Полет

I
   А я все чаще убегала из дома. Сначала от угрюмого, осунувшегося отца и старичка-ребе, который ежедневно приходил заниматься со мной идишем, потом – от самой себя. Едва на город спускались сумерки, я садилась на первый попавшийся трамвай и уезжала прочь. Меня видели на Привозе,  в гавани, пропитанной сочной руганью моряков и табачным дымом, в Фонтанах. Позже, устав от укоризненных взглядов соседей, молча созерцавших мои вечерние появления где-либо, кроме нашей улицы, я стала убегать за город. Сидя на жесткой деревянной скамье, уставившись в окно навстречу майскому солнцу, я находилась в неясном, но до боли приятном полусне, уносившем мой воспаленный детский рассудок в укромные, укутанные акациевыми деревьями уголки городского парка. Резкие вздохи трамвая, тонкие, как старая шаль, возгласы пассажиров рядом – все казалось мне ненастоящим, словно сделанным из горячей, лоснящейся от жара и света глины, все оглушало. В такие минуты я была не собой, а кем-то другим, бесплотной,  как призрак, наблюдающий за окружающим миром сверху, откуда-то издалека. Поднявшись под самую крышу разгоряченного вагона, я с каким-то болезненным удивлением наблюдала за кривляющимися, стыдливо укрывшимися свежей газетой, возбужденными от пересудов и сплетен людьми и летела вперед. Сквозь замызганное стекло к морю.
    Наконец, я, вдоволь налетавшись и пошатываясь от жары и иллюзий, спускалась к вечерней Пересыпи. Вдали, ближе к поселку, загорались матовые огоньки кухонных ламп, и усталые, полные матери со сбившимися платками, в затертых ситцевых сарафанах громко звали своих босоногих чернявых Шмуликов, Сарочек, Цилек и Абрашек к ужину.
Дети с гиканьем покидали пляж, смеялись и совершенно не обращали на меня никакого внимания, все дальше и дальше удаляясь к своим уютным, утопающим в олеандре мазанкам. А я, дождавшись того момента, когда побережье опустеет совсем, бежала к морю. Оно ласкало меня своими мягкими, шелковистыми пальцами, целовало куда придется влажными и потрескавшимися от соли губами. Накупавшись, я возвращалась на пляж и долго, лежа на отсыревшем за день ракушечнике смотрела ввысь. Там, наверху, розовело в легкой дымке южное, испещренное вечерними звездами небо. А рядом добродушно шумел прибой, изредка прерываемый недобрыми криками чаек, и я, обласканная и успокоенная, постепенно возвращалась к жизни.
  Где-то к двенадцати, в кромешной тьме, под треск цикад подкатывал последний ночной трамвай и увозил меня прочь, в серую, непроглядную муть нашей Еврейской улицы.

II
  Дома, в полупустой квартире на первом этаже меня никто не ждал. В узенькую прихожую тянуло из кухни жженым керосином, свалявшейся кошачьей шерстью, забродившим вином. Неслышно прокравшись в крошечную спаленку, я по обыкновению, задергивала тяжелые, еще дореволюционные портьеры, чтобы ни один взгляд не коснулся мягкой, с торчащими пружинами тахты, на которой крепко спал мой отец. Он снова был пьян, хотя после смерти матери это стало практически неизменным, все реже молился и даже продал старьевщику свою черную хасидскую шляпу – последнюю роскошь, чтобы выручить хотя бы полтинку мне на новую зимнюю шапку. Засыпая на противоположном конце комнаты, прислушиваясь к хриплому дыханию этого исхудавшего, почерневшего словно человека, мне, точно сквозь туман, вспоминалось детство, когда была жива еще мать, красивая и веселая, когда отец имел ломбард  и особняк на Ришельевской улице, полный хрустящих салфеток и столового серебра. Теперь же мне все чаще грезилось, что все это: и мать, и особняк, - все это было не более чем мой очередной полет под закоптелой крышей.
   Утром я просыпалась с тяжелым сердцем. После скудного завтрака, кивнув отцу, я тащилась в школу, расположенную совсем рядом. Там, в прохладных свободных классах тонкие, почти прозрачные преподавательницы-еврейки, не меньше нас, учеников, изможденные новой Советской властью, в нос рассуждали о трудности предстоящих майских экзаменах и о том, в каком аду нашему поколению предстоит «выживать».
   Наконец, выдержав все семь уроков, я замирала в раздумье. Для «полетов» было слишком рано, и я принималась бесцельно шататься по разомлевшему от ранней жары городу. Пару раз я заходила в кинотеатр, в пролетарскую столовую и писчебумажный магазин, но это ничего не приносило мне, не заглушало тоску. А однажды я зашла в костел.
    В костеле было светло и очень чисто. Обезоруженная этим лоском, я села на скамью у входа и огляделась. Былой красоты вокруг не было. Многое повытаскивали, некоторое выбросили вообще. Единственным украшением остался зеленоглазый ксендз с лицом аристократа. О нем часто говорили. Но я запомнила только, как он подошел ко мне и спросил тихо, ела ли я что-нибудь на завтрак? Меня бросило в пот. Неужели это стало настолько заметно уже посторонним людям? Но все же ответила: «почти нет». Ксендз грустно улыбнулся, опустив краешек рта, и принес мне несколько облаток.
- Это все что у меня есть, девочка, - еще тише сказал он.
-  Спасибо, - ответила так же тихо я и с жадностью принялась за пресный католический хлеб.

III
 
   
 - Хотите полетать, отец?
  Мы сидели в городском парке,  на той самой скамейке, надежной спрятанной в куще акаций.  Стоял июнь. Я успешно сдала экзамены, перешла в девятый класс и все чаще встречалась с ксендзом.
  Он помолчал с минуту, пристально оглядывая меня с головы до ног, так, что мне стало неловко, и кратко ответил:
- Хочу.
  Уже спускался душный одесский вечер, наконец угомонился Привоз, и теперь мы могли без стеснения пойти на станцию.
  По дороге ксендз держал меня за руку, наверное, боялся моих «полетов». А мне было до сладостной, ноющей где-то под ложечкой боли приятно, что кто-то сжимает мне пальцы своей сильной узкой ладонью.
  За две недели нашего знакомства мы стали очень близки. Я рассказала все об отце, совсем опустившемся нынче, о покойной матери, образ которой почти стерся у меня из памяти, о нашей кургузой квартирке. Ксендз молчал, понимая, что мне надо облегчить душу, и это было своеобразной исповедью, негласной, но хорошо понятной нам обоим.
  А в вагоне все осталось по-прежнему. Смеющиеся, плачущие, такие разные и немного чудные люди даже и не взглянули на нас – высокого мужчину в новой, с иголочки, сутане и русоволосую большеглазую девочку, чуть-чуть отстраняющуюся от него.  Мы сели рядом. Я закрыла глаза, и, услышав привычный вздох, хлопок (как будто взмах крыльев), взлетела. Это выглядело немного странно – смотреть на белое, обрамленное каштановым кудрями лицо, длинные музыкальные пальцы, покоившиеся на коленях, сиреневую жилку на шее сверху, как на забавную безделицу. 
  Открыв глаза я заметила, что он все еще держит мою ладонь в своей.
- Это и есть полет, - стыдливо пояснила я.
- Да … Очень здорово так… летать.
   До побережья мы шли молча. Я по привычке терзала память. И передо мной встало вдруг, как неделю назад, встретив меня после школы, под ошарашенные взгляды одноклассниц ксендз вручил мне огромный кулек конфет, самых дорогих, стоивший, как целое состояние. Целую ночь, давясь и обливаясь слезами, я ела «Мишку на Севере»…
… До самого заката мы купались. А после, подставив голую спину разморенному солнцу, ксендз нарисовал на песке мой портрет. Позже его, конечно, слизало море, но мне казалось, что священник указательным пальцем водил мне по самому сердцу, то и дело меняя нажим и наклонность. Обратно мы ехали и снова летали.
  А дома меня встретил отец. Он не был пьян. Стоя в дверях нашей кухоньки, с поседевшей бородой и пейсами, опустив голову, как провинившийся школьник, он еле слышно проговорил:
- Моя дочь… С ксендзом… В Пересыпи…На пляже…
Отец закрыл лицо руками.
- Уходи, - дрожащим голосом сказал он, мелко трясясь, - у меня больше нет дочери.
   И я ушла.
   В непроглядную, звездную мглу.
   Я обогнула улицу, вышла к линии. Где-то далеко-далеко уносился в депо последний трамвай, звеня и вздыхая.
   Говорят, что последние полеты запоминаются навсегда.


Рецензии
хочется узнать конец. очень-очень.

Марина Равенская   13.12.2015 18:25     Заявить о нарушении