кому нужно самопожертвование профессора Плейшнера?

***

Он шел на конспиративную квартиру, адрес которой ему дал Штирлиц, по пустынной улице. Оглянувшись несколько раз, профессор вдруг – и снова неожиданно для себя – стал кружиться в вальсе. Он напевал себе под нос какой то старинный вальс и упоенно кружился, по старомодному пришаркивая мыском туфель и делая такие пробеги, которые – он это помнил – делали эстрадные танцоры в начале века.
Дверь ему открыл высокий плотный мужчина.
– Отто просил передать, – сказал профессор слова пароля, – что вчера вечером он ждал вашего звонка.
– Заходите, – сказал мужчина, и Плейшнер зашел в квартиру, хотя он не имел права этого делать, не дождавшись отзыва: «Странно, я был дома, но, видимо, он перепутал номер».
Пьяный воздух свободы сыграл с профессором Плейшнером злую шутку: явочная квартира советского разведчика была провалена фашистами, и сейчас здесь ждали «гостей». Первым гостем оказался связник Штирлица – профессор Плейшнер.
– Ну? – спросил высокий мужчина, когда они вошли в комнату. – Как он там?
– Вот, – сказал Плейшнер, протягивая ему крохотную ампулу, – тут все сказано.
Это его спасло: немцы не знали ни пароля, ни тех возможных людей, которые должны были бы прийти на связь. Поэтому было принято решение: если связник не войдет без отзыва, его надо схватить и, усыпив, вывезти в Германию. Если же он войдет в контакт, установить за ним наблюдение и, таким образом, выйти на главного резидента.
Высокий человек ушел в соседнюю комнату. Там он вскрыл ампулу и разложил на столе листочек папиросной бумаги. Цифры слагались в донесение. Такие же цифры находились сейчас в центре дешифровки в Берлине: именно этим шифром передавались донесения русской радисткой, которая дала согласие работать на Гиммлера.
Высокий мужчина протянул донесение своему помощнику и сказал:
– Срочно в посольство. Передай нашим, чтобы организовали наблюдение за этим типом. Я задержу его и постараюсь с ним поговорить: он дилетант, его, видимо, используют, я его расшевелю…

***

ВСЕ ЛИ ГОТОВО В БЕРНЕ?

– Как себя чувствует ваш шеф? – спросил высокий. – Здоров?
– Да, – улыбнулся Плейшнер. – Все в порядке.
– Хотите кофе?
– Спасибо. С удовольствием.
Мужчина ушел на кухню и спросил оттуда:
– У вас надежная крыша?
– А я живу на втором этаже, – не поняв жаргона, ответил Плейшнер.
Гестаповец усмехнулся, выключая кофейную мельницу. Он был прав: к нему пришел дилетант, добровольный помощник, – «крыша» на сленге разведчиков всего мира означает «прикрытие».
«Только не надо торопиться, – сказал он себе, – старик у меня в кармане. Он все выложит, только надо с ним быть поосторожнее…»
– Такого в Германии нет, – сказал он, подвигая Плейшнеру чашку кофе. – Эти сволочи поят народ бурдой, а здесь продают настоящий бразильский.
– Забытый вкус, – отхлебнув маленький глоток, согласился Плейшнер. – Я не пил такого кофе лет десять.
– Греки научили меня запивать крепкий кофе водой. Хотите попробовать?
Плейшнера сейчас все веселило, он ходил легко, и думал легко, и дышал легко. Он рассмеялся:
– Я ни разу не пил кофе с водой.
– Это занятно: контраст температуры и вкуса создает особое ощущение.
– Да, – сказал Плейшнер, отхлебнув глоток воды, – очень интересно.
– Что он просил мне передать на словах?
– Ничего. Только эту ампулу.
– Странно.
– Почему?
– Я думал, он скажет мне, когда его ждать.
– Он об этом ничего не говорил.
– Между прочим, я не спросил вас: как с деньгами?
– У меня есть на первое время.
– Если вам понадобятся деньги – заходите ко мне, и я вас ссужу. Много, конечно, я не смогу дать, но для того, чтобы как то продержаться… Вы, кстати, смотрели – хвоста не было?
– Хвоста? Это что – слежка?
– Да.
– Знаете, я как то не обращал внимания.
– А вот это неразумно. Он не проинструктировал вас на этот счет?
– Конечно, инструктировал, но я почувствовал себя здесь за многие годы, особенно после концлагеря, на свободе и опьянел. Спасибо, что вы напомнили мне.
– Об этом никогда нельзя забывать. Особенно в этой нейтральной стране. Здесь хитрая полиция… Очень хитрая полиция. У вас ко мне больше ничего?
– У меня? Нет, ничего…
– Давайте ваш паспорт.
– Он сказал мне, чтобы я паспорт держал всегда при себе…
– Он говорил вам, что теперь вы поступите в мое распоряжение?
– Нет.
– Хотя правильно, это – в шифровке, которую вы передали. Мы подумаем, как правильнее построить дело. Вы сейчас…
– Вернусь в отель, лягу в кровать и стану отсыпаться.
– Нет… Я имею в виду… Ваша работа…
– Сначала выспаться, – ответил Плейшнер. – Я мечтаю спать день, и два, и три, а потом стану думать о работе. Все рукописи я оставил в Берлине. Впрочем, я помню свои работы почти наизусть…
Гестаповец взял шведский паспорт Плейшнера и небрежно бросил его на стол.
– Послезавтра в два часа придете за ним, мы сами сделаем регистрацию в шведском консульстве. Точнее сказать, постараемся сделать: шведы ведут себя омерзительно – чем дальше, тем наглее.
– Кто? – не понял Плейшнер.
Гестаповец закашлялся: он сбился с роли и, чтобы точнее отыграть свой прокол, закурил сигарету и долго пускал дым, прежде чем ответить.
– Шведы в каждом проехавшем через Германию видят агента нацистов. Для этих сволочей неважно, какой ты немец – патриот, сражающийся с Гитлером, или ищейка из гестапо.
– Он не говорил мне, чтобы я регистрировался в консульстве…
– Это все в шифровке.
«Его хозяин в Берлине, – думал гестаповец, – это ясно, он ведь сказал, что там остались его рукописи. Значит, мы получаем человека в Берлине… Это удача. Только не торопиться, – повторил он себе, – только не торопиться».
– Ну, я благодарен вам, – сказал Плейшнер, поднимаясь. – Кофе действительно прекрасен, а с холодной водой – тем более.
– Вы уже сообщили ему о том, что благополучно устроились, или хотите, чтобы это сделал я?
– Вы можете сделать это через своих товарищей?
«Коммунист, – отметил для себя гестаповец. – Это интересно, черт возьми!»
– Да, я сделаю это через товарищей. А вы со своей стороны проинформируйте его. И не откладывайте.
– Я хотел это сделать сегодня же, но нигде не было той почтовой марки, которую я должен наклеить на открытку.
– Послезавтра я приготовлю для вас нужную марку, если ее нет в продаже. Что там должно быть изображено?
– Покорение Монблана… Синего цвета. Обязательно синего цвета.
– Хорошо. Открытка у вас с собой?
– Нет. В отеле.
– Это плохо. Нельзя ничего оставлять в отеле.
– Что вы, – улыбнулся Плейшнер, – это обычная открытка, я купил в Берлине десяток таких открыток. А текст я запомнил, так что никакой оплошности я не допустил…
Пожимая в прихожей руку Плейшнера, человек сказал:
– Осторожность и еще раз осторожность, товарищ. Имейте в виду: здесь только кажущееся спокойствие.
– Он предупреждал меня. Я знаю.
– На всякий случай оставьте свой адрес.
– «Вирджиния». Пансионат «Вирджиния».
– Там живут американцы?
– Почему? – удивился Плейшнер.
– Английское слово. Они, как правило, останавливаются в отелях со своими названиями.
– Нет. По моему, там нет иностранцев.
– Это мы проверим. Если увидите меня в вашем пансионате, пожалуйста, не подходите ко мне и не здоровайтесь – мы не знакомы.
– Хорошо.
– Теперь так… Если с вами произойдет что то экстраординарное, позвоните по моему номеру. Запомните. – И он два раза произнес цифры.
– Да, – ответил Плейшнер, – у меня хорошая память. Латынь тренирует память лучше любой гимнастики.
Выйдя из парадного, он медленно перешел улицу. Старик в меховом жилете закрывал ставни своего зоомагазина. В клетках прыгали птицы. Плейшнер долго стоял возле витрины, рассматривая птиц.
– Хотите что нибудь купить? – спросил старик.
– Нет, просто я любуюсь вашими птицами.
– Самые интересные у меня в магазине. Я поступаю наоборот. – Старик был словоохотлив. – Все выставляют на витрине самый броский товар, а я считаю, что птицы – это не товар. Птицы есть птицы. Ко мне приходят многие писатели – они сидят и слушают птиц. А один из них сказал: «Прежде чем я опущусь в ад новой книги, как Орфей, я должен наслушаться самой великой музыки – птичьей. Иначе я не смогу спеть миру ту песню, которая найдет свою Эвридику…»
Плейшнер вытер слезы, внезапно появившиеся у него на глазах, и сказал, отходя от витрины:
– Спасибо вам.


***

Плейшнер, отправляясь на явку в назначенное ему время, был в таком же приподнятом расположении духа, как и накануне. Ему работалось, он выходил из номера только перекусить, и все в нем жило радостью и надеждой на скорый конец Гитлера: он покупал теперь все газеты, и ему, аналитику, знатоку истории, было нетрудно представить себе будущее. В нем боролись два чувства: он понимал, какие испытания выпадут на долю его соплеменников, когда все будет кончено, но он понимал также, что лучше это трагическое очищение, чем победа Гитлера. Он всегда считал, что победа фашизма означала бы гибель цивилизации и в конечном счете привела бы к вырождению нации. Древний Рим погиб лишь потому, что захотел поставить себя над миром, – и пал под ударами варваров. Победы вне страны так увлекали древних правителей, что они забывали и о глухом недовольстве своих рабов, и о ропоте обойденных наградами царедворцев, и о всегдашней неудовлетворенности этим миром мыслителей и философов, которые жили грезами о прекрасном будущем. Победы над очевидными врагами позволяли императорам, фараонам, трибунам, тиранам, консулам убеждать себя в том, что если уж иностранные государства пали под их ударами, то со своими подданными, выражавшими недовольство, будет куда легче справиться. При этом они упускали из виду, что в армии служили братья, дети, а то и просто знакомые тех, кого пришлось бы – со временем – подавлять. В этом разъединении правителей и подданных были заложены те элементы прогресса, которые Плейшнер определял для себя термином «дрожжи цивилизации». Он понимал, что Гитлер задумал дьявольский эксперимент: победа рейха над миром должна была отразиться ощутимыми материальными благами для к а ж д о г о немца, без различия его положения в немецком обществе. Гитлер хотел сделать всех немцев властителями мира, а остальных людей земли – их подданными. То есть он хотел исключить возможность возникновения «дрожжей цивилизации» – во всяком случае, в ближайшем обозримом будущем. В случае победы Гитлера немцы сделались бы сплошь военной нацией; Гитлер обезоружил бы все остальные народы, лишил их государственной организации, и тогда всякая попытка бунта со стороны завоеванных была бы обречена на провал: с организацией вооруженных немцев могла бы соперничать только такая же мощная национальная организация.
…Плейшнер посмотрел на часы – у него еще было время. В маленьком кафе, за стеклами, которые слезились дождевыми потоками, сидели дети и ели мороженое. Видимо, их привела сюда учительница.
«Я думаю категориями рейха, – улыбнулся про себя Плейшнер, заметив мужчину, сидевшего во главе стола; он был молод и смеялся вместе с детьми. – Это только у нас учителями работают женщины, поскольку все мужчины, годные к несению строевой службы, сражаются на фронте. Вообще, в школах должны работать мужчины. Как в Спарте. Женщина может быть утешителем, но не воспитателем. Готовить к будущему обязан мужчина – это исключит ненужные иллюзии у детей, а нет ничего безжалостнее столкновения детских иллюзий с взрослой реальностью…»
Он зашел в кафе, сел в угол и заказал себе порцию фруктового мороженого. Дети смеялись шуткам своего преподавателя. Он говорил с ними как с равными, нисколько не подстраиваясь к ним, а, наоборот, ненавязчиво и тактично «подтягивал» их к себе.
Плейшнер вспомнил школы рейха – с их муштрой, истеризмом, страхом перед учителем – и подумал: «Как же я могу желать победы Германии, если нацисты и сюда, в случае их победы, принесут свои обычаи и дети станут маленькими солдатами? Здесь вместо военных игр им предлагают спорт, а девочкам вместо уроков вышивания прививают любовь к музыке. А если бы сюда пришел Гитлер, они бы сидели за столом молчаливые и пожирали глазами своего наставника, а скорее всего, наставницу, и шли бы по улицам строем, а не стайкой, и приветствовали бы друг друга идиотскими криками „Хайль Гитлер“. Наверное, это очень страшно – желать поражения своему отечеству, но я все таки желаю моему отечеству скорейшего поражения…»
Плейшнер неторопливо доедал мороженое и, улыбаясь, слушал голоса детей. Учитель спросил:
– Поблагодарим хозяина этого прекрасного уголка, который дал нам горячий приют и холодное мороженое? Споем ему нашу песню?
– Да! – ответили дети.
– Ставлю на голосование! Кто против?
– Я, – сказала девочка, рыжеволосая, веснушчатая, с огромными голубыми глазами. – Я против.
– Почему?
В это время дверь кафе отворилась и, отряхивая дождевые капли с плаща, вошел высокий голубоглазый великан – хозяин конспиративной явки. Вместе с ним был худой, подвижный, смуглый крепыш с выразительным, очень сильным скуластым лицом. Плейшнер чуть было не сорвался с места, но вспомнил указание высокого: «Я сам вас узнаю». Плейшнер снова уткнулся в газету, прислушиваясь к разговорам детей.
– Объясни, отчего ты против? – спросил учитель девочку. – Надо уметь отстаивать свою точку зрения. Может быть, ты права, а мы не правы. Помоги нам.
– Мама говорит, что после мороженого нельзя петь, – сказала девочка, – можно испортить горло.
– Мама во многом права. Конечно, если мы будем громко петь или кричать на улице – можно испортить горло. Но здесь… Нет, я думаю, здесь ничего страшного с горлом не случится. Впрочем, ты можешь не петь – мы на тебя не будем в обиде.
И учитель первым запел веселую тирольскую песенку. Хозяин кафе вышел из за стойки и поаплодировал ребятам. Они шумно вышли из кафе, и Плейшнер задумчиво посмотрел им вслед.
«Где то я видел этого смуглого, – вдруг вспомнил он. – Может быть, я сидел с ним в лагере? Нет… Там я его не видел. Но я его помню. Я его очень хорошо помню».
Видимо, он слишком внимательно рассматривал лицо смуглого человека, потому что человек, заметив это, улыбнулся, и по этой улыбке Плейшнер вспомнил его – как будто увидел кадр из кинофильма. Он даже услышал его голос: «И пусть он подпишет обязательство – во всем быть с фюрером! Во всем! Чтобы он потом не имел возможности кивать на нас и говорить: „Это они виноваты, я был в стороне!“ Сейчас никто не может быть в стороне! Верность или смерть – такова дилемма для немца, который вышел из концлагеря». Это было на второй год войны: его вызвали в гестапо для очередной беседы – профессора вызывали раз в год, как правило весной. И этот маленький смуглый человек зашел в кабинет, послушал его разговор с гестаповцем в форме, который обычно проводил беседы, и сказал зло, истерично эти запомнившиеся Плейшнеру слова. Он пошел тогда к брату – тот еще работал главным врачом, и никто не думал, что через год он умрет. «Их обычная манера, – сказал брат. – Они истеричные слепцы, и, заставляя тебя подписывать декларацию верности, они считают, причем искренне, что оказывают тебе этим огромную честь…»
Плейшнер почувствовал, как у него мелко задрожали руки. Он не знал, как поступить: подойти ли к высокому товарищу, хозяину явки, и, отозвав в сторону, предупредить его; выйти ли на улицу и там посмотреть – пойдут они вместе или разойдутся; или же подняться первым и скорее пойти на явку, чтобы предупредить оставшегося там человека – он ведь слышал второй голос, когда был там, – надо на окне выставить сигнал тревоги.
«Стоп! – вдруг ударило Плейшнера. – А что было в окне, когда я шел туда в первый раз? Там ведь стоял цветок, о котором мне говорил Штирлиц. Или нет? Нет, не может быть, тогда почему же сейчас этот товарищ… Нет, это начинается истерика! Стоп! Сначала взять себя в руки. Стоп».
Высокий, так и не взглянув на Плейшнера, вышел вместе с маленьким смуглым спутником. Плейшнер протянул хозяину купюру – свою последнюю купюру, но у хозяина не было сдачи, и он выбежал в магазин напротив, а когда он, отдав деньги Плейшнеру, проводил его до выхода, улица была пуста: ни высокого хозяина явки, ни маленького черного человека уже не было видно.
«А может быть, он вроде Штирлица? – подумал Плейшнер. – Может быть, он так же, как и тот, играл свою роль, сражаясь с наци изнутри?»
И эта мысль немного успокоила его.
Плейшнер пошел к дому, где помещалась явка, и, взглянув в окно, увидел высокого хозяина явки и черноволосого. Они стояли, беседуя о чем то, между ними торчал большой цветок – сигнал провала. (Русский разведчик, почувствовав за собой слежку, успел выставить этот сигнал тревоги, а гестаповцы так и не смогли узнать, что этот цветок означает: «все в порядке» или «явка провалена». Но поскольку они были убеждены, что русский не знает об охоте за ним, они оставили все как было, а так как Плейшнер по рассеянности зашел сюда первый раз, не обратив внимания на цветок, гестаповцы решили, что на явке все в порядке.)
Люди в окне увидели Плейшнера, и высокий, улыбнувшись, кивнул ему. Плейшнер первый раз видел улыбку на его лице, и она ему помогла все понять. Он тоже улыбнулся и начал переходить улицу: он решил, что так его не увидят сверху и он уйдет от них. Но, оглянувшись, он заметил двух мужчин, которые шли, разглядывая витрины, метрах в ста за ним.
Плейшнер почувствовал, как у него ослабли ноги.
«Кричать? Звать на помощь? Эти подоспеют первыми. Я знаю, что они со мной сделают. Штирлиц рассказал, как человека можно усыпить или выдать за невменяемого».
В минуту наибольшей опасности, если только человек не потерял способность драться, внимание становится особенно отточенным, мозг работает с наибольшим напряжением.
Плейшнер увидел в том парадном, куда он входил позавчера, кусочек синего, снежного, низкого неба.
«Там проходной двор, – понял он. – Я должен войти в парадное».
Он вошел в парадное на негнущихся, дрожащих в коленях ногах, с замершей улыбкой на сером лице.
Плейшнер прикрыл за собой дверь и бросился к противоположной двери, которая вела во двор. Он толкнул дверь рукой и понял, что она заперта. Он навалился плечом – дверь не поддавалась.
Плейшнер еще раз навалился на дверь, но она была заперта, а вылезти в маленькое оконце – то самое, сквозь которое он увидел небо, – было невозможно.
«И потом это не кино, – вдруг устало, безразлично и как то со стороны подумал он, – старый человек в очках будет вылезать в окно и застрянет там. Ноги будут болтаться, и они меня втащат сюда за ноги».
Он поднялся на один пролет вверх, но окно, из которого можно было выпрыгнуть, выходило на пустынную, тихую улицу, а по этой улице неторопливо шли те двое, в шляпах, которые теперь уже не рассматривали витрины, а внимательно следили за подъездом, куда он вошел. Он взбежал еще на один пролет – окно, выходившее во двор, было забито фанерой.
«Самое страшное, когда они раздевают, осматривают рот – тогда чувствуешь себя насекомым. В Риме просто убивали – прекрасное время честной антики! А эти хотят либо перевоспитать, либо истоптать, перед тем как вздернуть на виселице. Конечно, я не выдержу их пыток. Тогда, в первый раз, мне нечего было скрывать, и все равно я не выдержал и сказал то, что они хотели, и написал все то, что они требовали. А тогда я был моложе. И сейчас, когда они станут пытать меня, я не выдержу и предам память брата. А предать память брата – это уже смерть. Так лучше уйти без предательства».
Он остановился около двери. На табличке было написано: «Доктор права Франц Ульм».
«Сейчас я позвоню к этому Ульму, – вдруг понял Плейшнер. – И скажу ему, что у меня плохо с сердцем. У меня ледяные пальцы, лицо, наверное, белое. Пусть он вызовет врача. Пусть они стреляют в меня при людях, я тогда успею что нибудь крикнуть».
Плейшнер нажал кнопку звонка. Он услышал, как за дверью протяжно зазвенел гонг.
«А Ульм спросит, где я живу, – думал он. – Ну и что? Пусть я окажусь в руках здешней полиции. Скоро конец Гитлеру, и тогда я смогу сказать, кто я и откуда».
Он нажал кнопку еще раз, но ему никто не ответил.
«Этот Ульм сейчас сидит в кафе и ест мороженое. Вкусное, с земляникой и сухими вафлями, – снова как то издалека подумал Плейшнер. – И читает газету, и нет ему до меня дела».
Плейшнер побежал вверх. Он промахнул полпролета, рассчитывая позвонить в ту дверь, что была напротив явки. Но дверь конспиративной квартиры открылась, и высокий блондин, выйдя на площадку, сказал:
– Вы ошиблись номером, товарищ. В этом подъезде живем только мы и Ульм, которому вы звонили, а все остальные в разъездах.
Плейшнер стоял возле окна в парадном – большого, немытого.
«А на столе осталась рукопись. Я оборвал ее на половине страницы, а мне так хорошо писалось. Если бы я не поехал сюда, я бы сидел и писал в Берлине, а потом, когда все это кончилось, я бы собрал все написанное в книгу. А сейчас? Никто даже не поймет моего почерка».
Он выпрыгнул из окна – ногами вперед. Он хотел закричать, но не смог, потому что сердце его разорвалось, как только тело ощутило под собой стремительную пустоту.


Рецензии