Когда мы повзрослели глава 13

Как прекрасно идти рядом с поездом, медленно движущимся в противоположную сторону от тебя, и слушать монотонное перестукивание колёс о рельсы. Какое красивое и нужное всё-таки слово «от»! Оно задаёт направление и расстояние, оно — точка отсчёта. Интересно, а где моя точка? Там, где погиб Эмиль, или в морозном утре февраля, когда имя Лейли впервые прозвучало в прошедшем времени?

Обо всех моих друзьях теперь говорят в прошедшем времени, и потому я не могу смириться с настоящим, в котором их нет. Хочу таким же поездом, который вскоре скроется за моей спиной, отправиться в прошлое, где их имена звучат в самом настоящем времени. Но, увы, это невозможно. Теперь я знаю наверняка: прошлое всегда идёт, не отставая от настоящего, дышит ему в затылок и больно наступает на пятки. А будущее... Будущее всегда отстаёт, ибо напрямую зависит от прошлого.

С чем остался? С пустотой, прожорливой и молчаливой, как хищник, разинувший пасть и проглотивший меня целиком — без остатка, без возможности быть переваренным. Я онемел. Не потому что нечего сказать — а потому что некому. С той февральской ночи, когда я отсчитывал тридцать нажатий на грудину и два вдоха, из меня вырвалось не больше сотни слов. И каждое из них — как последний зуб, выдранный без наркоза.

Я хотел закричать, взвыть, завыть, разбить криком стены — но голос остался там, в комнате, где остановились её часы. Там же, возможно, остался и я. А может, и не остался — может, испарился, как пар над больничной чашкой. Внутри меня теперь только крик — беззвучный, белый, бесполезный. Такой же, как снег, который падает на подушку и исчезает, не оставляя следа. Я очень хочу говорить. Собирать слова, как куски разбитого стекла — резать ими горло, но говорить.

Только с кем?

Никого не осталось. Никто не держит мою сторону, не накрывает одеялом. И потому я — не просто один. Я — уязвим. Настолько, что ветер может меня разрезать, взгляд — убить, случайное прикосновение — добить.

Всё закончилось слишком рано… Хотя нет, это ложь. «Слишком рано» — это выражение живых. А я мёртв. Амина умерла в пять лет, и если сравнивать — мои друзья прожили долгую, насыщенную жизнь. Но ведь и она — жила долго. Целых пять лет, два месяца и три дня. Целая вечность для тех, кого вырвали из чрева ещё до крика. Но для меня — Эмиль, Каце и Лейли ушли слишком рано. Хотя, если быть честным, ни один из них не мог бы умереть «вовремя». Потому что «вовремя» — это тогда, когда тебе всё равно. А мне не всё равно. И никогда не будет.

«Рано», «поздно» — всё это для тех, кто живёт по часам. А я — не живу. Я существую за их пределами. Вне времени. Время — не лечит. Я дал ему фору. Я позволил ему пройтись по мне, как по коридору — дал ему шанс. Оно не лечит. Оно наблюдает. Оно — свидетель. Оно хладнокровно отмечает: здесь — боль, здесь — смерть, здесь — разрушение. Но не вмешивается. Не обнимает. Не шепчет: «Держись». Оно просто идёт. Молча. Как поезд, движущийся в противоположную сторону от меня.

Я напиваюсь каждый день. Не потому что хочу — потому что не могу иначе. Алкоголь — не утешение, а способ исчезать. Плавно, по глотку, растворяться в себе, как сахар в кипятке, пока не останется только осадок. Я пью не для храбрости — а чтобы забыть, что был когда-то жив. Чтобы вытопить из памяти запах её волос, звук последнего выдоха, холод её пальцев. Главное — не останавливаться. Потому что стоит остановиться — и я вернусь. А возвращаться — некуда.

Сознание нужно утопить, как щенка в мешке: без жалости, без колебаний. Чтобы не слышать, как оно скуля жалобно напоминает — о боли, о любви, о времени. В глубоком колодце спирта больше не видно дна — и это хорошо. В этом колодце нет отражений. А значит, нет меня.

Скорей бы ночь. Только ночью я сплю, если повезёт. Только ночью я не думаю. А утром — с похмелья, словно из руин, снова строю свой отказ от жизни. С каждым разом он получается убедительнее.

Вот и сейчас напиваюсь. Иду, шатаясь, вдоль железнодорожных путей — за веткой цветущей алычи. В одной руке — фляга, в другой — черемша. Фляга — для меня. Алыча и черемша — для Лейли. Это был её уговор, её последняя сделка со мной: каждую весну приносить. Пока жив.

Судя по цветущим деревьям — весна. Возможно. Я не уверен. Я не знаю, какое сегодня число. Я выбросил часы. Уничтожил всё, что тикает, отсчитывает, напоминает. Нет больше календарей, телефонов, радио, праздников. Я забыл, когда день рождения у меня, у сестры, у матери. Умерли не только они — умерло время.

Я живу в вневременьи. В тумане между «уже» и «ещё нет». И если что-то всё ещё держит меня здесь — то лишь это: черемша и алыча. Мой обет. А может, и моя последняя молитва.

Лейли сказала: «Пока жив». Она не знала, что я умру вместе с ней. Просто кожа пока не побледнела. Просто гниение ещё не началось.

Я не пишу. Ни строчки. После её смерти всё, что я смог выдавить из себя — это:

Февраль кончался... кажется.
Брела задворками сбежавшая душа...
Билась об стены, грызла тротуар...
Февраль кончался... наступал январь.


Вот и всё. Первый и последний стих. Я не поэт. Я — свидетель крушения. Я — чёрный ящик, который не хотят расшифровывать.

Я не болен. Просто бездушен. Душа сбежала. И теперь она — как бездомная собака: стучится в двери, грызёт тротуары, бьётся о витрины. Пытается вернуться в дом, которого уже нет. Где когда-то в спальне спали трое ангелов.

Теперь я понимаю, почему сотрудники «Улицы четырёхсот тридцати шести шагов» называли меня бездушным. Они были правы. Я — пустая раковина, над которой море уже не поднимается.

Меня замечают. Но не как человека. Как помеху. Как что-то, что не вписывается в ландшафт. Кто-то провожает взглядом — настороженно, как следят за бездомной собакой у детской площадки. Кто-то смеётся, дети дразнятся. Я — эстафетная палочка, которую передают от взгляда к взгляду. И пусть. Плевать. Я — босой, грязный, безымянный. Я — не среди живых, но и мёртвым назвать меня нельзя. Я — промежуточная стадия между человеком и прахом.

Я не безумен. Просто выброшен. Как сломанная вещь, у которой кончилась гарантия. Таких, как я, называют шизофрениками. Но шизофрения — это когда у тебя есть хотя бы два «я». У меня нет ни одного.

Сегодня утром ко мне подошла цыганка — хотела погадать. На что гадать, если на мне уже стоит печать? Я сказал ей: у меня нет будущего. Она не поверила. Хваталась за руку, шептала, что всё можно изменить. Я оттолкнул её. Она упала. Мне было всё равно. Всё человеческое во мне вымерло. Остались только слёзы — и дождь, чтобы их прятать. И то, и другое — вода.

Я иду. Просто иду. Куда — уже не важно. По аллее, которую я назвал своей. Аллее скорби. Там, где не шумит жизнь. Там, где имена на плитах говорят громче слов.

Я не помню, откуда вышел. Не помню, ел ли что-то утром. Всё это не имеет значения. Я — слепой, не в смысле зрения, а в смысле выбора. Мне некого больше провожать, и провожать меня будет некому. Все, кто мог бы — уже по эту сторону.

Я не прячусь от взгляда матери Амины. Когда-то я не мог выдержать её глаз — теперь могу. Потому что я пустой. Пустоте нечего стыдиться. Моё тело больше не боится ни смерти, ни чужих глаз.

Мне бы дойти до своих. А все остальные — пусть горят. Пусть исчезнут в пламени, которое бы выжгло даже перья у ангелов, чтобы те, вспыхнув, камнем падали вниз. Пусть небеса потемнеют от сажи. Я поднесу первую спичку. Не из злобы — из жажды справедливости. Потому что мой ад — тише рая, но глубже его.

У могил стоял дядя Фариз. Он будто прирос к земле, как старый вяз, который не срубили только из жалости. Мы не виделись с похорон Лейли. Тогда он держался. А сейчас — нет. Сейчас его глаза были как вымытые временем гальки: тусклые, но гладкие, как будто слёзы уже выточили в них всё острое.

Он смотрел на меня с долгой усталостью. Такой, что даже дыхание казалось извинением. Казалось, он видел во мне не только меня — но и Эмиля, и Лейли, и Каце, и себя. Того, прежнего. Того, кого уже не вернуть. Он хотел что-то сказать. Несколько раз. Губы шевелились, но голос отказывался служить. Вместо слов он подошёл и обнял меня. Крепко. По-отечески. По-настоящему. Я почувствовал, как что-то внутри меня дрогнуло. Как будто его руки сдавили грудную клетку — и выжали из неё не воздух, а боль.

Я хотел прошептать: «Прости меня, отец», — но язык онемел. Я не говорил — я тек. Слёзы шли не из глаз, а из какого-то древнего колодца внутри. Мы стояли так долго, что земля под ногами, казалось, начала подниматься вверх — как будто хотела взять нас обратно.

Наконец он отстранился и тихо сказал:

— Пойдём со мной, сынок.

Я покачал головой. Он не обиделся. Положил ладонь мне на плечо. Её вес был почти невыносимым.

— Я знаю… внутри тебя сейчас апокалипсис. Но ты — единственное живое, что осталось от них. Отпусти её.

Слова эти не прозвучали громко. Но они выжгли мне спину. Как если бы произнесённые шёпотом фразы оказались громче взрыва. Он посмотрел на меня в последний раз и пошёл прочь. Не оглядываясь. Только бросил через плечо:

— Отпусти её… и постарайся выжить.

Я остался один. Опять. Как всегда. Как с того утра, когда в доме стало слишком тихо. Почему именно Лейли? Почему её мне не отпустить? Или он имел в виду не её? Я не знал. Но сесть — смог. На скамейку у могил. Она застонала подо мной, будто сама не выдерживала больше памяти.

Здесь похоронены не люди — здесь похоронен мой мир. Смех, письма, запах лета на подушке, голоса в трубке — всё здесь. Я — лишь отсвет. Последний свидетель. И ветер, будто знавший это, тронул моё плечо — не чтобы утешить, а чтобы напомнить: ты ещё жив. Пока.

Калитка скрипнула — тихо, как вздох. Женщина подошла и села рядом. Мать Амины. Мы молчали. Воздух между нами был плотным, как влажная земля после ливня. Потом она сказала:

— Когда-то я ненавидела тебя. А теперь… благодарна.

Она не объяснила. И не нужно было. Я не знал, зачем она пришла. Может, просто потому, что боль — единственное, что ещё соединяет живых и мёртвых. Я не ответил. И, наверное, это и было тем, что она хотела услышать. Она встала. Поправила платок. Пошла прочь, как тот, кто поставил точку.

Я не смотрел ей вслед. Я смотрел на землю — на черемшу, аккуратно уложенную у подножия камня. Она ещё была свежей, с пружинистыми стеблями, будто только что сорвана. Жизнь у подножия смерти. Кто-то уходит, оставляя пустоту. Кто-то — тишину. А остаётся всё равно одно — одиночество.

Я допил коньяк. Горло обожгло, в груди стало чуть легче. На несколько вдохов. Я жив. Пока жив. Сердце бьётся. Лёгкие стараются. Мысли цепляются. Этого достаточно, чтобы числиться среди живых.

Я достал стетоскоп из кармана пиджака и приложил к земле. Хотел услышать не пульс — дыхание памяти.

Могилы молчали. Но это молчание било в виски, словно набат. Земля не хранила — она впитывала. Глотала стоны, поцелуи, имена. Она говорила без слов — о том, как мы верили. Как любили. Как умирали, не успев договорить.

А над кладбищем кричали птицы. Весна. Я шепчу:

— Спасибо вам, ребята. Быть с вами — было чудо.

Но даже чудеса не вечны.

Я посмотрел на ладони, с которых исчезли контуры линий, а где-то позади меня солнце окровавленным закатом стремилось за спину горизонта.




                09.05.20012


Рецензии
На это произведение написано 11 рецензий, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.