Ответа нет

               

       Я бреду по городу, сам не зная куда. Ветер несет по  мостовой мусор, прошлогодние листья, свистит в       спиленных верхушках деревьев, воздевших к небу свои обрубки. И город кажется пустым, а дома точно покрытые копотью.
      Ноги выносят меня на площадь. Возле памятника вождю толпится народ. На зеленовато-черной от патины голове Ленина сидит, озираясь, ворона. «Верните мне сына!», – читаю я на одном плакате, который держит в руках старуха в черном платке. Кто-то меня окликает. Я не хочу встреч, деланных улыбок. И бегу дальше, уйдя в себя как улитка –  прочь, вон из города…
     Сижу на пустыре под набрякшим небом среди куч строительного мусора. Надо собраться с духом, говорю я  себе, надо подумать, как и зачем жить дальше?
    И только тут до меня доходит, что Баринцева больше нет...
     – Как же так?
     И я мычу в тоске, обхватив голову руками.
      А час тому я шел к нему после трехлетней разлуки. Не шел – летел! Так много хотелось ему сказать! Пожать его руку с нервными тонкими пальцами музыканта. Я знал, что только он поймет меня, этот утонченный ценитель поэзии Блейка и Джима Моррисона, этот последний романтик с одинокой душой. И я волновался, неся ему свои стихи, напечатанные в питерском самиздате. Ибо знал, что Баринцев разберет их по гамбургскому счету.
    И я благодарил судьбу, что когда-то, сто лет назад, судьба свела меня с Баринцевым, подтолкнувшим меня к свету, к Солнцу. Хотя близкими друзьями мы не были.
     Двери открыла его сильно постаревшая мать.
     –  Валеры нет, – сказала она, не узнав меня.
     –  А где он?
     –   Он умер.
     Я пошатнулся, теряя под ногами опору. Не помню, что я говорил несчастной матери. Она пригласила меня войти, и у меня стали холодеть ноги. А когда я прошел в пропахшую лекарствами тесную комнатку, где жил Валера, то похолодел уже весь. Старушка сказала, что он умер ночью от сердечного приступа, за письменным столом. Что все эти годы он по-прежнему тянул лямку на в Лаборатории Добровольного Рабства, как он в шутку называл свой химцех на свинцово-цинковом комбинате. Выходило, что он так и не бросил это «чрево кита», где он задохнулся!
     – Но почему? – безмолвно кричал я, глядя на аккуратно заправленную узкую кровать Валеры, втиснутую между столом и гробовидным магом «Днiпро», на портрет Джима Моррисона – на побеленной стене.
     ...В ту осень я увидел его из окна конторы комбината. Был обеденный перерыв. Он сидел в укромном уголке среди ящиков с оборудованием и, куря сигарету, поглядывал на плывущие по небу облака. У него были длинные, до плеч, волосы, и печальные глаза человека не на своем месте. И я не сразу узнал его, зачинателя рока в нашем городе. Так он постарел за два года. С тех пор, как его группа «Гелиос» перестала существовать. Я же помнил его другим. Молодым бунтарем в солдатской шинели, застегнутой на английскую булавку. Тогда, в семидесятых, группа  играла, в основном, хиты Deep Purple, Led Zeppelin, The Doors. Но у музыкантов была и своя программа – песни, написанные Баринцевым с бас-гитаристом Лакизиным. Однажды, отчаявшись пробиться на сцену, «Гелиос» дал неофициальный концерт с высокого каменного крыльца Дворца Металлургов. Бледный, сосредоточенный, с пересохшими губами, Баринцев пел в дешевый микрофон о наболевшем. Это были зарисовки, точные и меткие: о первой любви, о стремлении к совершенству, несмотря ни на что, о неблагополучии в мире, где балом правят деньги, ради которых люди предают и убивают друг друга. Молодежь завелась. Группу разогнали в тот же вечер.
     Лакизин уехал из нашего города. Баринцеву пришлось уйти из музыкального училища. Он подался на комбинат, чтобы заработать деньги на электрогитары, и не от кого не зависеть. Лакизин сгинул где-то в столице, лабая по кабакам. Баринцев продолжал пахать на комбинате, где хорошо платили за вредные условия труда. Вот и все, что я знал о нем в ту осень. И мне хотелось познакомиться с ним. Ибо на комбинате я чувствовал себя таким же потерянным, как и он.
     Как-то раз, в заводской столовой, мы перебросились двумя-тремя фразами о роке, о новых дисках, поступивших в город, о чем-то еще. И я сразу же почувствовал духовное сродство с ним.Вскоре мы подружились.
     – Да здравствует предел предела! – бывало шутил он, придя ко мне в красный уголок, где я, школяр без году неделя, работал художником-оформителем, малевал по кумачу призывы и лозунги.
     – Или так. Снизим продолжительность жизни до тридцати пяти лет – рабочему старческий маразм ни к чему! – придав голосу начальственный тон, иронизировал Баринцев.
     Я откладывал кисть.
     – Ладно, старичок, не дуйся, – улыбался он. – Кстати, ты «Стену» Пинк Флойд слушал?
     – Нет, – бурчал я.
     – Потрясающая философия!
     Мы садились на сдвинутые столы, закуривали. По натуре Баринцев был молчалив, но когда его прорывало, я слушал его с разинутым ртом. Высокий, тонкий в кости, с закинутыми назад каштановыми волосами, он расхаживал из угла в угол, и, как намолчавшийся герой Достоевского, говорил, говорил, например, о поэте, бунтаре Джиме Моррисоне, читал его стихи, которые он сам переводил на русский язык. В поэзии я смыслил мало, но слушая нервные сильные стихотворения Моррисона об убитых циничными взрослыми детях, мне хотелось послать к черту, всю эту каждодневную тягомотину, съедающую мою жизнь! И бежать!  В грозу, в шторм! Под жесткий ритм бас-гитары с барабанами. Прочь от пятиэтажных коробок, где так уныло утекает человеческая жизнь, где дяди и тети пьют, едят, говорят обыденную чепуху, смотрят в другой «ящик» - телевизор, и лгут себе, своим детям. А между тем под высокопарные речи вождей творится абсолютная беда. В «черных списках» музыканты, говорящие правду о мире, где идут непрерывные войны, развязанные седовласыми дядями, неподелившими нефть и посылающими на бойню молодых парней, которые гибнут ради того, чтобы кучка богатых негодяев стала еще богаче. И я ерзал на столе, сопел от мысли, что завтра в шесть тридцать меня разбудит будильник, и я потрясусь на комбинат в битком набитом автобусе, чтобы писать слова и цифры, не нужные ни мне, ни людям! К черту, нужно бежать, думал я.
   И внутренним взором видел, как  выбираюсь из автобуса и... вот я уже  стою, упиваясь свободой, на бушприте парусника, летящего по волнам с наполненными ветром парусами  к новой жизни!
    А меж тем Баринцев  читал стихи. Уильям Блейк, пояснил он, когда, выйдя из ступора, я очнулся от грез. И, как неуч с всеобщим средним, я внимал вдохновенной речи о Гнозисе, учении древних, о Духе, нашей пленной душе, стремящейся вырваться из Материи, пагубной цивилизации, на свободу и обрести свою вечную светлую сущность...
     – Ибо все мы душой золотые подсолнухи, не так ли?  – закуривал он сигарету. – Помнишь «Подсолнухи» Ван Гога? Нет?
     – Помню "Заключенных", – отвечал я, стыдясь своей дремучести. - Жутковатая картина!
     – О, да! Прогулка заключенных. Во дворе тюрьмы, похожем на каменный колодец. Вот и мы как те заключенные, хотя и без цепей, – улыбался он. – Знаешь, о чем я мечтаю?  – взглянул он  на меня своими пронзительно грустными глазами.
     – О светлом и прекрасном будущем, – сказал я зло бодро-пафосным голосом радиодиктора.
   Мне казалось, что Баринцев сдался. Это-то и злило. Талантливый человек добровольно превращает себя в рабочую скотину!
     – Нет, старик, я не сторонник кровавых утопий. Войны, бунты, мятежи, все это выдумки дьявола.
     – Тогда, может, о свежем дыхании океана? – не унимался я, зная, что Баринцев  любит море.      
     – О, да! Я бы хотел жить на острове в океане, –  покачал головой Баринцев. – Как этого хотел и Джон Леннон, мечтавший стать рыбаком. Но Левиафан догонит тебя, куда бы ты ни сбежал, и убьет тебя, если ты сам не убьешь его в себе… Понимаешь, старик?       
     Он отвернулся, прикурил от бычка новую сигарету. 
     – Нужно жить в себе. Тогда кит обломает об тебя зубы. Ибо он не властен над твоим счастьем. Выспаться бы! Вот о чем я мечтаю... 
     –  Выспимся в морге, – сказал я. – По-твоему подыхать   
в этом зловонном брюхе кита это и есть счастье? А как насчет солнца? Ведь ты сам пел, что жизнь слишком коротка, чтобы ждать когда оно взойдет! 
      – Так оно и есть, – сказал Валерий. – Но все это слова, слова… А важен поступок.   
     Он замолчал. И я вдруг увидел, какое осунувшееся у него лицо с глубокой, как шрам, поперечной морщиной над переносьем, какие запавшие глаза. Но я старался не замечать, как мелко тряслась, тлела у самого фильтра сигарета в его тонких пальцах.  Слушать людей, я тогда  не умел.    
     По весне я ушел, не выдержав «псевдожизни»,  как называл Баринцев жизнь людей, попавших в шестерни Молоха, превращающего человека в робота.
     В тот последний день, уже с трудовой книжкой в кармане, я выпил в красном уголке полстакана технического спирта, разбавив спирт водой. Баринцев пить не стал. Он сидел на стуле с дешевой фабричной, семиструнной гитарой, и, низко склонив голову, так, что волосы закрыли лицо, наигрывал блюз. И вдруг заиграл «Лестницу на небеса» группы Led Zeppelin... Его пальцы плавно скользили по грифу, складываясь в аккорды, а когда мелодия достигла того рвущего душу гитарного пассажа, пальцы Баринцева заметались, и, держа ритм, он стучал в пол своим порыжевшим от химикатов башмаком с металлическими заклепками.
   Меня пробрал озноб, и я стал лупить себя по коленям, представляя себя за баррикадой барабанов в багровом свете прожектора. Ритм мы держали железно. И наш «концерт» в красном уголке весьма неодобрительно наблюдал из золоченой рамы бровастый вождь, отнюдь не любитель тяжелого рока. Но обеденный перерыв кончился. И Баринцев навсегда ушел от меня в свой цех, убрав волосы под кепку.
     Я уехал в Питер.
     Там я стучал на барабанах в панк-группе «Стресс». Ее лидером был мой одноклассник Леша Кушнаренко. Мы жили богемной жизнью, скитаясь по трущобам Питера. Пока однажды, когда я лежал на голой сетке кровати в прокуренной комнате с тускло поблескивающими пустыми бутылками на столе, меня вдруг не охватила грусть. Что-то рыдало глубоко во мне, будто я потерял кого-то очень близкого. Вспоминался Баринцев. Я написал ему длинное покаянное письмо, хотя не был перед ним виноват ни в чем. Он не ответил.
     – Все писал чего-то, – слышится мне голос его матери. – Ночью зайду, сидит за столом, пишет. А чуть свет – на работу. Уж я ругала его: что ж ты, сыночек,  не спишь? Сердце-то у него с детства болело. Все жалел всех. Бывало, ребенком куска один не съест: мама, а ты? Или понесет кому-нибудь. Куда ты, спрашиваю. А он: да мальчику одному бедному... А как лето – он в колхоз, к моей сестре. Это мама – тебе, я на прополке заработал. Отец-то его от военных ран помер, а на зарплату уборщицы особо не разгуляешься... Жалел меня, сыночек мой милый…
     Она заплакала. Окаменев, я смотрел на портрет Джима Моррисона в позе распятого Христа. Ушел человек, целый мир ушел в могилу, не оставив следа!
     – У него была тетрадь, такая черная, – решился спросить я, вспомнив про тетрадь Валеры, куда он записывал тексты песен, переводы, мысли, что-то еще…
     – Какая тетрадь? – как-то беспомощно, глазами Баринцева посмотрела она на меня. Ее мучила одышка.
     С пустой душой я надевал пальто.
     – Тетрадку-то, – вдруг заговорила она. – Видать, на похоронах кто-то взял. Людей-то много было с заводу...

                *

     На кладбище я с трудом отыскал могилу Баринцева рядом с могилой рядового Владимира Семеновича Сотникова, погибшего в Афганистане в 1985 году. Я достал из кармана бутылку водки, яблоко, нож. Разрезал яблоко на три доли...
     Был солнечный, холодный, ветреный день в начале апреля. Я шел напролом между крестами и памятниками,  туда, где искрилось на солнце не то озерцо, не то ложбина, заполненная талой водой. Потом долго сидел у воды, тоскуя по самой жизни и уже не силясь отыскать ответ на извечный мучительный вопрос.

1989


Рецензии
Обалдеть...как прицельно бьёт авторское слово, по самым "болевым" точкам.
Трудно всю жизнь оставаться верным себе, "быть в себе", искать себя...Баринцеву это удалось, и даже не ради себя, а ради тех, кто был с ним в одном радиусе. А судя по его душевной отдаче, круг был большим.

С уважением,

Елена Ярцева   11.12.2012 12:21     Заявить о нарушении