Вот и помогай им
– Ишь, как набанился! – тихо сказала Нюра.– Дай-кось спину протру. И, взяв полотенце, любовно протерла обильные крупные капли на обширной спине и груди мужа.
Всякий раз, когда Наковальников приходил из бани, а случалось это по субботам в дни мужской помывки – дни женской помывки бывали по пятницам, – они усаживались вот так на завалинке. Баня была сразу же через дорогу – напротив дома, на заросшей репейником и лопухами поляне – и, напарившись всласть, уходил Наковальников домой, чтобы остыть уже дома и насладиться заботливым вниманием жены. Так случилось и в тот день. Намывшись и напарившись всласть, он отказался остаться с мужиками, намеревавшихся отметить качество пара в прибанной кочегарке, и вот теперь сидел наедине с женой, отдувался и нимало не жалел об отказе, погрузившись в то состояние сладкой оцепенеяющеи лени, когда нет сил шевельнуть конечностями и только и остается погрузиться в себя и ощущать щекочущий ток крови в набухших венах. Наковальникову было хорошо.
Хорошо было и Нюре: она заботливо ухаживала за мужем и думала о прошлом, и о том, что все так славно сложилось. Чего же еще: есть крыша над головой, подросшие дети, муж непропойный, сильный и работящий, а то, что не говорун и скупой на ласку, так это не беда. Вон их, от говорунов-то, сколько ее прежних подружек стонет. Тот пьет, тот дерется… Оно, конечно, в другой раз и поговорить охото, поделиться чем, посоветоваться, а от него, молчуна, только и услышишь:
– Чего уж там, Нюрша, сама ить лучше мово знаешь.
Досадно, конешно. А то привычку взял: как что не так, в сарае гирей до седьмого пота играется, а намедни и того учудил, приволок из мастерских задний мост от машины и цельный вечер пыхтел его поднимаючи. «Тело надо держать в какой-то форме, тогда и душа будет в порядке», – говорит. Чудно! И то – здоровущий! Нюра любовно осмотрела могучие плечи и спину мужа, закуржавевшую широкую грудь, перевитые жгутами мышц руки. Едва касаясь, провела кончиками пальцев по ребристым бокам и, уже зная, что за этим последует дальше, ждала. Наковальников вздрагивал, зябко поводил плечами и, прижав податливую жену к себе, сказал:
– Играться бы тебе все, Нюрша, а ить не молоденькая!
– Чего ж не поиграться. Вон какую силищу-то наиграл, дак ить и я, гля-ка, ишо справная, – Она провела руками, начиная от шеи, вниз по налитым грудям, упругому животу и крутым бедрам и, оставшись по-видимому довольной обнаруженным, заглянула снизу вверх в глаза мужу.
В глазах Наковальникова на смену послебанной истоме загорались озорные огоньки:
– Ну, мать, прямо заневестилась. Первотелок, право слово, первотелок. Хучь снова рожай!
– Будет, Арсеня, неловко перед ребятишками. Трое ить уже растут. Петька-то, старшой наш, и сам уже свово дожидается. Куда уж нам теперь-то? Да ить и не смогу я – старая.
– Старая, старая – заладила. Зубиха-то вон опять забрюхатила, а годков-то ей, кажись, на три больше твово будет. Вон они, наши-то, скоро разлетятся и останемся мы одне, а так бы ишо понянькались.
Муж в последнее время все чаще заговаривал на эту тему.
Нюра и сама склонялась к мысли родить четвертого. Выйдя замуж сразу же по окончании школы и родив одного за другим троих, она, как ей казалось, и не успела почувствовать вкус материнства, и вот теперь на подходе к сорокалетию ее все чаще и чаще одолевало навязчивое желание выносить ребенка, почувствовать, как зарождается в ней новая жизнь; ощутить первые, еще робкие толчки ножек и ручонок, и с замиранием сердца подержать на руках орущее существо. На снившиеся когда-то мечты выучиться на учительницу или, на худой конец, медсестру, она давно махнула рукой, и виной тому был Наковальников. Еще подростком она подмечала бравого, крепкого морячка, приезжавшего на побывку и заметавшего широченными клешами деревенскую пыль. Девчонки постарше, наперегонки соперничали друг с другом, стараясь обратить на себя внимание чернофлотца, но он был приветлив со всеми, не выделяя ни одну, и только кружился с ними в танце и тискал так, что девчонки повизгивали, а ленточки бескозырки метались черными молниями. Окончание школы совпало с возвращением Наковальникова из армии, и когда Нюра в один их летних вечеров в сопровождении друга детства, возвращалась из клуба с танцев, к ним неожиданно присоединился и Наковальников. Он молча шел рядом до самого Нюриного дома, также молча стоял, а когда Нюра открыла калитку, чтобы уйти домой, неожиданно придержал ее за плечи и сказал :
– Ты, вот что, Нюрша, жди завтра гостей – приду свататься. И ушел.
Нюру предложение Наковальникова не удивило и сначала нисколько не взволновало: о замужестве она еще не думала. Где-то в глубине души, навеянная разговорами с соклассниками, теплилась мечта продолжить учение, но была она, эта мечта, еще смутной, неопределенной. Всякий раз, когда Нюра делилась планами с родителями, она неизменно встречала их недопонимание. Их пугали соблазны далекой городской жизни, долгие годы обучения и полная неясность будущего. В представлении родителей все, связанное с городом, было неправильным, несущим опасность, и часто, засыпая, слышала Нюра их тихий разговор.
– Наша-то, никак, собралась на училку учиться, – тревожилась мать. – Господи! Сохрани и помилуй! Ить ребенок ишо, а город большой. Сказывали – молодежь там молодая да ранняя: курют, пьют и девок портют. Вон, Быстровских-то Ленка, быстро выучилась! Не прошло и года, а забрюхатила и домой вернулась. Сидит вот теперь с суразенком – ни жена, ни вдова. Не приведи, Господи! Стыдобушка-то...
– Наши, што ли лучше? Тоже под подол норовят залезть, – рассудительно замечал отец. – Мало ли тут безмужних-то?
– Дак ить тут-то и доглядеть можно, уберечь.
– Доглядишь, как жа?.. Вон их сколько, кобелей-то, кажин вечер у двора крутится. Замуж ее выдавать пора – пока не спортилась.
– Замуж, замуж – ребенок ить ишо!
– Заладила… Ребенок! Сама-то в шешнадцать замуж выскочила и ничего, живем не хуже других. Нечего ей в городе делать. Пущай вон начальские учатся. Все равно ничего другого не умеют.
– Так-то оно так, а ить как объяснишь.
Родители затихали, и приходили сомнения и боязнь непонятной городской жизни, и слезы. Уже позже, когда отец ушел в ночную смену на кирпичный завод, а мать готовилась ко сну, решилась Нюра поделиться с нею своей новостью.
Мать неожиданно встретила эту новость положительно. Она притянула Нюру к себе и, помолчав не долго, сказала:
– Можа оно и к лучшему, дочка. Наковальниковы-то люди сурьезные, без глупостей. И Арсений в их породу. Вон гляди: другие из армии придут и куролесят как непутевые, а он, не успев вернуться, уже на работу устроился, не мотается по поселку, не пьет, не курит. Серьезный парень – за таким как за каменной стеной будешь. Решай сама, а мой сказ – лучше парня здеся нету.
На робкое замечание Нюры о желании учиться, мать сказала:
– Учиться, учиться: ишо не понятно, што из этого получится, а парня и время упустишь.
К приходу сватов улетучились последние сомнения, и на вопрос матери: «Согласна ли выйти за Арсения?» – ответила. – «Согласна».
– Сыграли свадьбу. И минуло тому уже более двадцати годочков, и ни разу не случилось Нюре пожалеть о давнем решении. Одно заботило ее – превратился Арсений с годами в негласного судью: как где заголосит какая баба, поколачиваемая под-
пившим муженьком, бегут к Арсению: – Помоги уж, уйми окаянного.
И шел безотказный Арсений, крепенько брал расходившего озорника огромными лапищами, притискивал, как кузнечными клещами, и говорил:
– Уймись! Женщина ить, мать! Чего расходился-то, ляж-ко да выспись, а то ить и пришибить могу.
На буянов такие увещевания Наковальникова действовали лучше угроз участкового милиционера и товарищеского суда. Они сразу как-то затихали,тушевались и покаянно говорили: «Все, Арсений, завязал… Больше не повторится».
Нюру такая популярность мужа и льстила, и заботила.
– Дождесся ты, Арсений, поколотят тебя когда-нибудь, – говорила она. – Они-то поругаются и помирятся, а ты ишо и виноватым останешься. А то ишь,заступник мировой выискался!
– Просют же, – отвечал просто Наковальников. – Как не заступиться?
Деревня затихла, и только из настежь открытых окон сельского клуба доносились звуки вальса. Вальс сменился волнующим танго, и чей-то высокий голос предсказывал:
Пусть гуляют снега, пусть играют дожди,
В нашей светлой любви все еще впереди…
– Хорошо-то как! – произнесла, прижавшись к теплому боку мужа, Нюра.
Наковальников промолчал, ему все казалось, что стоит заговорить и разрушится это установившееся сладкое ощущение покоя и умиротворенности, когда не хочется ни о чем думать, а только отдаться во власть сгущающихся сумерек, слушать ночные шорохи и ощущать ласковые прикосновения легкого, напоённого запахами вызревших трав ветерка.
Хлопнувшая дверь бани заставила Наковальникова вздрогнуть, и в снопе света, хлынувшего из дверного проема, обрисовались последние посидельцы. По возбужденным голосам и мат-перематам он тотчас же определил, что обмытие пара было основательным.
Из нестройного хора голосов выделялся высокий, почти петушиный, Сашки Зубова:
– Да я ей, мать вашу в дышло, такова задам – век помнить будет!
– Началось, – раздумчиво сказал Наковальников. – Сёдни без концерта не уснешь.
– Господи! И за какие такие грехи мается баба? – поддержала Наковальникова Нюра. Муженек-то, сморчок сморчком, а туда же – куражливый. Как подопьет, так изгаляется над бабой. Такого-то давно бы за порог выставить, а она, сердешная, все терпит!
– Тверёзый-то он, Нюрша, тихий, работящий. Такую-то семью прокормить тоже сподобиться надо. Зубиха-то, ишь наладилась, что ни год нового ребятенка выстреливает. Вон их сколько бегает. Никак взвод наберется. Поостеречься бы надо, Зубихе-то, а она одно: «грех да грех». Вот Сашка и срывается, вот душу и отводит.
Голоса удалялись и вскоре стихли. Погас и свет в бане, и, уже не различимый в темноте, протопал банщик, однорукий Лешаков. Он что-то бессвязно бормотал, и Нюра сказала:
– Тоже, хрен старый, от молодых-то не отстает. Кажну пятницу надирается. Стыдобушка!
– Бесплатно ить, чего не выпить, коли угощают, – сказал Наковальников.
Тема была исчерпана, и снова замолчали. Несколько раз моргнув, погас свет в клубе, и тотчас же пронзительно заголосила гармонь.
– На стадион уходят, на тачок. Теперь и не жди, до утра заведутся, окаянные, – промолвила Нюра.
– Чего ж им ишо-то молодым. Себя бы вспомнила.
В доме Зубовых раздались короткие вскрики и оборвались. Спустя короткое время, крики повторились и стали различимыми: высокие, петушиные – Зубова и басовитые – Зубихи.
– Началось! – сказала Нюра. – Теперь жди…
Шум в доме Зубовых нарастал. Уже отчетливо слышались истошные вопли Зубихи:
– Караул, убивают!!!
И не менее звучные Сашки:
– Я те покричу, сука! Будешь знать, как по чужим мужикам шляться!
– Совсем сдурел, паршивец, – сказала Нюра. – Как надерется, так всякая дурь в голову и лезет. Когда ей по чужим мужикам-то бегать? Ить не успеет от одного ребёночка опростаться, как уже снова брюхатая.
Вопли Зубихи не затихали. Прибежавший вскоре Зубовский парнишонка, заикаясь от испуга и размазывая по лицу слёзы, прокричал, обращаясь к Наковальникову:
– Тятька совсем разошелся: «убью!» кричит и дерется. Убьет ить…
– А матка-то, што? – спросил раздумчиво Наковальников.
– Мамка-то? Известно што: плакает. Иди, говорит, позови дядю Арсения.
– Што ты будешь делать? Кажну субботу одно и тоже, – вымолвила Нюра. – Сморчок ить, а сладу от ево никакова нету.
– Пойти, что ли? – Наковальников обширной ладонью пошарил по груди и уставился на жену.
– Не ходил бы, Сеня. Муж и жена – одна сатана, разберутся. А то и тебе влететь может. Она, Зубиха-то, здоровущая и влепить может так, что о-го-го...
– Пойдем уж, дядя Арсений! – снова сказал Зубов-парнишка. Мамку жалко, забьет тятька-то.
Наковальников нерешительно поднялся с крыльца, постоял в раздумье и вместе с посыльным ушел в темноту. Войдя в дом Зубовых, ему представилась необычная картина: Сашка Зубов, взобравшись на табуретку, наугад тыкал сухонькими кулачками в стоявшую к нему лицом Зубиху. Табурет уровнял их росточки, и тычки приходились в обширное лицо Зубихи.
– Куды ты тыкаешь, ирод проклятый! – истошно вопила Зубиха. – Ишь раззлобился, все в глаз норовит угодить. А то не подумал, как я народу-то такая синюшная покажусь.
На Сашку вопли жены не действовали. Взъерошенный, как бойцовский петух, он методично тыкал кулачками, норовя угодить Зубихе по глазам, и только обнаружив присутствие Наковальникова, переключился на него.
– Пришел, миротворец... Звали? Подожди, подожди, щас и тебя одарю святым кулаком по окаянной шее. У нас скоро, у нас не заржавеет.
– Будет петушиться-то, Сашка. Пожалел бы бабу – на сносях ить она, – примирительно сказал Наковальников.
– На сносях?! Не от тебя ли, боров холощенный? То-то замечаю: я из дому, а ты в дом. А ишо сосед называется.
Зубова и вовсе понесло.
– Чего, дурак, мелешь-то? – взвилась Зубиха. – Это когда он ко мне приходил? Нужна я ему такая-то, – и уже буднично, обращаясь к Наковальникову, попросила. – Уйми ты его, Арсений, а то детишек переполошил, мелет што попало и меня, погляди, измочалил.
Наковальников приблизился к стоявшему на табуретке взъерошенному Зубову, чтобы уговорить спуститься вниз и успокоиться, но, получив ощутимый толчок в грудь, сгреб его в охапку и со словами: «Не шебаршись больно-то», осторожно поставил на пол.
Сашке успокаиваться не хотелось. Он поднимался на цыпочки, тянулся кулачками, норовя угодить в лицо Наковальникову, лягался и шибко матерился.
– Смотри, Сашка, не доводи до греха – хуже будет! – и Наковальников легонько сжал его в своих медвежьих объятиях.
Сашка тихонько, по-щенячьи пискнул, враз затих и, уложенный на кровать, не подавал уже никаких признаков недавней ярости.
– Притих чегой-то, сердешный, – сказала, подойдя к кровати, Зубиха. – Пришиб мово мужичонку? Кто тебя просил? Встревают тут всякие…
Она повернулась лицом к Наковальникову и, выставив могучую грудь,по-медвежьи увалисто, стала оттирать его от кровати выговаривая:
– Тоже мне, разнимальщик нашелся, а то без тебя бы тут не разобралися, припёрся и дерётся.
– Не бил я его, а так, прижал для острастки маленько, – сказал Наковальников, пятясь задом к двери. – Сама же парнишку присылала...
– Никого я не присылала, сам, подикось, проявил инцативу. Приперся тут, разнимальщик!
Широкое, с легким пушком над верхней губой, лицо Зубихи покраснело, черные брови взлетели вверх. Уперев руки в боки, она решительно шла на Наковальникова, не замечая, что разошедшийся на груди, коротктй халатик обнажил её полные груди. Её, налившиеся гневом, глаза сверлили Наковальникова, и, угадав ее намерение, он ускорил свое продвижение задом.
– Ничего не случилось – живой он. Полежит маненько и оклемается. – растерянно бормотал Наковальников.
– Я те оклемаюсь, заступник хренов! – басовито прогудела Зубиха. – А то я не вижу. Ну погоди!
Последние слова Зубихи прозвучали истерически, они были как предвестники грозы, вот-вот разразящейся молниями и громами. Переступая, как тяжеловесы-борцы готовящиеся к схватке, с ноги на ногу, она решительно приближалась к Наковаль-никову. Её крупные, как дыни, половинки груди, ударяясь при каждом шаге друг о друга, издавали шлепки, схожие с теми, когда пестуют грудничков.
Упершись спиной о дверь, Наковальников остановился. Озадаченный поведением Зубихи, он растерялся и мучительно искал
выхода из создавшегося положения.
Остановилась и Зубиха. Теперь она стояла перед Наковальниковым, выставив ему навстречу бесстыже оголённые груди. На левой груди, зацепившись за сосок, повис на цепочке дешевый медный крестик. Он слабо раскачивался.
В любое другое время Наковальников удивился бы при виде этой картины и, кто знает, что бы предпринял. Сейчас же он видел только блеклобелые дыни, буро-красное лицо и гневные глаза Зубихи. Предчувствуя неладное, он выставил вперёд руку, пытаясь сдержать Зубиху, но в следующее мгновение она резко ткнула кулаком Наковальникова в лицо, и, оступившись о порожек, он рухнул в сени.
– Дай ему, дай, Зинка!!! – закричал внезапно оживший Зубов. – Щас, сам сберусь… Вдвоем-то мы ему враз ****юлей навешаем.
– Сиди уж, мухомор задрипанный! – еще басовитее гукнула Зубиха. – А то вот и тебе фонарь засвечу, чтоб добрых людей среди ночи не полошил.
Она уже остывала, и, поднявшись, пошел Наковальников из сеней во двор, направляясь домой. На крыльце, накинув на плечи телогрейку, сидела Нюра.
– Думал уж спишь, – сказал Наковальников, пристраиваясь рядом на ступеньках крыльца.
– Как жа, уснешь тута?! Ночь-то – глянь-ка какая! Притулись-ка ко мне под куфайку – согрею. Уморился, поди, разнимаючи?
– Разымешь их, – вяло сказал Наковальников. – Зинка-то, сучка, так по роже звезданула, што всю щеку саднит.
Он ощупал скулу и щеку и, обратившись к жене, попросил:
– Пошшупай-ка, Нюрша, никак опухает?
– Как же не опухает… Ишо как опухает, и нос-то уже не прошшупывается. Заступник ты мой, сердешный, – Нюра руками охватила шею Наковальникова, прижалась теплой грудью, и заливисто рассмеялась. Засмеялся и Наковальников: молча и отчаянно, так, что заколыхались его могучие плечи, спина и руки. Случившееся показалось ему невероятным, смешным и безобидным.
– Вот и помогай им... – обращаясь неизвестно к кому, грустно промолвил Наковальников.
– Ладно уж печалиться-то, – сказала Нюра. – Пойдем-кось в дом – пожалею маленько.
– Куда уж теперь-то… Ребята вот-вот домой заявятся.
– Эко – заявятся! Гармонь-то вон к мосту подалась. До утра и не жди…
Подул ветерок, погнал пыль по разъезженной дороге; потом пала роса, посерела ночь, вдали, на востоке едва-едва наметилась светлая полоска приближавшегося утра. Пахло землёй и росой...
– Завтра рано вставать, – сказал Наковальников.
Не скинув телогрейки и прижавшись друг к другу, ушли Наковальниковы в дом.
Свидетельство о публикации №212052900366