Когда мы повзрослели глава 12
Я пытался разбудить её — сначала лёгкими прикосновениями к щеке, потом осторожно потряс за плечи, всё сильнее, с отчаянной настойчивостью. Но она не просыпается. Чего я добиваюсь? Как будто не я час назад делал ей искусственное дыхание, отсчитывая тридцать нажатий на грудину и два вдоха, затем снова — пальцы дрожат в поисках пульса на шее. Я повторял этот цикл снова и снова, будто в математике этих движений есть какой-то древний код, способный вернуть жизнь. На самом деле, меня держал только этот счёт.
Сознание шептало: «надежда мать дураков.». Сердце же рычало, приказывало сознанию замолчать. Я считал снова: тридцать нажатий, два вдоха, пальцы на сонной артерии… Надежда не имела формы, но имела власть.
Вокруг — звуковой вакуум. Мир перестал звучать. Ни шороха ветра за окном, ни скрипа старых стен, ни биения моего сердца. Затихло всё. В этой тишине я и застрял. Застыло тело. Что делать? Какое первое движение выбрать? Я не знал. Всё вокруг стало бессмысленным, будто бы погас экран реальности. Хотелось вскрикнуть, расколоть пространство голосом, пролиться кровавыми слезами — но не мог. Эмоции окаменели. Осталось только одно желание: остаться рядом с ней, в этой позе, навеки.
Её глаза широко открыты, но уже не видят. Надо бы закрыть — так принято, — но я не решаюсь. Наверное, лучше пусть будут открыты: кажется, что она всё ещё смотрит. Мысленно гуляет по ночному Лондону, где мы были всего несколько часов назад. А сколько ещё было планов, городов, стран, запахов, дорог, в которых теперь остался только я. Траур вокзалов, до которых мы не добрались.
Скоро рассвет. Но мне не нужен свет. Пусть останется тьма — в ней нет времени, нет пространства, а значит, нет и смерти. Там сейчас Лейли. Её нет ни в часах, ни в вещах, ни в координатах. Она в бесконечной вечности, у Аллаха, которого я не хотел ей отдавать. Она теперь там, где всегда и должна была быть. Идеальные люди не должны рождаться в мире, которому до идеала — бесконечность. Она умерла и в раю. Я жив — и в аду. И если быть честным, я счастлив за неё. И несчастлив за себя.
Около восьми утра на стене появилось бледное зарево. Начинался День влюблённых. В девять тишину разбил звонок телефона. Я не шевельнулся — и он затих. Повторный звонок прозвучал через полчаса. Потом ещё. Наконец, беспрерывный поток вибраций, будто из другого, более живого мира. Надо бы ответить — это дядя Фариз. Попробовал встать, но ноги затекли, стали чужими. Лишь спустя какое-то время мне удалось дойти до телефона.
На другом конце слышен его встревоженный голос — он что-то спрашивает, волнуется, возможно, хочет знать, как Лейли. Но я не слышу его. Голос доносится откуда-то издалека, будто через толщу воды, и слова размываются.
Нужно что-то сказать. Нужно ответить. Что-нибудь.
— Однажды, не так давно, жила-была девочка…
Больше я ничего не сказал. Просто выключил телефон и швырнул его из окна — под колёса машин, проезжающих по проспекту. Они спешили. У них была своя цель, свои остановки, свои утренние кофе и списки дел. Для них жизнь продолжалась. Я же застыл.
Через час приехал дядя Фариз и вызвал скорую. Они появились молниеносно, словно дежурили прямо во дворе. Как будто знали. Как будто ждали. Но куда же вы так торопились, ребята, и главное — зачем?
Тело Лейли перенесли на кровать. Перевязали бинтом челюсть, сцепили белыми нитями большие пальцы ног. Всё это выглядело как подготовка к чему-то постыдному — аккуратному и бездушному. Им было всё равно, что перед ними — не просто тело, а Вселенная. Хорошо, что я сам закрыл ей глаза. Хоть что-то сделал для неё сам.
Врач в белом халате сел за стол, достал бланк и, не глядя на меня, спросил:
— Как звали покойную?
Я сорвался. Метнулся к нему, как собака, которой топтали след любимой. Кто он такой, чтобы говорить о ней в прошедшем времени? Остановил меня дядя Фариз. Удержал, обнял, и тихо сказал, что сделает всё сам.
Он действительно сделал всё сам. Сам вывел врачей из спальни. Сам отвечал на их вопросы, позвонил на кладбище, известил соседей. Сам, с Салехом, отвёз её в мечеть на омовение. Там к ним присоединился Гаджи Закир. А я — я просто сидел у изголовья кровати. Молчал. Никто не просил меня говорить. Единственное, что я смог сделать — это замкнуть течение крошечного ручья, который, казалось, нёс её к могиле, как бумажный кораблик — без вёсел, без руля, без прощания.
Я не знаю, сколько дней прошло после её смерти. Впервые я заплакал только тогда, когда остался с этой болью наедине. Это были слёзы не печали — а осознания: что-то сломалось. Что-то ушло. Привет, новое. Привет, искалеченная судьба.
Сколько дней прошло — не знаю. Я всё ещё лежу на ковре. Пьяный. Всё чаще слышу глухой стук. Может, это дядя Фариз. Может, соседи. А может, приносят еду, которую теперь оставляют молча, у двери. Но, скорее всего, это одинокий тополь стучится в моё окно.
Я не хочу никого. Никаких людей. Никаких слов. Даже мысли — нежеланные гости. Хочется вырвать язык у этих мыслей, сжечь его дотла, а пепел развеять над свалкой прежних надежд.
Остался только алкоголь. Он — мой якорь. Он тянет меня вниз, в тёплое дно воспоминаний. Я пью, закрываю глаза и дышу прошлым. Лишь там я ещё жив.
По ночам я напиваюсь в мастерской — в компании пожилой вдовы, смотрящей на меня с холста волевым, укоряющим взглядом. Одинокие гитары, молчащий рояль и немой мольберт — всё, что теперь встречает меня здесь. От былого вдохновения осталась только боль. С каждой потерей я думал: больней уже не будет. Казалось, предел пройден. Но я ошибался. Тогда, раньше, оставались хоть чьи-то руки, чьи-то глаза — те, с кем можно было делить горечь. Сейчас — только я и боль. Живой желудок, стянутый от боли. Комната боли. Квадратные метры боли. Она повсюду. Мне с ней тесно. Боль жива. Она давит на грудь и не даёт дышать. Но я ей рад. Я был бы счастлив, если бы можно было остановить время и остаться наедине с этой болью навсегда — без оправданий, без чужих слов, без света. Я не знаю, куда идти. Не знаю, где боль сильнее — в той квартире, где Лейли умерла, или в той, где её ещё помнят живой. Я плачу, жалея себя. Это так по-человечески.
Никто больше не отберёт у меня бутылку. Никто не обнимет среди ночи, не разгонит кошмары. Нет больше моей Лейли. Нет больше меня. Только великолепие картин, глядящих на меня со всех сторон, молча, неотвратимо. И под этим взглядом — душа, осиротевшая, безмолвная, вдруг срывается с места и бежит куда-то, ухватив голову руками, по безлюдным улицам, где даже асфальт кажется скорбным.
Говорят, пережить потерю легче, если от человека осталось что-то прекрасное. Они врут. Я проверил.
Теперь я живу воспоминаниями. Роюсь в задворках памяти, как бездомный в мусоре, в поисках тепла. Это страшно. Я хочу жить в настоящем мире. Где друзья настоящие. Где их можно потрогать. Где они говорят со мной — и я могу им ответить.
Иногда выхожу ночью. Хожу по улицам, словно в финальной сцене «Ночи Кабирии». У Джульетты Мазины — слёзы, и прохожие, которые всё-таки пытаются рассмешить. У меня — ни одного прохожего. Только тени, только окна, горящие всю ночь, будто жизнь внутри них не прекращается. Я иду, не зная, как долго уже иду. И не знаю, кого оплакиваю: себя или её. Дни проходят на том самом персидском ковре, на котором я в детстве засыпал рядом с Каце. Сейчас на нём засыпает только пустота. Я больше не слышу мелодии дождя. Нет ни композитора, ни нот. Музыка исчезла вместе с Лейли.
Однажды я навещал дядю Фариза в больнице. У него случился инфаркт, и он лежал на койке, бледный, неразговорчивый. Рядом спал слепой инвалид. Когда он проснулся, врач подошёл и спросил:
— Очнулся?
Мне стало невыносимо. Потому что я понял:я тоже ослеп. А слепой, как известно, никогда не очнётся.
Недавно нашёл записку от Гульшан в пакете с едой, который кто-то вновь оставил у моей двери. На клочке бумаги дрожащими буквами было выведено: «Всё пройдёт, Тимур. Ты только подожди. Нужно время».
Глупая девчонка. Она и правда думает, что воспоминания проходят?
Она не понимает: память — это всё. Она живёт в крови, в дыхании, в прикосновении к дверной ручке, в запахе тёплого хлеба, в темноте коридора, где мы когда-то целовались. Память — не воспоминание, не картинка в голове. Это — генетическая материя, код, что вплетён в молекулы, в корни волос, в ткань сна. Все живые помнят. Даже те, кто не умеет говорить. Но человек — единственный, кто пытается забыть. Делает вид, что можно вытереть память, как пыль со стола. И не замечает, как внутри начинает пустеть. Сначала — душа. Потом — тело. Потом — глаза. А ведь память — это не просто боль. Иногда она — жестокий учитель, палач, мучитель, огонь, который жжёт изнутри. Но даже в самой невыносимой своей форме она — жизнь. Испытания памятью — самые тяжёлые. Но убить её невозможно. Даже смерть ей не указ.
Память — единственное, что защищает нас, и единственное, что защищает тех, кто ушёл.
Глава 13. http://proza.ru/2012/06/13/792
Свидетельство о публикации №212061300790
Бахтияр Гаджи 05.01.2013 22:42 Заявить о нарушении