Когда мы повзрослели глава 10

Глава десятая
До Нового года оставалось три дня.
На небе стояло слишком яркое для зимы солнце. Оно било в глаза, белило дома, прожигало ресницы, будто хотело напомнить, что зима в Баку — это не снег и не мороз, а ожидание снега, который почти никогда не приходит. Я никогда не любил солнце. Не знаю почему. Ещё в детстве прятался от него за плотными шторами, за книжками, за выдуманным полумраком, в котором было легче думать. Свет казался мне слишком честным: он ничего не скрывал и не оставлял места для воображения. Наверное, у меня действительно была гелиофобия. Или просто жизнь постепенно приучила меня доверять только теням.
Я стоял на балконе и курил, глядя во двор. В это время года он казался почти пустым, но стоило задержать взгляд чуть дольше, и начинали проступать другие очертания. Здесь всё ещё жили наши голоса. Между скамейками мелькали мальчишки и девчонки, которых давно уже не было; кто-то кричал из окна, кто-то спорил из-за пустяка, кто-то бежал через двор, прижимая к груди футбольный мяч. Иногда мне казалось, что двор помнит нас лучше, чем мы сами. Не поодиночке, а всех сразу — как помнят старики умерших друзей: имя каждого ещё где-то внутри, а лица иногда смешиваются.
Он помнил наше лето, запах нагретой пыли, виноград под навесом, бесконечные споры о том, куда идти и что делать. Помнил наши драки, примирения, игры, придуманные на ходу, и целые миры, которые мы строили на его плитах, а потом разрушали одним пинком. Теперь здесь ходили чужие люди, росли чужие дети, звучали чужие голоса, но двор так и не стал для них своим. Он был слишком долго нашим.
У первого подъезда появился почтальон. Я смотрел, как он остановился, проверил пачку конвертов, вошёл внутрь и исчез за дверью. Наверное, кому-то пришло письмо.
Только не нам.
Нам давно уже никто не писал. Последнее письмо пришло от Володи из Владивостока. Тогда он ещё играл с дедом в шахматы по переписке и присылал ходы через полстраны, будто эти несколько строк на бумаге могли удержать людей друг возле друга. Лейли письма не любила. Однажды сказала, что письмо всегда означает разлуку.
«Два адреса на одном конверте, — сказала она. — И между ними обязательно расстояние».
Тогда я посмеялся. Теперь понимаю, что она была права.
Во дворе показался Саид. Когда-то мы выбирали ему имя, а теперь он ходил с сутулыми плечами, почти взрослый, с той самой странной походкой подростка, который уже вырос из детства, но ещё не научился носить собственное тело.
Я долго смотрел на него и вспомнил тот день.
Салех тогда предложил нам придумать имя для его будущего ребёнка. Мы восприняли это дело так серьёзно, будто от нашего решения зависела судьба государства. Я хотел назвать мальчика Давидом, Каце предложила Самира, Эмиль настаивал на Али, Лейли — на Исламе. Был ещё Туран, который Эмиль то ли предложил всерьёз, то ли придумал специально, чтобы нас позлить. Лейли сразу возмутилась: у её матери была знакомая гинеколог по имени Туран, и она была уверена, что это исключительно женское имя. Мать потом подтвердила, и спор начался заново.
Мы вообще не умели выбирать.
Однажды Салех предложил устроить голосование, когда мы в очередной раз не могли решить, куда пойти. Я хотел в кино, Каце — в зоопарк, Эмиль тянул нас в кафе «Джуджелерим», а Лейли хотела на море. Салех сказал, что каждый должен голосовать не за себя, а за желание другого. Нам показалось, что это очень умно. В итоге я проголосовал за зоопарк, Каце — за кино, Эмиль оказался между нами и, чтобы никого не обидеть, выбрал прогулку на катере. Всё зависело от Лейли.
Но Лейли никогда не играла по чужим правилам. Она проголосовала за море, потому что хотела на море.
В тот день мы так никуда и не пошли. Эмиль хлопнул дверью, Каце обиделась, я тоже, и через десять минут каждый разошёлся по своим квартирам. Салех остался один посреди двора и смотрел нам вслед с таким выражением лица, будто только что проиграл дипломатическую войну.
С именем он решил поступить мудрее.
На этот раз голосование было анонимным. Каждый написал свой вариант на бумажке, сложил её вчетверо и бросил в старую эмалированную кружку. Мы почему-то были уверены, что анонимность поможет. Не помогла. Каждый проголосовал за своё имя, надеясь, что кто-нибудь ещё окажется достаточно благоразумным, чтобы поддержать его.
Салех долго смеялся, перебирая бумажки.
— В каком-то смысле идеально, — сказал он. — Все варианты хорошие. Значит, решать буду я.
— Когда? — спросил Эмиль.
— Завтра.
Мы всю ночь представляли, как будет звучать выбранное нами имя. Как оно ляжет на ребёнка, которого ещё никто из нас не видел. Как будет сочетаться с его лицом, характером, жизнью. Нам казалось, что имя — это почти судьба.
Утром Салех собрал нас под виноградником.
— Назову его Саидом.
Мы замолчали.
Никто не предлагал Саида.
— Почему? — спросил я.
Салех улыбнулся.
— Взял первые буквы ваших имён. Самир, Али, Ислам, Давид. Получилось Саид. Вот и всё.
Мы переглянулись. Никто не нашёлся, что возразить.
Наверное, это было первое решение в нашей жизни, которое принадлежало всем сразу. Ничьё и одновременно — от каждого понемногу.
Теперь Саид стоял во дворе, засунув руки в карманы, и казался мне человеком из другого времени. Я вдруг подумал, что мы придумали ему имя совсем недавно. Как будто вчера. А завтра у него свадьба.
Слишком быстро.
Три месяца назад у него даже девушки не было. Теперь невеста найдена, сваты поговорили, дата назначена, всё решено. Салех умеет устраивать дела быстро, когда понимает, что медлить нельзя.
Я знал, почему он торопится.
Он тоже знал, что я знаю.
Но мы ни разу не произнесли этого вслух.
Причина жила в доме напротив — в бледном лице Лейли, в её редких появлениях на балконе, в том, что Салех стал задерживаться возле нашего подъезда чуть дольше обычного и перестал спрашивать меня напрямую, как она. Теперь ему было достаточно одного взгляда.
Он не хотел ждать год.
Для человека, который знает, что может не дождаться весны, год становится слишком длинным промежутком времени.
Салех спешил женить сына.
Я его понимал.
И был бы рад не понимать.
Из окна первого этажа высунулась Фируза.
— Саид! Не горбись!
Саид поднял голову.
— Мам, я не горблюсь.
— Тогда почему ходишь, как старый дед?
— Потому что эволюция ещё не закончилась.
— Меньше говори. Иди кушать.
— А разве нас не Аллах создал? Разве Адам был горбатым?
— Саид!
Он рассмеялся и побежал к подъезду.
Я тоже улыбнулся. Не потому, что было смешно. Просто иногда лицо улыбается по привычке, когда внутри совсем не до улыбки.
Время летит странно. В детстве оно почти не двигалось, а потом вдруг научилось бегать. Мы сидели под этим же виноградником, спорили о чужом будущем, кричали на старушек с балконов, которые предлагали свои варианты имени. Одна назвала Лямбертом. Другая — Вольдемаром. Мы возмущались, смеялись, перебивали друг друга и были совершенно уверены, что всё это будет продолжаться всегда.
Теперь завтра у Саида свадьба.
Всё, что мы когда-то считали будущим, оказалось настоящим.
А то, что считали настоящим, стало прошлым.
Я докурил и вернулся в комнату.
Лейли лежала на диване, укрывшись пледом. Ей уже было тяжело ходить, поэтому большую часть времени она проводила лёжа. Болезнь больше не напоминала о себе — она поселилась в каждом движении. Начались кровотечения, усилились боли в суставах, тяжесть и распирание в области увеличенной селезёнки. Иногда она смотрела на собственные руки так, будто они принадлежали кому-то другому.
Я рассказал Гульшан всё. Пришлось. До этого мы старались как-то удерживать нашу жизнь внутри четырёх стен, будто болезнь могла не выйти наружу, если о ней не говорить. Но болезнь всё равно выходит наружу — вместе с запахом лекарств, с испачканным бельём, с пустыми упаковками, с усталостью в глазах тех, кто приходит в гости.
Гульшан взяла на себя «Улицу четырёхсот тридцати шести шагов». Приносила еду, разбиралась с заказами, отвечала людям. Моё дело осталось здесь.
Быть рядом.
Иногда мне казалось, что это слишком мало.
Я смотрел, как Лейли спит. Как держит книгу. Как пьёт воду маленькими глотками. Как морщится, когда думает, что я не смотрю. Я менял ей плед почти каждый день. Стирал, сушил, снова стелил. На одном из них её несколько раз тошнило, и после стирки он вроде бы становился чистым, но мне всё равно чудилось, что запах остаётся.
Наверное, я просто знал, что вчера никуда не делось.
Порой мне хотелось взять её на руки, вынести из дома и отвезти на набережную. Посадить на лавочку, укутать шарфом, дать ей посмотреть на море. Чтобы хотя бы на полчаса вокруг не было ни лекарств, ни больничных слов, ни моего лица, которое она всё чаще пыталась не разглядывать.
Но она отказывалась.
Лишь изредка выходила на балкон с энциклопедией. Держала её на коленях и делала вид, что читает.
Я садился рядом.
— Расскажи что-нибудь.
Она листала страницы.
— Ты знаешь, что глаз устрицы больше её мозга?
— Не знаю.
— Теперь знаешь.
Через некоторое время она находила ещё что-нибудь.
— Если у всадника на памятнике обе передние ноги лошади подняты, считается, что человек погиб в бою. Если поднята одна — умер от ран. Если все четыре стоят на земле — умер своей смертью.
— Очень полезная информация.
— Конечно. Вдруг пригодится.
Она говорила это совершенно серьёзно, и я смеялся.
Потом она рассказывала, что мужчины совершают самоубийства чаще женщин, что человек — единственное животное, способное совокупляться лицом к лицу, что на засыпание в среднем требуется несколько минут, а муравьи вроде бы вообще не спят.
Мы смеялись над этим.
Она искренне.
Я — громче, чем нужно.
Мне было стыдно за свой смех, но я не мог иначе.
Я ненавидел своё здоровое тело. Ненавидел способность встать, пройтись, поесть, выйти на улицу, вдохнуть холодный воздух и вернуться обратно. Ненавидел людей, которые спорили о галстуках, машинах, рыбе или мясе, о длине юбки и цене квартиры. Ненавидел их не за то, что они были счастливы, а за то, что они не знали, насколько это всё временно.
Особенно я ненавидел тех, кто собирался умереть завтра и ещё не знал об этом.
А иногда — тех, кто решил умереть сегодня.
Мне хотелось заставить их посмотреть на Лейли. Не чтобы они что-то поняли. Просто чтобы хоть раз увидели, как выглядит человек, которому смерть досталась без выбора.
Потом мне становилось стыдно.
Потому что я понимал: чужое отчаяние не становится меньше от того, что моё сильнее.
По ночам у Лейли почти всё болело.
Она старалась не стонать. Иногда я просыпался от того, что она задерживала дыхание. Не потому, что ей становилось легче, а потому, что так боль будто на несколько секунд отступала.
Я давал ей обезболивающее, обнимал, ждал.
Когда лекарство начинало действовать, лицо её постепенно расслаблялось. Она закрывала глаза и засыпала.
А я оставался рядом.
Каждые полчаса проверял, дышит ли она. Смотрел на одеяло. Если грудь не поднималась достаточно заметно, наклонялся ближе, прикасался к шее и нащупывал пульс.
Когда чувствовал его, возвращался на своё место.
Каждый раз мне казалось, что меня поймали на каком-то постыдном преступлении.
Однажды ночью Лейли проснулась и увидела мою руку у своей шеи.
— Опять?
Я убрал руку.
— Что опять?
Она улыбнулась.
— Проверяешь, живая ли я.
Я промолчал.
— Тим, я пока здесь.
— Знаю.
— Тогда спи.
— Хорошо.
Я закрыл глаза.
Через десять минут снова проверил пульс.
Она ничего не сказала.
Иногда я чувствовал себя ничтожеством. Не перед Богом — перед теми, кто умеет спасать. Врачами. Людьми, которые ещё могут что-то сделать. Я мог только сидеть рядом.
Мог дать воду. Мог поменять плед. Мог держать руку. Мог считать её пульс.
Однажды, когда боль немного отпустила, Лейли сказала:
— Тим, когда я умру, весной принеси мне черемшу.
Я посмотрел на неё.
— На кладбище?
— Конечно.
— Зачем тебе черемша?
— Не мне. Тебе.
Она немного подумала и добавила:
— И ветку цветущей алычи.
— Зачем?
— Чтобы пахло весной.
— Ты будешь лежать под землёй. Ты не почувствуешь.
— А ты почувствуешь.
Я отвернулся.
— Не говори так.
— Почему?
— Потому что я не хочу это слышать.
Она посмотрела на меня.
— Я знаю.
— Тогда не говори.
— Хорошо.
Но через несколько секунд снова сказала:
— Только именно весной. Не зимой. И не осенью. Весной.
Я кивнул.
— Хорошо.
Она закрыла глаза.
— И не забывай.
Я не ответил.
Потому что в тот момент уже знал: забыть её будет страшнее, чем похоронить.
Иногда Лейли говорила странные вещи. Например, что у некоторых людей глаза пустые, даже когда они смеются, а у других в глазах остаётся свет, несмотря на всё, что с ними случилось.
— У моего отца были такие глаза, — сказала она однажды. — Светлые. Не по цвету. Внутри. Думаю, у тебя тоже такие будут.
— Не будут.
— Почему?
— Потому что я не хочу.
Она улыбнулась.
— А выбора нет.
— Я не хочу быть мудрым стариком, Лейли.
— Почему?
— Потому что мудрость обычно достаётся слишком дорого.
Она долго молчала.
— Страдание тренирует душу.
— Не надо.
— Значит, ты тоже сможешь.
— Не надо, Лейли.
Я хотел крикнуть ей, чтобы она перестала говорить со мной так, будто уже знает мою будущую жизнь. Будто видит меня седым, с тростью, сидящим где-нибудь у окна и рассказывающим кому-то, как однажды зимой держал за руку женщину, которую любил.
Я не хотел быть этим человеком.
Не хотел получать её смерть в наследство.
Не хотел становиться хранителем воспоминаний.
Не хотел, чтобы она превращалась в историю, которую я когда-нибудь расскажу кому-то другому.
Она была не историей.
Она была Лейли.
Она всё ещё лежала рядом.
Ещё дышала.
Ещё могла открыть глаза и спросить, почему я опять не сплю.
И я хотел, чтобы так было всегда.
В ту ночь она долго не могла заснуть. Я лежал рядом, слушал её дыхание и смотрел на потолок.
— Тим?
— Да?
— Ты ведь боишься?
Я не стал спрашивать чего.
— Очень.
Она протянула руку и нашла мою.
— Я тоже.
Я сжал её пальцы.
Мы лежали молча. За окном кто-то смеялся. Где-то хлопнула дверь машины. На соседней улице играла музыка — люди готовились к Новому году, покупали подарки, украшали квартиры, звонили родственникам. Через три дня город будет поздравлять себя с ещё одним началом.
А у нас ничего не начиналось.
Мы просто продолжали.
И, наверное, именно поэтому я больше всего боялся весны.
Я боялся первого утра после неё. Того, когда солнце снова будет слишком ярким, деревья покроются цветами, во дворе появятся дети, а я выйду из дома с черемшой и тонкой веткой алычи — и пойму, что мир не остановился. Что почтальон разносит письма. Что кто-то женится. А я всё ещё жив.
Не того утра, в которое Лейли не проснётся.
А следующего.
Того, в которое проснусь я.
Один.


Рецензии