Когда мы повзрослели глава 7
Мы долго не замечали, как взрослеем. Нам казалось, что всё важное ещё впереди: настоящие разговоры, настоящая боль, настоящая любовь. Мы смеялись, ссорились, мирились и думали, что в нас всё по-настоящему, но на самом деле — жили в отсрочке. В пробуждении, не доходящем до ясности. Мы не знали, что взросление приходит не в событиях, а в пустотах между ними. В паузах. В тех местах, где что-то исчезает — и никто не приходит вместо.
Это случилось незаметно. Одним летом. Одним вечером. Одной прогулкой. Всё было почти как раньше, и именно в этом «почти» пряталась главная перемена.
В тот вечер, когда Гаджи Закир укатил в город по каким-то своим неведомым делам, а Габиль уехал на свадьбу внучатого племянника, мы с дядей Фаризом и Лейли снова пошли к морю. Так же, как всегда. Как будто ничего не изменилось. Как будто Каце всё ещё где-то рядом, просто задержалась на минуту.
Море было спокойным и прозрачным, выдохшимся за день, похожим на старика, который всё знает и больше не хочет ни о чём говорить. В такие вечера мы неизменно выходим к берегу — по привычке, по памяти, по инерции. Как будто боимся, что если однажды не выйдем, всё исчезнет окончательно.
Лейли шла впереди, по самой кромке воды, позволив волнам играть с её ногами. Ей всегда это нравилось – чувствовать, как прибой касается, но не держит, как вода отступает, не прося остаться. Раньше рядом с ней была Каце. Всегда. Лейли и Каце – две тонкие фигуры, почти одинаковые издали, но совершенно разные. Каце шла чуть медленнее, будто вслушиваясь в каждое движение вокруг. У неё была особая тишина. Та, в которой не молчат – в которой дышат.
Я шёл рядом с дядей Фаризом, чуть позади. Мы почти не говорили. Только изредка перекидывались словами – как рыбаки, давно потерявшие интерес к улову, но всё ещё забрасывающие сети. Я смотрел на их следы, на лёгкие отпечатки ступней, что исчезали под волной, но тут же появлялись снова, как будто прошлое отказывалось быть стёртым. В этом было что-то упрямое — вода приходила, старалась, сглаживала, но следы снова возникали. Чуть дальше. Чуть тоньше. Как будто кто-то шептал: ещё не всё забыто.
Иногда Лейли оборачивалась. Волосы, подхваченные бризом, ложились на щёки. Она улыбалась и говорила что-то незначительное – про закат, про запах соли, про тёплый песок. Такие фразы мы слышали сотни раз, и всё же каждый раз они звучали иначе. Потому что теперь Лейли была одна. И всё, что она говорила, возвращалось к ней эхом.
Каце не оборачивалась – она всегда смотрела вперёд. Или в сторону моря. Я помню, как она однажды сказала, что всё настоящее звучит тише, чем мы привыкли. И что если что-то громко, значит, оно старается убедить, а не быть. Я тогда не понял. А теперь вот иду и думаю – может, она просто жила ближе к тишине, чем все мы.
Раньше они играли. Лейли толкала Каце, убегала вдоль берега, смеялась, будто ей было пятнадцать. Каце бросалась за ней, зная, что не догонит. Но всё равно бежала. Смех их был чистым, как первая нота старой песни. Потом Каце останавливалась, а Лейли обрызгивала её водой. Каце морщилась, но улыбалась. Это был их ритуал. Как наше хождение к морю – бессмысленное, но полное чего-то, что мы не решались назвать.
Теперь Лейли идёт одна. И ни одна волна не может скрыть это. Я стараюсь не смотреть на её следы, но всё равно вижу. И в каждом – отсутствие. И в каждом – Каце. Может, она не ушла. Может, растворилась. В воздухе, в песке, в шуме прибоя. Иногда мне кажется, что если задержать взгляд на воде, можно увидеть её: она идёт там, чуть поодаль, по щиколотку в воде. Смотрит на Лейли. И улыбается. А потом исчезает в блике заката.
Мы бы, наверное, не пришли сегодня, если бы не дядя Фариз. Для него это традиция. Для нас – больше напоминание. О том, что есть вещи, к которым нельзя не вернуться. Даже если возвращаешься к пустому месту. Даже если идёшь рядом с тенью.
А после – всё как всегда. Возвращение, тёплый чай, кресла-качалки на веранде, запах сушёных абрикосов и свежей газеты. Старик разворачивает газету, приподнимает брови, начинает бурчать по поводу заголовков, как дирижёр репетирует оркестр, надеясь, что кто-то вступит. Мы с Лейли обычно молчим – не из вежливости даже, а из смирения: в таких делах он – опытный хищник, а мы – случайные свидетели. Спорить с ним было делом рискованным и неблагодарным. Но Каце – нет. Она спорила. Даже тогда, когда знала, что он прав. Особенно тогда. Её это забавляло. Старика – раздражало. Или, вернее, подогревало. Иногда казалось, если их не тревожить, они будут спорить вечно. Это вошло в их быт почти сразу после того, как Каце переехала жить к нему. Они спорили громко, отчаянно, с лицами в пламени лампы и чайниками, забытыми на плите. Всё начиналось с пустяка – медицинской ошибки в далёком Сингапуре – и через полчаса уже касалось недостатков нашей собственной республики.
— Мы не нужны нашей медицине здоровыми! — возмущалась Каце, наливая себе чай. — У нас не медицина, а бизнес! Больными мы обеспечиваем и врачей, и медсестёр, и фармацевтов.
— Ошибаешься! — парировал дядя Фариз. — Все они прошли очень сильную советскую школу. Если бы не они, я бы давно червей кормил.
— Отец, давай честно: у тебя организм крепкий, и деньги у нас есть. Но подумай о других. Большинство едет в Иран – не потому, что там чудеса, а потому что за операцию не нужно платить взятки. У нас – геноцид бедных. Если ты нищий – ты ничто. Ни на койку, ни на справедливость, ни на уважение не рассчитывай. Кто может – едет в Израиль, в Германию. Нашу систему избегают, как проказу.
— А знаешь, почему у немцев хорошая медицина? — вставлял дядя, прищурив глаз, и не дожидаясь ответа, продолжал. — Потому что они экспериментировали на людях в концлагерях. Миллионы жизней дали базу их медицине. До сих пор пользуются теми данными. Варварство – но эффективно.
— Пап, а как же ГУЛАГ? Он ничем не отличался от лагерей смерти. Просто начался раньше.
— Не городи чушь, — сухо ответил он, встал и прошёл в дом.
Это тоже было частью ритуала. Как только советская власть вставала под сомнение, он замыкался. В такие минуты в нём оживала не фигура дяди Фариза, а какой-то призрак из прошлого: мальчик, читающий «Пионерскую правду», или юноша, что верит, будто страна родная, хоть и строгая, но справедливая.
Сверчки застрекотали в сумраке свою азбуку Морзе. Старик вернулся, сел в кресло и стал разгадывать кроссворд. Мы – раскачивались, пили чай, смотрели на звёзды.
— Как хорошо сидеть и разглядывать Большую Медведицу, — сказала Лейли.
— А где она? — спросила Каце.
Мы стали искать её взглядом, хотя никто точно не знал, как она выглядит. Даже Фариз снял очки, посмотрел вверх. Никто не нашёл её. Но Лейли сказала:
— Главное не это. Главное, что здесь так тихо.
— Так переезжайте сюда, — сказал Фариз. — Морской воздух, тишина, пляж. Да и Каце не будет тоскливо со мной.
— С вами невозможно соскучиться, отец, — уклончиво улыбнулась Лейли.
Он обернулся ко мне.
— Тимур, что тебе делать в городе? Переезжай. Места много.
— Мне там родней, — ответил я. — Двор, стены, запахи детства. И... я не люблю песок.
— Тогда пусть Лейли перебирается.
— Я этого баламута одного не оставлю, — взъерошив мне волосы, сказала она. — Кто-то же должен готовить ему еду. Да и мастерскую мою как перетащишь? Я тоже вдыхаю стены дома. Я же по твоим рассказам картины пишу, помнишь? — обратилась она ко мне.
— Рассказы он может присылать. А еду – из кафе. И вообще, Тимур, пора бы уже и семьёй обзавестись.
— Только этого нам не хватало, — буркнула Каце.
— Вы, девочки, тоже не молодеете! Ваши ровесницы уже с детьми. А вы всё мечетесь. Тимуру пора. Надо, чтобы здесь бегали дети!
— Пап, рано им ещё бегать, — сказала Лейли. — К тридцати подумаем. Мы ещё сами дети.
— Дети?! — старик вскочил. — Вы? Да вы – самые первые, кто повзрослели в нашем дворе! Ваше детство похоронено ещё в девяносто втором. В Карабахе!
Он замолчал. Сел. Глянул в пустоту. И тихо добавил:
— Вы уже давно повзрослели.
После смерти Каце дядя Фариз больше не говорит на эту тему. Не спрашивает, когда я женюсь, не упрекает Лейли. Он не знает про её болезнь – мы не хотим, чтобы переживал. Наверное, он сам не смог бы теперь привыкнуть к кому-то новому среди нас. Его тишина – не старческая забывчивость, а выбор. В этом доме всё хранит её присутствие.
Ранним утром мы взяли его машину и поехали в Илису. Старик с нами не поехал – он вообще не любил покидать Бильгя. Еду ему привозят из ресторана, в город он ездит лишь к могиле жены и ребят. В остальном – он уже не тут, но ещё и не там.
Мы ехали на север. Интересно, на юге и западе дороги обрамляют овцы и коровы, на севере — кони. Как будто даже животный мир отзывается иначе. Через несколько часов свернули в сторону Илису. Всё вокруг было по-прежнему – трава, воздух, небо – всё как ы 1996. Мы спорили с Каце о цене земли в этих краях, не собираясь её покупать. Никто из нас не мыслил себя без Баку. Но иногда хочется поиграть в другую жизнь – как в старую песню, где знаешь каждую строчку, но всё равно поёшь от сердца.
Тогда, в девяносто шестом, нам казалось, что жизнь вся впереди, как дорога за поворотом. Каце решила непременно узнать цену земли у прохожих.
На обочине шла пара – молодые, взявшиеся за руки. Увидев машину, девушка поспешно отстранилась. Не город. Здесь чувства прячут за воротником. Остановив машину рядом с ними, мы вышли. Увидев молодых ребят и бакинские номера на нашей машине, парочка заметно расслабилась.
— Здравствуйте, — обратился я к ним. — Чудесная погода, не так ли? Извините нас, пожалуйста, мы немного заблудились – ищем местный муниципалитет.
— Так это вам в Кахи надо, — ответил парень.
— Да, не слабо мы промахнулись. Может, подскажете – сколько тут стоит купить дом с просторным двориком?
— Дома не продают. Можно купить землю и построиться.
— И сколько стоит сотка?
— Дорого. Триста долларов.
— Ух ты, — присвистнул я. — С учётом того, что для дома и сада нужно минимум двадцать соток – сумма получается солидная.
— Вы хотите тут землю купить? — с удивлением спросила девушка.
— Подумываем, — пожал я плечами.
— А зачем вам это? — не унимался парень. — По номерам видно, что вы из Баку. Тут все мечтают переехать туда в поисках заработка, а вы – наоборот?
Я не знаю, что меня толкнуло — усталость от молчания или просто желание снова почувствовать себя кем-то другим. Я начал сочинять. Сказал, что мой прадед отсюда. Что он был бек, имел триста лошадей, а потом всё потерял, когда пришла советская власть. Девушка ахнула, парень кивнул с сочувствием. И всё это было почти правдой – не потому, что это было, а потому, что могло быть.
Я вошёл в раж, спрашивал про старую больницу, которую якобы снесли. Они слушали, кивали, верили. Молодые. Им было по двадцать или около того. Мы, наверное, тоже такими были. Только разучились держаться за руки.
— Может, вас подвезти? — спросила Лейли.
— Спасибо, но лучше не надо. В деревне нас не должны видеть вместе, — сказал парень.
Мы сели в машину и поехали дальше, по дороге, где нет лошадей и правды. Где всё – вымысел. Но, возможно, именно в этом вымысле мы чувствовали себя живыми. Я взглянул в зеркало заднего вида — Лейли смотрела в окно, потом поймала мой взгляд и слегка улыбнулась.
— Напишешь и про этого несчастного бека рассказ? — спросила она с тем самым выражением, где её привычная ирония уживалась с лёгкой просьбой о том, чтобы оставить это в памяти.
— Подумаю над этим, — сказал я, не отводя взгляда.
Проехали ещё немного, и Каце вдруг замедлила ход, остановила машину и жестом указала в сторону. Примерно в ста метрах от дороги, у обрыва к реке, раскинулся могучий дуб. Он стоял как-то отдельно – вокруг, по краям поляны, росли деревья, но к нему никто не приближался. Создавалось странное ощущение, будто остальная растительность отступила перед ним, признав в нём старшего, древнего и неприкосновенного.
— Кажется, лучше места, чем под сенью этого дуба, нам не найти, — сказал я. — Правда, машину придётся оставить на дороге. К поляне спуск слишком крутой, выехать не получится.
— Согласна, — отозвалась Каце. — Только за вещами придётся возвращаться два, может, три раза. Всё сразу не донести. Да и бросать машину на обочине – сомнительное удовольствие.
— Каце, нельзя быть таким прагматиком, — вмешалась Лейли, расправляя складки платья. — Ты только посмотри: речка, деревья, трава как шёлк, а главное – этот дуб. Я ведь специально взяла с собой красную ленту. Хотела привязать её тогда, на улице четырёхсот тридцати шести шагов. Не вышло. Но, может, получится здесь.
— Так там же ленточки привязывали молодожёны, — прищурилась Каце. — Ты что, замуж собралась сегодня выскочить?
— Мне просто хотелось оставить след, — спокойно ответила Лейли. — Что-то на память о нашем пребывании. Да и если помнишь, та цыганка, зимой, нагадала нам с Тимуром свадьбу в течение трёх месяцев. Срок истёк. Так что, если ей верить – мы уже молодожёны.
Она усмехнулась и первой вышла из машины – легко, как будто слова её не несли никакой тяжести. Но я знал, в этой лёгкости скрывалась потребность: оставить что-то в мире, который слишком быстро забывает.
Пока мы искали безопасное место, чтобы спуститься по камням к поляне, нас нагнала та самая влюблённая парочка.
— Машина сломалась? — поинтересовался парень, стараясь говорить небрежно, но с интересом.
— Нет, — ответила Каце, указывая на раскидистое дерево у обрыва. — Мы специально искали вековой дуб.
— Скажите, а сколько ему примерно лет? — вдруг спросила Лейли, с любопытством глядя на девушку.
— Думаю, не одна сотня, — ответила та. — Мой прадед говорит, что помнит его таким же с детства. А ему уже сто шестой пошёл. А вам он зачем?
Лейли чуть склонилась ко мне, улыбнулась уголком губ и спокойно сказала:
— Дело в том, что вчера состоялась наша свадьба. А как известно, в старину молодожёны, жившие рядом с такими деревьями, привязывали к ветвям пояс от свадебного платья – в знак долгих, крепких уз и вечной любви. Вот и мы решили вспомнить традиции наших прадедов.
Мы с Каце переглянулись. До этого дня я не слышал, чтобы Лейли сочиняла вслух. Не лгала – а именно выдумывала. Спокойно, красиво, с лёгкой улыбкой. И в её глазах, как ни странно, не было иронии.
— Как красиво, — растроганно сказала девушка. — Нам тоже надо будет поступить так же в день свадьбы, Феган.
— Обязательно, Фидан, — ответил он, поглаживая её по волосам.
— Какие у вас имена – как будто придуманные вместе, — сказала Лейли. — Давайте знакомиться: меня зовут Лейли, моего мужа – Тимур, а это моя сестра Наргиз, — она указала на Каце.
— Кстати, а когда у вас свадьба? — добавила она.
— Иншааллах, через два месяца, — ответил Феган. — Надеюсь, к тому времени закончу дом.
— Прекрасно. Поздравляю вас. Надеюсь, наша лента не будет одинокой на ветру.
Попрощавшись ещё раз, они пошли дальше по дороге. Мы – в обратную сторону, к дубу. Рюкзаки тяжело тянули за плечи, земля скрипела под ногами, и тишина поляны снова вернулась к нам.
— Тимур, твои байки плохо влияют на Лейли, — сказала Каце с ухмылкой.
— А я считаю это положительным фактором. Ты видела, как у неё глаза загорелись, когда она всё это рассказывала?
— Да ладно вам, ребята, — отмахнулась Лейли. — Я же не лгала. Я просто рассказала им красивую сказку. А сказка – это не ложь.
— Может, сделаете эту сказку былью? — прищурилась Каце и тут же получила лёгкую шутливую оплеуху от Лейли.
Сейчас я знаю, до какой степени был счастлив. Но тогда — даже не подозревал. Счастье было обыденным, неосознаваемым, как воздух. Оно не требовало внимания, не заявляло о себе. Просто было рядом — как плед, как тень от дерева, как вечерний смех друзей. В тот вечер Лейли предложила: «Давайте приезжать сюда каждый год». А потом добавила, что мне неплохо было бы написать короткий рассказ о дубе, стоящем в гордом одиночестве, словно изгнавшем остальные деревья к самому краю поляны. Я усмехнулся: «Думаю, за все эти столетия с ним происходили куда более интересные истории, чем я смогу придумать. Может, под ним и правда лежит какой-нибудь джигит – погибший в восемнадцатом веке, в одной из забытых войн. А дуб бережёт его покой. А мы, вторгшись сюда с вином и пледами, этот покой нарушили».
— И ночью, — подхватила Каце, уже повеселевшая, — дуб склонит над нашими телами свои ветви, ласково проведёт листвой по щекам, спустится к шее… и с хрустом сомкнёт их!
— Да ну вас! — возмутилась Лейли, — Вам-то что, вы выпили – и вам весело. А я теперь глаз не сомкну.
— Какая же ты у нас впечатлительная, — сказал я. — Это добрый дуб. Самый добрый. Он укрывал в своей тени купцов, ремесленников, простых крестьян. Завидев их издали, он колыхал ветвями в знак приветствия. А уходя, они оглядывались – и он прощался. Он живой. Он тёплый. Смотри: с правой стороны у него впадина. Как ямочка на щеке у доброго человека.
Хоть мы и договаривались возвращаться в Илису каждый год, но на следующее лето всё как-то не сложилось – дела, заботы, поездки. А потом и вовсе забыли. Не до походов было.
Семь лет назад мы встретили здесь влюблённую пару, шедшую вдоль обочины, держась за руки. Сейчас же – увидели старика. Он шагал медленно, тяжело опираясь на трость. Мы остановились и предложили его подвезти.
Старик поблагодарил и уселся на заднее сиденье. На вид ему было не меньше восьмидесяти: лицо испещрено морщинами, весь череп покрывали старческие родинки. Волос уже не осталось. Но глаза… В них была жизнь. Взгляд цепкий, прозрачный, не по годам бодрый.
Лейли смотрела на него через зеркало заднего вида. Несколько секунд – молча. Потом не выдержала:
— О Аллах, вы такой старый…
— А что ж ты хотела, доченька? Это, знаешь ли, свойственно пожилым людям, — усмехнулся старик. — Мне уже девяносто три года.
— Что вы делали на дороге? Вам бы чай под тутовником пить, а вы прогулку устроили.
— За пенсией ходил, — кивнул он. — Последний мой сын умер год назад. Внуки в Баку. Вот и хожу каждый месяц. Надеюсь на добрых людей. Сам не голосую – гордость не позволяет. Рассчитываю, что кто-нибудь остановится.
— И часто подвозят? — спросил я.
— Вы первые в этом году. Видите ли, многое ушло. Люди потеряли, может, одну из важнейших ценностей – человечность. Не вчера это началось и не завтра закончится. Всё началось с конца восьмидесятых, когда страна дала первые трещины. А в девяностые всё посыпалось. Разрушились связи – не только между людьми, но и между родственниками. Капитализм принёс с собой гонку за деньгами. А в этой гонке не замечают, как исчезает доброта, искренность, простое человеческое участие. Люди думают, что богатство – это деньги. А настоящее богатство – это человечность.
— Я с вами полностью согласна, — сказала Лейли. — У нас просто ужасный кризис общественной морали. Она стала настолько безобразной, что уже не узнаёт себя в зеркале.
— Вот и я об этом. Мы были беднее, но держались за друг друга. Сейчас каждый сам по себе. А самое страшное — молодёжь...
— Дед, — перебила Лейли, мягко, но твёрдо. — Вы забываете: нынешняя молодёжь – это ваше наследство.
Старик на мгновение задумался.
— К сожалению, ты права, доченька, — сказал он наконец.
— Смотри, — тихо сказал я Лейли, остановив машину там, где семь лет назад Каце впервые показала нам дуб. Мы вылезли из машины.
У дерева, где когда-то висела только одна красная лента, теперь было не сосчитать белых и алых узелков. Они покачивались на ветру, шептались между собой, словно старались не забыть, ради кого были повязаны.
— Не может быть, — выдохнула Лейли.
Мы вышли из машины. Первое, что бросилось в глаза – узкие деревянные ступеньки, аккуратно спускающиеся к поляне. Их раньше не было. Они змеились сквозь траву, как следы чьей-то упорной памяти.
Старик тоже выбрался из машины. Он постоял немного, расправил плечи, опёрся на трость и направился к лестнице. Голос его прозвучал тихо, но в нём не было ни хрупкости, ни дрожи – только опыт.
— О, теперь это главная достопримечательность наших краёв. Сколько себя помню, к нам ехали посмотреть башни – Галача, Сумуг. А теперь – в первую очередь приходят к дереву любви. Именно так его раньше и называли.
Мы шли за ним, ступенька за ступенькой, словно спускаясь не просто к поляне – к чему-то большему. К тому, что не успели вовремя услышать.
Старик говорил, не оборачиваясь. Его голос вписывался в тишину вокруг, как шорох лент, колышущихся на ветру. Он рассказал о Фегане и Фидан – первой паре, что повязала свадебную ленту на этом дереве. С этого и началась традиция. Потом приезжали другие. Из близлежащих сёл, из районов, даже из Баку. Кто-то признавался в любви. Кто-то делал предложение. Кто-то – просто хотел поверить, что дерево это запомнит их имена. А потом, по завершении свадеб, возвращались и привязывали к ветвям ленту с пояса платья – как обет, как знак, как след.
Он говорил это спокойно. Без пафоса. Без интонации сказителя. Просто – как человек, который помнит.
Ни о нас, ни о нашей ленте в его рассказе не прозвучало ни слова. Будто бы нас и не было. Будто бы всё, что тогда произошло, осталось только в нас самих.
— Почему вы сказали, что его раньше называли деревом любви? — тихо спросила Лейли.
Старик остановился. Поднял трость и указал вперёд, туда, где дуб уже вырисовывался между стволами.
— Потому что теперь его называют по-разному, — ответил он. — Но я по-прежнему называю его деревом любви.
До дуба оставалось метров сорок. Но уже оттуда, с тропы, мы увидели главное: его ствол был обвит широкой, чёрной, траурной лентой. Ветер колыхал её, и казалось, что само дерево скорбит.
— Что здесь произошло? — спросила Лейли, но голос её прозвучал тише, чем шорох травы.
Дед медленно зашагал к дубу, опираясь на трость, и начал свой рассказ – негромко, почти вполголоса, будто не нам, а самому дереву:
— В нашем селе, по соседству со мной, жила девушка по имени Айтен. Видно, судьба заранее отмерила ей нелёгкую долю. В пять лет она потеряла мать. После похорон отец совсем спился, а всё хозяйство легло на плечи её брата. Но и он прожил недолго — убили в пьяной драке, когда Айтен исполнилось восемь. Так с восьми лет она доила и пасла чужих коров, чтобы прокормить двух младших сестёр и отца-алкоголика.
Он на мгновение замолчал, переводя дыхание, потом продолжил, не оборачиваясь:
— Деревня была бы рада ей помочь и без условий, но она не принимала подачек. Считала, что хлеб должен быть заработан. Ей не платили деньгами – отец бы всё пропил – давали еду, одежду, иногда мыло или тетради. Она была не девочка – маленький взрослый человек. Мудрая. Стойкая. Во всех её делах рядом был одноклассник. Они были неразлучны. После школы вместе гнали скот, делали уроки прямо на поляне. Трудно сказать, когда они полюбили друг друга. Но в пятнадцать – я это заметил. Не по словам. По взглядам. По тому, как один человек смотрит на другого, будто видит в нём всё, что делает жизнь стоящей.
Мы уже дошли до дуба. Старик остановился, провёл ладонью по стволу, будто хотел на ощупь прочесть, помнит ли дерево эту историю.
— Что было дальше? — спросила Лейли.
— Он уехал в Баку, поступил в университет, — ответил старик, не оборачиваясь.
— Значит, бросил её... — прошептала Лейли.
— Нет, — тихо, но уверенно сказал дед. — Такая любовь не заканчивается. Он приезжал на каждые каникулы. Вся деревня выливала за ним воду – чтобы путь был чист. А Айтен провожала его с зеркалом в руках. Чтобы он отразился в нём и вернулся. И он всегда возвращался.
Он помолчал, потом добавил:
— Два года назад, перед самым последним семестром, он привёл её к этому дереву. Здесь – вот здесь – сделал предложение. Свадьбу назначили на лето. Айтен снова вышла провожать его с зеркалом. Он отразился в нём – и вернулся. Но только на свои похороны.
Голос деда стал глуше. Он говорил, как будто сопротивлялся воспоминаниям:
— Автобус попал в аварию. Все выжили. Все – кроме него. Айтен… пропала. Не сразу, не напоказ. Пропала в себе. А потом — и буквально. Её искала вся деревня. Утром нашли. Здесь. Она висела на этом дереве. Ветер укачивал её, как мать качает своего ребёнка. Как будто хотел дать ей последний покой.
Он замолчал. Мы тоже молчали.
Дед погладил ствол, постоял так ещё немного и добавил:
— Представляете, сколько её слёз стекало по этой коре. Как они просачивались в землю, питая корни болью. А потом – сколько было пролито слёз после её смерти, орошая это дерево уже чужой скорбью.
Он постучал тростью по стволу. Мы увидели: внизу — едва заметные рубцы.
— Это её отец. Напившись, хотел срубить дуб. Но только изранил. Вот эти шрамы. С тех пор сюда больше не приходят влюблённые. А зря. Ведь это дерево – символ любви. Настоящей. Той, которая не требует слов. Которая не требует конца.
Мы не остались в Илису. Как только подвезли старика до его деревни, Лейли тихо сказала, что хочет домой. В Баку. Без объяснений. Без «почему». Просто – назад.
Всю дорогу обратно она молчала. Я пытался разговорить её – бросал вопросы, вспоминал смешные истории, даже включил музыку, которую она любила. Но всё гасло об неё, как свет, не достигший окна. Она отвечала коротко, не глядя в мою сторону. И разговор не складывался.
— Мы не виноваты в смерти Айтен, — сказал я наконец.
— Знаю, — отозвалась она, не меняя интонации. — Мне не жаль самоубийц. Просто устала.
Через пару минут она уже спала, повернувшись к стеклу. А я ехал и думал. Над её словами. Над тем, чего она не сказала. Как бы абсурдно это ни звучало, но религия считает суицид смертным грехом. Смерть – как наказание тому, кто и так уже не может жить. Прекрасная логика. Глубоко сочувственная.
Я не поверил Лейли, что ей совсем не жаль Айтен. Она слишком впечатлительна. Скорее всего, её слова – это щит. Или, может быть, намёк. Предупреждение. Для меня.
Думаю ли я о смерти? Скорее нет, чем да. Вернее, думаю – как все: обрывочно, между делом, не особенно всерьёз. Мне не хочется торопить события. Как говорил Эмиль, пожимая плечами: «Живём — смотрим».
Одно я знаю точно: я не представляю себя без Лейли. Не представляю одиночества как формы существования. Вся моя жизнь — это «мы».
...Чуть больше десяти лет назад мы были школьниками. Лейли мечтала стать балериной, Каце – ветеринаром, а я с Эмилем – путешественниками. Но была ещё одна, самая важная, общая мечта – быстрее повзрослеть. Это желание исполнилось. Остальные – нет. И теперь хочется обратно. Обратно в утренние перемены. В булочки по пять копеек. В альбомы с марками. В разговоры на лестницах. В наивную вечность детства. Мы были любимой головной болью учителей. Умудрялись учиться на одни пятёрки и при этом устраивать хаос. Каце, хоть и старше на год, была с нами лишь на переменах – но этого хватало, чтобы натворить достаточно. Чаще всего страдали стёкла. Они будто сами ломались от нашего присутствия. Мы били их случайно – но стабильно. Нас не ругали. Все знали, кто отец Каце.
Даже когда мы утащили молоток у завхоза и прибили им стекло криво, нас не наказали – только рассмеялись. Нам прощали всё: шум на уроке, конфликты в классе, нелепые затеи. А Лейли – особенно. На уроках физкультуры, когда весь класс рвался к финишу, она спокойно возвращалась к старту. И говорила: «Никогда не поздно начать сначала». Она действительно бегала быстрее всех – но ей нужно было не это. Ей нужно было право остановиться.
Мы были избалованы. Привыкли к тому, что нас не ругают, нам уступают, нас защищают. И потому по-другому строить отношения с окружающим миром уже не умели. Всё, что не поддавалось на уговор, вызывало в нас протест – и он всегда находил себе форму.
Летом 1985 года дед устроил нас в пионерский лагерь, в парке Низами. Там никто не знал, кто такой дядя Фариз, и впервые в жизни нам не было поблажек. Всё по уставу, всё по расписанию. Сначала это даже было интересно – новые лица, новая иерархия, возможность кому-то что-то доказать. Но уже на третий день стало ясно: лагерь – это не свобода, а цирк под открытым небом.
В девять утра – линейка. Мы всегда опаздывали. Часто нас подвозил водитель дяди, и если по дороге приходилось заправляться, мы стояли в очереди на бензоколонке, потом бежали по лагерной дорожке под недовольные взгляды. В девять тридцать – завтрак. Ровно тридцать минут на кашу, которую нас заставляли доедать до последней ложки. Потом – маршировка под солнцем и пионерские песни, от которых хотелось выть. После обеда – тихий час, в котором мы не могли уснуть, делая друг другу рожи и еле сдерживая смех. Вожатые выговаривали нам в резкой форме, но нам было всё равно – мы знали, что это не всерьёз.
Только после полдника наступала свобода. До тех пор, пока за нами не заезжали. Эти пару часов в день мы жили – дышали.
Но всему приходит конец. Нашему лагерному терпению – тоже.
Через две недели причиной побега стала… ложка. Обычная, алюминиевая. Нашим любимым занятием во время еды было гнуть ложки, придавая им формы: то ракушки, то сабли, то птиц. В один из таких завтраков одна ложка просто сломалась у меня в руках. Это не ускользнуло от взгляда директора.
После завтрака всех выстроили на площадке. Меня вывели в центр. Директор начал свою пышную речь – о том, как советский народ трудится, а я, негодяй, ломаю чью-то работу. Говорил, что из таких, как я, вырастают тунеядцы, бездельники и враги страны. Было стыдно. Не за ложку – за то, что все смотрели на меня, как на предателя. Я опустил глаза, пока в центр не выбежала Каце. Она бросилась к директору с кулаками. Через секунду рядом с ней уже были Эмиль и Лейли. Это была маленькая революция.
В качестве наказания нас не пустили в кинотеатр «Севиндж», куда повели остальных. Оставили в лагере под надзором пары уставших вожатых, которым было не до нас.
Мы воспользовались моментом. Перешли дорогу, примыкавшую к парку, поднялись на холм и оказались у небольшого мазутного озера. Мы не раздумывали. Сбросили одежду и полезли туда. Измазались с головы до ног. Это была наша месть – молчаливая, липкая, чёрная.
На следующее утро директора уволили. Официально – за недогляд. Неофициально – за то, что позволил троим «детям хороших людей» чуть не утонуть в мазуте. Нас больше не трогали. Мы вернулись домой – обратно к нашему беззаботному лету без графика, без линейки, без алюминиевых ложек. К утреннему хлебу, ватрушкам по десять копеек и запаху деревенского масла.
Пропасть времени отделяет меня от тех дней, но воспоминания – как ни странно – совсем близко. Они настолько близки, что порой кажется: стоит только протянуть руку – и можно вновь ощутить теплоту детства. Почувствовать ладонью стену нашего дома в тени винограда. Услышать позвякивание ложек по стеклу. Вдохнуть запах варенья из малины, инжира, абрикоса – аромат лета, сваренный на медленном огне. Запах чая, вылитого под виноградник. Утренний дворик, в котором всё было своим: гул голосов, плетёные стулья, разлитый по воздуху мёд.
Воспоминания – как вишенки за ушами в парке. Как яблоко, липнущее к пальцам. Как песок на ступнях, которого никто не стесняется. Они – бисер всесокрушающей радости, разбросанный по полу памяти.
Детство — не просто время. Это наряд. Обличие. Оно не сходит с нас, даже когда мы думаем, что давно из него выросли.
Глава 8 http://proza.ru/2012/06/13/781
Свидетельство о публикации №212061300775