал к ним особого восторга; они казались ему красивыми и исполненными достоинства, но немного чопорными и холодными и какими-то старомодными. Позже, в конце его первого большого странствия, глубоко пораженный и восхищенный сладостно-печальною Богоматерью мастера Никлауса, он считал эти допотопные изваяния слишком тяжелыми, неподвижными и чужими, он взирал на них с некоторым высокомерием, ибо полагал, что открыл в творениях своего мастера более живое, более глубокое и одухотворенное искусство. Сегодня же, когда он возвращался из мира, переполненный образами, с душою, испещренною шрамами и следами многих злоключений и незабываемых зрелищ, до боли истосковавшийся по благодатному спокойствию ума и по ваянию, увидел он древние строгие лики эти иными глазами: они обожгли вдруг сердце его нестерпимою нежностью. В молитвенном оцепенении стоял он перед почтенными образами, в которых билось сердце давно ушедшей эпохи и упрямо, спустя столетия, противились вечности претворенные в камень страхи и восторги давно исчезнувших родов. Одичавшее сердце его заполнили трепетное и смиренное чувство благоговения и ужас перед собственною попусту растраченною и загубленною жизнью. Он сделал то, чего не делал уже много-много лет: он направился к исповедальне, чтобы покаяться и принять наказание.
Однако ни в одной из исповедален не нашел он священника: иные умерли, другие лежали в больнице, третьи скрылись, опасаясь заразы. Церковь была пуста, гулкое эхо вторило одиноким шагам Гольдмунда под каменными сводами. Он опустился на колени в одной из пустых исповедален, закрыл глаза и зашептал в зарешеченное окошко:
— Боже!.. Посмотри, что стало со мною. Я возвращаюсь из мира дурным, никчемным человеком, я расточил свою молодость, словно безрассудный гуляка, не много осталось от нее. Я убивал, крал, блудил, я тунеядствовал, я ел чужой хлеб. Боже, почему Ты создал нас такими, почему ведешь нас такими путями? Разве мы не дети Твои? Разве не Твой Сын принял за нас смерть? Неужто нет ангелов или святых, которые могли бы быть нам провожатыми? Или все это лишь милые сказки, которые рассказывают детям и над которыми смеются сами попы? У меня из-за Тебя уже помутился разум, Бог-Отец; плох сотворенный Тобою мир, совсем не заботишься Ты о порядке в нем. Я видел дома и переулки, полные мертвецов, я видел, как богачи запирались в своих домах или спасались бегством, а бедняки бросали своих братьев и сестер непогребенными, как все они подозревали друг друга, как забивали, словно скотину, евреев. Я видел столько невинных жертв и столько благоденствующих злодеев. Неужели Ты совсем покинул и забыл нас, неужели Твое творение так опостылело Тебе? Неужели Ты решил стереть нас всех с лица земли?
Горько вздыхая, вышел он через высокие ворота наружу, где стояли безмолвные изваяния ангелов и святых, высокие сухощавые фигуры, скованные застывшими волнами складок их каменных одежд, неподвижные, недостижимые, не от мира сего и все же созданные рукою человека, порождения человеческого духа. Строгие и глухие, стояли они наверху, на крохотной пяди пространства, недоступные ни для чьих просьб и вопросов, и были все-таки неиссякаемым источником утешения, живым ликованием победы над смертью и отчаянием, переживая в своем величии и благолепии одно поколение людей за другим. Ах, если бы здесь стояли бедная прекрасная еврейка Ребекка и сгоревшая вместе с хижиною бедняжка Лена, и милая, незабвенная Лидия, и мастер Никлаус! Но они еще будут стоять здесь, и дни их продлятся — он поставит их здесь, и образы их, означающие для него сегодня любовь и муку, страх и душевные бури, будут стоять перед грядущими поколениями, безымянные и безвестные, молчаливые символы человеческого бытия.


ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Наконец цель была достигнута, и Гольдмунд вошел в заветный город через те самые ворота, которые впервые увидел много лет назад, разыскивая мастера. В последние дни не раз доводилось ему получать случайные вести из города, в котором была резиденция епископа; он знал, что и там уже похозяйничала чума и что, быть может, власть ее еще не кончилась; рассказывали ему о бесчинствах и мятежах и говорили, будто бы в город прибыл наместник императора, дабы восстановить порядок, провозгласить временные чрезвычайные законы и защитить жизнь и имущество горожан. Ибо епископ покинул город тотчас же, как только разразилась чума, и находился теперь в одном из отдаленнейших своих монастырей. Известия эти мало занимали Гольдмунда. Лишь бы остались на месте сам город да мастерская, где он хотел работать! Все остальное было ему безразлично. Когда он добрался до города, все было уже позади, ожидали возвращения епископа и радовались отъезду наместника и водворению привычного порядка и спокойствия.
Когда Гольдмунд увидел город, в сердце его хлынуло неведомое доселе чувство: радость свидания с родиной после долгой разлуки, так что ему даже пришлось насупить брови и сделать нарочито строгое лицо, чтобы совладать с этой радостью. Ах, все здесь осталось таким же, каким запомнилось ему: ворота, фонтаны, старая, приземистая башня собора и новая стройная башенка церкви Св. Марии, звонкие колокола церкви Св. Лоренца, большая, сияющая рыночная площадь! О, как отрадно, что все это дождалось его! Разве не приснилось ему однажды в дороге, что, воротившись, он увидел все изменившимся и чужим, отчасти разрушенным, утопающим в обломках, отчасти искаженным новыми постройками и странными, мрачными чертами? Слезы подступали ему к горлу, когда он шел по переулкам, узнавая дом за домом. Быть может, это все же завидный удел — быть оседлым, одним из обитателей этих хорошеньких надежных домиков, жить этой мирной городской жизнью, вкушать успокаивающее, животворящее чувство родины, родного очага, в горнице и мастерской, в кругу жены и детей, домочадцев и соседей?
Было уже далеко за полдень; на солнечной стороне переулка грелись в ласковых лучах света дома, вывески ремесленников и харчевен, резные двери и цветы в горшках; ничто не напоминало о том, что и в этом городе бушевала смерть и людьми правило безумство страха. Река струила свои прохладные изумрудно-голубые воды под гулкими сводами моста; Гольдмунд посидел немного на парапете набережной; внизу, в жидком кристалле, по-прежнему скользили взад-вперед темные, призрачные силуэты рыб, которые то и дело неподвижно замирали, точно прислушиваясь к течению; по-прежнему манило из сумрачной глубины то там, то здесь слабое золотое сияние, что так много обещает и так легко рождает мечты. Замечал он это и в других речках, и другие мосты и города ласкали его взор, и все же ему казалось, будто он давно уже не видел ничего похожего на эту воду и не испытывал ничего подобного тому, что испытывал теперь.
Два веселых парня-мясника гнали мимо корову, обмениваясь шутливыми речами со служанкою, снимавшею в галерее верхнего этажа с веревки белье. Как быстро все проходит! Еще недавно здесь пылали чумные костры и разбойничали могильщики и наглые служители больниц, и вот жизнь уже вновь идет своим чередом, и люди смеются и шутят; и с ним было то же, что и с другими: вот он сидит у реки, проникнутый восторгом свидания с городом и чувством благодарности, и даже рад видеть оседлых, словно вовсе и не было ни горя, ни смерти, ни Лены, ни еврейской княжны. Он поднялся с улыбкою и отправился дальше, и лишь когда он приблизился к переулку, где жил мастер Никлаус, переулку, по которому он несколько лет, день за днем, ходил в мастерскую, сердце его тревожно заныло. Он ускорил шаги, он должен был сегодня же увидеть мастера и услышать его ответ, терпение его иссякло, мысль о том, что, может быть, придется ждать до утра, казалась ему невыносимою. А что если мастер по-прежнему сердит на него? Впрочем, с той поры прошло уже так много времени, все, должно быть, поросло быльем; а если все же нет, он сумеет преодолеть и эту преграду. Лишь бы мастер был в городе, лишь бы сохранилась его мастерская, остальное уладится. Торопливо, словно боясь упустить что-либо в последний миг, преодолел он несколько метров, отделявших его от знакомого дома, схватился за ручку ворот и похолодел от ужаса: ворота были заперты. Неужто и этот дом постигла беда? Прежде ворота никогда не запирались среди бела дня. Он нетерпеливо загремел железным кольцом, висевшим на воротах; страх все сильнее сжимал его сердце.
На стук вышла та самая старая служанка, что когда-то впервые впустила его в этот дом. Она не подурнела, а лишь состарилась, и лицо ее сделалось угрюмым; она не узнала Гольдмунда. Робким голосом спросил он, дома ли мастер. Она посмотрела на него тупо и недоверчиво:
— Мастер? Нету здесь никакого мастера. Ступайте себе дальше, впускать никого не велено.
Она хотела оттеснить Гольдмунда за ворота, но он схватил ее за руку и в отчаянии воскликнул:
— Да говори же, Маргрит, ради Бога! Я Гольдмунд, ты разве не узнаешь меня? Мне надобно к мастеру Никлаусу.
В дальнозорких, полупотухших глазах ее не забрезжило привета.
— Нету здесь больше никакого мастера Никлауса, — отвечала она сурово. — Помер он. Ступайте своею дорогой, мне недосуг стоять здесь и болтать с вами.
Гольдмунд, в душе которого все рухнуло, отодвинул женщину в сторону и, не обращая внимания на ее крики, устремился через темный ход к мастерской. Она была заперта. Сопровождаемый причитающей и бранящейся старухою, поспешил он по лестнице наверх; там, в одном из верхних покоев, в потемках различил он фигуры, собранные Никлаусом. Громким голосом стал он звать Лизбет.
Отворилась дверь из горницы, и на пороге явилась Лизбет, и когда он, пристально вглядевшись, узнал ее, сердце его сжалось от боли. И хотя все здесь, в этом доме, с того самого мгновения, когда он, к ужасу своему, обнаружил ворота запертыми, казалось призрачным и заколдованным, точно в тягостном сне, — теперь, при виде Лизбет, по спине у него забегали мурашки. Гордая красавица Лизбет превратилась в робкую, согбенную старую деву с желтым, болезненным лицом, в черном, лишенном украшений платье, с растерянным взглядом и жалкою осанкою.
— Простите мне мою дерзость, — молвил он. — Маргрит не хотела меня впускать. Разве вы не узнаете меня? Я Гольдмунд. Ах, скажите мне, правда ли то, что отец ваш умер?
По взору ее понял он, что она наконец узнала его, и тотчас же понял также, что имя его здесь по-прежнему не в чести.
— Вот как, вы, стало быть, Гольдмунд? — отвечала она, и в голосе ее узнал он что-то от былого ее высокомерия. — Напрасно вы утрудили себя приходом к нам. Отец мой умер.
— А мастерская?.. — вырвалось у него.
— Мастерская? Закрыта. Если вы ищете работу, придется вам поискать ее в другом месте.
Он попытался взять себя в руки.
— Лизбет, — сказал он ласково, — я не ищу работу, я хотел только проведать вас, мастера и вас. Тяжко слышать мне эту весть! Я вижу, как нелегок оказался ваш жребий. И как благодарный ученик вашего отца я рад сослужить вам какую-либо службу — только прикажите! Ах, Лизбет, сердце мое разрывается на части при виде ваших страданий!
Она тихонько шагнула обратно через порог, в горницу.
— Благодарю вас, — промолвила она нерешительно. — Ему вы уже не можете сослужить никакой службы, и мне тоже. Маргрит проводит вас.
Недобрым был ее голос: полусердитым, полуиспуганным. Он чувствовал, что если бы у нее достало смелости, она выпроводила бы его с бранью и проклятиями.
И вот он уже был внизу, вот старуха уже сердито захлопнула за ним ворота и задвинула засовы. И резкий стук засовов прозвучал ему зловещим грохотом захлопнувшейся гробовой крышки.
Медленно вернулся он к берегу и уселся на прежнее место высоко над рекою. Солнце зашло, от воды потянуло сырою прохладою, холоден был и камень, на котором он сидел. Прибрежный переулок затих; вкруг мостового быка шумело течение; речная глубь погасла, ничто уже не мерцало со дна лучистым золотом. “Упасть бы сейчас вниз да исчезнуть навсегда в реке!” — подумал он. Мир вновь полон был смерти. Прошел час, и сумерки обратились в ночь. Наконец-то он мог дать волю слезам. Он сидел и плакал, не утирая горячих слез, капавших ему на руки и колени. Он оплакивал мертвого мастера, он оплакивал утраченную красоту Лизбет, оплакивал Лену, Роберта, еврейскую девушку и свою отцветшую, загубленную молодость.
Поздним вечером отправился он в один винный погребок, в котором не раз кутил когда-то с товарищами. Хозяйка узнала его; он попросил у нее кусок хлеба, и она не отказала ему, а в придачу нацедила кружку вина. Он же, так и не притронувшись ни к хлебу, ни к вину, уснул на скамье и проспал всю ночь в погребке. Утром хозяйка разбудила его, он поблагодарил ее и ушел, жуя на ходу ломоть хлеба.
Он направился к рыбному рынку, туда, где стоял дом, в котором он снимал когда-то угол. У фонтана несколько торговок рыбою предлагали прохожим свой живой товар; он, как прежде, долго и неотрывно смотрел в садки, на красивых, поблескивающих чешуею рыб. Ему вспомнилось, как он когда-то жалел их и ненавидел торговок и покупателей. Вспомнилось, как он провел здесь однажды целое утро, любуясь рыбами и изнывая от восторга и жалости к ним, исполненный печали, — много времени прошло и много воды утекло с той поры. Он был очень печален тогда, это он хорошо помнил, но о чем была его печаль, он припомнить не мог. Так уж устроен мир: проходит все — и печаль, и боль, и отчаяние, равно как и радости; все проходит, бледнеет, теряет глубину и ценность, и в конце концов наступает время, когда человек уже не в силах вспомнить, что же причиняло ему когда-то такую боль. Да, отцветает и увядает и боль. Увянет ли и обесценится и сегодняшнее отчаяние его и боль, причиняемая тем, что мастера нет больше в живых и что он умер, не простив его; тем, что нет у него мастерской, в которой надеялся он изведать счастье творчества и сбросить с души бремя образов? Да, сомнений нет: пройдет и эта боль, состарится и эта горькая мука, забудется и она. Ничто не в силах противиться времени, даже страдание.
Глядя на рыб, погруженный в свои горестные думы, он услышал вдруг тихий приветливый голос, робко окликнувший его:
— Гольдмунд!..
Он оглянулся и увидел незнакомую молоденькую девушку, хрупкую и болезненную, но с прекрасными темными глазами.
— Гольдмунд!.. Ты ли это? — робко воскликнула девушка. — Когда же ты вернулся? Ты не узнаешь меня? Я — Мария.
Но он не мог вспомнить ее. Девушке пришлось рассказать ему, что она дочь хозяев, у которых он когда-то снимал комнату, и напомнить, как когда-то ранним утром она, провожая его в дорогу, разогревала для него на кухне молоко. При этих словах она покраснела.
Да, это была Мария, бедное, хромое дитя с неисправимым изъяном бедра, что тогда так робко и трогательно позаботилось о нем напоследок. Он все вспомнил: она ждала его холодным утром и была очень опечалена его уходом; она разогрела ему молока, а он подарил ей на прощание поцелуй, который она приняла благоговейно, словно Святое Причастие. С той поры он никогда больше не думал о ней. Тогда она была еще ребенком. Теперь она стала взрослою девушкою с красивыми глазами, однако по-прежнему хромала и напоминала чахлое деревцо. Он протянул ей руку. Его обрадовало, что хотя бы одна душа в этом городе еще помнила и любила его.
Мария пригласила его в гости, и он не заставил себя долго упрашивать. Родители ее усадили гостя обедать в горнице, где до сих пор висела его картинка, а над камином стоял на полочке его стакан рубинового стекла, и предложили ему погостить у них денек-другой, признавшись, что рады видеть его живым и здоровым. Здесь и услышал он печальную повесть о мастере Никлаусе. Он умер не от чумы — это красавица дочка его слегла от смертельной болезни, и отец подорвал свои силы, выхаживая ее: он скончался прежде, чем она выздоровела. Лизбет была спасена, но прежней красы ее — как не бывало.
— Мастерская пустует, — заключил свой рассказ хозяин, — а ведь для толкового резчика это и приют, и кусок хлеба. Подумай, Гольдмунд! Она не откажет тебе. У нее нет выбора.
Многое еще поведали ему хозяева о жизни города во время чумы; они рассказали, как чернь вначале подожгла больницу, а затем взяла приступом и разграбила несколько богатых домов, и в городе долго не было ни порядка, ни покоя, потому что епископ бежал. Но потом император, случайно оказавшийся неподалеку, прислал своего наместника, графа Генриха. Ну а граф — человек бывалый и лихой, он с малою горсткой своих пеших и конных солдат быстро восстановил порядок в городе. Однако, похоже, власть его кончается, со дня на день ожидают возвращения епископа. По правде сказать, граф тоже успел изрядно досадить горожанам, надоела и наложница его Агнес, настоящая чертовка. Но теперь они уже скоро уберутся, совет общины давно уже сыт по горло и не желает больше вместо своего доброго епископа иметь на шее царедворца и вояку, который к тому же еще и любимец императора и только успевает принимать посольства да выборных, точно князь.
Потом хозяева принялись расспрашивать гостя, где был, что видел.
— Ах, — отвечал он грустно, — говорить о том душа не лежит. Я все странствовал да странствовал, и всюду была чума и земля усеяна была мертвыми, и люди повсюду безумствовали и злобствовали от страха. Я, как видите, уцелел и, быть может, когда-нибудь смогу забыть все это. Да вот беда: вернулся — а мастера нет в живых! Что ж, побуду у вас день-другой, отдохну и пойду куда глаза глядят.
Он остался не ради отдыха. Он остался, потому что был разочарован и растерян, потому что воспоминания о счастливых временах еще больше сроднили его с этим городом и потому что любовь бедной Марии производила на него благотворное действие. Он не мог ответить на нее, он не мог дать ей ничего, кроме ласкового слова и сочувствия, но ее тихое, смиренно-благоговейное служение согревало ему душу. Более же всего удерживало его в городе жгучее желание вновь стать ваятелем, хотя бы и без мастерской, хотя бы с одним лишь резцом да с полдюжиною других необходимых орудий.
Несколько дней подряд Гольдмунд занят был лишь тем, что рисовал с утра до ночи. Мария раздобыла для него бумаги и перо, и вот он сидел в своей каморке и рисовал, час за часом покрывал большие листы то наспех нацарапанными, то с любовью и нежностью выведенными фигурами, переселяя их с пестрых страниц своей переполненной души на бумагу. Он рисовал лицо Лены, таким, каким оно было в минуту смерти того бродяги, с загадочною улыбкою торжества мести, любви и жажды убийства, и таким, каким стало в последнюю ночь, — уже тающим, растворяющимся в тумане Бесформенного, уже готовым обратиться в прах. Он рисовал маленького крестьянского мальчика, которого увидел однажды лежащим на пороге родительского дома, со сжатыми крохотными кулачками. Он рисовал повозку с трупами, медленно влекомую тремя изнуренными лошаденками, живодеров-могильщиков с длинными шестами, шагающих рядом с повозкою и мрачно поблескивающих глазами сквозь прорези своих зловещих черных колпаков. Он вновь и вновь рисовал Ребекку, стройное черноволосое еврейское дитя, ее тонкие гордые губы, лицо, искаженное болью и негодованием, прелестную девичью фигуру ее, которая, казалось, создана была лишь для любви, ее высокомерный горестный рот. Он рисовал себя самого, странником, любовником, беглецом, спасающимся от ненасытной смерти, гулякою, пляшущим на безудержных, безумных пирушках отчаявшихся жизнелюбцев. Самозабвенно склонившись над белою бумагою, выписывал он твердое, высокомерное лицо Лизбет, каким оно запомнилось ему с прежних времен, рожу старой служанки Маргрит, строгий лик мастера Никлауса, внушавший ему любовь и робость. Несколько раз намечал он тонкими, прозорливыми штрихами высокую женскую фигуру — Праматерь, сидящую со сложенными на коленях руками, с едва приметным отблеском улыбки во взоре, исполненном тоски. Необычайно благостен был этот ток, это ощущение в движущейся по бумаге руке, это покорение видений и образов. За несколько дней изрисовал он все листы, что принесла ему Мария. От последнего он отрезал кусок и нарисовал на нем лицо Марии, с прекрасными глазами, с печатью отречения на устах. Рисунок этот он подарил ей.
Рисование ослабило и облегчило чувство тяжести, переполненности и застоя в его душе. Рисуя, забывал он обо всем на свете, и мир его состоял лишь из стола, листа бумаги да свечи по вечерам. И вот он наконец проснулся, вспомнил о несбывшихся своих желаниях, увидел неумолимо надвигающиеся новые скитания и принялся бродить по городу со странным, двойственным чувством свидания и предстоящей разлуки.
В один из таких дней повстречалась ему женщина, облик которой в одно мгновение настроил взъерошенную душу его на новый лад. То была высокая белокурая всадница с любопытными, холодноватыми голубыми глазами, крепким, стройным станом и цветущим лицом, на котором ясно написаны были жажда наслаждений и власти, тщеславие и жадная пытливость чувств. Властно-горделивая поза незнакомки, сидящей на гнедой лошади, выдавала привычку повелевать, сама же она не казалась замкнутой и неприступной; чуткие, трепещущие ноздри ее словно старались не упустить ни одного запаха, а крупный мягкий рот, казалось, с необычайным совершенством владел искусством брать и давать. Едва увидав ее, Гольдмунд мгновенно очнулся и исполнился непреодолимого желания померяться силою духа с этой гордой женщиной. Покорить эту женщину казалось ему благородною целью, и сломить себе шею на пути к такой победе было бы вовсе не жаль. Тотчас же почувствовал он, что белокурая львица эта была ему ровня, богата душою и чувствами, открыта всем бурям и ветрам, столь же дика, как и нежна, во всеоружии унаследованных с кровью предков древних секретов страсти.
Она проскакала мимо, он проводил ее взором; меж светлыми кудрями и синим бархатным воротником успел заметить он ее крепкую шею, сильную и гордую и все же по-детски нежную. Он подумал, что это, пожалуй, красивейшая из всех женщин, которых ему когда-либо приходилось видеть. Ему захотелось ощутить эту шею ладонью, захотелось вырвать у незнакомки тайну прохладно-голубого омута ее глаз. Кто эта всадница, разузнал он без труда. То была Агнес, любовница наместника, и жила она в замке. Его это не удивило: она могла бы быть самою императрицею. Остановившись у фонтана, вгляделся он в свое отражение. Облик его как нельзя лучше подходил к облику белокурой наездницы, только был необычайно запущен. Тотчас же явился он к знакомому цирюльнику, и тот, не в силах отказать ему в его простодушной просьбе, подстриг и гладко расчесал ему волосы и бороду.
Два дня длилось преследование. Агнес выезжала из замка, а белокурый незнакомец уже стоял у ворот и не сводил с нее восторженных глаз. Агнес скакала вкруг бастиона — он вдруг выходил ей навстречу из ольшаника. Агнес отправлялась к кузнецу и, покидая кузню, сталкивалась с тем же незнакомцем. Она метала в него короткие взгляды-молнии, ноздри ее при этом хищно трепетали. На следующее утро, вновь увидев его стоящим у ворот, она послала ему свою улыбку-вызов. Увидел он наконец и графа, наместника, статного, мужественного мужчину; то был достойный соперник, однако волосы его уже тронула седина, а на лице лежала печать забот; Гольд¬мунд убедился в своем превосходстве.
Два дня эти сделали его счастливым, он весь сиял от сознания вновь обретенной молодости. Как славно было показаться этой женщине и вызвать ее на состязание! Как славно было бросить к ногам красавицы свою свободу! Как прекрасно и глубоко волнующе было сознание того, что на карту эту поставлена жизнь!
Утром третьего дня Агнес выехала из ворот замка в сопровождении конного кнехта. Взор ее, горевший боевым задором и едва уловимою тревогою, тотчас же устремился на поиски преследователя. А тот уже поджидал ее. Она отослала кнехта обратно с каким-то поручением и одна, медленно, шагом, поехала вперед; медленно спустилась она к нижним воротам и двинулась дальше через мост. Она оглянулась лишь один раз: незнакомец следовал за нею. У поворота к церкви Св. Вита, где в это время было безлюдно, она остановилась и стала поджидать его. Ждать ей пришлось долго, ибо незнакомец не торопился, он не хотел явиться перед нею запыхавшись. Наконец он приблизился, бодрый и улыбающийся, с веточкою алого шиповника в зубах. Она спешилась и привязала лошадь; она стояла, прислонившись к увитой плющом опорной стене, и смотрела на своего преследователя. Он остановился прямо против нее и снял шапку.
— Зачем ты ходишь за мною? — спросила она. — Что тебе от меня нужно?
— О, — отвечал он, — вовсе ничего, куда охотнее я сам подарил бы тебе что-нибудь. Я желал бы подарить тебе себя самого, красавица, и делай тогда со мною что хочешь.
— Что ж, я подумаю, что можно с тобою сделать. Но если ты рассчитывал сорвать здесь, ничем не рискуя, приглянувшийся тебе цветочек, то ты ошибся. Мне по нраву лишь мужчины, которые ради меня не пожалеют своей жизни.
— Я весь в твоей власти.
Она медленно сняла с шеи и протянула ему тонкую золотую цепочку.
— Как твое имя?
— Гольдмунд.
— Прекрасно, Златоуст. Посмотрим, какого вкуса твои золотые уста. Слушай меня внимательно. Вечером ты принесешь эту цепочку в замок и скажешь, что нашел ее. Но не отдавай ее никому, я сама желаю принять ее из твоих рук. Приходи таким, каков ты есть, пусть они считают тебя нищим. Если кто-нибудь из слуг облает тебя, терпи. Знай: в замке у меня лишь два верных человека — конюх Макс и моя камеристка Берта. Отыщи кого-нибудь из них, и они проводят тебя ко мне. Со всеми же остальными в замке, не исключая и графа, будь осторожен, это враги. Смотри же, я предостерегла тебя. Это может стоить тебе жизни.
Она протянула ему руку, он с улыбкою взял ее, тихонько поцеловал, ласково потерся щекою о мягкую ладонь. Затем спрятал цепочку в карман и пошел вниз по дороге, ведущей к реке и к городу. Холмы, покрытые виноградниками, уже обнажились, деревья роняли один за другим желтые листья. Гольдмунд с улыбкою покачал головой, глядя на раскинувшийся внизу город, который показался ему вдруг таким приветливым и родным. Еще несколько дней назад он изнемогал от печали, его печалило даже то, что проходят и скорбь, и страдания. И вот они уже и в самом деле прошли, тихо соскользнули с него, словно золотая листва с ветвей. Ему казалось, что любовь никогда еще не сияла ему навстречу так призывно, как теперь, из очей этой женщины, которая и ростом, и статью своею, и весело плещущей через край полнотою жизни напоминала ему образ матери, таким, каким он еще отроком в Мариаброннском монастыре носил его в своем сердце. Еще позавчера он едва ли смог бы представить себе, что мир вновь когда-нибудь так радостно за¬глянет ему в глаза, что он вновь когда-нибудь ощутит бегущий по жилам ток жизни, веселья и молодости. Какое счастье, что он еще жив, что смерть пощадила его в эти жуткие месяцы!
Вечером явился он в замок. Во дворе замка было шумно и многолюдно: конюхи расседлывали лошадей, сновали взад-вперед посыльные; несколько священников и князей церкви в сопровождении слуг прошли через внутренние ворота и стали подниматься по лестнице. Гольдмунд направился было вслед за ними, но привратник преградил ему путь. Тогда он достал золотую цепочку и сказал, что непременно должен вручить ее самой госпоже или ее камеристке. Ему дали слугу-провожатого, который отвел его в крытый ход и велел ждать. Ждать пришлось долго. Наконец появилась пригожая, бойкая женщина; она прошла мимо, спросив на ходу: “Вы Гольд¬мунд?” — и жестом пригласила его следовать за нею. Вскоре она скрылась за какою-то дверью, появилась спустя некоторое время вновь и поманила его рукою.
Он оказался в небольшом покое, в котором крепко пахло мехами и сладкими благовониями; все увешано было платьями и плащами; повсюду торчали на деревянных болванах женские шляпы, а в раскрытом сундуке хранилось множество всевозможных башмаков и туфелек. Он провел здесь в ожидании около получаса, принюхиваясь к благоухающим платьям, поглаживая рукою меха и с веселым любопытством разглядывая весь этот милый вздор, наполнявший комнату.
Наконец отворилась внутренняя дверь, однако вошла не камеристка, а сама Агнес, в голубом платье с меховою опушкою вместо ворота. Медленно, шаг за шагом, приблизилась она к гостю, не сводя с него серьезного взгляда своих холодновато-голубых глаз.
— Тебе пришлось долго ждать, — молвила она тихо. — Теперь, я думаю, нам нечего опасаться. Граф занят пожаловавшими к нему священниками, сейчас он угощает их, а потом, верно, еще долго будет вести с ними переговоры: его совещания со святыми отцами всегда длятся долго. Это время принадлежит тебе и мне. Добро пожаловать, Гольдмунд!
Она приблизила к нему лицо, вожделеющие губы ее потянулись к его губам, молча приветствовали они друг друга в первом поцелуе. Ладонь его медленно легла на ее шею. Она увлекла его к двери, за которою была ее спальня, высокая и ярко освещенная множеством свечей. На столе приготовлено было угощение; они сели; Агнес заботливо положила на его тарелку хлеб и масло и мясо и налила ему белого вина в красивый голубоватый кубок. Они ели и пили вино из одного кубка; руки их с нежною пытливостью соприкасались, как бы знакомясь друг с другом.
— Каким же ветром занесло тебя сюда, сокол ты мой ненаглядный? — спросила она его. — Кто ты: воин, шпильман или, может быть, просто бродяга?
— Я — то, что тебе больше по нраву, — рассмеялся он тихо. — Я весь — твой. Я шпильман, если тебе это угодно, а ты — моя сладкоголосая лютня, и если я обойму твою прекрасную шею и заиграю на тебе, мы услышим музыку небес и позабудем обо всем на свете. Иди же ко мне, сердце мое, я пришел сюда не затем, чтобы наслаждаться твоими яствами и пить твое белое вино, я пришел, чтобы насладиться тобою.
Он тихонько снял белый мех с ее шеи, совлек с нее льстивыми, ласкающими руками одежды. Совещались ли где-то в соседних покоях вельможи и попы, ходили ли на цыпочках слуги, закатился ли за лес тонкий месяц — любовникам не было до этого никакого дела. Они перенеслись в цветущий рай, приникнув друг к другу, слившись друг с другом в тесных объятиях, погрузились в его благоуханную ночь, окруженные смутно белеющими из тьмы цветами его тайн, и нежными, и благодарными руками срывали вожделенные плоды. Никогда еще не играл шпильман на такой лютне, никогда еще не пела лютня под такими сильными и искусными пальцами.
— Гольдмунд... — жарко шептала она ему на ухо. — О, что ты за волшебник! От тебя, мой златокрылый сокол, я хотела бы иметь ребенка. А еще сильнее я хотела бы умереть в твоих руках. Выпей меня, возлюбленный мой, растопи меня своим огнем, убей меня!
Из груди его вырвался стон блаженства, когда он увидел, как плавится металл в ее холодноватых глазах. Словно нежный трепет и озноб смерти, пробежало в глубине ее глаз легкое прозрачное облачко и погасло, как серебряное мерцание последней судороги умирающей рыбы, как волшебный матово-золотистый светоч на холодном речном дне. Все счастье, которое только может испытать человек, казалось, уместилось в одно это мгновение.
Тотчас же, в то время как она еще лежала с закрытыми глазами, содрогаясь всем телом, он тихо встал и юркнул в свое платье. Вздохнув, сказал он ей на ухо:
— Красавица моя, я покидаю тебя. Я не желаю умирать, я не желаю, чтобы твой граф забил меня до смерти. Прежде я хочу еще раз доставить нам обоим такое же блаженство, какое испытали мы сегодня. Еще раз, еще много раз!
Она молчала. Он бережно укрыл ее одеялом и поцеловал ее глаза.
— Гольдмунд... — вымолвила она наконец. — Ах, как я не хочу, чтобы ты уходил! Приходи завтра опять! В случае опасности я велю предупредить тебя. Приходи же! Приходи!
Она потянула за шнур, на противоположном конце которого привязан был колокольчик. В дверях соседней комнаты, где хранились платья, встретила его камеристка; она вывела его из замка. Ему очень хотелось подарить ей золотой; на мгновение ему даже стало стыдно за свою бедность.
Около полуночи добрался он до рыбного рынка и озадаченно посмотрел на окна своих хозяев. В такую позднюю пору все, верно, уже спали, и ему ничего не оставалось, как провести ночь под открытым небом. К удивлению своему, однако, обнаружил он дверь незапертою. Тихонько затворив за собою ворота, он бесшумно отправился в свою каморку. Путь к ней вел через кухню. Там еще горел огонь. При свете крохотной лампадки за столом сидела Мария. Она только что задремала, прождав два или, может быть, три часа. При звуке его шагов она испуганно встрепенулась и вскочила на ноги.
— О, Мария, ты еще не спишь? — сказал он.
— Не сплю, — отвечала она. — Иначе ты не попал бы в дом.
— Прости, Мария, что я заставил тебя так долго ждать. Уже за полночь. Не сердись на меня.
— Я не сержусь на тебя, Гольдмунд. Мне только немного грустно.
— Ты не должна грустить. О чем ты грустишь?
— Ах, Гольдмунд, мне так хотелось бы стать здоровою, красивою и сильною. Тогда тебе не надо было бы ходить по ночам в чужие дома и любить чужих женщин. Тогда бы ты, верно, когда-нибудь остался и со мною и был бы со мною ласков.
В тихом голосе ее не было ни надежды, ни горечи — одна лишь печаль. Смущенный, стоял он перед нею; ему было бесконечно жаль ее, он не знал, что ответить ей. Молча протянул он руку и осторожно погладил ее волосы; она замерла, с зябким трепетом ощущая волосами его руку, всплакнула немного, затем выпрямилась и робко молвила:
— Ступай спать, Гольдмунд. Я тут наговорила тебе спросонок всяких глупостей. Доброй ночи.


ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

День, исполненный счастливого нетерпения, провел Гольдмунд на холмах. Если бы у него была лошадь, он отправился бы в монастырь, к прекрасной Мадонне, изваянной мастером Никлаусом: его одолевало желание еще раз увидеть ее; к тому же ночью ему как будто снился мастер. Но ничего, он еще успеет осуществить свое желание. Пусть любовное счастье его с Агнес, может статься, окажется коротким, пусть грозит оно ему бедою — сегодня оно в цвету, и он не желает терять ни капли этого счастья. Сегодня ему не хотелось видеть людей, окунаться в их серую, будничную суету; он решил провести этот ласковый осенний день за городом, под деревьями и облаками. Он сказал Марии, что отправляется в поход по окрестностям и вернется, должно быть, поздно, попросил дать ему в дорогу добрый ломоть хлеба и не дожидаться его вечером. Ничего не ответив на это, она насовала ему в суму хлеба и яблок, потерла кое-где щеткою его старое платье, которое залатала еще в первый день, и он ушел.
Он неторопливо перешел мост через реку и стал подниматься по крутым узеньким лестницам на гору, покрытую пустынными виноградниками, и вскоре достиг леса и не останавливался до тех пор, пока не оказался на самой верхушке горы. Там мягко светило солнце сквозь голые остовы деревьев, дрозды, потревоженные его шагами, порхали в стороны и, спрятавшись в кустах, испуганно смотрели на него своими черными блестящими глазками, а далеко внизу протянулась голубою лентою река и раскинулся город, крохотный, словно игрушечный; оттуда не доносилось уже больше ни звука, кроме звона колоколов, звавших прихожан на молитву. Здесь, наверху, сохранились еще с древних, языческих времен заросшие травою валы и маленькие холмики, остатки крепости, а может быть, могилы. Устроившись на одном из таких холмиков, в сухой, шуршащей осенней траве, он окинул взором всю широкую долину и холмы, и горы за рекою, гряду за грядой, до самой кромки земли, где горы и небо сливаются друг с другом в голубоватой дымке. Весь этот край и еще другие земли, лежащие дальше и недоступные взору, исходил он своими ногами вдоль и поперек; все эти просторы, обернувшиеся теперь далью и воспоминаниями, были когда-то ощутимою явью. В этих лесах скоротал он сотни ночей, собирал ягоды, голодал и холодал, по этим горам и лугам кочевал он, исполненный радости или печали, бодрости или усталости. Где-то в этой дали, по ту сторону зримого, лежали обгоревшие кости бедной Лены, где-то там странствует по свету его товарищ Роберт, если не прибрала его чума; где-то там остался мертвый Виктор; затерялись где-то средь лесов и полей родной монастырь, где прошли его юные годы, рыцарский замок, где остались прекрасные сестры; бродила где-то бедная Ребекка, затравленная и несчастная, если не нашла себе погибель. Все это множество разбросанных по свету мест, эти леса и луга, города и веси, монастыри и замки, все эти люди, живы они или мертвы, — все это жило в нем и было связано друг с другом в его воспоминаниях, в его любви, в его раскаянии и тоске. И если завтра смерть доберется и до него, все это вновь распадется и сгинет, эта книга его души, полная женских образов и любви, зимних ночей и летних рассветов. Да, пришла пора что-то сделать, что-то сотворить и оставить после себя, что пережило бы его.
От этой жизни, от этих странствий, от всех этих лет с той поры, когда он отправился бродить по свету, осталось не много плодов. Остались лишь несколько фигур, вырезанных им когда-то в мастерской, прежде всего Иоанн, да еще эта книга его души, этот нереальный мир в его голове, этот прекрасный и болезненно-мучительный мир воспоминаний. Удастся ли ему когда-нибудь спасти и выпустить наружу хотя бы часть этого внутреннего мира? Или все навсегда останется по-прежнему — все новые и новые города, новые ландшафты, новые женщины, новые приключения, новые картины, нагромождаемые одна на другую, от которых оставалось у него лишь это тревожное, столь же мучительное, сколь прекрасное чувство переполненности сердца?
Как стыдно было сознавать, что жизнь водит тебя за нос, — и смех и грех! Либо ты живешь, предоставив свободу своим чувствам, приникнув к груди древней Праматери Евы, — тогда ты можешь порою испытать блаженство, но остаешься беззащитен перед лицом бренности мира; ты подобен лесному грибу, что сегодня еще радует глаз сочными красками, а завтра сгниет и рассыплется в прах. Либо ты ищешь защиты, запираешься в мастерской и пытаешься сотворить памятник скоротечной жизни — тогда ты сам должен отказаться от жизни, тогда ты всего лишь орудие; ты служишь нетленности, но сам при этом сохнешь, как дерево без воды, теряешь свободу, полноту и радость жизни. Так случилось с мастером Никлаусом.
А ведь жизнь человеческая имеет смысл лишь тогда, когда удается обрести и то и другое, когда она не раскалывается на две половины под гнетом этого сухого “либо-либо”! Творить, но не ценою жизни! Жить, не отказываясь от изысканной радости творчества! Неужто это невозможно?
Может быть, и есть на свете люди, для которых это возможно. Может быть, есть на свете мужья и отцы семейства, не забывающие за верностью долгу и про чувственные услады? Может быть, есть среди оседлых людей такие, сердце которых не засохло от недостатка свободы и опасности? Может быть. До сих пор не встречал он ни одного из них.
Бытие земное, похоже, зиждется на двойственности, на противоречиях: либо ты мужчина, либо ты женщина, либо бродяга, либо трусливый бюргер, либо ты живешь рассудком, либо чувством — нет на земле единства, не бывает одновременно вдоха и выдоха, принадлежности к женскому и к мужскому полу, свободы и порядка, духа и инстинкта, всегда одно оплачивается ценою утраты другого, и всегда одно столь же важно и желанно, как и другое! Женщинам, пожалуй, легче. Природа создала их такими, что блаженство само собою приносит плод, и из счастья любви рождается дитя. Мужчинам же вместо плодовитости досталась в удел вечная тоска. Быть может, Бог, сотворивший все это, — зол и не приемлет собственного своего творения, быть может, Он смеется над ним и злорадствует? Нет, Он не может быть зол — Он, сотворивший косуль и оленей, рыб и птиц, лес и цветы и зимы и весны. Но трещина прошла по всему творению, оттого ли, что вышло оно несовершенным и злосчастным, оттого ли, что, может быть, именно эта брешь и тоска человеческого бытия есть некий особый замысел Божий, оттого ли, что это есть семя Врага, первородный грех? Но почему же тоска эта и неудовлетворенность — грех? Разве не рождается из нее все прекрасное и святое, создаваемое человеком и возвращаемое Богу как благодарная жертва?
Удрученный невеселыми думами, направил он взор свой на город, отыскал глазами рынок, мосты, церкви, ратушу. А вот и замок, гордый дворец епископа, в котором обосновался граф Генрих. Среди башен и длинных узких крыш этих жила Агнес, его царственно-прекрасная возлюбленная, казавшаяся такою высокомерной и умевшая так безоглядно забываться и отдавать себя в любви. Отрадна была для него эта мысль, с отрадою и благодарностью припомнил он все, что произошло с ним этой ночью. Для того чтобы смог он испытать счастье одной лишь этой ночи, чтобы смог хотя бы на миг осчастливить эту женщину, потребовалась вся его жизнь, вся любовная выучка, все странствия и лишения, все зимние ночи, застигнувшие его в пути, и вся его братская дружба с животными, деревьями, реками и озерами, рыбами и мотыльками. Потребовались все его обострившиеся в плотских утехах и опасностях чувства, его безотчизненность, все накопленные за долгие годы видения и образы в пухлой книге его души. Пока жизнь его была садом, в котором цветут такие волшебные цветы, как Агнес, он не смел жаловаться.
Весь день провел он на осенних холмах, бродил меж деревьев, отдыхал, ел хлеб, думал об Агнес и близящемся вечере. Лишь только стемнело, он вернулся в город и приблизился к замку. Дома молча смотрели на него сквозь холодную мглу алыми угольками окон; в одном из переулков повстречалась ему небольшая процессия поющих мальчиков; в руках несли они на коротких шестах вырезанные из реп фонари с горящими внутри свечами, украшенные снаружи резными рожицами. Зрелище это вдруг щемяще повеяло на него зимою; с улыбкою проводил он взором процессию и отправился дальше. Он долго слонялся перед замком, выжидая подходящий момент. Поповская делегация все еще гостила у графа: в окнах время от времени показывались святые отцы. Наконец удалось Гольдмунду незаметно пробраться в замок и разыскать камеристку Берту. Та вновь отвела его в тот самый покой, где хранились платья, и вновь спустя некоторое время появилась Агнес и ласково увлекла его в свою опочивальню. Ласков был ее взор, которым она встретила его, ласков, но невесел: она была чем-то опечалена, встревожена, испугана. Ему пришлось употребить немало стараний, чтобы хоть немного развеселить ее. Постепенно она успокоилась, согретая поцелуями и ласковыми речами.
— Ты умеешь быть таким нежным, — молвила она благодарно. — А в горле у тебя рождаются такие дивные звуки, голубь ты мой милый, когда ты ласкаешь меня, воркуешь и лепечешь. Я люблю тебя, Гольдмунд. Бежать бы отсюда подальше! Мне здесь уже все опостылело, все равно скоро конец здешней жизни, графа отзывают, вот-вот должен вернуться этот глупый епископ. Граф сегодня зол, попы совсем одолели его. Ах, не дай Бог, ты попадешься ему на глаза! Не сносить тебе головы. Мне страшно за тебя.
В памяти его ожили вдруг полузабытые звуки — разве не слыхал он уже похожие речи много лет назад? Так говорила когда-то Лидия, с такою же любовью, с такою же тревогою, с такою же печальною ласкою. Она пришла к нему в комнату ночью, томимая любовью и робостью, тревогою и сомнениями, измученная жуткими картинами, которые рисовал ее воображению страх. Ему отрадны были эти ласково-тревожные речи. Что была бы любовь без таинственности! Что была бы любовь без опасности!
Нежно прижимая Агнес к груди, он поглаживал ее, пожимал ей руку, шептал ей на ухо сладкие призывы, целовал ее брови. Он был тронут и восхищен тем, что она так опасалась и тревожилась за него. Она же благодарно, почти смиренно принимала его ласки, льнула к нему с нежною страстью, но печаль не покидала ее.
Вдруг она испуганно вздрогнула: в соседнем покое хлопнула дверь, и в тот же миг послышались чьи-то шаги, быстро приближающиеся к опочивальне.
— Боже!.. — воскликнула она в отчаянии. — Это он!.. Это граф! Торопись! Беги через эту комнату! Скорее! Не выдавай меня!
Она проворно вытолкала его в комнату, где хранились платья; он нерешительно потоптался на месте в полной тьме, а из опочивальни уже доносился громкий голос графа. На ощупь, осторожными, бесшумными шагами, стал он пробираться меж грудами платьев к выходу. Наконец, достигнув двери, ведущей в коридор, он тихонько нажал на ручку. И только теперь, обнаружив дверь запертою снаружи, он и сам вдруг похолодел от ужаса, и сердце его бешено заколотилось. Это была западня, это был конец; кто-то, верно, заметил, как он крался сюда. Приключение это будет стоить ему головы. Дрожа всем телом, стоял он в кромешном мраке и ждал своей участи, как вдруг вспомнились ему слова Агнес: “Не выдавай меня!” Нет, он не станет выдавать ее. Сердце его все еще гулко билось в груди, но принятое решение вернуло ему твердость духа; он упрямо стиснул зубы.
Все произошло в считанные секунды. В противоположном конце комнаты вдруг отворилась дверь, и через порог шагнул граф, со светильником в левой руке и обнаженным мечом в правой. В то же мгновение Гольдмунд проворно сгреб в охапку несколько висевших вокруг платьев и набросил их на руку. Пусть считают его вором, быть может, это и есть спасение.
Граф сразу же обнаружил его. Медленно приблизился он к нему:
— Кто ты? И что ты здесь делаешь? Отвечай, или я заколю тебя!
— Пощадите!.. — прошептал Гольдмунд. — Я бедный человек, а вы так богаты! Я верну все, что взял, господин. Вот!
И он положил одежды на пол.
— Вот как. Ты, стало быть, вор? Не вижу ума в том, чтобы рисковать жизнью ради какого-то старого плаща. Ты горожанин?
— Нет, господин, у меня нет родины. Я бедный странник, проявите великодушие!..
— Молчи! Хотелось бы мне знать, не было ли у тебя в мыслях посягнуть на честь госпожи. Но так как тебя все равно ожидает виселица, то и нет нужды допытываться до истины. Довольно с тебя и воровства.
Он крепко постучал в запертую дверь и крикнул:
— Вы здесь? Отворяйте!
Дверь открылась, за нею стояли три кнехта с обнаженными клинками.
— Свяжите-ка его покрепче, — велел граф скрипучим голосом, полным язвительной насмешки и зловещего торжества. — Это бродяга-вор, искавший здесь, чем поживиться. Посадите его пока под замок, а утром — вздерните мошенника.
Гольдмунду, который и не думал сопротивляться, связали руки. Затем его повели прочь, по длинному коридору, вниз по лестницам, через двор; впереди шел слуга с факелом в руке. Наконец они остановились перед круглою, обитою железом дверью подвала; кнехты, забывшие ключ от двери, некоторое время препирались и бранились друг с другом, затем один из них взял у слуги факел, а тот побежал обратно, за ключом. Связанный Гольд-мунд и стражники остались ждать перед дверью. Кнехт, державший факел, посветил Гольдмунду в лицо, с любопытством разглядывая его. В эту минуту проходили мимо два священника, из тех, что гостили у графа; они возвращались из замковой часовни и, увидев людей перед дверью подвала, заинтересовались странною ночною сценою.
Гольдмунд не замечал ни священников, ни своих стражей. Он не мог видеть ничего, кроме трепещущего на ветру, слепящего огня факела перед глазами. А сквозь огонь этот различал он в зловещем мраке нечто бесформенное, огромное и призрачное: разверстую бездну, конец, смерть. Так стоял он с застывшим взором, ничего не видя и не слыша. Один из священников пошептался о чем-то с кнехтами. Узнав, что человека этого ожидает смерть, он спросил, был ли у него исповедник. Нет, отвечали кнехты, его только что изловили на месте кражи с поличным.
— Ну так я приду к нему утром, перед мессою, с святыми дарами и приму у него исповедь. Вы же ручаетесь мне, что до той поры он не покинет темницы. С господином вашим я поговорю сегодня же. Даже вор имеет право христианина на исповедь и Святое Причастие.
Кнехты не осмелились возражать. Священник этот был им знаком, он прибыл в замок вместе с выборными; они не раз видели его за графскою трапезою. Да и почему бы не дать бедному бродяге исповедаться?
Святые отцы ушли. Взгляд Гольдмунда по-прежнему оставался неподвижен. Наконец вернулся слуга с ключом и отворил дверь. Пленника ввели под темные своды; неверными шагами, покачиваясь, спутился он вниз по ступеням. Помещение это было преддверием винного подвала, там стояли несколько трехногих табуретов и стол. Гольдмунду придвинули к столу табурет и велели садиться.
— Затра утром придет поп и исповедует тебя, — сказал один из кнехтов.
Затем они вновь поднялись по ступеням наверх и тщательно заперли тяжелую дверь.
— Оставь мне огня, добрый человек!.. — попросил Гольдмунд напоследок.
— Нет, дружок, с огнем ты еще, чего доброго, натворишь глупостей. Ничего, посиди немного в потемках. Будь умницей и смирись. Да и долго ли горит такой огонь? Через час небось и погаснет. Доброй ночи.
Оставшись один в кромешной тьме, он положил голову на стол. Сидеть в такой позе было неловко, да и веревки, которыми туго стянуты были его запястья, причиняли боль, но ощущения эти не сразу проникли в его сознание. Вначале он просто сидел, положив голову на стол, словно на плаху; некий инстинкт принуждал и плоть его совершить то же, что надлежало сделать разуму: предаться во власть неотвратимого, покориться неизбежности смерти.
Целую вечность просидел он так, в мучительной позе, пытаясь принять на себя это страшное бремя, постигнуть его умом, увидеть внутренним оком, исполниться смыслом его. Вечер был на исходе, начиналась ночь, и конец этой ночи станет и его концом. Это надо было постичь. Завтра он уже не будет жить. Он будет висеть на веревке, он станет предметом, на который будут садиться птицы и который они будут клевать; он станет тем, чем был мастер Никлаус, чем была Лена, оставшаяся в горящей хижине, чем были все те, кого видел он в вымерших домах и доверху груженных повозках могильщиков. Нелегко было понять это и проникнуться этим. Понять это было почти невозможно. Слишком много было всего, с чем он еще не простился. Ночь была дана ему для того, чтобы он сделал это.
Он должен был проститься с прекрасною Агнес; никогда больше не увидит он ее высокий стройный стан, ее светлые, пронизанные солнцем волосы, ее прохладно-голубые глаза, не увидит, как меркнет и рассеивается на дне этих глаз высокомерие, никогда не увидит дивный золотой пушок на благоуханной коже. Прощайте, голубые очи, прощайте, влажные, трепещущие уста! Не раз еще надеялся он приникнуть к ним в поцелуе. Еще сегодня на холмах, под осенним солнцем — как самозабвенно вспоминал он о ней, как ощущал свою преданность ей, как тосковал по ней! А теперь он должен был проститься и с холмами, и с солнцем, и с небесной лазурью, и с белизной облаков; он должен был проститься с лесами и полями, со странствиями, с закатами и рассветами, с зимами и веснами. А где-то внизу, в городе, сейчас, должно быть, сидела в своей кухне бедная Мария, хромая девушка с добрыми, любящими глазами, сидела и ждала, засыпала и вновь просыпалась и ждала, а Гольдмунд все не приходил и уже не придет никогда.
Ах, и бумага, и карандаш, и надежда на все те фигуры, что собирался он вырезать! Все пропало, пропало! И надежда на встречу с Нарциссом, с прекрасным апостолом Иоанном, — и эту надежду тоже должен был он оставить.
Проститься надобно было и с собственными руками, с собственными глазами, с голодом и жаждою, с едою и питьем, с любовью, с игрою на лютне, со сном и бодрствованием, со всем. Пролетит завтра по небу птица, а он не увидит ее, запоет в окне девушка — он не услышит ее пения, река, как прежде, будет струить свои воды, а в волнах ее, как прежде, будут беззвучно плавать темные рыбы; повеет ветер и погонит по земле желтую листву; взойдет и вновь погаснет солнце и загорятся на небе звезды, и молодежь потянется на танцы; ляжет на далекие горы первый снег — все пойдет дальше своим чередом, деревья по-прежнему будут бросать свои тени на землю, люди по-прежнему будут весело или печально смотреть на мир своими живыми глазами, собаки лаять, коровы мычать — и все без него, все это больше не принадлежало ему, от всего этого был он оторван.
Он вдыхал утренний запах лугов, пил сладкое молодое вино и ел крепкие лесные орехи; сквозь стесненное сердце его реяли воспоминания, летели зарницы — отблески пестрого, цветного мира; прощальным, закатным огнем осветила еще раз вся прекрасная, безнадежно запутанная жизнь его душу, обожгла все его чувства, и, сжавшись от внезапно открывшейся боли, он заметил вдруг, что по лицу его одна за другой струятся слезы. Он не противился этой волне, не пытался сдерживать бурных рыданий и покорился почти невыносимой боли. О долины и лесные горы и ручьи в зеленом ольшанике и девушки и лунные вечера на мостах! О прекрасный, сияющий мир образов, как я могу расстаться с тобой! Он плакал, словно дитя, и не мог утешиться. Из груди его, из глубины его скорбящего сердца, вырвался вдруг тяжкий стон и жалобно-отчаянный призыв: “О мать, мать!”
И ответом на это магическое слово был некий образ из недр его памяти — образ матери. То был не образ Матери, живший в его мыслях и мечтах ваятеля, то был образ его собственной матери, прекрасный и живой, такой, каким он ни разу больше не видел его с той далекой монастырской поры. К ней обратил он свою мольбу, ей выплакивал эту невыносимую боль обреченности на смерть, ей вверял он свою жизнь, ей возвращал он лес, солнце, глаза, руки, душу и тело, ей — в материнские руки.
Обливаясь слезами, он незаметно уснул; по-матерински ласково приняли его в свои объятия усталость и сон. Он проспал час, а может быть, два, и боль отступилась от него.
Проснувшись, почувствовал он жестокие телесные муки. Горели огнем туго стянутые веревками запястья, ломило спину и шею. Он с трудом выпрямился, постепенно пришел в себя и вновь вспомнил, где он и что с ним. Вокруг царил черный, непроницаемый мрак; он не знал, сколько продлился его сон, сколько часов осталось ему еще прожить. Быть может, уже через минуту за ним придут, и он пойдет умирать. Тут вспомнил он, что ему обещан был священник. Он не верил в то, что его святые дары помогут ему. Он не знал, откроют ли ему даже совершенное оправдание и отпущение всех грехов путь на небо. Он не знал, есть ли оно вообще, это небо, существует ли Бог-Отец и Суд и вечность. Он давно уже утратил всякую ясность в этих вопросах.
Впрочем, была ли вечность или нет, — он не желал ее, он не желал ничего, кроме этой ненадежной, скоротечной жизни, этого дыхания, этого временного прибежища в собственном теле, он не желал ничего — только жить. Он стремительно поднялся, осторожно, качаясь из стороны в сторону, добрался до стены, прислонился к ней спиною и крепко задумался. Должен же быть какой-нибудь путь к спасению! Быть может, это спасение — священник, быть может, он сумеет убедить его в своей невиновности и тот замолвит за него слово или добьется отсрочки казни, или поможет ему бежать? Вновь и вновь, все глубже погружался он в эти мысли. И даже если ничего из этого не выйдет, он не желал сдаваться, игра еще не проиграна. Сначала он попытается склонить на свою сторону священника, он употребит все старания на то, чтобы очаровать его, сделать его своим другом, убедить его словами, покорить его лестью. Священник был единственным козырем в его игре, прочие же возможности — всего лишь несбыточные мечты. И все же бывают случайности и счастливые совпадения: палача могут внезапно схватить колики, виселица может сломаться, в последний момент может представиться неожиданная и немыслимая возможность бегства. Во всяком случае Гольдмунд отказывался умирать; тщетными оказались все его попытки принять и благословить этот жребий — он не смог сделать этого. Он будет защищать свою жизнь, будет бороться до последнего мгновения; он даст своему стражу подножку, он повалит наземь палача, он станет биться до последней капли крови. О, если бы он сумел уговорить священника развязать ему руки! Это умножило бы шансы его во сто крат.
Не обращая внимания на боль, попытался он хотя бы немного ослабить свои узы зубами. Прошло чудовищно много времени, пока он наконец бешеными усилиями смог, как ему показалось, добиться желаемого. Тяжело дыша стоял он в непроницаемом мраке своего узилища; опухшие руки причиняли сильную боль. Отдышавшись немного, стал он на ощупь продвигаться вдоль стены, шаг за шагом исследуя сырую подвальную стену в поисках какой-нибудь выступающей кромки. Затем ему вдруг пришли на ум ступени, по которым спускался он в подземелье. Он отправился на поиски и вскоре нашел их. Он опустился на колени и принялся тереть веревку о край одной из каменных ступеней. То был нелегкий труд: то и дело задевал он за камень голым запястьем, боль каждый раз обжигала его огнем, из ссадин сочилась кровь. Но он не сдавался. Когда сквозь узенькую щель меж порогом и дверью забрезжил серый утренний свет, цель наконец была достигнута. Он перетер веревку, еще миг — и руки его были свободны! Но после этого пальцы долго еще не желали повиноваться: руки опухли и затекли, их, словно льдом, сковало да самых плеч судорогой. Он принялся безжалостно сгибать и разминать их, чтобы кровь скорее заструилась по жилам. Теперь у него был план, который казался ему не так уж плох.
Коли не сумеет он добиться согласия попа помочь ему — что ж, тогда придется убить его, если, конечно, их хотя бы на миг оставят вдвоем. Для этой цели, пожалуй, вполне подойдет один из табуретов. Задушить его он не мог, для этого ему сейчас едва ли достанет силы. Стало быть, убить табуретом, быстро надеть его рясу и скрыться под видом священника! Прежде чем убитый будет обнаружен, он должен покинуть замок, и тогда — бежать, бежать! Мария впустит его и спрячет. Он должен попытаться осуществить этот план. Спасение возможно.
Никогда еще в жизни не ждал Гольдмунд с таким нетерпением рассвета, ни один рассвет не был для него таким долгожданным, вожделенным и в то же время страшным, как этот. Дрожа от решимости и возбуждения, следил он хищными глазами охотника за тем, как медленно, медленно светлеет жалкий лучик под дверью. Он вернулся к столу и попробовал сидеть на табурете со сложенными меж колен руками, так, чтобы отсутствие веревок не сразу было замечено. С того мгновения, как руки его вновь стали свободны, он больше не верил в свою смерть. Он одержим был решимостью вырваться отсюда, даже если весь мир при этом разлетится на куски. Он намерен был выжить любой ценой. И кто знает — быть может, ему уже спешат на помощь? Агнес была женщиной, и власть ее, а может быть, и смелость, была невелика; может статься, она уже предала его. Но она любила его и, должно быть, попытается что-нибудь сделать для него. Быть может, в эту минуту к нему уже крадется камеристка Берта — и не говорила ли она ему, что есть еще некий конюх, на которого можно положиться? Если же никто не явится и не подаст ему тайного знака — что ж, тогда он приведет свой план в исполнение. В случае неудачи он убьет табуретом своих стражей, двоих, троих или сколько их за ним придет. В одном из своих преимуществ он был уверен: глаза его привыкли к темноте; сейчас, в предутренних сумерках, он уже угадывал все формы и очертания, в то время как пришедшие в первые мгновения будут совершенно слепы.
Объятый дрожью нетерпения, сидел он за столом и напряженно думал, какие слова скажет он священнику, чтобы сделать его своим союзником, ибо с этого начинался его план. Одновременно жадно следил он за тем, как светлеет тоненькая полоска света под дверью. Ту минуту, которой он еще несколько часов назад так страшился, теперь призывал он всем страждущим сердцем своим и не мог дождаться ее наступления; эта ужасная неизвестность становилась уже невыносимой. Да и силы его, его решимость, сосредоточенность и звериная чуткость слуха станут постепенно ослабевать. Он молил судьбу, чтобы священник пришел как можно скорее, пока собранная воедино воля его и готовность к борьбе еще горели в полную силу.
Наконец мир за стенами узилища его пробудился, наконец враг приблизился: послышались наверху шаги, раздался железный лязг ключа в замочной скважине; звуки эти казались после долгой гробовой тишины раскатами грома.
И вот дверь медленно, с тележным скрипом приотворилась. Вошел священник, без провожатых, без стражи. В руке держал он светильник с двумя свечами. Вновь все обернулось не так, как ожидал пленник.
Странное и волнующее зрелище представилось глазам его: вошедший священник, за которым невидимые руки вновь затворили дверь, был одет в платье монахов того самого Мариаброннского монастыря — до боли знакомое, родное платье, которое носили когда-то аббат Даниэль, отец Ансельм, отец Мартин!
Сердце Гольдмунда тревожно встрепенулось, он поспешил отвести глаза в сторону. Монашеское одеяние это могло быть добрым знаком, могло означать спасение. Но что если у него все же не будет другого выхода, кроме убийства? Он стиснул зубы. Нелегко ему было бы убить монаха в таком одеянии.


ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

— Благословен будь, Иисус Христос, — промолвил священник и поставил светильник на стол.
— Амен... — едва слышно откликнулся Гольдмунд, не поднимая глаз.
Священник молчал. Безмолвно стоял он против него и ждал, пока Гольдмунд, обеспокоенный его молчанием, не взглянул на него испытующе.
Человек этот не только одет был в платье, какое носили монахи Мариаброннского монастыря, Гольдмунд с изумлением обнаружил также знаки аббатского достоинства.
Наконец он посмотрел аббату в лицо. Это было худощавое, жестко и ясно очерченное лицо с тонкими губами. Оно было знакомо ему. Как зачарованный смотрел он на это лицо, словно высеченное из камня духом и волею. Нетвердою рукою взял он со стола светильник и поднес его поближе к лицу священника, чтобы разглядеть глаза. И когда он увидел их, рука его, державшая светильник, задрожала.
— Нарцисс!.. — прошептал он. В голове у него все смешалось и закружилось.
— Да, Гольдмунд, когда-то меня звали Нарцисс, но имя это я давно уже сменил на другое, ты, верно, забыл об этом. Со дня пострижения я ношу имя Иоанн.
Гольдмунд был потрясен до глубины души. Весь мир внезапно преобразился; так неожиданно разрешившееся нечеловеческое напряжение всех душевных и телесных сил его, словно рухнувшее жилище, грозило раздавить его: он задыхался, голова его кружилась и оттого казалась пустой и невесомой, как мыльный пузырь, желудок словно сдавила чья-то незримая рука. Глаза жгли подступающие слезы. Разразиться рыданиями, ускользнуть в спасительный обморок — вот чего жаждало, о чем молило в этот миг все его существо.
Но из глубин его юношеских воспоминаний, пробужденных взором Нарцисса, поднялось вдруг некое предостережение: однажды, еще отроком, он потерял власть над собою и разрыдался перед этим прекрасным строгим ликом, перед этими темными всеведающими очами. Это не должно было повториться. В самый невероятнейший миг его жизни вновь, неожиданно, точно призрак, является ему этот Нарцисс, должно быть, чтобы спасти ему жизнь, — а он расплачется, как дитя, или упадет в обморок? Нет, нет, нет. И он сдержал себя. Он укротил свое сердце, заставил умолкнуть боль в желудке, прогнал головокружение. Он не должен был показать свою слабость.
С трудом удалось ему произнести нарочито спокойным голосом:
— Позволь мне называть тебя, как прежде, Нарциссом.
— Называй меня так, дорогой. Но не хочешь ли ты дать мне руку?
И вновь Гольдмунд совладал с собою. По-мальчишечьи упрямо и немного насмешливо, совсем как в прежние времена, когда был он школяром, звучали его ответы.
— Прости, Нарцисс, — молвил он с холодным высокомерием. — Я вижу, ты стал аббатом. Я же так и остался бродягою. К тому же беседа наша, как ни желанна она мне, продлится недолго. Видишь ли, Нарцисс, я приговорен к смерти, и через час, а может, и того раньше, меня повесят. Я говорю это лишь для того, чтобы ты знал, кто я и что со мною.
Ни один мускул не дрогнул на лице Нарцисса. Это мальчишество и хвастовство друга развеселили и вместе растрогали его. Гордость, которая стояла за всем этим и не давала Гольдмунду со слезами броситься ему на грудь, была ему глубоко понятна и отрадна. Поистине, совсем не так представлял он себе свидание с другом, и все же он с радостью благословил эту маленькую комедию. Ибо ничем другим не смог бы Гольдмунд скорее вернуть себе его нежность.
— Ну что ж... — сказал он, тоже разыгрывая равнодушие. — Впрочем, что до виселицы, то тут я могу успокоить тебя: ты помилован. Мне поручено передать тебе это и увезти тебя с собою. Ибо в городе тебе оставаться нельзя. Так что у нас будет довольно времени поведать другу другу о том о сем. Однако, может быть, теперь ты дашь мне руку?
Они протянули друг другу руки, и рукопожатие это было долгим и крепким, и волнение переполняло их сердца, в речах же своих все еще продолжали они разыгрывать эту комедию стыдливой неприступности.
— Хорошо, Нарцисс, оставим же теперь эти гостеприимные своды, и я присоединюсь к твоей свите. Стало быть, ты возвращаешься в Мариабронн? В самом деле? Вот и славно. А как? Верхом? Превосходно. Значит, остается лишь раздобыть лошадь и для меня.
— Мы раздобудем ее, amice, а отправляемся мы уже через два часа. Однако что у тебя с руками? Боже праведный, да они все в крови, все в ссадинах и распухли! Ах, Гольдмунд, как же здесь с тобою обращались!
— Оставь, Нарцисс. Руки я поранил сам. Они ведь были связаны, и мне пришлось потрудиться, чтобы освободить их. Поверь, это было не так-то просто. Кстати, ты подвергнул себя риску, войдя сюда один, без провожатых.
— Отчего же риску? Разве мне грозила опасность?
— Ах, всего-навсего небольшая опасность быть убитым мною. Именно так я и собирался поступить. Мне сказано было, что придет священник. Я решил убить его и скрыться, облачившись в его платье. Недурной план.
— Стало быть, ты не хотел умирать? Ты хотел бороться за свою жизнь?
— Конечно же. А то, что этим священником окажешься именно ты, мне и в голову не могло прийти.
— И все же... — медленно промолвил Нарцисс. — Это был довольно отвратительный план. Неужто ты и вправду мог бы убить священника, пришедшего, чтобы исповедать тебя?
— Тебя, Нарцисс, конечно же, нет. И может быть, и другого исповедника в рясе мариаброннца. Всех же прочих — еще как, можешь не сомневаться! — Голос его вдруг зазвучал печально и глухо. — Это был бы не первый человек, которого я убил.
Воцарилось мучительно-неловкое молчание.
— Об этом у нас еще будет время потолковать, — произнес наконец Нарцисс с прохладою в голосе. — Ты можешь потом, если пожелаешь, исповедаться мне. Или просто рассказать о своей жизни. Да и мне есть что рассказать тебе. И я рад этому. Ну что, идем?
— Еще одну минуту, Нарцисс! Мне вдруг кое-что вспомнилось: ведь я тебя уже однажды называл Иоанном.
— Я не понимаю тебя.
— Конечно же, нет. Ты ведь еще ничего не знаешь. Это было уже давненько — я дал тебе имя Иоанн, и оно навсегда останется с тобою. Ведь я был когда-то резчиком и ваятелем и собираюсь вновь стать им. И лучшая из всех вырезанных мною из дерева фигур — апостол, в натуральную величину, — это твой образ, но называется он не Нарцисс, а Иоанн. Апостол Иоанн, предстоящий перед распятием.
Он поднялся и пошел к двери.
— Значит, ты вспоминал обо мне?.. — тихо спросил Нарцисс.
— О да, Нарцисс, я вспоминал о тебе. Всегда, всегда, — так же тихо отвечал Гольдмунд.
Он с силою толкнул тяжелую дверь; бледное утро за¬глянуло в погреб. Больше они ни о чем не говорили. Нарцисс взял его с собою в отведенный ему покой. Молодой монах, его спутник, занят был тем, что готовил вещи в дорогу. Гольдмунда накормили, руки его обмыли и перевязали. Вскоре поданы были и лошади.
Садясь в седло, Гольдмунд сказал:
— Есть у меня одна просьба. Проедем через рыбный рынок: мне надобно заглянуть в один дом.
Они тронулись, и Гольдмунд оглядел все окна замка, не покажется ли где-нибудь Агнес, но так и не увидел ее. Они поехали через рыбный рынок; Мария вся извелась в ожидании его. Он простился с нею и с ее родителями, горячо поблагодарил их, пообещал проведать их как-нибудь и ускакал. Мария, стоя у ворот, смотрела всадникам вслед, пока они не скрылись из виду, а потом медленно захромала в дом.
Они ехали вчетвером: Нарцисс, Гольдмунд, молодой монах и вооруженный кнехт.
— Помнишь ли ты еще моего конька Блесса? — спросил Гольдмунд. — Он стоял в вашей монастырской конюшне.
— Конечно. Его ты уже не увидишь, да ты, верно, и не рассчитывал на это. Минуло уж семь или восемь лет, с тех пор как мы распростились с ним.
— И ты все еще помнишь об этом?..
— О да, я помню.
Гольдмунда не опечалила весть о смерти Блесса. Он рад был тому, что Нарцисс так хорошо помнил его коня — Нарцисс, никогда не интересовавшийся животными и, должно быть, никогда не знавший по кличке ни одной другой монастырской лошади. Очень рад был он услышать это.
— Тебе, наверное, смешно, — продолжал он, — что первое, о чем я спросил, была бедная лошадка. Не очень-то это учтиво с моей стороны. Правильнее было бы, конечно же, спросить совсем о другом. О нашем аббате Даниэле, например. Однако немудрено было понять, что он, верно, умер, раз ты заступил его место. А говорить об одних лишь смертях мне, по правде сказать, пока что не очень хотелось бы. Смерть у меня нынче не в чести, из-за этой ночи в темнице, да и из-за чумы, на которую насмотрелся я досыта. Но раз уж мы заговорили об этом — чему быть, тому не миновать. Расскажи мне, когда и как умер аббат Даниэль, я очень почитал его. Да скажи, живы ли еще отец Ансельм и отец Мартин. Я готов к любым вестям. Славно уже то, что чума пощадила хотя бы тебя. Правда, я никогда не боялся, что ты можешь умереть, я твердо верил в нашу встречу. Но вера порою оказывается обманчива, в этом я, к сожалению, убедился. Своего учителя, резчика Никлауса, я тоже не мог представить себе мертвым, я не сомневался, что найду его в полном здравии и снова стану работать у него. А он умер, не дождавшись меня.
— Рассказ мой будет недолог. Аббат Даниэль умер еще восемь лет тому назад, безболезненно и мирно. Не я заступил его место, аббат я всего лишь год. Преемником его стал отец Мартин, бывший до того предстоятелем нашей школы; он умер в прошлом году, не дожив до семидесяти лет. Нет больше и отца Ансельма. Он любил тебя и часто вспоминал о тебе. В последнее время он совсем уже не мог ходить, а лежать было для него мукою; он умер от водянки. А чума не забыла и про нас, многие умерли. Но оставим теперь этот разговор! Есть ли у тебя еще вопросы?
— Конечно, и немало. И прежде всего: как ты оказался здесь, в городе епископа, и как попал в замок наместника?
— Это долгая история, тебе она показалась бы скучна: тут замешана политика. Граф — любимец императора и его уполномоченный во многих вопросах, а орден наш ныне не в ладах с императором. Мне велено было отправиться вместе с другими выборными к графу для переговоров. Немногого удалось нам добиться от него.
Он умолк, а Гольдмунд не стал выспрашивать подробности. Да и ни к чему ему было знать, что вчера вечером, когда Нарцисс просил графа даровать Гольдмунду жизнь, эта жизнь была оплачена ценою нескольких уступок неумолимому графу.
Они скакали; Гольдмунд вскоре почувствовал себя уставшим и лишь с трудом держался в седле.
Спустя время Нарцисс спросил:
— Верно ли то, что ты уличен был в воровстве? Граф утверждал, будто бы ты прокрался в замок, во внутренние покои, и пытался что-то похитить.
Гольдмунд рассмеялся:
— Все и вправду выглядело так, будто я вор. На самом же деле у меня было тайное свидание с возлюбленной графа, и он, без сомнения, знал о том. Странно, что он все же отпустил меня.
— Ну, с ним не так уж трудно было договориться.
Проделать весь путь, намеченный на сей день, им не удалось: Гольдмунд слишком ослаб; руки его не могли держать поводья. На ночлег остановились в одной деревушке. Гольдмунда уложили в постель; его немного знобило, так что он пролежал и весь следующий день. Затем он вновь мог держаться в седле. Вскоре руки его совсем зажили, и верховая езда стала доставлять ему удовольствие. Как давно не скакал он на коне! Он ожил, он словно помолодел душою и телом; он то скакал с кнехтом наперегонки, то засыпал друга вопросами. Нарцисс ответствовал ему с небрежностью, но вместе с тем с тайною радостью; он вновь очарован был Гольдмундом, ему приятны были его по-ребячьи страстные вопросы, полные безграничного доверия к мудрости и всеведению друга.
— Ответь мне, Нарцисс, доводилось ли и вам жечь евреев?
— Жечь евреев? С чего бы это? Да и нет у нас никаких евреев.
— Верно. Но скажи, смог ли бы ты жечь евреев? Можешь ли ты представить себе такое?
— Нет. Да и зачем я стал бы делать это? Ты считаешь меня фанатиком?
— Пойми меня, Нарцисс! Я хочу сказать другое. Допускаешь ли ты, что смог бы когда-нибудь по какой-либо причине отдать приказание убивать евреев или хотя бы дать свое согласие на это? Такие приказания отдавали многие герцоги, бургомистры, епископы и другие властители.
— Я такого приказания никогда бы не отдал. Однако не исключено, что я смотрел бы на подобную жестокость и мирился с нею.
— Ты мирился бы с нею?
— Конечно. Если бы мне не дана была власть предотвратить ее. Тебе, верно, довелось увидеть, как жгут евреев, Гольдмунд?
— К несчастью.
— И что же? Смог ты предотвратить это? Нет? Вот видишь!
Гольдмунд поведал ему во всех подробностях историю Ребекки; при этом он разволновался и разгорячился.
— И что же это за мир, — заключил он горестную повесть, — в котором нам приходится жить? Разве это не ад? Разве он не мерзок и не возмутителен?
— Конечно. Именно таков он и есть.
— То-то! — воскликнул Гольдмунд со злостью. — А сколько раз уверял ты меня в том, что мир божественен, что это великая гармония окружностей, в центре которой высится трон Творца, и что все сущее прекрасно и тому подобное? Ты говорил, так написано у Аристотеля или у святого Фомы. Очень хотелось бы мне теперь услышать объяснение этого противоречия.
Нарцисс рассмеялся:
— Память твоя удивительна. И все же она подвела тебя. Я всегда почитал и называл совершенным Творца, но не творение. Я никогда не отрицал зла, населяющего мир. Что жизнь на земле полна гармонии и справедливости и что человек исполнен добра — этого, дорогой мой, не осмелился утверждать ни один настоящий мыслитель. А вот то, что скорее поэтическое томление и прочие чаяния человеческого сердца суть зло — написано черным по белому в Священном писании, и мы ежечасно находим тому подтверждение.
— Очень хорошо. Наконец-то я уразумел, что вы, ученые, обо всем этом думаете. Стало быть, человек зол, а жизнь на земле полна подлости и свинства; это вы признаете. Но за всем этим, где-то там, в ваших мыслях и ученых книгах, все ж есть справедливость и совершенство. Они есть, наличие их можно доказать, однако никто не пользуется ими.
— Много же ты накопил злости против нас, теологов, дорогой друг! Но ты все еще не стал мыслителем, ты валишь все в одну кучу. Придется тебе еще кое-чему научиться. Почему же ты считаешь, что мы не пользуемся идеей справедливости? Мы делаем это каждый день и каждый час. Я, например, аббат и управляю монастырем, а жизнь в этом монастыре так же далека от совершенства и безгрешности, как и мирская жизнь. Но мы постоянно, вновь и вновь противопоставляем первородному греху идею справедливости и соразмеряем с нею нашу несовершенную жизнь и стремимся исправить зло и привести нашу жизнь в гармонию с Богом.
— Ах, Нарцисс! Я ведь говорил не о тебе, я вовсе не хотел сказать, что ты плохой аббат. Я думаю о Ребекке, о сожженных евреях, о братских могилах, о великой жатве смерти, о переулках и домах, в которых лежали зловонные трупы, обо всем этом жутком запустении, об одичавших, осиротевших детях, об околевших от голода цепных псах; и когда я думаю обо всем этом и вижу мысленным взором эти картины — сердце мое изнывает от боли и мне кажется, что лучше бы мы не родились вовсе, ибо матери наши дали нам жизнь в безнадежно жестоком, сатанинском мире, что лучше бы Бог не создавал этот ужасный мир и Спаситель не приносил бы ради него этой напрасной жертвы, позволив прибить себя к кресту.
Нарцисс кивал головою в знак согласия.
— Ты прав, Гольдмунд, — молвил он ласково. — Выскажи все, что наболело у тебя на душе. Однако кое в чем ты заблуждаешься: ты считаешь то, что произносишь, мыслями. А это всего лишь чувства! Это чувства человека, исстрадавшегося от ужасов бытия. Не забудь же, что скорбным и отчаянным чувствам этим противостоят совсем другие чувства! Когда ты, в полном здравии и веселии души, едешь верхом на коне и любуешься красивою местностью или, поддавшись опасному легкомыслию, крадешься вечерней порою в замок, на свидание к возлюбленной графа, — мир выглядит для тебя совсем иначе, и никакая чума и никакие сожженные евреи не мешают тебе искать радостей. Разве не так?
— Все верно, это так. Мир полон смерти и ужаса, и потому я вновь и вновь ищу утешения для своего сердца и срываю те редкие прекрасные цветы, что растут в этой преисподней. Я нахожу радости и на миг забываю об ужасах. Но от этого их не становится меньше.
— Ты очень хорошо сформулировал это. Итак, ты видишь себя в этом мире окруженным смертью и ужасом и ищешь прибежища в радостях. Но радость скоротечна, ты вновь и вновь оказываешься в пустыне.
— Да, это так.
— То же происходит и с многими другими людьми, однако лишь немногие испытывают это с такою силою и страстью, и немногие имеют потребность осознать эти ощущения. Но скажи мне: кроме этого отчаянного метания взад-вперед меж радостями и ужасами, кроме этих качелей меж радостью жизни и чувством смерти — не пытался ли ты отыскать какой-либо другой путь?
— А как же! Конечно, пытался. Я попытал счастья в искусстве. Я ведь уже говорил тебе, что мне довелось побыть и ваятелем. Однажды — к тому времени я уж, наверное, три года провел в странствиях — увидел я в одной монастырской церкви вырезанную из дерева фигуру Божьей Матери, и была она так прекрасна, и вид ее так поразил меня, что я тотчас же отправился на поиски мастера, сделавшего ее. Я нашел его. То был знаменитый мастер, я стал его учеником и несколько лет работал у него.
— Ты потом непременно расскажешь мне все по порядку. Но что же это было такое — то, чем привлекло тебя и чем служило тебе искусство?
— То было преодоление бренности всего сущего. Я увидел, что от человеческой жизни, от этой дурацкой забавы, этой пляски смерти, кое-что все же остается и обретает новую жизнь — творения искусства. Да, и они тоже когда-нибудь преходят, гибнут в огне или медленно обращаются в прах, или вновь уничтожаются человеком. И все же век их дольше, чем иная человеческая жизнь, и они образуют безмолвное царство образов и святынь по ту сторону мгновения. И быть причастным к нему есть для меня благо и утешение, ибо это почти что увековечение преходящего.
— Отрадно мне слышать это, Гольдмунд. Надеюсь, что ты еще создашь немало прекрасных творений, вера моя в твои силы велика; а еще надеюсь я, что ты останешься подольше в Мариабронне и будешь моим гостем и позволишь мне устроить для тебя мастерскую: в монастыре нашем давно уже не было ни живописцев, ни ваятелей. Однако думается мне, что определением своим ты еще не исчерпал удивительный смысл искусства. Я полагаю, что искусство состоит не только в том, чтобы с помощью камня, дерева или красок вырвать из лап смерти нечто существующее, но преходящее и продлить его век. Мне доводилось видеть творения искусства, изображения святых или Мадонны, о которых я не верю, что они всего лишь верные копии живших когда-то отдельных людей, чьи формы и черты запечатлел художник.
— Тут ты прав! — воскликнул взволнованный Гольдмунд. — Никогда не подумал бы, что ты так хорошо разбираешься в искусстве! Пра-образ настоящего творения искусства есть не какое-либо реальное, живое существо, хотя оно может стать поводом для его создания. Пра-образ есть не плоть и не кровь, это — нечто духовное. Это образ, рождаемый в душе художника. И во мне, Нарцисс, живут такие образы, и я надеюсь когда-нибудь запечатлеть и показать их тебе.
— Чудесно! А вот теперь, дорогой, ты, сам того не ведая, угодил прямо в царство философии и назвал одну из ее тайн.
— Ты смеешься надо мною?
— Нисколько. Ты говорил о “пра-образах”, то есть об образах, живущих лишь в душе художника, рождаемых творческим духом, но могущих быть воплощенными в материи и сделаться зримыми. Еще задолго до того, как художественное творение обретет зримый облик и станет действительностью, оно уже наличествует как образ в душе творца! И вот этот-то образ — этот “пра-образ” — есть не что иное, как то, что древние философы называли “идеей”.
— Да, это очень похоже на правду.
— Ну а обращаясь к идеям и к пра-образам, ты попадаешь в мир духовный, в наш мир, мир философов и теологов, и признаешь, что посреди этого поля брани, этой запутанной и мучительной жизни, посреди бесконечной и бессмысленной пляски смерти, именуемой телесным бытием, реет дух созидания. К этому духу, живущему и в тебе, взывал я вновь и вновь, с тех пор как ты, еще отроком, пришел ко мне. В тебе это не дух мыслителя, в тебе заключен дух художника. Но это дух, и именно он укажет тебе путь из мутной сумятицы чувственного мира, от этих не знающих покоя качелей меж блаженством и отчаянием. Ах, дорогой, я счастлив, что услышал от тебя это признание. Я ждал этого — с того самого дня, когда ты покинул своего учителя Нарцисса и нашел в себе мужество быть самим собою. Теперь мы снова можем быть друзьями.
Гольдмунду в эту минуту казалось, будто жизнь его обрела смысл, будто он озирает ее сверху и видит отчетливо три главные ее ступени: зависимость от Нарцисса и ее разрешение — пора свободы и странствий — и обратный путь, возвращение, начало зрелости и жатвы.
Ощущение это вновь рассеялось. Но он вступил в новые, подобающие ему отношения с Нарциссом, отношения, основанные не на зависимости, а на свободе и взаимности. Теперь мог он, не чувствуя себя униженным, признать превосходство его духа, ибо тот признал в нем равного себе, распознал в нем творца. Раскрыть перед ним душу, через рукотворные образы сделать свой внутренний мир зримым для него — вот чему радовался и о чем мечтал он с возрастающим нетерпением во время дальнейшего их путешествия. Однако порою его одолевали сомнения.
— Нарцисс, — молвил он предостерегающе, — боюсь я, что ты и сам не знаешь, кого везешь с собою в свой монастырь. Я не монах и не желаю им становиться. Я ведь еще помню три главных ваших обета, и бедность мне даже по душе, но целомудрие и послушание не по мне; к тому же добродетели эти кажутся мне не очень-то подходящими для мужчины. А от набожности во мне и вовсе ничего не осталось, я уж и забыл, что такое исповедь, молитва, причастие.
Нарцисс оставался невозмутим.
— Ты, видать, и в самом деле стал язычником. Но мы не боимся этого. Так что можешь не гордиться своими бессчетными грехами. Ты вел обычную мирскую жизнь, ты, подобно заблудшему сыну, пас свиней, ты забыл, что такое закон и порядок. Конечно же, из тебя получился бы скверный монах. Но я и не предлагаю тебе вступить в орден, я просто прошу тебя быть нашим гостем и хочу устроить для тебя мастерскую. И еще одно: не забудь, что много лет назад, когда мы еще были юношами, именно я разбудил тебя и послал в мирскую жизнь. Добро ли возобладало в тебе или зло, за это я вместе с тобою в ответе. Посмотрим, что из тебя получилось, ты сам покажешь мне это, словами, жизнью, своими творениями. Ты покажешь это, и если я, паче чаяния, сочту, что обитель наша не место для тебя, я буду первым, кто попросит тебя оставить ее.
Гольдмунда приводили в восторг речи Нарцисса, особенно когда тот говорил как аббат, с подобающими его сану спокойствием и уверенностью и с едва уловимою насмешкою в голосе по отношению к мирской жизни и к мирянам, ибо тогда он отчетливее всего видел, что получилось из его друга: мужчина. Служитель духа и Церкви, с нежными руками и лицом ученого, но при этом — мужчина, исполненный мужества и уверенности, вождь, человек, несущий почетное бремя ответственности. Это был уже не тот юноша, каким он оставил его когда-то, но уже и не мягкий, одухотворенный апостол Иоанн, и этого нового Нарцисса, мужественного и по-рыцарски благородного, захотел он изваять своими руками. Много образов ждали его: Нарцисс, аббат Даниэль, отец Ансельм, мастер Никлаус, прекрасная Ребекка, красавица Агнес и многие другие — друзья и враги, живые и мертвые. Нет, он не желал становиться монахом, исполненным молитвенного рвения, или ученым книжником; он желал лишь новых творений, и то, что родиною этих творений станет его родная обитель, наполняло грудь его светлою радостью.
Они скакали сквозь прохладную позднюю осень, и вот однажды утром — голые деревья одеты были в густой иней — взорам их представилась широкая волнистая местность с пустынными красноватыми просторами болот, и линии длинных холмов, казалось, приветствовали их, как старых знакомых, и напоминали о чем-то; надвинулся высокий ясеневый лес, показался ручей, затем старый сарай, и сердце Гольдмунда вдруг радостно-тревожно защемило: он узнал эти холмы, по которым скакал когда-то с рыцарскою дочкой Лидией, и степь, по которой уныло влачился сквозь первый снег горестным изгнанником. Все ближе были знакомый ольшаник и мельница и замок; со сладостною болью узнал он и окно рабочей комнаты, где когда-то, в своей немыслимо далекой юности, слушал он рассказы рыцаря о его паломничестве и исправлял его латынь. Они въехали во двор замка, который, как оказалось, был одним из заранее задуманных мест для ночлега. Гольдмунд попросил аббата не называть здесь его имени и позволить ему вместе с кнехтом поужинать с челядью. На том и порешили. Ни старого рыцаря, ни Лидии в замке уже не было, остались лишь несколько прежних егерей и кнехтов, а хозяйничала в имении очень красивая, гордая и властная госпожа со своим супругом — Юлия. Она все еще была необыкновенно прекрасна, прекрасна и немного сердита. Ни она, ни другие старожилы замка не узнали Гольдмунда. Подкрепившись, прокрался он в вечерних сумерках к саду, посмотрел на озябшие клумбы, так же осторожно вернулся к конюшне и вошел внутрь, косясь на лошадей. Спал он с кнехтом на соломе; тяжкий груз воспоминаний давил ему грудь, он то и дело просыпался. О, как страшно было оглядываться ему на свою растерзанную и бесплодную жизнь, богатую великолепными картинами, но вдребезги разбитую, разлетевшуюся на множество осколков, как мало было в ней смысла и как мало любви! Утром, садясь в седло, он робко взглянул на окна, не мелькнет ли еще раз лицо Юлии. Недавно он так же смотрел на окна епископского дворца, не покажется ли в последний раз Агнес. Она не выглянула; не увидел он и Юлии. Такою представилась ему в тот миг и вся его жизнь: прощание, бегство, забвение, одиночество с пустыми руками и зябнущим сердцем. Весь день не мог отделаться он от этого чувства, почти не размыкал уст, угрюмо покачиваясь в седле. Нарцисс не тревожил его расспросами.
Цель их путешествия между тем приближалась, и вот через несколько дней они наконец достигли ее. Перед тем как показались башня и крыши монастыря, они проскакали по каменистым паровым полям, на которых он когда-то — о Боже, как давно это было! — собирал траву зверобой для отца Ансельма и цыганка Лиза сделала его мужчиною. И вот они миновали ворота Мариаброннского монастыря и спешились под чужеземным каштановым деревом. Гольдмунд нежно погладил древний ствол и поднял с земли один из валявшихся вокруг колючих плодов его, бурых и растрескавшихся.


ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Первые дни Гольдмунд прожил в самом монастыре, в одной из отведенных для гостей келий. Затем по его просьбе устроили ему жилье напротив кузни, в одной из служб, окаймлявших большой двор, словно рыночную площадь.
Радость свидания обрушилась на него с такою необычайною, колдовскою силою, что он и сам порою удивлялся этому. Никто здесь, кроме аббата, не знал его, никто не ведал, кто он и откуда; обитателям монастыря, и монахам, и мирянам, жившим по давно заведенному, устоявшемуся порядку и занятым своими делами, было не до него. Зато его знали деревья во дворе, окна и порталы, мельница и водяное колесо, гулкие плиты переходов, завядшие розовые кусты в галерее внутреннего дворика, гнезда аистов на крыше трапезной и житницы. Из каждого уголка сладко-умилительно веяло на него юностью; ему, переполняемому любовью, хотелось все повидать, услышать все звуки: ежевечерний и воскресный звон колоколов, шум темного мельничного ручья, стиснутого поросшими мохом стенами, стук сандалий на каменных плитах, звякание связки ключей в руках привратника, запирающего на ночь двери и ворота. Вдоль каменных желобов для дождевой воды, что падала с крыши трапезной, буйно росли все те же травы, герань и подорожник, а старая яблоня в саду при кузне все так же причудливо выгибала свои длинные ветви. Сильнее же всего волновали его маленький школьный колокол и монастырские школяры, особенно когда в час отдыха с грохотом неслись они по деревянным лестницам во двор. Как юны, глупы и пригожи были эти мальчишечьи лица! Неужто и сам он был когда-то так же юн, так же пригож, так же неловок и дурашлив?
Однако, кроме этого хорошо знакомого ему маленького мирка, нашел он здесь и совсем иной, почти чужой мир; в первые же дни бросился он ему в глаза и становился для него все важнее, медленно, словно нехотя срастаясь со знакомым миром. Ибо хотя здесь ничего нового и не появилось и все стояло на своих местах, как прежде, во время его учения в монастырской школе, и как сотню и более лет тому назад, — теперь он видел все уже другими глазами, не глазами маленького школяра. Он видел и чувствовал пропорции этих строений, видел церковные своды, древние росписи, каменные и деревянные изваяния, украшающие алтари и порталы, и хотя он не видел ничего, чего не было бы уже тогда, много лет назад, ему только теперь открылись красота этих вещей и дух, их сотворивший. Он видел древнюю каменную Богоматерь в верхней капелле; он любил и не раз рисовал ее еще мальчишкою; но теперь он видел ее уже бодрствующим оком и видел, что это дивное творение, превзойти которое не суждено ему даже в самом лучшем, в самом счаст¬ливом своем произведении. И таких удивительных вещей было здесь множество, и каждая из них была не сама по себе, не случайна, но рождена одним и тем же духом и жила меж древних стен, колонн и сводов на своей исконной родине. Все, что рождалось здесь уже несколько веков — строилось, вырезалось, писалось, жилось, думалось и училось, — было плодами одного древа, одного духа и роднилось меж собою, как роднятся меж собою ветви одного дерева.
И посреди этого мира, этого тихого, могучего единства, Гольдмунд чувствовал себя маленьким и жалким, особенно глядя на то, как властвует и вершит дела в этом сурово-незыблемом и вместе тихо-приветливом царстве порядка его друг Нарцисс, аббат Иоанн. Как ни велика была разница между ученым, тонкогубым аббатом Иоанном и простым, скромно-добродушным аббатом Даниэлем, меж этими двумя столь непохожими личностями, — все же каждый из них служил одному и тому же единству, одной и той же мысли, одному и тому же порядку, которому обязаны они были своим саном и в жертву которому приносили они свою личность. Это делало их похожими друг на друга, как делает это единое монастырское платье.
Посреди этого своего монастыря Нарцисс вырастал в глазах Гольдмунда до исполинских размеров, хотя вел себя с ним не иначе как приветливый товарищ и хлебосольный хозяин. Вскоре Гольдмунд уже едва решался называть его Нарциссом и обращаться к нему на ты.
— Послушай, аббат Иоанн, — сказал он однажды. — Придется мне, наверное, все же привыкать к твоему новому имени. Честно признаться, мне у вас очень нравится. Так что, кажется, взял бы да и исповедался тебе, а после епитимии попросился в послушники. Но видишь ли, тогда дружбе нашей пришел бы конец: ты был бы аббатом, а я послушником. А праздно жить подле тебя неведомо кем и чем, наблюдая за твоими трудами, я более не в силах. Я тоже хотел бы трудиться и показать, кто я и на что способен, дабы ты понял наконец, стоило ли спасать меня от виселицы.
— Я рад слышать это, — отвечал Нарцисс, и речь его на этот раз звучала еще точнее, еще убедительнее, чем обычно. — Ты можешь в любую минуту приступить к устройству своей мастерской, я немедля велю кузнецу и плотнику помогать тебе всеми силами. Весь материал, который имеется у нас, — в твоем распоряжении! Если же что-нибудь потребуется заказать на стороне, через возничих, составь список. А теперь послушай, что я думаю о тебе и о твоих намерениях! Однако тебе придется вооружиться терпением: я ведь ученый и попытаюсь представить тебе все так, как вижу это я из своего мира понятий, иного способа изъясняться я не знаю. Итак, выслушай меня еще раз, как ты это часто делал много лет назад с завидным терпением.
— Я постараюсь понять тебя. Говори.
— Вспомни о том, как я говорил тебе еще раньше, когда мы оба были школярами, что в тебе живет художник. Тогда мне казалось, что из тебя может получиться поэт; упражняясь в чтении и письме, ты равнодушен был к понятиям и абстракциям и любил в языке лишь слова и созвучия, обладающие чувственно-поэтическими свойствами, то есть слова, позволяющие представить себе что-нибудь.
— Прости, но ведь понятия и абстракции, которые предпочитаешь ты, тоже суть представления, образы? — прервал его Гольдмунд. — Или для мышления тебе и в самом деле нужны и приятны лишь слова, произнося которые, ничего нельзя себе представить? Разве это возможно — мыслить, ничего себе при этом не представляя?
— Хорошо, что ты спрашиваешь об этом! Конечно же, можно мыслить без образов! Мышление не имеет с образами ровным счетом ничего общего. Оно осуществляется не в образах, а в понятиях и формулах. Как раз там-то, где кончаются образы, и начинается философия. Именно об этом мы и спорили когда-то так часто, еще юношами: для тебя мир состоял из образов, для меня же из понятий. Я неустанно повторял тебе, что как мыслитель ты никуда не годишься, и повторял также вновь и вновь, что это не изъян, поскольку взамен того ты — властелин в царстве образов. Вот послушай-ка, я поясню тебе это. Если бы ты не убежал в мирскую жизнь, а стал бы мыслителем, ты мог бы натворить немало бед. Ибо ты стал бы мистиком. Мистики, грубо говоря, — мыслители, которые не в силах расстаться с образами, иными словами, вообще не мыслители. Это тайные художники: поэты без стихов, живописцы без красок, певцы без песен. Среди них немало высокоодаренных и благородных людей, но все они, без изъятья, несчастливы. И одним из них мог бы стать и ты. Но ты, слава Богу, стал художником и завладел миром образов, где можешь быть творцом и господином, а не застрял в дебрях мышления.
— Боюсь, — молвил Гольдмунд, — что мне никогда не удастся постигнуть твой мир понятий, в котором мыслят без образов.
— Еще как удастся! Потерпи еще минуту. Слушай же: мыслитель пытается познать и выразить суть мира с помощью логики. Он знает, что человеческий разум и его инструмент, логика, — орудия несовершенные, так же как мудрый художник знает, что его кисть или ваяло никогда не смогут в совершенстве выразить сияющую суть ангела или святого. И все же оба они, и мыслитель, и художник, пытаются сделать это, каждый по-своему. Они не могут и не смеют иначе. Ибо, реализуя себя, человек со своими полученными от природы дарами совершает высшее и единственно разумное деяние, на какое он способен. Потому-то я и повторял тебе прежде: не старайся подражать мыслителям или аскетам, а будь самим собою, попробуй реализовать себя!
— Мне кажется, я начинаю понимать тебя. Но что значит “реализовать себя”?
— Это философское понятие, я не могу выразить его по-другому. Для нас, учеников Аристотеля и святого Фомы, высшее из всех понятий есть совершенное бытие. Совершенное бытие есть Бог. Все остальное существует лишь наполовину, лишь частично, пребывает в становлении, заключает в себе множество примесей, состоит из возможностей. Бог же не знает примесей, Он един, Он не состоит из возможностей, Он сам весь, без изъятья, — действительность. А мы преходящи, мы пребываем в становлении, мы суть возможности, для нас не существует совершенства, совершенного бытия. Однако там, где мы переходим от потенции к деянию, от возможности к осуществлению, там мы становимся причастны к чистому бытию, делаем крохотный шаг в сторону совершенного и божественного. Это и означает “реализовать себя”. Процесс этот, должно быть, знаком тебе из твоего собственного опыта. Ведь ты художник, ты создал уже не одно творение. Если труд твой венчает успех, если удается тебе освободить образ человека от случайных черт и вывести его в чистом виде, значит, ты как художник реализовал этот образ.
— Я понял.
— Ты видишь меня, друг мой Гольдмунд, в некоем месте, на некой службе, где натуре моей немного легче реализовать себя. Ты видишь меня в лоне некой общности, некой традиции, отвечающей моей натуре и помогающей мне. Монастырь — это отнюдь не небо, он полон несовершенства, и все же содержащийся в надлежащем порядке монастырь бесконечно полезнее и благотворнее для людей моего склада, чем мирская жизнь. Я не говорю теперь о целомудрии, но уже хотя бы одно чистое мышление, упражняться в котором и обучать которому других есть моя задача, требует некоторой защиты от мира. Так что здесь, в нашей обители, мне было несравнимо легче реализовать себя, чем тебе. И то, что ты все же нашел свой путь и стал художником, приводит меня в восторг. Ибо тебе было поистине нелегко.
Гольдмунд зарделся от смущения и радости. Чтобы поскорее совладать с собою, он перебил друга:
— Я понял почти все, что ты говорил мне. Одного я никак не могу взять в толк: что же это такое, то, что ты называешь “чистое мышление”, это так называемое мышление без образов, манипулирование словами, произнося которые, ничего нельзя себе представить.
— Ты можешь уяснить это себе на примере. Вспомни математику! Какие образы заключают в себе цифры? Или знаки плюс и минус? Какие образы содержат уравнения? Никаких! Когда ты решаешь арифметическую или алгебраическую задачу, тебе помогают вовсе не представления — ты выполняешь формальное задание в рамках усвоенных тобою форм мышления.
— Это верно, Нарцисс. Напиши мне ряд чисел и знаков, и я продерусь сквозь них безо всяких представлений, отдавшись на волю плюсам и минусам, квадратам, скобкам и тому подобным вещам, и смогу решить задачу. То есть я мог это когда-то, а теперь уж, верно, все позабыл. Но мне трудно представить себе, что выполнение таких формальных заданий может иметь иное значение, кроме как быть простым упражнением ума для школяров. Арифметика — прекрасная штука, но просидеть всю жизнь над такими задачами, непрестанно покрывая бумагу числами и знаками, представляется мне нелепым и бессмысленным.
— Ты заблуждаешься, Гольдмунд. Ты исходишь из того, что такой исполненный усердия школяр решает все новые и новые школьные задачи, которые придумывает для него учитель. Однако он и сам может ставить перед собою вопросы, они могут рождаться в нем как грозные стихии, рвущиеся на волю. Прежде чем отважиться приступить к проблеме пространства, мыслитель математически рассчитывает и измеряет не одно действительное и фиктивное пространство.
— Допустим. Но я и проблему пространства — как проблему чистого мышления — не считаю предметом, достойным того, чтобы тратить на нее годы труда. Слово “пространство” не стоит моей мысли до тех пор, пока я не представлю себе некое реальное пространство, например звездное пространство, рассматривать и измерять которое, на мой взгляд, — вполне достойная задача.
— По сути ты хочешь сказать, что невысокого мнения о мышлении, но признаешь важность его практического применения к зримому миру, — с улыбкою прервал его Нарцисс. — Могу ответить тебе на это, что мы вовсе не испытываем недостатка в возможностях, равно как и в желании применить мышление на практике. Мыслитель Нарцисс, например, сотни раз применял плоды своего мышления к своему другу Гольдмунду и к каждому из своих монахов и продолжает делать это всечасно. А как бы смог он что бы то ни было “применять”, не научившись этому прежде в неустанном упражнении. Ведь и художник постоянно упражняет свое око и свою фантазию, и мы признаем важность этого упражнения, даже если оно дает плоды лишь в немногих истинных творениях. Нельзя отрицать мышление как таковое, признавая при этом его “применение”! Противоречие очевидно. Так что позволь мне мыслить и впредь и суди о моем мышлении по плодам его, подобно тому как я стану судить о твоем искусстве по твоим творениям. Ты теперь беспокоен и раздражен, потому что меж тобою и твоими творениями еще остались преграды. Устрани их, найди или построй себе мастерскую и приступай к своим творениям! Многие вопросы разрешатся при этом сами собою.
Ничего другого Гольдмунд и не желал.
Он отыскал пустующее помещение возле внешних ворот, годное для мастерской. Он заказал плотнику стол для рисунков и чертежей и другую необходимую утварь, собственноручно нарисовав ему все до мельчайших подробностей. Он составил список вещей, которые монастырские возчики постепенно доставляли ему из близлежащих городов; то был длинный список. Он осмотрел все запасы дерева у плотника и в лесу, отобрал для себя множество заготовок и позаботился о том, чтобы они были доставлены на сухую лужайку за его мастерской, где он сам сколотил для них навес от дождя. Много работы было у него и в кузне, где он совершенно очаровал и покорил сына кузнеца, мечтательного юношу двадцати лет от роду. С ним возился он целыми днями у горна, у наковальни, у корыта, у точильного камня, изготавливая всевозможные кривые и прямые ножи, резцы, сверла и скребки, необходимые для обработки дерева. Эрих, сын кузнеца, стал его другом, помогал ему, где только мог, и исполнен был пламенного участия и любопытства. Гольд¬мунд обещал выучить его игре на лютне, о чем тот давно страстно мечтал; интересовало его и ремесло резчика. И если случалось Гольдмунду с горечью почувствовать себя лишним в монастыре и у Нарцисса, он отдыхал душою у Эриха, который робко любил и боготворил его. Часто просил юноша рассказать ему о мастере Никлаусе и о его городе; порою Гольдмунд охотно пускался в воспоминания, а затем и сам вдруг удивлялся тому, что вот и он уже сидит, как старик, и повествует о своих странствиях и приключениях минувших дней, в то время как жизнь его только начинается.
Того, что он за последние месяцы сильно изменился и постарел, никто не видел, ибо никто не знал его прежде. Тяготы странствий и неустроенной жизни, должно быть, уже раньше подточили его силы; затем были ужасы чумы и наконец эта жуткая ночь, проведенная в заточении, в темнице у графа, которая потрясла и перевернула его душу; и все это оставляло свои следы: седые пряди волос, тонкие морщинки на лице, приступы бессонницы, а временами откуда-то из груди, как будто из самого сердца, рождалась в нем странная усталость, и тотчас же угасали радость и любопытство, появлялось серое, унылое чувство пресыщения и скуки. За подготовкою к работе, в хлопотах, в беседах с Эрихом, в кузне и в мастерской плотника он вновь оттаивал, оживал и молодел; все восхищались им, всем он был в радость, и все же нет-нет да и просиживал он по полчаса, а то и по часу без движения, расслабленный, с мечтательною улыбкою на лице, весь во власти равнодушия и апатии.
Очень важен был для него вопрос, с чего же начать работу. Первым творением, которым к тому же хотел он отблагодарить братию за гостеприимство, должно было стать не что-нибудь случайное, не какая-нибудь обычная статуя, которую потом выставят где-нибудь для любопытствующих, а нечто такое, что, подобно древним творениям, сохранившимся в монастыре, сроднилось бы с его постройками и стало бы неотъемлемой его частью. Охотнее всего вырезал бы он алтарь или кафедру, но ни в том, ни в другом не было нужды, да и установить их, пожалуй, было бы негде. Вместо того придумал он кое-что другое. В трапезной священников имелась ниша на некотором возвышении, в которой во время трапезы молодой монах всегда читал братьям из Священного Писания. Ниша эта лишена была какого бы то ни было убранства. Гольдмунд решил украсить ступени, ведущие к поставцу, и сам поставец пышною резьбою — фигурами и рельефами наподобие тех, что по обыкновению украшают кафедры. Он изложил свой план аббату, и тот одобрил и благословил его.
Когда Гольдмунд наконец смог приступить к работе — земля уже укрылась снегом, и позади осталось Рождество, — жизнь его приняла новые очертания. Для монастыря он словно исчез, никто его больше не видел; он уже не подкарауливал веселую ватагу школяров, бегущих после уроков во двор, не бродил по лесу, не расхаживал взад-вперед в галерее внутреннего дворика. Пищу принимал он теперь у мельника — это был уже не тот мельник, у которого он любил бывать когда-то еще школяром. В мастерскую свою не пускал он никого, кроме Эриха, да и тот временами за весь день не слышал от него ни единого слова.
Для первого своего произведения, ниши чтеца, разработал он после долгих раздумий следующий план: из двух частей ее убранства одна должна была изображать земной мир, другая — Слово Божье. Нижняя часть, лест-ница, как бы растущая из мощного дуба и обвивающаяся вкруг него, представляла собою мироздание, картины природы и бесхитростной жизни патриархов. Верхнюю часть, парапет, задумал он украсить фигурами четырех евангелистов. Одним из них должен был стать покойный аббат Даниэль, другим — преемник его, покойный отец Мартин, а в образе святого Луки решил он увековечить мастера Никлауса.
Он столкнулся с большими трудностями, с б;льшими, чем он ожидал. Они причиняли ему множество хлопот, но это были приятные хлопоты; он добивался успеха восторженно и отчаянно, как добиваются любви неприступной женщины, он боролся со своим творением ожесточенно и нежно, как рыболов борется с крупною щукою, каждое противодействие материала прибавляло ему опыта и чуткости. Он позабыл обо всем на свете, он позабыл про монастырь, он позабыл даже про Нарцисса. Аббат заходил к нему время от времени, но ни разу не увидел ничего, кроме рисунков.
Тем более удивлен был Нарцисс, когда Гольдмунд в один прекрасный день вдруг явился к нему с просьбою принять у него исповедь.
— До сих пор я не мог заставить себя сделать это, — признался он. — Я чувствовал себя слишком жалким в твоих глазах, я и без того казался себе достаточно униженным перед тобою. Теперь мне стало легче, у меня есть моя работа, я перестал быть ничтожеством. А раз уж я живу в монастыре, то хотел бы, как и другие, подчиняться уставу.
Он почувствовал себя созревшим для исповеди и не желал больше отсрочки. К тому же покойно-созерцательная жизнь его здесь в первые недели, поглощенность свиданием и юношескими воспоминаниями, а еще рассказы, о которых просил его Эрих, прояснили его взгляд на собственное прошлое и привели все события, мысли и чувства в некий порядок.
Нарцисс принял его для исповеди без всякой торжественности. Исповедь длилась два часа. С неподвижным лицом слушал аббат эту повесть приключений, страданий и грехов своего друга, не прерывая его, лишь изредка задавая вопросы; равнодушно выслушал он и ту часть исповеди, в которой Гольдмунд сокрушался о поколебавшейся вере своей в Бога, в справедливость и в добро. Он глубоко взволнован был иными признаниями исповедующегося; он видел, сколько потрясений и ужасов выпало на его долю, видел, как часто тот был на краю гибели. Временами же не мог сдержать он улыбки и приходил в умиление от нерастраченной детской наивности друга, в особенности когда тот испуганно каялся в нечестивых помыслах, которые в сравнении с его собственными сомнениями и искушениями рассудка были невинными шалостями.
К немалому удивлению и разочарованию Гольдмунда, исповедник нашел главные грехи его не слишком тяжкими, в то время как за пренебрежение молитвою, исповедью и причастием пенял он ему с необычайною суровостью. Он наложил на него епитимию: до принятия причастия четыре недели жить в умеренности и целомудрии, ежедневно посещая заутреню, и ежевечерне три раза прочитывать “Отче наш” и один раз “Аве Мария”.
Затем он прибавил:
— Советую тебе и прошу тебя отнестись к этой епитимии серьезно. Не знаю, помнишь ли ты еще текст мессы. Тебе надлежит следовать ему слово за словом, полностью предаваясь их смыслу. “Отче наш” и некоторые гимны мы сегодня же прочтем вместе, и я укажу тебе слова и мысли, на которые надобно обратить особое внимание. Слова священных текстов негоже произносить и слушать как попало, как обычные слова. Всякий раз, как поймаешь себя на том, что просто бубнишь, как нерадивый школяр — а это будет случаться с тобою чаще, чем ты думаешь, — вспоминай эту минуту и мои наставления и начинай все сначала, произноси слова так, как я научу тебя, впускай их в свое сердце.
Было ли это счастливою случайностью, или же сердцеведение аббата Иоанна простиралось так далеко, но для Гольдмунда наступила отныне долгожданная пора гармонии души и единения с миром. За своими трудами, сопряженными со многими заботами и тревогами, огорчениями и радостями, не забывал он каждое утро и каждый вечер легкими, но добросовестно исполняемыми духовными упражнениями освободиться от волнений дня, вернуться душою под сень некоего высшего порядка, который вырывал его из опасного одиночества творца и возвращал, как малое дитя, в лоно царства Божия. И если в борьбе за свое творение был обречен он на одиночество и должен был отдавать ему всю страсть души и пламень чувств, то час молитвы вновь и вновь возвращал ему его невинность. Если во время работы он порою дымился от ярости или изнемогал от блаженства, то молитва словно погружала его в глубокую, прохладную купель, смывающую высокомерие восторга, равно как и высокомерие отчаяния.
Однако не всегда это удавалось. Порою он не находил вечером, после целого дня жаркой, кипучей работы, желанного спокойствия и сосредоточенности; несколько раз он даже забывал свои упражнения, а иногда в часы самоуглубления его мучила и отвлекала мысль о том, что чтение молитв есть в сущности по-детски наивное стремление умилостивить какого-то Бога, которого, может статься, на самом деле вовсе не существует или который не в силах помочь. Он с грустью поведал об этом Нарциссу.
— Продолжай начатое, — велел Нарцисс, — ты дал обещание, не забывай об этом. Ты не должен размышлять о том, услышит ли Бог твою молитву, или о том, есть ли Он вообще, Бог, которого ты хотел бы представить себе. Ты не должен размышлять и о том, ребячество ли твои старания. В сравнении с Тем, к кому обращены наши молитвы, все наши деяния — ребячество. Ты должен раз и навсегда запретить себе эти глупые младенческие мысли во время молитвы. Читай свои “Отче наш” и “Аве Мария” и отдавайся их смыслу, проникайся ими; ведь не гоняешься же ты во время пения или игры на лютне за какими-нибудь мыслями и не пускаешься в размышления; ты стараешься как можно чище и совершеннее взять каждый тон и каждый аккорд. Когда человек поет, он не размышляет о пользе или вреде пения, он поет. Так же надлежит и молиться.
И вновь у него все получалось. Вновь умолкало его неуемное, алчущее Я под величественными сводами высшего порядка, вновь реяли над ним и сквозь него священные слова, словно звезды.
С большим удовлетворением взирал аббат на то, что Гольдмунд по истечении срока покаяния и после причастия не прекратил своих духовных упражнений, но продолжал их неделю за неделей, месяц за месяцем.
Работа его между тем обретала все более явственные черты. Из мощного стержня витой лестницы постепенно вырос маленький мир причудливых форм, растений, животных и людей, посреди которого выделялся Ной в окружении виноградных лоз и гроздей, мир-картинка, игривая, но проникнутая тайным законом и целомудрием, хвала Творению и его красоте. За все прошедшие месяцы никто ни разу не видел его работы, кроме Эриха, которому дозволял он помогать ему и который не мог уже помышлять ни о чем другом, кроме ваяния. Бывали дни, когда и он не смел переступать порог мастерской. А порою Гольдмунд, напротив, уделял ему много времени и внимания, учил разным премудростям своего ремесла, давал самому подержать в руке ваяло, радуясь, что имеет подле себя ученика и почитателя. По окончании работы — если окажется она успешной — собирался он упросить кузнеца отдать сына ему в помощники, с тем чтобы тот стал со временем его подмастерьем.
Над фигурами евангелистов трудился он только в лучшие свои дни, когда пребывал в полном согласии с миром и никакие сомнения не смущали его душу. Лучше всего, по его мнению, получился аббат Даниэль; он не мог налюбоваться этим ликом, излучавшим доброту и невинность. Фигурою мастера Никлауса был он не совсем доволен, хотя Эрих восхищался ею более всего. Этот образ выражал двойственность и печаль, вечную борьбу дерзких творческих замыслов и скорбного сознания ничтожности всякого творчества, горестные сожаления о потерянном целомудрии и единстве души.
Когда аббат Даниэль был завершен, он велел Эриху прибрать в мастерской и чисто вымести пол. Поставив на видное место одну лишь эту фигуру, он завесил все остальное холстиною. Затем отправился он к Нарциссу, но так как тот оказался занят, он терпеливо дождался следующего дня. И вот наконец около полудня привел он друга в свою мастерскую и указал на фигуру.
Нарцисс стоял и смотрел. Он стоял и не произносил ни слова; с пристальным вниманием и обстоятельностью исследователя рассматривал он изваяние. Гольдмунд молча застыл у него за спиною и тщетно силился смирить бушевавший в его сердце ураган. “О, если один из нас не выдержит испытания, — думал он, — быть беде! Если работа моя окажется недостойной похвалы или если он не сумеет понять ее — тогда весь труд мой здесь потеряет смысл. Нет, надо было мне все же еще немного подождать!”
Минуты показались ему часами; он вспомнил мучительную минуту, когда мастер Никлаус держал в руках его первый рисунок, и крепко сжал от волнения горячие, влажные ладони.
Наконец Нарцисс повернулся к нему, и он тотчас же почувствовал себя спасенным. На узком лице друга словно расцвело что-то такое, чего не видал он с отроческих лет, — улыбка, странная, почти робкая улыбка на этом одухотворенном и мужественном лице, улыбка любви и беззаветной преданности, некий свет, словно все написанное на этом лице одиночество и вся запечатленная на нем гордость на мгновение померкли, а вместо них воссияла одна лишь безграничная любовь.
— Гольдмунд... — молвил Нарцисс едва слышно и по обыкновению своему как бы взвешивая каждое слово. — Ты, конечно же, не ждешь от меня, что я вдруг обернусь знатоком искусства. Этого не будет, ты знаешь. Я не смогу сказать тебе о твоем искусстве ничего, что не показалось бы тебе смешным. Но позволь мне все же сказать тебе следующее: с первого же взгляда узнал я в этом евангелисте нашего аббата Даниэля, и не только его, но и все, что он тогда для нас означал — достоинство, доброту и наивность. Таким, каким видели мы покойного отца Даниэля в нашем юношеском благоговении перед ним, таким вновь предстал он теперь передо мною, а с ним и все то, что было нам свято и что делает то время незабываемым для нас. Друг мой, ты щедро одарил меня сегодня, ты не только вернул мне нашего аббата Даниэля, ты впервые до конца раскрыл передо мною самого себя. Теперь я знаю, кто ты. Не будем больше говорить об этом, я не смею этого. Ах, Гольдмунд, неужто этот час и в самом деле настал?..
В обширном помещении мастерской воцарилась тишина. Гольдмунд видел, что друг его взволнован до глубины души. Смущение стеснило его грудь, так что ему стало трудно дышать.
— Да, — отвечал он кратко, — я рад этому. Однако тебе уже пора в трапезную.


ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Два года трудился Гольдмунд над своим творением, и на втором году Эрих отдан был ему в ученики. Резную лестницу превратил он в маленький рай; с сладострастным восторгом вырезывал он прелестные заросли деревьев, трав и листвы с птицами на ветвях; повсюду проглядывали сквозь зелень тела и головы зверей. А посреди этого буйно разросшегося девственного сада изобразил он несколько сцен из жизни патриархов. Редко нарушалось плавное течение его жизни, состоящей почти из одного лишь труда. Редко бывали дни, когда он не мог работать, когда тревога и мучительные сомнения отравляли ему радость труда. В такие дни он давал задание ученику и шел или скакал куда глаза глядят, дышал лесным, бередящим душу воздухом свободы и странствий, проведывал какую-нибудь молодую крестьянку, охотился или часами лежал на траве, неотрывно глядя на высокие зеленые своды леса или глухие заросли папоротника и дрока. Отлучки его длились не дольше одного или двух дней. Затем он с новою страстью бросался в работу, сладострастно вырезал пышные травы и растения, нежно и бережно выколдовывал из дерева человеческие головы, уста, очи, волнистые бороды. Кроме Эриха, все это мог видеть один лишь Нарцисс, который теперь был их частым гостем; временами мастерская надолго становилась его любимым местом в монастыре. Удивленно и радостно следил он за работою. Вот наконец-то и расцвело то, что друг его носил в своем беспокойном, упрямом и по-детски наивном сердце, вот и распустилось оно пышным цветом, некое творение, некий маленький осязаемый мир — быть может, всего лишь игра, но, без сомнения, ничуть не хуже игры в логику, грамматику и теологию.
— Я многому учусь у тебя, Гольдмунд, — молвил он однажды задумчиво. — Я начинаю понимать, что такое искусство. Прежде мне казалось, что, в отличие от мышления и науки, оно не заслуживает серьезного внимания. Я думал: поскольку человек есть сомнительная помесь духа и материи, поскольку дух открывает ему путь к познанию вечного, а материя тянет вниз и привязывает к преходящему, то ему надлежит бежать от чувственного и стремиться к духовному, чтобы возвысить свою жизнь и дать ей смысл. Я по привычке притворялся, что высоко чту искусство, на самом же деле был полон высокомерия и взирал на искусство свысока. Лишь теперь я вижу, что есть много путей к познанию и путь, указуемый духом, не единственный и, может быть, даже не лучший из них. Да, это мой путь, я не оставлю его. Но я вижу тебя на другом, противоположном пути, на пути, ведущем через чувства, и ты так же глубоко постигаешь тайну бытия и выражаешь ее гораздо живее, чем это могли бы сделать большинство мыслителей.
— Теперь ты понимаешь, почему я не могу представить себе мышление без образов?
— Я понял это давно. Мышление наше есть постоянное абстрагирование, стремление не замечать чувственное, попытка выстроить некий чисто духовный мир. Ты же принимаешь в сердце как раз самое непостоянное и смертное и возвещаешь смысл мира именно через преходящее. Ты не закрываешь на него глаза, ты отдаешься ему, и через это самопожертвование оно становится высшим началом, неким символом вечности. Мы, мыслители, стараемся приблизиться к Богу, отделяя от Него мир. Ты приближаешься к Нему, любя и вновь воспроизводя Его Творение. И то и другое есть детище человека, далекое от совершенства, но искусство — целомудреннее.
— Не знаю, Нарцисс. Зато управляться с жизнью, бороться с отчаянием вам, мыслителям и теологам, похоже, удается лучше. Я давно уже не завидую твоей учености, я завидую твоему покою, твоему хладнокровию, твоему миру.
— Ты не должен завидовать мне, Гольдмунд. Такого мира, о котором ты думаешь, не существует. Мир есть, но не тот, который постоянно жил бы в нас и никогда нас не покидал. Есть лишь один мир — тот, что постоянно, вновь и вновь завоевывается в непрестанных, каждодневных битвах. Ты не видишь, как я бьюсь за него, не видишь моих битв ни в рабочей комнате, ни в покаянной келье. И хорошо, что ты их не видишь. Ты видишь только, что я менее подвержен смене настроений, чем ты, и это ты принимаешь за мир. Но это борьба, борьба и жертва, как и любая другая настоящая жизнь, не исключая и твоей.
— Не будем спорить об этом. Ты тоже не видишь всех моих битв. И я не знаю, сможешь ли ты понять, каково бывает у меня на сердце, когда я думаю о том, что вот скоро работа моя будет завершена. Ее унесут прочь и установят, я услышу несколько похвальных речей, а потом вернусь в пустую, голую мастерскую, удрученный всем тем, что не удалось мне в моем творении и о чем вы все и не подозреваете, и почувствую себя в глубине души таким же пустым и ограбленным, какою покажется мне и моя мастерская.
— Пожалуй, что так, — согласился Нарцисс. — И никто из нас не в силах до конца понять другого. Общее же у всех людей, исполненных доброй воли, то, что все наши творения в конце концов посрамляют нас, что мы вновь и вновь должны начинать все сначала, что жертва каждый раз приносится заново.
Спустя несколько недель труд Гольдмунда был окончен, творение его установили в трапезной. Повторилось то, что он уже испытал много лет назад: его детище перешло во владение других, его разглядывали, обсуждали, хвалили; мастера славили и оказывали ему почести, но сердце и мастерская его опустели, и он уже не знал теперь, стоило ли творение его этой жертвы. В день открытия лестницы и ниши он приглашен был на праздничный обед к святым отцам, к которому подавалось старейшее вино из монастырских подвалов. Гольдмунд сидел вместе со всеми, ел монастырские разносолы, и рыбу, и дичь, и сильнее, чем старинное вино, грели его участие и радость, с которыми Нарцисс приветствовал его творение и чествование.
Между тем его ждала уже новая работа, задуманная и заказанная аббатом: алтарь для капеллы Святой Марии в Нойцелле, которая принадлежала монастырю и в которой служил мариаброннский священник. Для этого алтаря собирался Гольдмунд вырезать фигуру Девы Марии, увековечив в ней один из самых незабвенных образов своей юности, робкую красавицу рыцарскую дочь Лидию. В остальном же заказ этот мало интересовал его, однако он казался ему подходящим испытанием для Эриха: если тот выдержит его и станет подмастерьем, он получит доброго помощника, который сможет подменять его и даст ему возможность посвятить себя лишь самым важным и дорогим его сердцу работам. А пока что он вместе с Эрихом подыскивал подходящий материал, и юноша готовил его к работе. Часто Гольдмунд оставлял его одного; он вновь начал бродить по окрестным лесам и полям. Когда он однажды исчез на несколько дней, Эрих доложил об этом аббату, и аббат тоже встревожился, опасаясь, что Гольдмунд навсегда покинул монастырь. Но он вернулся, поработал с неделю над фигурою Лидии и вновь начал свои скитания по окрестностям.
На душе у него было тревожно: с тех пор как закончил он свою большую работу, жизнь его вновь пришла в беспорядок; он пропускал утренние мессы, он был беспокоен и недоволен собою. Он много думал о мастере Никлаусе, о том, не станет ли вскоре и он сам таким же, каким был Никлаус, славным, прилежным и искусным, но несвободным и немолодым. Одно маленькое событие заставило его задуматься над этим всерьез. Во время одного из его дальних походов повстречалась ему молоденькая крестьянка по имени Франциска, которая так ему понравилась, что он принялся ухаживать за нею, стараясь очаровать ее и пуская в ход все свои прежние средства. Девушка охотно слушала его болтовню, весело смеялась его шуткам, но отвергала все его попытки добиться большего, и он впервые в жизни почувствовал, что кажется женщине недостаточно молод. Он больше не ходил к ней, но забыть этого не мог. Франциска была права: он стал другим, и дело было не в нескольких прежде времени поседевших прядях волос и нескольких морщинах на лице; изменилось что-то другое — его душа, его нрав; он сам себе казался стар, он казался себе страшно похожим на мастера Никлауса. Мрачно наблюдал он за самим собою, растерянно пожимая плечами; он стал оседлым и утратил свободу, он был теперь ни орел и ни заяц, он стал домашним животным. И, блуждая по окрестностям, он не столько утолял жажду новых странствий и новой свободы, сколько искал запах прошлого, память прежней своей кочевой жизни; он искал жадно и недоверчиво, как ищет охотничья собака утерянный след. А проведя день или два вдали от монастыря, в раздумьях или веселии и праздности, он неизбежно возвращался назад, мучимый угрызениями совести, истосковавшись по работе, с сознанием своей ответственности за начатый алтарь, за отобранный материал, за своего помощника Эриха. Он уже не был свободен, он уже не был молод. В душе его созрело твердое решение: как только готова будет Лидия-Мария, он отправится в путешествие и еще раз отведает жизни странника. Ему вредно так долго жить в монастыре, среди одних лишь мужчин. Для монахов это, может быть, и полезно, но только не для него. С мужчинами можно вести умные и приятные беседы, они умеют ценить труд художника, но все остальное: беззаботная болтовня, нежность, игра, любовь, тихая радость без мыслей — всему этому нет места среди мужчин; для этого нужны женщины и странствия и все новые дороги и все новые картины. Здесь все было слишком бесцветным и серьезным, слишком тяжелым и слишком мужским, и он уже заразился этим, все это уже проникло в его кровь.
Мысль о путешествии утешала его; он трудился не покладая рук, чтобы поскорее освободиться. И по мере того, как образ Лидии все явственнее выступал ему навстречу из дерева, по мере того, как строгие складки платья все стремительнее ниспадали к земле с благородных колен, он все сильнее проникался глубокою и мучительною радостью, грустной влюбленностью в это видение, в эту прекрасную робкую деву, в воспоминание о том времени, о своей первой любви, о своих первых странствиях, о своей юности. С благоговением трудился он над этим нежным образом, чувствуя его родство с самым лучшим, что было в нем самом, с его юностью, с его сладостнейшими воспоминаниями. Для него было счастьем высвобождать из дерева ее склоненную шею, ее горестно-приветливые уста, тонкие изящные руки, длинные пальцы, красивые продолговатые холмики ногтей. С восторгом и благоговейной влюбленностью разглядывал ее и Эрих, как только выдавалась у него свободная минутка.
Когда она уже была почти готова, Гольдмунд показал ее аббату. Нарцисс сказал:
— Это лучшее из твоих творений, дорогой. В монастыре нашем не найдется ничего, что могло бы сравниться с ним. По правде сказать, я очень переживал за тебя в последние месяцы. Я видел, как ты страдаешь и тоскуешь, и когда ты исчезал на несколько дней, я нередко думал с тревогою: наверное, он больше не вернется. И вот ты создал эту чудную статую! Я рад за тебя и горжусь тобою!
— Да, — отвечал Гольдмунд, — статуя получилась неплохая. Но послушай, что я скажу тебе, Нарцисс! Для того чтобы эта статуя удалась, понадобилась вся моя юность, понадобились все мои странствия, все мои влюбленности, все то множество женщин, за которыми я ухаживал. Это колодезь, из которого я черпал. Скоро колодезь этот иссякнет, и в сердце моем наступит засуха. Закончив эту Марию, устрою я себе каникулы, не знаю еще, надолго ли; я проведаю свою юность и все, что было мне дорого когда-то. Понимаешь ли ты меня?.. Вот и славно. Ты знаешь, я был твоим гостем и никогда не требовал платы за свой труд...
— Я не раз предлагал ее тебе, — прервал его Нарцисс.
— Да. И теперь я готов принять ее. Я велю сшить себе новое платье, и как только оно будет готово, я попрошу у тебя коня, а в придачу пару талеров и отправлюсь в путь. Не отговаривай меня, Нарцисс, и не печалься. Это не оттого, что мне не понравилось здесь, лучшего пристанища трудно и пожелать. Причина в другом. Так как же, исполнишь ли ты мое желание?
С этой минуты они почти не говорили о предстоящей разлуке. Гольдмунд заказал себе простое, удобное для верховой езды платье и сапоги, и чем быстрее приближалось лето, тем заметнее близилась к концу его работа над Мариею; он трудился над нею так, словно это было его последнее творение; осторожно, с любовью и нежностью доводил он до совершенства руки, лицо, волосы. Со стороны могло показаться, будто он намеренно оттягивает день своего отъезда, будто он рад оправдать отсрочку этими последними, едва заметными доделками и штрихами. Проходил день за днем, а он все еще ухитрялся находить для себя неотложные дела. Нарцисс, который с тяжелым сердцем ждал предстоящей разлуки, порою усмехался, видя влюбленность Гольдмунда в свое детище и невозможность оторваться от него.
Тем большей неожиданностью стали для него в один прекрасный день слова Гольдмунда о том, что он пришел проститься. Он принял решение ночью. В новом платье, в новой шапке пришел он, чтобы в последний раз посмотреть на друга. Незадолго до того он исповедался и причастился. И вот теперь явился он, чтобы сказать последнее прости и получить благословение в дорогу. Расставание обоим причиняло боль, но Гольдмунд старался казаться веселей и равнодушней, чем был на самом деле.
— Увижу ли я тебя еще когда-нибудь?
— Непременно! Если твой рысак не сломает мне шею, ты обязательно увидишь меня. А иначе кто же еще назовет тебя Нарциссом и доставит тебе столько хлопот. Можешь не сомневаться. И не забудь же: позаботься об Эрихе. И чтобы никто не смел прикасаться к моей статуе! Она будет стоять в моей каморке, как я велел, а ты не выпускай ключ из рук.
— Ты рад, что уезжаешь?
Гольдмунд смущенно пожал плечами:
— Не скрою, я и в самом деле был рад. А теперь, когда нужно уезжать, мне это уже не кажется таким заманчивым, как прежде. Ты станешь смеяться надо мною, но расставание дается мне очень нелегко, и эта привязанность не нравится мне. Это словно болезнь; у молодых и здоровых людей ее не бывает. Мастер Никлаус тоже был таким. Ах, довольно болтать всякий вздор! Благослови меня, дорогой, и я тронусь в путь.
Еще через миг он ускакал прочь.
Нарцисс неотступно думал о друге, тревожился за него, тосковал по нему. Вернется ли он обратно, этот упорхнувший голубь, этот милый ветреник? Вот опять летит он по свету, этот удивительный и родной сердцу человек, и путь его безвольно петляет и вьется; вновь влекут его вдаль похоть и любопытство, вновь следует он своим могучим темным инстинктам, буйный и ненасытный, большое дитя. Пусть Господь не оставит его, пусть вернется он обратно, живой и невредимый! Вновь порхает он вверх-вниз, этот мотылек, вновь грешит, соблазняет женщин, тешит свою плоть, вновь грозят ему опасности и неволя и смертоубийство и погибель. Сколько забот может причинить один такой вот белокурый мальчик, жалующийся на близость старости и взирающий на мир такими детскими глазами! Сколько страху может поселить он в сердце друга! И все же Нарцисс радовался за него от всей души. В сущности ему нравилось, что этого упрямого теленка так трудно укротить, что он так капризен, что опять вырвался и убежал и будет пропадать теперь где-то, пока не обломает себе рога.
Каждый день мысли аббата, раньше или позже, неизбежно возвращались к другу, к любви и тоске, к благодарности и тревоге, рождая порою и сомнения, и чувство вины. Быть может, ему следовало больше поведать другу о том, как он любит его, как далек он от желания увидеть его другим, как обогатился он душою благодаря ему и его искусству? Он мало говорил ему об этом — быть может даже, слишком мало; как знать, быть может, он сумел бы тогда удержать его?
Между тем он стал благодаря Гольдмунду не только богаче. Он стал благодаря ему и беднее, беднее и слабее, и радовался теперь, что не показал этого другу. Мир, в котором он жил, его мир и родина, монастырская жизнь, сан, ученость, стройное здание его мыслей, сильно поколебались вновь обретенною дружбой и стали казаться сомнительными. Конечно же, с точки зрения монастырского устава, с точки зрения разума и морали жизнь его была лучше, правильнее, спокойнее, упорядоченнее и примернее; это была жизнь в лоне порядка и строгого служения, вновь и вновь приносимая жертва, непрестанно обновляющееся стремление к ясности и справедливости, она была несравнимо чище и лучше, нежели жизнь художника, бродяги и блудодея. Однако с точки зрения Бога — в самом ли деле порядок и строгая благопристойность образцовой жизни, отказ от мира и чувственного блаженства, устраненность от грязи и крови, уединение в философии и молебствиях лучше, чем жизнь Гольдмунда?.. В самом ли деле человек создан для упорядоченной жизни, в которой все свершения и события грядут по сигналу колокола? В самом ли деле человек создан для того, чтобы изучать Аристотеля и Фому Аквинского, зубрить греческий, убивать свои чувства и бежать от мира? Разве не сотворил его Бог другим — наделенным чувствами и инстинктами, кровавыми потемками в глубинах души, способностью к греху, к похоти, к отчаянию? Вокруг этих вопросов и кружились мысли аббата, как только вспоминал он о своем друге.
И быть может, это было не просто бесхитростней и человечней жить такою жизнью, какою жил Гольдмунд; это было, пожалуй, еще и смелее и величественнее — предавать себя во власть свирепого потока, погружаться в хаос жизни, грешить и пожинать горькие плоды своих грехов, вместо того чтобы, умыв руки, вести чистую жизнь вдали от мира, вырастить себе прекрасный сад мыслей, полный гармонии, и безгрешно гулять меж своих ревниво оберегаемых цветов и растений. Пожалуй, это было тяжелее, опаснее и благороднее шагать в прохудившихся сапогах по лесам и дорогам, вкушать солнце и ненастье, голод и беду, забавлять себя чувственными радостями и платить за них страданиями.
Во всяком случае Гольдмунд показал ему, что человек с высоким предназначением может глубоко погрузиться в кровавую, хмельную сумятицу жизни и запятнать себя грязью и кровью, не став при этом ничтожным и подлым, не убив в себе божественное; что он может долго блуждать в кромешном мраке и сберечь в алтаре души своей божественный свет, не растерять творческую силу. Глубоко заглянул Нарцисс в запутанную жизнь своего друга, и ни любовь его к нему, ни уважение не стали от этого меньше. О нет! А с тех пор как из запятнанных рук Гольдмунда на его глазах начали выходить эти непостижимые безмолвно-живые образы, преображенные внутреннею формою и статью, эти проникновеннейшие, освещенные изнутри лики, эти невинные цветы и растения, эти воссылающие к небесам мольбу или благодарение руки, все эти смелые и робкие, гордые или смиренные жесты — с тех пор знал он, что это непостоянное сердце художника и сластолюбца преисполнено света и Божьей милости.
Нетрудно было в беседах с другом выказывать свое превосходство, противопоставляя его страсти свое благонравие и строгий порядок мыслей. Но не был ли любой из этих маленьких жестов, не были ли глаза, уста, стебли или складки платья в любом из творений Гольдмунда чем-то более действительным, более живым и незаменимым, нежели все то, на что способен мыслитель? Не создал ли этот художник, чье сердце переполнено противоречиями и болью, для многих поколений людей, нынешних и грядущих, символы их бед и чаяний, образы, к которым обратят они свои молитвы и смиренные просьбы, свой страх и тоску, чтобы найти в них утешение, поддержку и помощь?
С грустной улыбкою вспоминал Нарцисс сцены ранней юности, в которых поучал и наставлял он своего друга. С благодарностью принимал друг его слова, вновь и вновь признавал его превосходство, мудрость его советов. А потом взял и, ни слова не говоря, поставил перед ним рожденные из бури и страданий своей истерзанной жизни творения — не слова, не учения, не объяснения и предостережения, а чистую, возвышенную жизнь. Как беден оказался он перед лицом этих творений со своими знаниями, своим монашеским благонравием, своею диалектикой!
Вот каковы были вопросы, вокруг которых кружились мысли аббата. Так же как сам он много лет тому назад однажды вторгся в душу Гольдмунда, потряс и пробудил ее и поместил в некое новое пространство — так же и друг со дня своего возвращения не оставлял его в покое и так же потряс его, принудил его к сомнениям и самоиспытанию. Он был ему ровня: не было ничего, что дал бы ему Нарцисс, не получив это сторицей обратно.
Ускакавший друг предоставил ему довольно времени для раздумий. Проходили недели; давно уж отцвел каштан, давно потемнела, окрепла и затвердела молочно-зеленая листва бука, давно вывели аисты на крыше надвратной башни своих птенцов и научили их летать. Чем дольше отсутствовал Гольдмунд, тем отчетливее видел Нарцисс, что значил для него его друг. Было у него в монастыре несколько ученых книжников — один знаток Платона, один превосходный грамматик да два-три тонких мыслителя-теолога. Имел он среди братии несколько верных, искренних душ, которые с готовностью несли свой крест служения Богу. Но не было среди них равных ему, с кем мог бы он всерьез померяться силою духа. Это незаменимое давал ему один лишь Гольдмунд. Вновь лишиться этого благоприобретения было для него тяжелою утратою. С тоской думал он о далеком друге.
Часто заходил он в мастерскую, подбадривал Эриха, продолжавшего работу над алтарем и молившегося о скором возвращении своего мастера. Время от времени отпирал аббат каморку Гольдмунда, где стояла Мария, осторожно снимал плат с изваяния и долго смотрел на нее. Он ничего не знал о ее происхождении, Гольдмунд никогда не рассказывал ему о Лидии. Но он чувствовал все, он видел, что девичий образ этот долго жил в сердце его друга. Быть может, он соблазнил ее, быть может, он обманул и бросил ее. Но он взял ее с собою, заключив в свою душу, и сохранил надежнее, чем любой, пусть самый лучший супруг, чтобы потом — может быть, через много лет, ни разу больше не повстречавшись с нею, — вырезать из дерева эту прекрасную, трогательную девичью фигуру и излить на ее лицо, стан, руки весь восторг, всю нежность и тоску влюбленного сердца. Многое поведали ему о жизни друга и фигуры, что украсили нишу чтеца в трапезной. То была жизнь бродяги и раба инстинктов, не ведающего ни родины, ни привязанностей; но все, что осталось здесь от нее, сияло добром и преданностью, дышало живою любовью. Как загадочна была эта жизнь, как мутны и стремительны были ее токи и как благороден и прозрачен оказался сок ее плодов!
Нарцисс боролся с собою. И он победил, он сумел взять себя в руки, сохранил верность своему пути и ни на шаг не отступил от своего сурового долга. Но он тяжело переносил утрату и страдал от сознания, что сердце его, которому должно было принадлежать лишь Богу и Церкви, так горячо привязалось к другу.


ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

Прошло лето, отцвели маки и васильки, полевые гвоздики и астры, умолкли лягушки в пруду, и аисты летали все выше, готовясь покинуть насиженные гнезда. И Гольд¬мунд вернулся!
Он вернулся после полудня; шел тихий дождь; он не вошел в монастырь, а повернул сразу же у ворот в свою мастерскую. Он пришел пешком, без коня.
Эрих застыл от ужаса, когда Гольдмунд переступил порог мастерской. Он, конечно, в тот же миг узнал его, и сердце его рванулось ему навстречу, и все же это был совершенно другой человек, ненастоящий Гольдмунд, сильно постаревший, с полупотухшим, пыльным, серым лицом страдальца; глаза глубоко ввалились, однако боли в них не было, скорее улыбка, добродушная, старческая, усталая улыбка. Ходил он с трудом, шаркая ногами, и весь он казался больным и смертельно уставшим.
Странным был взгляд этого изменившегося, чужого Гольдмунда, которым посмотрел он на своего юного помощника. Он словно не придавал никакого значения своему возвращению и вел себя так, будто вовсе никуда и не исчезал и явился из соседней комнаты, куда выходил ненадолго. Он молча, без слов приветствия, протянул Эриху руку, ни о чем не стал расспрашивать, ничего не стал рассказывать, а молвил лишь:
— Хочу спать.
По всему видно было, что он смертельно устал. Он отослал Эриха прочь, а сам прошел в свою каморку рядом с мастерской. Сняв шапку, он, не глядя, бросил ее куда-то, затем стащил сапоги и подошел к кровати. В глубине помещения заметил он укрытую платом Мадонну; он кивнул ей, но не подошел, чтобы взглянуть на нее. Вместо этого он выглянул в окошко и, увидев растерянно переминающегося с ноги на ногу Эриха, крикнул:
— Эрих! Не говори пока никому, что я вернулся. С этим можно подождать и до завтра. Я очень устал.
Он лег, не раздеваясь, на постель. Через некоторое время, не в силах уснуть, он вновь встал, тяжело подошел к стене, на которой висело маленькое зеркало, и за¬глянул в него. Внимательно смотрел он на Гольдмунда, взирающего на него из зеркала, на этого усталого Гольдмунда, изнуренного, постаревшего и увядшего мужчину с седою бородой. Это был старый и неухоженный мужчина, взирающий на него из маленького мутного зеркальца; лицо его было как будто бы знакомо, но стало странно чужим; оно казалось каким-то призрачным, оно словно тронуто было гнилью. Лицо это чем-то напоминало ему другие, совсем разные лица: мастера Никлауса, старого рыцаря, подарившего ему когда-то платье пажа, святого Якоба из монастырской церкви, старого бородатого Якоба, который в своей шляпе пилигрима казался таким древним и темноликим и в то же время веселым и бодрым.
Пристально вглядывался он в свое отражение, словно должен был во что бы то ни стало разгадать тайну этого чужого человека. Он кивнул ему и сразу же узнал лицо: да, это был он сам, лицо это соответствовало его собственному представлению о самом себе. Это вернулся из странствий усталый и как бы слегка отупевший, невзрачный старик, образ, отнюдь не блещущий красотою; и все же он ничего не имел против него, этот старик все же нравился ему; в лице его было нечто, чего не имел прежний, пригожий Гольдмунд; сквозь усталость и распад проступали на нем если не покой, то по крайней мере бесстрастие. Он тихонько рассмеялся, и отражение его рассмеялось вместе с ним: ну и красавца привел он с собою! Оборванный, голодный и холодный вернулся он из своего недолгого похода, лишившись не только коня и дорожной сумы и своих талеров, но и еще кое-чего: молодости, здоровья, веры в свои силы, румянца на лице и твердости во взоре. И все же ему нравился этот образ: этот старый и слабый бродяга, взирающий на него из зеркала, милее ему, чем Гольдмунд, которым он был так долго. Он был стар, слаб и жалок, но зато он был безобиден, он был доволен, с ним теперь легко было жить. Он рассмеялся и оттянул вниз морщинистое веко. Потом вновь лег на кровать и на этот раз вскоре уснул.
На следующий день сидел он в своей каморке, согнувшись над столом и пытаясь что-то нарисовать, когда пришел Нарцисс, чтобы проведать его. Он остановился у порога и сказал:
— Мне донесли, что ты вернулся. Слава Всевышнему! Радость моя велика. Не дождавшись тебя, решил я сам навестить друга. Я мешаю тебе работать?
Он подошел ближе; Гольдмунд поднялся из-за стола и протянул ему руку. Хотя Нарцисс и подготовлен был уже рассказом Эриха, облик друга привел его в ужас. Гольдмунд приветливо улыбнулся ему:
— Да, я вернулся. Приветствую тебя, Нарцисс, давно не видались мы с тобою. Прости, что я до сих пор не побывал у тебя.
Нарцисс посмотрел ему в глаза. Он тоже увидел не только потухшее и устрашающе выцветшее лицо, он увидел и другое: это странно-приятное бесстрастие, почти безразличие, эту покорность судьбе и веселое старческое добродушие. От него, искушенного сердцеведца, тоже не укрылось, что этот чужой и изменившийся Гольдмунд как бы немного не в себе, что душа его либо слишком удалилась от действительности, блуждая по тропинкам грез, либо уже стоит перед дверью, ведущей в мир иной.
— Ты болен? — спросил он осторожно.
— Да, я еще и болен. Я занемог еще в начале своего путешествия, в первые же дни. Но ты ведь понимаешь, я не мог так скоро вернуться. Вы бы подняли меня на смех, воротись я обратно, едва успев запылить сапоги. Нет, этого мне не хотелось. Я отправился дальше и еще немного побродил по свету; мне было стыдно, что путешествие мое не задалось. Не по плечу выбрал я себе ношу. Ну что поделать, одним словом, было мне стыдно. Ты поймешь меня, ты человек умный... Прости, ты, кажется, о чем-то спросил меня? Я прямо как заколдованный — все время забываю, о чем речь. А с матерью моею, это ты ловко придумал. Было, правда, чертовски больно, но зато...
Бормотание его постепенно перешло в безмолвную улыбку.
— Мы вылечим тебя, Гольдмунд, у тебя ни в чем не будет недостатка. Но как же ты не воротился обратно, когда занемог! Видит Бог, перед нами тебе стыдиться нечего. Надобно было тотчас же вернуться назад.
Гольдмунд рассмеялся:
— Да, теперь я это и сам знаю. Я просто не решился вернуться обратно. Это же был бы позор. Но теперь я пришел. Теперь со мною все в порядке.
— Тебя мучила боль?
— Боль? Да, боли мне хватает. Но видишь ли, боль — славная штука, она сделала меня умнее. Я теперь больше не стыжусь, даже тебя. Тогда, когда ты пришел ко мне в темницу, чтобы спасти мне жизнь, мне пришлось крепко стиснуть зубы, чтобы не закричать от стыда перед тобою. Теперь все это прошло.
Нарцисс положил ему руку на плечо, и он умолк и с улыбкою смежил глаза. Еще через миг он безмятежно уснул. Расстроенный аббат поспешил к монастырскому лекарю отцу Антону с просьбою позаботиться о больном. Когда они пришли в мастерскую, Гольдмунд спал, сидя за своим рабочим столом. Они уложили его в постель, и лекарь остался с ним.
Он нашел его безнадежно больным. Его перевели в одну из келий для больных и приставили к нему для постоянного ухода Эриха.
Всей истории его последнего путешествия никто так и не узнал. Кое-что рассказал он сам, кое-что можно было угадать. Порою лежал он, безучастный ко всему, порою впадал в забытье и бредил, затем вновь приходил в ясное сознание, и тогда каждый раз посылали за Нарциссом, которому были очень важны эти последние беседы с Гольдмундом.
Некоторые отрывки из бессвязных речей и признаний Гольдмунда запомнил Нарцисс, некоторые Эрих.
— Когда начались боли? Еще в начале моего путешествия. Я скакал через лес и упал вместе лошадью в ручей и всю ночь пролежал в холодной воде. И вот там, внутри, где у меня сломаны ребра, там и болит с тех пор. Тогда я был еще недалеко отсюда, но мне не хотелось возвращаться; это было ребячество, но я побоялся показаться смешным. Вот я и поскакал дальше, а когда уже не мог скакать из-за боли, то продал коня и долго пролежал в одной больнице.
Теперь я останусь здесь, Нарцисс, с верховою ездой покончено. Покончено и со странствиями, и с танцами, и с подружками. Эх, если бы не так, я бы долго еще бродил по свету, может, год, а может, три. Но, увидев, что для меня на воле уже совсем не осталось радостей, я подумал: прежде чем сойти в могилу, нарисую-ка я и вырежу еще пару фигур, надо же хоть чем-нибудь потешить себя напоследок.
Нарцисс молвил:
— Я так рад, что ты вернулся. Мне очень недоставало тебя, я думал о тебе каждый день и боялся, что ты никогда больше не вернешься.
Гольдмунд качал головою:
— Ну, невелика была бы потеря.
Нарцисс, сердце которого горело от боли и любви, склонился к нему и сделал вдруг то, чего ни разу не делал за все долгие годы их дружбы: он коснулся устами лба и волос Гольдмунда. Изумленный и растроганный Гольдмунд не сразу понял, что произошло.
— Гольдмунд... — зашептал друг ему на ухо. — Прости, что я не смог сказать тебе этого раньше. Я должен был сказать тебе это, когда пришел к тебе в темницу, в замке епископа, или когда впервые увидел твои творения, или еще когда-нибудь. Позволь же мне хотя бы сегодня сказать, как я люблю тебя, как много ты значил для меня всегда, как обогатил ты мою жизнь. Для тебя это едва ли будет иметь особенное значение. Ты привык к любви, для тебя это не диковина, тебя любили и баловали столько женщин. У меня ничего этого не было. Жизнь моя была скудна любовью, в ней недоставало самого лучшего. Наш аббат Даниэль сказал мне однажды, что считает меня высокомерным; наверное, он был прав. Я никогда не бывал несправедлив к людям, я стараюсь быть с ними добрым и терпеливым, но я никогда не любил их. Из двух ученых мне милее тот, что ученее; никогда не любил я слабого ученого, закрывая глаза на его слабость. И если я все же знаю, что такое любовь, то только благодаря тебе. Тебя я мог любить — одного лишь тебя из всех, кого я знал. Тебе не постичь, что это может значить для человека. Это — источник в пустыне, цветущее дерево среди голой степи. Тебе одному обязан я тем, что сердце мое не пересохло, что в душе моей сохранилось еще немного места для благодати.
Гольдмунд улыбался, радостно и смущенно. Тихим, спокойным голосом, каким говорил он в часы полной ясности сознания, отвечал он другу:
— Когда ты спас меня от виселицы и мы пустились в путь, я спросил тебя о своем коне Блессе, и ты ответил на мой вопрос. И мне стало ясно, что ты, которому никогда не было никакого дела до лошадей, позаботился в свое время о моем коньке. Я понял, что ты сделал это ради меня, и очень обрадовался. Теперь я вижу, что не ошибся, что ты и вправду любишь меня. Я тоже всегда любил тебя, Нарцисс, полжизни своей добивался я твоего уважения. Я знал, что ты любишь меня, но никогда не думал, что ты, гордый человек, когда-нибудь признаешься мне в этом. И вот ты сказал мне это, теперь, когда у меня не осталось ничего другого, когда мне изменили странствия и свобода, женщины и жизнь. Я принимаю слова твои с благодарностью.
Лидия-Мария стояла тут же в келье и молча взирала на друзей.
— Ты все время думаешь о смерти? — спросил Нарцисс.
— Да, я думаю о ней и о том, что стало с моей жизнью. Мальчиком, еще будучи твоим учеником, я мечтал стать таким же ученым и мудрым, как ты. Ты открыл мне, что призвание мое в другом. Тогда я бросился на другой край жизни, в чувственность, и женщины охотно дарили мне радость, они так податливы и ненасытны. Но я вовсе не хочу говорить о них и о чувственной радости с презрением, я часто бывал очень счастлив. И мне выпало счастье узнать, что чувственность может быть одухотворена. Из нее рождается искусство. Но теперь оба пламени погасли. Я лишился животной радости сладострастия — я был бы лишен ее, даже если бы женщины до сего дня продолжали бегать за мною. Создавать творения искусства мне тоже расхотелось, я вырезал уже довольно фигур, количество их значения не имеет. И потому пришла мне пора умереть. Я готов к смерти, я даже с любопытством жду ее.
— Почему с любопытством? — спросил Нарцисс.
— Как тебе сказать? Наверное, это глупо. Но я и в самом деле жду этого с любопытством. Не загробного мира, Нарцисс; он меня мало заботит, а если честно признаться — я больше не верю в него. Загробного мира нет. Засохшее дерево останется мертво навсегда, замерзшая птица вновь не оживет, как и человек, который умер. Пусть о нем еще некоторое время думают после того, как его не станет, но и это длится недолго. Я с любопытством жду смерти лишь по одной причине: это все еще моя вера или моя мечта — что я на пути к Матери. Я надеюсь, что смерть есть великое счастье, такое же счастье, как блаженство первой любви. Я не могу расстаться с мыслью, что вместо Смерти с косою придет за мною Мать, которая заберет меня обратно в небытие и в невинность.
В одно из своих последних свиданий с Гольдмундом, после того как тот несколько дней не произносил ни слова, Нарцисс вновь нашел его бодрым и словоохотливым.
— Отец Антон говорил, что ты, должно быть, часто испытываешь страшные боли. Как же тебе удается так спокойно переносить их, Гольдмунд? Сдается мне, ты обрел наконец мир.
— Ты имеешь в виду мир с Богом? Нет, его я не обрел. Я не желаю мира с Ним. Мне не нравится Его творение, и незачем нам славить мироздание, да и Ему самому, наверное, нет никакого дела, славлю я Его или нет. Не нравится мне Его творение. А вот с болью в моей груди я заключил мир, это верно. Прежде я плохо переносил боль и хотя и думал порою, что мне легко будет умирать, это было заблуждением. Когда я и в самом деле почуял близкую гибель, в ту ночь, в темнице графа Генриха, это подтвердилось: я просто не мог умереть, я был тогда еще слишком силен и буен, им пришлось бы дважды убивать каждый мой член. А теперь все иначе.
Длинные речи утомили его, голос его ослаб. Нарцисс просил его поберечь себя.
— Нет, — отвечал он, — я расскажу тебе все. Раньше я постыдился бы сделать это. Ты будешь смеяться надо мною. Ведь когда я сел на коня и ускакал от тебя, я все же уезжал не совсем без цели. До меня дошел слух, будто в тех краях вновь объявился граф Генрих со своею возлюбленною, с Агнес. Что ж, для тебя это, конечно, не имеет значения, да и для меня самого это сегодня не имеет значения. А тогда эта весть обожгла меня, точно огонь, и я уже ни о чем другом не мог помышлять, кроме Агнес; это прекраснейшая из всех женщин, которых я когда-либо знал и любил; я должен был еще раз испытать с нею счастье. Я поскакал к ней и через неделю отыскал ее. И вот тогда, в ту самую минуту, и произошло со мною это изменение. Я отыскал Агнес; она была все так же прекрасна; я отыскал ее и нашел также случай попасться ей на глаза и говорить с нею. И что же ты думаешь, Нарцисс, — она не желала больше знать меня! Я уже был для нее слишком стар, я показался ей уже недостаточно красив и весел, ей уже было неинтересно со мною. На этом путешествие мое, в сущности, было закончено. Но я поскакал дальше, мне не хотелось возвращаться к вам унылым неудачником; и вот в это самое время меня и покинули и сила, и молодость, и ум, ибо я вместе с конем упал в глубокий овраг, прямо в ручей, и сломал себе пару ребер и долго пролежал в воде. Тогда-то я и отведал впервые настоящей боли. Еще падая, я почувствовал, как в груди моей что-то сломалось, и этот хруст обрадовал меня, я рад был услышать его, я был доволен. И вот я лежал в воде и понимал, что должен умереть, но все было совсем иначе, чем тогда в темнице. Я ничего не имел против, смерть не казалась мне больше страшною. Я чувствовал сильную боль, которая с тех пор часто мучила меня, и видел некий сон или видение, называй это как знаешь. Я лежал, а в моей груди свирепствовала боль, и я боролся с нею и кричал и вдруг услышал смеющийся голос — голос, которого не слышал с самого своего детства. То был голос моей матери, низкий женский голос, полный вожделения и любви. И тут я увидел, что это она, что она рядом, что голова моя у нее на коленях и она вскрыла мне грудь и погрузила пальцы свои глубоко меж ребер, чтобы изъять мое сердце. Когда я увидел и понял это, боль исчезла. И сейчас то же: когда эта боль возвращается, это не боль, это не враг; это пальцы матери, извлекающей из груди мое сердце. Она неутомима. Иногда она стискивает пальцы и издает сладострастные стоны. А иногда смеется и что-то ласково бормочет. Иногда она не со мною, а высоко в небе, меж облаков; я вижу ее лик, огромный, как облако; она парит в небесах и печально улыбается, и печальная улыбка эта впивается мне в сердце, словно пытаясь вырвать его из груди.
Вновь и вновь говорил он о ней, о матери.
— Ты помнишь? — спросил он в один из последних дней. — Однажды я позабыл свою мать, но ты вновь вернул мне ее образ. Тогда это тоже причиняло жгучую боль, словно некие хищники вгрызались в мое чрево. Тогда мы были еще юношами, юными пригожими мальчиками. Но уже тогда я слышал зов матери и должен был следовать ему. Она всюду. Она была цыганкою Лизой, она была прекрасною Мадонною мастера Никлауса, она была сама жизнь, любовь, вожделение; она же была и страхом, и голодом, и инстинктами. А теперь она — смерть, ее пальцы в моей груди.
— Не говори так много, дорогой, — просил Нарцисс. — Подожди до завтра.
Гольдмунд с улыбкою смотрел ему в глаза, с этой новой улыбкою, которую привез он из своего путешествия, такой старческой и слабой, порою как будто немного глуповатой, порою же сияющей добротой и мудростью.
— Дорогой... — отвечал он шепотом. — Я не могу ждать до завтра. Я должен проститься с тобою, а на прощание мне нужно успеть сказать тебе все. Послушай еще немного. Я хотел рассказать тебе о матери и о том, что она уже сомкнула свои пальцы вокруг моего сердца. Долгие годы это была моя прекраснейшая и таинственнейшая мечта — изваять фигуру матери; это был для меня заветнейший, священный образ, я носил его в себе, образ, исполненный любви и тайны. Еще недавно мне казалось невозможным умереть, не осуществив эту мечту; жизнь моя показалась бы мне напрасно прожитой. А вот видишь, как странно все обернулось: не я, не мои руки создают и преобразуют ее, а она создает и преобразует меня. Она сомкнула руки вокруг моего сердца и высвобождает его, наполняя меня пустотою; она соблазнила меня на смерть, и вместе со мною умирает и моя мечта, прекрасный образ, великий образ Праматери Евы. Я еще вижу его, и будь у меня сила в руках, я смог бы воплотить его. Но она не желает этого, она не желает, чтобы я делал зримою ее тайну. Она предпочитает, чтобы я умер. И я умираю без сожаления, она помогает мне в этом.
Пораженный Нарцисс жадно ловил его слова; ему приходилось низко склоняться к лицу друга, чтобы расслышать их. Иные были едва различимы, иные звучали отчетливо, но смысл их оставался для него загадкою.
И вот больной еще раз открыл глаза и долго смотрел в лицо друга. Он взглядом простился с ним, затем с едва заметным движением головы, так, будто хотел покачать ею, прошептал:
— А как же думаешь умирать ты, Нарцисс? Ведь у тебя нет матери... Без матери нельзя любить. Без матери нельзя умереть.
Из того, что он еще потом произносил, больше ничего разобрать не удалось. Последние два дня и две ночи Нарцисс неотлучно провел у постели друга, глядя, как угасает его жизнь. Прощальные слова Гольдмунда горели в его сердце, как факел.

1930


Рецензии