Когда мы повзрослели глава 1
Вспоминается лето 1995-го. Автобус, пыльная дорога. Сиденье подо мной липкое от духоты, чужое плечо прижато к моему — плечи сами подаются в сторону, уступая место, тело уже привыкло не спорить. Форма пахнет казармой, хлоркой и сукном. Ещё несколько часов в этом дряхлом транспорте — и я буду в Гяндже.
Дорога тянулась бесконечно, однообразная, жёлтая, дрожащая на зное. Маленький ребёнок плакал на соседнем сиденье, его мать шептала что-то утешающее, но я не слушал. Внутри меня уже открылась другая дверь — во двор у приморского бульвара, где всё осталось таким, каким бывает только то, что давно потеряно.
Помню его не картинкой — запахом: мята в стакане, нагретая жесть перил, летний асфальт после дождя. Старые стулья, чашки с чаем. Зелёные глаза Каце. Длинные волосы Лейли, которые она заплетала сама, без зеркала, на ощупь. И улыбка Эмиля — упрямая, почти неуместная: он улыбался всегда, даже когда повода не было вовсе.
Каце была старше нас на год и считала, что это даёт ей право нас опекать. Она держала нас в поле зрения, как кошка держит котят, даже когда мы выросли и стали выше её на голову. В ней вообще было что-то от старшей сестры, которую никто официально не назначал, но которой почему-то все подчинялись.
Лейли редко смеялась. Она заплетала волосы на ощупь, никогда не смотрела в зеркало и могла долго сидеть за столом, слушая чужие разговоры так внимательно, будто собирала из них какую-то тайну, о которой знала только она. Когда же всё-таки смеялась, лицо у неё вдруг становилось другим — светлым, почти детским, и мне каждый раз казалось, что я случайно увидел то, что она обычно прячет.
Эмиль был проще нас. Добродушный простак, как говорили бы сейчас. Тогда мы просто знали, что рядом с ним легче. В нём не было ни загадки Лейли, ни упрямства Каце, ни моей привычки всё замечать и складывать куда-то внутрь. Он просто был Эмилем, и этого хватало.
Наш двор был нашим миром. Двухэтажные дома тесно прижимались друг к другу, будто боялись остаться поодиночке. Вечерами обитатели собирались за длинным столом во дворе, пили чай с шафраном, играли в лото — деревянные бочонки стучали друг о друга в мешочке, и этот звук я до сих пор слышу яснее, чем многие вчерашние разговоры. Никто не спрашивал, почему Каце предпочитает прозвище имени. Никто не спрашивал, почему мой дед не разговаривает с отцом. У каждого был свой груз, и двор умел не задавать лишних вопросов — пожалуй, это было единственное, что он умел лучше всего.
В лото чаще всех выигрывали мы с Каце. Жульничали беззастенчиво: я умудрялся прятать бочонок в кулаке, она незаметно сдвигала фишку на соседнюю клетку, а взрослые делали вид, что ничего не замечают. Играли-то на копейки, да и проигрывать нам им было только в радость.
Лейли с Эмилем так не умели. Эмиль потому, что любое жульничество мгновенно отражалось на его лице, стоило ему только подумать об этом. Лейли — потому что принципиально не врала даже в мелочах. Она могла промолчать, могла посмотреть так, что становилось неловко, но соврать — никогда. Иногда её молчание за столом значило больше, чем любые слова.
Только у этих двоих были обычные семьи. Полные, с запахом утреннего кофе и шорохом газет, с отцом, который читал вслух что-то из «Бакинского рабочего», и матерью, которая на это фыркала. Каце жила с отцом — Фаризом, председателем райкома, который носил строгие костюмы и смотрелся в них нелепо, как ребёнок, надевший отцовский пиджак: слишком добрый для этой формы, слишком мягкие руки для такого голоса.
Настоящее её имя было Наргиз, но однажды цыганка на набережной — может, настоящая гадалка, а может, просто женщина в пёстром платке, которой нужны были деньги на хлеб, — назвала её Каце. Котёнок. По мне так совсем не похоже: в ней не было ничего кошачьего, скорее — упрямство мула. Но имя приклеилось, как случайная наклейка на чемодан, которую уже не отодрать, не порвав вместе с ней кусок кожи.
Фариз был гордостью двора. Он умел добывать невозможное — путёвки в санатории, игрушки из Москвы, плеер Walkman в 1988 году, когда это слово произносили почти как имя иностранца. Появлялся с новыми кассетами, раздавал их так, будто это были не кассеты, а осколки какого-то другого, лучшего времени, и говорил: «Записывайте, дети. Время не ждёт».
Мы не понимали тогда, зачем записывать. Нам казалось, что времени как раз слишком много — оно тянется, как жвачка, как зной над бакинским бульваром. Казалось, впереди его столько, что можно не торопиться.
Я жил с дедом по отцовской линии. Сухой, как старый табак, пахнущий вечерами безмолвия и папиросами «Памир», которые он курил, не вынимая изо рта, пока пепел не падал сам, длинной серой запятой. Мы редко разговаривали — не от злобы, просто слова были лишними между людьми, говорящими на одном языке.
Мама умерла, когда я был младенцем. Я её не помню, только фотографию на комоде, где она щурится от солнца, и уже не узнать, была ли она похожа на меня. Отец не выдержал пустоты и ушёл — будто уехал на электричке и не вернулся, просто не вышел на нужной станции. Завёл новую семью где-то в Сумгаите, звонил иногда, раз в год, голосом чужого человека, который заставляет себя быть вежливым с незнакомцем. С дедом они не разговаривали вовсе.
Старик считал, что отец предал память женщины, которую тот действительно любил, — не потому, что женился снова, а потому, что, женившись, стал вспоминать её всё реже, а потом и вовсе перестал. Я наблюдал за этим как зритель чёрно-белого фильма, в котором уже знаешь конец. Без обиды — обида требует надежды на другой исход, а у меня её не было.
Потому что, несмотря ни на что, у меня была семья — не та, что по документам, а настоящая: Каце, Лейли и Эмиль. Мы не были связаны кровью, зато были связаны памятью, а тогда мне казалось, что этого достаточно.
Автобус остановился у придорожной чайханы. Столами служили списанные школьные парты — с вмятинами от циркулей, выцарапанными сердцами и инициалами, с чернильными пятнами, въевшимися так глубоко, что стали частью дерева. Я сел под ивой и заказал чай. Официант, мальчишка лет двенадцати с полотенцем через плечо, поставил передо мной треснутый чайник — трещина шла по эмали, как морщина, — и от пара пахло так остро, что у меня свело скулы. В блюдце лежал жёлтый сахар, армейский, крупный, как гравий. Я отказался: не хотелось разбавлять первый день гражданской жизни вкусом солдатского прошлого. Чай пил вприкуску с горечью — своей собственной.
Я смотрел на парту. Чьи-то имена, аббревиатуры, следы тех, кто сидел здесь до меня и, наверное, тоже ждал перемены — школьного звонка, а не той перемены, которую жду я. Одна фраза была вырезана неровно, будто ножом, а не циркулем: «Тут было убито моё время».
Простая, даже банальная фраза. Но что-то внутри отозвалось глухо, как эхо в пустой комнате. Захотелось водки — не напиться, а устроить поминки. По времени. По себе — по тому себе, что сел в автобус три года назад мальчишкой и вышел из него мужчиной, не заметив, где именно это случилось.
Я представил могилу. Простую, без ограды, на задворках мира, где хоронят вещи, а не людей. И сказал про себя, коротко, без пафоса, как говорят не над могилой, а рядом с ней, куря: пусть земля будет пухом тому времени, которое мы сами и убили — не одним ударом, а годами, откладывая всё на потом.
В чайхане было тихо, только листья ивы шевелились над головой, будто дерево дышало. Подумал: это стоит записать. Когда-то я писал — юмористические заметки для школьной команды КВН, что-то про учителей, про соседей, легко и без задней мысли. Потом написал рассказ о неразделённой любви — длинный, наивный, так и не дописал его. Теперь о любви не пишу. Не знаю её, разучился, как разучиваются языку, на котором долго не говорил.
Иногда кажется, что любовь случается с другими, как погода в другом городе: знаешь, что она есть, но на себе не чувствуешь. Чудо, которое ты проспал, потому что был занят чем-то, казавшимся важнее.
Допив чай, я захотел закурить. Пальцы сами полезли в карман — привычка, оставшаяся от казармы, где сигарета была единственной законной паузой. Иногда мне кажется, что сигарета — это не привычка вовсе, а способ остановить время внутри, дать ему заглохнуть, как двигателю.
Достал из пачки «Астры» папиросу без фильтра. Чиркнул спичкой — с третьего раза: подувший ветер погасил первые две. На асфальте у ног лежал обрывок «Комсомольской правды», потрёпанный, выцветший до жёлтого, странной формы, будто его драло ветром по всей республике. Он напоминал какое-то невиданное, но вполне возможное животное — бумажного зверя. Статья была о распаде Союза, буквы почти слились с фоном, и я вспомнил не одну вещь, а целую серию картин, будто кто-то щёлкнул выключателем и в голове зажёг старый диапроектор с застрявшей плёнкой.
В нашем дворе тогда царили разные чувства, и это было заметно даже ребёнку. Салех с первого этажа светился надеждой, ходил быстрее обычного, будто спешил куда-то навстречу будущему: верил, что независимость сделает нас свободнее, чище, как вода после шторма. Дядя Фариз, уже год как на пенсии, сидел на своей табуретке дольше обычного и смотрел на всё с тревогой. Он прожил с партией всю жизнь, как человек, проснувшийся однажды в комнате без одной стены, на которую привык опираться спиной; костюмы он ещё носил, но они висели на нём иначе, будто и они понимали, что должность закончилась.
С распадом Союза начал рассыпаться и наш двор — не сразу, а постепенно, почти незаметно. Сначала уехали одни, потом другие, и вскоре пустые окна стали появляться чаще открытых. Люди исчезали из двора без больших прощаний: вчера ещё сидели за общим столом, а через неделю их квартира стояла запертой, и никто уже толком не помнил, кто первым сказал, что они уехали.
Аронберги уехали на историческую родину, увезя с собой пианино, которое еле вместилось в грузовик. Потом кто-то видел его брошенным в пригороде, отсыревшим под дождём. Тётя Глаша уехала к родне в Россию, оставив нам банки с вареньем — на два года вперёд, будто знала, что варить будет уже некому.
В 1992-м меня и Эмиля призвали. Мы ушли, как два романтика, которым казалось, что война — это книга, где они непременно герои и непременно доживают до последней главы. Нам не приходило в голову, что можно быть героем и погибнуть на второй странице.
Эмиль погиб почти сразу, на мине. Я узнал об этом только через год. Его семья не смогла остаться там, где каждое дерево, каждый стул во дворе напоминали о нём, и переехала в Шемаху, забрав с собой только одежду и его фотографии. Наверное, для них двор стал слишком тесным для жизни и слишком большим для памяти.
Помню тот звонок, помню его физически — как держал трубку так, что побелели костяшки. Мне удалось найти телефон в штабе, выпросить несколько минут. Каце сняла трубку и заплакала, не сказав ни слова. Я подумал — от радости, что слышит меня. Потом голос Лейли, чужой, взрослый, будто она за этот год постарела на десять лет:
— Эмиль погиб.
Она замолчала, и я уже знал, что это не всё.
— Дед тоже умер. Сердце.
Я стоял с трубкой в руке и не мог сказать ни слова — только сжал ладонь на губах, чтобы не закричать в трубку, чтобы не напугать Лейли ещё больше своим голосом. К смерти деда я был готов: он уже перенёс один инфаркт, и мы оба знали, что второй не за горами, знали молча, как знают о дожде по запаху воздуха. К смерти Эмиля — нет.
Мы были ближе всех к смерти, стояли к ней спиной, но я почему-то верил, что вернёмся оба, что смерть — это то, что случается с другими взводами, с другими фамилиями в списках. Эмиль ведь всегда улыбался. Даже когда повода не было. Наверное, поэтому мне так долго не укладывалось в голове, что человека может не стать просто потому, что однажды он оказался не там, где нужно.
Дальше всё покатилось само, и в этом была своя, отдельная жестокость — не одна большая беда, а цепь, где каждое звено тянуло следующее. Отец Лейли открыл какой-то бизнес, кажется, с текстилем, продал квартиру, купил дом в Говсанах, вложил деньги в дело с партнёром, которого знал десять лет и которому доверял, как себе. Партнёр сбежал вместе с деньгами, оставив после себя только счета, долги и тишину. Отец Лейли вернулся в институт, где годами не платили зарплату, а сама зарплата стала фигурой речи, а не суммой на бумаге.
Через три месяца жена нашла его повешенным на итальянском галстуке — том самом, который он берег для защиты диссертации, так и не написанной. Я не знаю, что произошло с ним в последние дни и о чём он думал. Знаю только, что после его смерти мать Лейли прожила совсем недолго и однажды просто не проснулась.
После её смерти Лейли с Каце переехали в квартиру моего деда. Она пустовала, а пустая квартира в те годы была роскошью, которую грех не разделить. Там было меньше комнат и тише, чем в доме, где выросла Лейли, и, наверное, поэтому им стало легче.
Весной 1994-го объявили перемирие, но солдат не отпускали — ещё почти год. Нас держали в частях, будто забыли о нас; месяцы перестали иметь названия, остались только даты в календаре и редкие письма. Я уже почти перестал считать, сколько времени прошло.
А потом дядя Фариз что-то устроил. Должность у него давно закончилась, но старые связи, оказывается, живут дольше должностей. В июле 1995-го я вернулся.
Ровно восемь лет назад, если считать от этого балкона, от этого остывшего чая.
Младший сержант. С пустыми руками и таким сердцем, которому самому ещё предстояло понять, полное оно или уже навсегда пустое.
Свидетельство о публикации №212061300759