Когда мы повзрослели глава 6
Она говорила, что их первое свидание было недалеко отсюда. Только в те времена уже не будет этого города. Не будет и городов вообще. На Земле останется только природа: холмы, реки, тишина. Больше никого. Ни машин, ни строений – только человек и дыхание мира. И они – вдвоём. Последние.
Они жили в гармонии. Но однажды он задел рукавом паутину. Тонкую, почти невидимую. Этого хватило, чтобы разрушить их время. Паутина была древней силой, хранившей память. Её рвали случайно. Поколение за поколением. Так исчезали народы, города, смыслы. Всё растворялось в истории, как песок в ладони.
Теперь она знает: паутина возрождает тех, кто её задел – но в прошлом. И забирает у них память. Лишает их будущего, а вместе с ним и любви. Только у немногих остаются обрывки – во снах. Таких называли пророками. Некоторые записывали сны, если в их времени была бумага. А если нет – выбивали знаки на камне. Потому и не можем до сих пор расшифровать их послания: они – из будущего, забывшего себя.
— Вспомни! Может, ты тоже видел такие сны? — умоляла она. — Вспомни, ведь я так сильно тебя люблю!
Но он не помнил. Как можно вспомнить своё будущее? Он стоял обескураженный, а люди вокруг хохотали. Девушку принимали за безумную. Даже он. Она видела это в его глазах.
— Почему ты не вспоминаешь?! Это было ведь совсем недавно…
Толпа кружилась вокруг неё, как в карусели. Хохот, шёпот, недоверие. Но больше всего ранило не это. Улыбка на его лице. Он улыбался. А она – плакала. Ведь он был её будущим. Как можно забыть своё будущее?
— А как ты сюда попала? — выкрикнул кто-то.
— Почему именно в то время, где живёт Эльдар?
Эльдар. Так его звали и в её мире. Столько раз она повторяла это имя, когда он спал, положив голову на её колени.
— Я молилась, — ответила она. — Я молилась Богу. О нём давно забыли, он был лишь легендой. Но я верила, что легенды – это правда, которую просто забыли. Я взывала к нему, к забытым словам, и была услышана. Потому что кроме меня, больше никого на Земле не осталось.
И тут я услышал голос Лейли. Я даже не заметил, как она вошла.
— Ты начал писать фантастику? — спросила она, стоя за моей спиной.
— Не знаю, — ответил я. — Не могу назвать это фантастикой.
— Выходит, ты тоже думаешь, что она сумасшедшая? — спросила Лейли.
— Пока что не знаю, — ответил я, даже не обернувшись.
Лейли прошла в мастерскую. А я остался застывшим перед экраном. Попытался продолжить историю, но спустя двадцать минут понял – дальше нужен либо психиатр, либо Бог.
Я отложил продолжение на потом и заглянул в комнату, которая когда-то служила гостиной, где дядя Фариз принимал гостей. Это была самая просторная комната из пяти в квартире. Когда-то она казалась дворцом. В детстве всё кажется большим. Высоким. Бесконечным. Но к моему возвращению из армии комната уже служила мастерской для Лейли и была забита мольбертами, на которых стояли картины, а по всему полу валялись краски.
Ничего здесь не изменилось за восемь лет. В углу всё так же стоит пианино «Petrof», а рядом с ним – то самое кресло, в котором в детстве любила засыпать Лейли. Восемь лет назад оно уже служило троном для Каце, когда она играла на этом стареньком, но довольно качественном инструменте. Здесь же, на стене, висели наши гитары. Моя, чёрная, с вишнёвой инкрустацией. Гитара Лейли – тёплая, с матовой декой. И та, что принадлежала Эмилю – тяжёлая, словно он сам в ней остался.
Восемь лет назад я подошёл к инструментам и провёл рукой по чёрному дереву своей гитары, коснувшись струн. Удивительно – время так и не отразилось на ней: струны не потемнели, не окислились, строй их был всё так же точен и напряжён. Взгляд прошёлся по другим инструментам – и всё повторилось.
— Часто меняла струны на них, — сказала Лейли.
— А я чуть не поверил в мистику времени, — сказал я, затем обернулся к картинам и добавил: — Гляжу, ты даром время не теряла.
— Таким образом я коротаю вечера. Каце наигрывает музыку, а я рисую, — ответила она.
Тогда мой взгляд зацепился за картину. Пожилая женщина, сидящая на простом табурете, сжимает обеими руками трость – будто держится не за опору, а за остатки присутствия. Лицо – собранное, волевое, даже суровое. Но в глазах что-то другое. Там боль, которую не выговоришь, и одиночество, которое не высидеть до конца. Картина вся в чёрно-белых тонах, как будто цвет остался за спиной, в прошлом, где её никто уже не ждёт.
— Как назвала? — спросил я.
— «Одиночество», — коротко ответила Лейли.
— В твоих картинах появилась история, — сказал я, всё ещё глядя на женщину.
— Твоя критика не прошла даром. Но чтобы её добиться, нужно писать... — она замолчала, ища нужное слово.
Я пожал плечами:
— Грусть? Одиночество? Нищету? Скорбь? Шизофрению?
— Не совсем, — мягко усмехнулась она. — Но без лёгкого привкуса чего-то из этого ничего не получится. Радость слишком быстро выветривается. Её даже краска не держит.
За прошедшие с того дня восемь лет она написала сорок шесть картин. Три выставки в галерее. Несколько частных предложений – отказ. Только три картины покинули стены этой квартиры. Все три – подарки. Людям, которых она не хотела терять.
Я смотрел, как она работает – кисть двигалась уверенно, но с осторожностью. Её движения были точными, без суеты. Я знал: она рисует одиннадцатую версию улицы четырёхсот тридцати шести шагов. Она постоянно к ней возвращалась, будто пыталась пройти до конца — шаг за шагом, сезон за сезоном. Иногда в летнем зное, иногда в осенней прохладе, иногда в тишине, покрытой снегом.
Каждый раз она добавляла новых людей, меняла выражения их лиц, поправляла линии крыш, переставляла лавки, перекрашивала окна. Искала то, чего не могла найти в городе.
— Я вот одного не понимаю, — вдруг сказала она. — Ты становишься сентиментальным или это что-то другое?
— Почему ты так решила?
Она прищурилась, легко, почти насмешливо:
— Ты ведь никогда не писал про любовь. А теперь сижу и ломаю голову: твой рассказ – про любовь или про людей, которые забыли Аллаха?
Я не ответил. Потому что в этот момент она улыбалась. А когда Лейли улыбается – мне не хочется говорить. В эти мгновения всё становится правильным, даже то, что без неё кажется надломом.
Её улыбка – моё выравнивание. Настроение, к которому всегда хочется вернуться.
— Тим, а не махнуть ли нам в Илису?
— Почему бы и нет, — кивнул я. — Хоть завтра.
— Нет, давай лучше на выходные. А завтра поедем к дяде Фаризу, в Бильгя. Мы три дня как в Баку, а он нас всё ждёт.
Я кивнул снова. Было в этом что-то правильное. Не потому что надо, а потому что так должно быть – как возвращение к человеку, который всегда ждал, даже если не говорил об этом.
Всю жизнь мы не выезжали из страны. Не потому что не хотелось, а потому что не до того. Но однажды Лейли сказала тихо, почти себе:
— Похоже, я так и умру, не увидев мира.
На следующий день я оформил паспорта. Через два они уже были у нас на руках. В этой стране, если знаешь, кому позвонить, время перестаёт быть препятствием. Главное – не задумываться слишком долго.
Выбирали по принципу: туда, где не нужна виза. Не хотелось объяснять кому-то, почему мы вдруг решили посмотреть на мир. Он никому ничего не объяснял – и мы решили отплатить тем же.
В итоге посетили всего три страны: в Казахстане сидели у озера Каинды, пили кумыс, смотрели, как из воды торчат мёртвые деревья. Там было ощущение тишины, будто всё вокруг замерло и ждёт, когда ты решишь, хочешь ли вообще дальше идти.
В Украине были дважды. Зимой – в горах, где Лейли впервые встала на лыжи и сразу упала. Потом второй раз. Потом – стало получаться. А летом – Крым, замки, немного солнца, немного старых камней, запах винограда и Львов, где всё, даже трамваи, казались частью спектакля. Мы гуляли без цели. Иногда говорили, иногда молчали. Она любила смотреть на старые балконы. Я – на неё, стоящую под ними.
Турция затянула дольше других. Стамбул — как большой рынок чувств: шумный, разный, всегда с запахом чьей-то судьбы. Мы ходили по музеям, притворялись знатоками в галереях, обсуждая ужин рядом с абстракцией. Там было смешно, но по-настоящему легко.
Потом мы уехали на северо-восток. Там не было туристов. Только лошади, зелёные холмы, камни, которых никто не трогал столетиями. Мы учились ездить верхом. У Лейли получалось лучше. Она не старалась управлять, просто ехала рядом. Это ей всегда удавалось – быть рядом, не мешая, но не исчезая.
А однажды вечером, на площади, под смех и музыку, она выучила танец. Колбасты. Ей аплодировали местные. Я – нет. Я просто смотрел и пытался запомнить.
На следующий день мы поехали в Бильгя. Дядя Фариз не был один. После смерти Каце он избегал тишины – та звенела в доме, как пустой колокол. Последний год её жизни они провели вместе: после инфаркта он ослаб, а она, как могла, была ему опорой. Теперь, когда в доме не слышно её шагов, он будто сжимался внутрь, и единственным спасением становились люди – соседи, старые друзья, случайные гости. Мы приезжали к нему каждую неделю. В пятницу вечером – с усталостью, в понедельник утром – с лёгкой виной, как будто снова оставляем кого-то, кого не стоит оставлять.
Все остальные дни с ним оставался Габиль – бывший начальник дежурной части Баку. Человек с лицом участкового и привычкой говорить, как будто оформляет рапорт. Но говорил он теперь в основном о жене. Сегодня к ним присоединился и Закир – невысокий, молчаливый ахунд с руками, как у ремесленника, и голосом, будто прошедшим через песок.
Лейли сидела у вольера, нарезала картошку. Просовывала ломтики через сетку. Куры подходили сначала робко, потом дерзко – толкались, царапались, щипали её за пальцы. Она улыбалась, иногда – смеялась. Это было её место. Там, где не нужно слов, только движение руки и тепло кожи. Мы же сидели в тени тутовника, под самовар, и слушали, как Габиль в сотый раз рассказывает, как снова поссорился с женой.
— Если не хочешь, чтобы женщина стала пилой, — сказал дядя Фариз, — выпей. Тогда или она станет тише, или ты крепче.
— Постыдился бы при Гаджи Закире алкоголь упоминать, — заметил Габиль.
— А чего мне его стыдиться? — ответил дядя Фариз. — Тебе неловко говорить про водку при ахунде, а пить её перед Аллахом не неловко? Аллах-то везде, а ты говоришь – ахунд рядом.
— Всё равно надо уважать веру человека.
— А ты сам веришь?
— Верю. Не молюсь, не соблюдаю. Просто верю. В какой-то момент понял, что без этого не удержусь и заставил себя уверовать в Аллаха. Человек без веры – как человек без крышки: всё вытекает. Хоть что-то должно сдерживать.
Я так и не понял, что имел в виду Габиль. «Заставил себя уверовать в Аллаха». Можно ли заставить себя поверить? Это же не привычка, не принцип. Это даже не вкус, который можно изменить с годами. Если тебя отталкивает варёный лук, никакая сила не убедит тебя, что он восхитителен. Вера либо живёт внутри, либо нет. А если её надо заставлять – значит, ты просто боишься пустоты.
— Чтобы по-настоящему верить, человек должен понять, зачем он это делает, — сказал Гаджи Закир, спокойно, будто читал изнутри. — Он должен обрести духовное знание. Познать свою суть. Почувствовать, что он — не только тело. Что у него есть корень. Без этого человек действительно одинок. И ничего, даже любовь, не спасёт его до конца.
— А я думаю, что человек, прежде всего, должен оставаться человеком – с верой или без, — сказал дядя Фариз. — И не должен кичиться своей верой, своими знаниями или наружной добротой. Вера – дело интимное. Там только Аллах и человек. И никакая книга не приведёт к настоящей вере. Духовность – это не обязательно намаз и посты. Человек вообще ничего не должен специально определять. Ты можешь сказать, что атеизм из меня не до конца вышел, но я уверен в одном: человек не должен вредить другим. Это и есть аксиома. И ещё – он должен помогать, если может. Хоть чем-то. Сострадание – вот что должно быть.
— Но ведь вера к этому и приводит, — сказал Закир.
— Приводит, — кивнул Фариз. — Но вот вспомни того чиновника. Дети хотели открыть своё кафе. Без звонков, без откатов. Не получилось. Он – верующий. Молитвы, хадж, пост. Но мешал так, что, глядя на него, начинаешь сомневаться не только в религии, но и в человеке.
— Таких всё же немного, — сказал Закир.
— Хотел бы верить. Но, если быть честным: в этой стране две группы людей. Одни живут за счёт связей, другие – за счёт надежды. Первым всё — потому что «знают кого надо», вторым – очереди, отказы, тупики. Я бы вторых отправлял сразу в рай. Потому что только после смерти они, наконец, перестают бороться. Они – мученики Азербайджана. А если мучеников много – значит, не так уж и мало у нас этих Сулеймановых.
Мы не были мучениками. У нас были и деньги, и связи. Но Каце настояла: без звонков, без взяток. Всё по-честному. Два месяца мы таскались по кабинетам, но подписи и.о. главы района – Арифа Сулейманова – так и не добились.
Тогда с Каце – тут важно: Лейли мы от всей этой бумажной волокиты уберегли – решили зайти прямо к Сулейманову. Дверь его кабинета мы нашли быстро. Зашли без стука. В приёмной сидела молоденькая, скучающая, пышногрудая секретарша. Она посмотрела на нас с лёгким ожиданием, но мы прошли мимо, к следующей двери.
Он сидел за тяжёлым столом, как будто был к нему прикован. Мужчина средних лет, с мягким лицом, на котором давно поселилось что-то от бессмысленного ожирения. Он поднял на нас глаза, посмотрел в упор, будто через мутное стекло, и спросил глухо:
— Кто такие?
— Добрый день. Нам нужен Сулейманов, — сказала Каце. Её голос звучал как отточенный карандаш по бумаге.
— И зачем он вам?
— А с какой стати я должна отвечать на этот вопрос? — спокойно отозвалась она.
Он чуть откинулся в кресле, словно воздух в кабинете вдруг стал тяжелее.
— Потому что я – Сулейманов, — сказал он, как будто это ничего не значило.
— Вы и есть Сулейманов? — уточнила Каце, без удивления, просто чтобы зафиксировать факт.
Я молчал. Минуту назад я бы предпочёл остаться дома. Сейчас – нет. Это был именно тот момент, ради которого стоило подняться с дивана. Каце вела диалог так, будто это не чиновничий кабинет, а шахматная доска. И её фигуры – живые.
— Так зачем я вам понадобился? — спросил он, уже раздражённо.
— Тогда, с вашего позволения, мы присядем.
Мы сели напротив него.
— Я – Наргиз, это Тимур, — сказала она, доставая папку и аккуратно выкладывая её на стол. — Здесь документы, требующие вашей подписи.
Он раскрыл папку, пробежался глазами по строкам.
— Я подписываю только то, что передаётся мне через моих людей. Если на этих бумагах нет моей подписи, значит, их мне не предоставляли. А это означает отсутствие какого-то необходимого документа, — сухо отозвался Сулейманов, не глядя на нас, будто мы – тени.
— Всё необходимое в этой папке, — спокойно ответила Каце. — Только ваши сотрудники такие медлительные, что постоянно истекают сроки действия справок. Они такие растяпы, что умудряются терять бумаги. А один и вовсе намекнул, что без «благотворительного взноса» в десять тысяч долларов мы здесь ничего не добьёмся. Только знаете, у нас есть свои идеи, куда эти деньги потратить.
Он напрягся, но продолжал держать лицо.
— Повторяю: отнесите документы в регистратуру. Если всё на месте – получите разрешение. В скором времени, — раздражённо бросил он.
— Если вы сейчас откроете папку, то убедитесь, что все документы перед вами, — Каце не собиралась отступать. — Вам не нужно ничего ждать. Всё уже здесь.
— Таких, как вы, — сотни! А я здесь один! Не могу заниматься каждым! Закройте дверь с той стороны и обратитесь к тому, кто ведёт ваше дело!
— А вы чем здесь тогда занимаетесь? — спросил я.
— Выйдите из моего кабинета! — вскипел он.
— Вам только что сказали, что ваш подчинённый требует взятку, а вы и глазом не моргнули! — повысил голос я.
— Мой вам совет, — сказал он, делая ленивый, отталкивающий жест рукой, как будто отгонял нас, как мух, — если кто-то предлагает помощь, не отказывайтесь. Жизнь проще будет.
Каце не изменилась в лице. Ни в голосе, ни в дыхании.
— Идиотизм окончательно поразил ваш мозг, — всё тем же ровным голосом сказала Каце. — Такие, как вы, всю жизнь твердят, что от народа ничего не зависит. И вы добились своего. Он вам поверил. Он больше не борется. Он опустил голову и ищет, чем прокормить семью. И вас. На остальное – ни сил, ни веры, ни желания. Вы убили в нём желание. А ведь всё начинается с этого – с желания. И вот с этим мы не согласны. Мы хотим жить по-другому. И каждый должен начать с себя. Мы начали. Мы вам не заплатим.
Сулейманов с трудом удержался от крика.
— Вы кто такие вообще?! Золотая молодёжь, которой на всё плевать? Думаете, можете прийти в мой кабинет и безнаказанно меня учить жизни?!
Каце встала. Посмотрела на него с лёгкой, почти жалостливой улыбкой:
— Надеюсь, он ненадолго ваш
Она ошиблась. Через три дня Сулейманова официально назначили главой исполнительной власти Сабаильского района. Кабинет остался тот же – только кресло сменилось на более массивное, с кожаными подлокотниками, как будто вес власти в нём измерялся кубическими сантиметрами. Мы всё так же входили без стука. Сулейманов кивал, как кивают консьержке, которую видишь каждый день, но не помнишь по имени. Лейли вскоре присоединилась к нам – магазин продали, и сидеть дома, ожидая звонка судьбы, ей казалось унизительным. Разговоры с каждым визитом становились всё короче. Он говорил – мы не слушали. Мы говорили – он не слышал. В этом был свой ритм, как в плохом джазе: каждый играет свою партию, не глядя на других. А январским утром, всё особенно зазвенело пустотой.
Сулейманов что-то говорил. Всё то же. Всё так же. Его голос был как монотонное бормотание кондиционера – ровное, бессмысленное. Я начал зевать. Откровенно. Без стыда. Даже не для него – для себя. Чтобы не уснуть стоя.
— Если ты так хочешь спать – лежал бы дома, — буркнул он, пытаясь сохранить остатки лица.
— Когда вы говорите, вы совершенно не мешаете мне зевать, — ответил я.
— Что ты имеешь в виду?
— Ты не поймёшь, — вмешалась Каце, спокойно, как будто говорила о погоде.
— Вы намекаете, что я глупец? — обернулся он к ней.
— Мне просто показалось странным, что ты тыкаешь тем, кто с тобой вежлив, и переходишь на «вы», когда слышешь «ты». Не находишь это немного показательным?
Он помолчал, сжал губы. Посмотрел на Лейли как человек, который увидел трещину в стене, но не знает, откуда она взялась.
— Слушайте, не отвлекайте меня. У меня много дел, — раздражённо бросил он.
— Как видно, статус-кво сохраняется, — тихо сказала Каце.
— Это вы упёрлись. Вы не даёте делу продвигаться. Я – ни при чём, — буркнул он, беря в руки ручку и переставляя её с места на место. Будто от этого то-то зависело.
— Мне жаль, что в нашей стране до сих пор нет уголовной ответственности за равнодушие, — сказал она. — Хотя в вашем случае, даже она бы не помогла. Вы не нарушаете закон. Вы просто выжжены изнутри.
Каце говорил спокойно, без нажима. Словно это не обвинение, а диагноз.
— Знаете, я даже не вижу перед собой человека. На этом кресле не человек. На этом кресле сидит безликая, голодная, жадная тварь с лакированным лицом. Её зовут Коррупция. И она всегда хочет жрать.
— Выбирайте слова, Наргиз-ханум, — сказал Сулейманов, не поднимая глаз от мятых бумаг. — Иначе мне придётся подать на вас в суд за оскорбление.
Каце сделала шаг вперёд. Без спешки. Без лишней эмоции.
— Подавай. Только учти — Фемида такая же продажная, как ты. Купить её – дело нехитрое.
Сулейманов вздрогнул, будто его окатили ледяной водой. Комкая лежащий под рукой документ, он прошипел:
— Вон из моего кабинета! Посмотри, кто ты. И кто я.
Я выдохнул. Медленно, как будто это последнее, что во мне осталось.
— Кто ты – это неважно. Важно, что мы такие же граждане, как и ты. Согласно Конституции – да, помнишь такое слово? – у нас равные права. А ты, в отличие от нас, здесь не по доброй воле. Ты – в сфере услуг. То есть слуга. Так служи. Не нам, даже. Просто делу. Просто стране. Не устраивай здесь капище тщеславия и мелкой власти. Народ не хочет молиться тебе. Ему бы просто жить.
Я направился к выходу. Сулейманов что-то бормотал, но это уже было неважно. На пороге я остановился:
— И смените табличку у входа. Лучше всего сюда подошла бы надпись Данте: «Оставь надежду, всяк сюда входящий».
---
— Что за чванство… — пробормотала Каце уже в машине. — Он говорит с нами, будто кресло навечно вросло в него.
— Мне кажется, он уже и взятку не возьмёт, — сказал я.
— Значит, конец? — тихо спросила Лейли.
Каце качнула головой. Медленно. Почти незаметно.
— Не дождётся. У нас есть земля. А земля – это начало. Всё, что кажется мёртвым, может снова прорасти. Даже надежда.
Позже Каце встретилась с Габилем. Он сидел на своей даче, пил крепкий чай из стакана с узором. Лёгкий дым висел в воздухе, как забытая история.
— Габиль, — спросила она просто, без подводок, — можно ли поймать Сулейманова на взятке?
Он посмотрел на неё, хмыкнул, а потом засмеялся. Долго. Утирая глаза, сказал:
— Наргиз, ты как ребёнок, честное слово. Такие как он – неприкасаемые. Чтобы их посадили, нужно чтобы кто-то сверху захотел от него избавиться. Без команды – хоть в лепёшку расшибись. А даже если у тебя будут на руках видеозапись, признание и расписка – знаешь, кто его будет судить? Тот, кто сам мечтает не о справедливости, а о деликатесах. Судья ведь тоже человек. А человек хочет есть не просто картошку. А белужью икру. С лимоном.
***
Иногда человек молчит слишком долго. Настолько долго, что слова в нём становятся горящей лавой. И тогда он не говорит — он извергается.
Мы проезжали мимо мечети Гаджи Султан Али. Солнце клонилось к закату, и в янтарном свете мечеть выглядела не домом молитвы, а дворцом вечности. У входа стояли двое – мужчина в длинной серой рубашке и другой, в тёмном пиджаке, с холёным лицом и глазами человека, который слишком много раз произносил слово «подпись». Сулейманов. И рядом – Гаджи Закир. Они о чём-то разговаривали, не торопясь. Их силуэты были будто вырезаны из бумаги и приклеены к стене мечети.
— Останови машину, — вдруг сказала Лейли. Голос — как удар стекла об лёд.
Каце не спросила, зачем. Никто из нас не знал, что она собирается сказать. Да и она, возможно, тоже не знала. Но иногда в человеке скапливается что-то слишком тяжёлое и ему приходится это сказать. Даже если слушатель всего лишь призрак, случайный прохожий или бывший чиновник, от которого зависит только форма боли, а не её причина.
Каце и я остались в машине. Мы не стали выходить. Иногда за чужими словами нужно просто наблюдать, чтобы услышать в них своё молчание. Вокруг мечети шёл обычный день. Люди покупали хлеб, дети кричали на великах, вдалеке лаяла собака. Мир, как ни в чём не бывало, продолжал вращаться. А Лейли шла к ним. Тихо, но уверенно. Как идут к тем, кто отнял у тебя не деньги, а время. Самое ценное. Потому что никто не возвращает тебе ни минуту. Даже бог. Гаджи Закир кивнул ей с уважением, Сулейманов лишь приподнял бровь, как будто не сразу её узнал.
— Мне стыдно, — сказала Лейли, глядя на Гаджи Закира. — Что ты впустил его… сюда. В дом, где должен жить свет.
Она указала на Сулейманова. Голос её не дрожал. Он бил. Точно и по центру.
— Ты же знаешь, кто он. Ты же знаешь, как он зарабатывает. Ты же знаешь, сколько судеб он продавил, не поднимая глаз от чайной чашки. А теперь ты смотришь, как он заходит в мечеть, и молчишь?
Гаджи Закир открыл рот, чтобы что-то сказать, но не успел.
— Молитва, исходящая от гнилого сердца, — не молитва. Это торг. Это фарс. И Аллах знает это. Знает, кто к нему идёт с покаянием, а кто с расчётом.
— Лейли… — прошептал Закир. — Пожалуйста…
— Не смей звать меня по имени, — оборвала она его. — Ты впустил в мечеть того, кто продал души. Ты – соучастник.
Она плюнула под ноги чиновнику. Плевок упал точно между его лакированных ботинок. Лейли ушла. Ни сломленная, ни торжествующая. Просто – ушла. Словно выдохнула то, что жгло её изнутри все эти месяцы. Сулейманов остался стоять. Как человек, который впервые услышал о себе правду. Правда не убивает. Она лишь делает невозможным возвращение в ту же кожу.
Мы ждали бурю. Ждали отголосков ярости, приглушённой угрозы, холодной мести. В государстве, где слово чиновника весит больше закона, странно надеяться на справедливость. Но утром раздался звонок. Голос был уставший, но спокойный.
— Это Закир. Разрешение подписано. Вас ждут к вечеру.
Каце и Лейли я ничего не сказал. Что-то внутри тревожилось. Не от страха – от опыта. Я пошёл один. Сулейманов встретил меня почти как старого знакомого. Никакой игры, никакого холёного раздражения, только вопрос:
— Почему вы всё время заходите без стука?
— Потому что мы не в дом входим, — ответил я. — Вы сидите в кабинете, а мы — и есть ваша работа.
Он передал мне документ, как будто это была квитанция за воду. Без пафоса. Почти буднично. А потом задал ещё один вопрос, уже с усталостью:
— Вы знаете, что из-за вас мне придётся выплатить неустойку?
Я пожал плечами.
— Получается, чтобы жить по закону, нужно кому-то платить?
Он ничего не сказал. Просто посмотрел в сторону. В этот момент он казался не человеком, а отражением человека. Как будто настоящего Сулейманова давно нет, а этот – голограмма, склеенная из функции, страховки и командировки.
Он никогда не платит. Его не штрафуют за превышение, он не платит хирургу, чтобы тот оперировал его мать, не даёт подарков директорам, чтобы его дочь пошла в хороший класс. Он живёт в верхнем слое воздуха, где деньги не уходят – только приходят. Но если и наступит день, когда он будет платить, то только один раз. Там, где больше нет должностей, нет удостоверений и связей. Где нельзя сослаться на отсутствие справки. Где справки – не бумажные, а написанные на совести.
Глава 7 http://proza.ru/2012/06/13/775
Свидетельство о публикации №212061300773