Учитель

Я ненавидела его трость.
Тонкую изящную лёгкую тросточку из чёрного дерева с набалдашником в виде птичьего черепа. На самом деле в этой трости был спрятан острый клинок, запасное оружие после шпаги с утяжелённой гардой, но я об этом не знала, и считала, что это не более, чем пижонство старого дуралея. Пижонство… И орудие пытки. Достаточно взглянуть на мои руки, чтобы понять, что я имею в виду. Раньше мои руки были изящными: удлинённой формы, с тонкими ловкими пальцами и длинноватыми, но аккуратными ногтями заострённой формы. С гладкой и нежной кожей и проглядывающими на внешней стороне руки голубоватыми венками. Сейчас же… Когда-то нежную, по-детски пахнущую тёплым молоком мякоть ладони заменили грубые выпирающие шрамы, на костяшках появились тщательно и аккуратно наложенные бинты. Иногда повязки по моему настоянию не меняются несколько дней кряду: кожа на костяшках под грубой тканью лопается, и отдирать бинт невыносимо больно. Однако после нескольких язвительных комментариев от моего невыносимого учителя я сдаюсь и позволяю содрать бинт с рук. Шиплю, зажимаю рот свободной ладонью, смахиваю с ресниц злые слёзы… Но не плачу в полную силу, со всхлипами и до опухших красных глаз. Я знаю, что это бесполезно. Прислуга, может быть, ещё и сжалится, но Он… Он – нет. И назавтра всё повторится: резкое замечание, холодный окрик и властное «Протяните руку, мадам». И удары. Обычно их всего шесть, реже двенадцать или двадцать четыре, но для этого нужно довести его до белого каления окончательно. Всё-таки нельзя не признать, он бьёт, когда я действительно ошибаюсь, но… Это слишком жестоко! Ошибка – удар. Ещё ошибка – ещё удар. Три ошибки – шестисекундные побои. А иногда на него находит нечто особенно извращённое, и он бьёт мои руки строго по нотам. Нота - своим хрипловатым глубоким глуховатым голосом – удар. Нота – удар. Нота – удар. До – ре – ми – фа – соль – ля – си, стоп, и мягкое движение вниз ладонью, будто это не он бил меня только что. Плакать при нём?.. Нет. Нет, никогда! Тем более, что на этого сухаря никакие, даже самые отчаянные и искренние слёзы не подействуют.

Иногда… Иногда мне кажется, что он болен. Есть в его глазах что-то такое... Чёрные глаза со странной поволокой, в которые как будто проваливаешься, вполне приземлено даже: земля уходит из-под ног, и сердце падает куда-то в ноги. Нет, это не сладкая влюблённая истома: это падение в горящую бездну, это дикий страх, ломающий хребет и выламывающий хрупкое тело по-своему усмотрению, это сдавленные стоны в собственные ладони и перехваченное дыхание, будто глотку сжала горячая стальная рука. Это «Мастер, пожалуйста…», и насмешливая полуулыбка сухими жёсткими губами. Это демонстративный поворот на каблуках и резкий профиль на фоне белых гардин. Это дрожащие руки на клавишах и несколько секунд отдыха.
Но я говорю не об этом.
Когда он смотрит на инструмент… На фортепиано. Уголки губ немного приподнимаются в лёгкой и тёплой улыбке. Как будто он смотрит на собственного спящего ребёнка, а ведь у него, несмотря на солидный с точки зрения света образ, нет детей, да и семьи, по сути, тоже нет. Худая рука тянется к инструменту непроизвольно и ласково, костлявые пальцы нежно ложатся на клавиши, поглаживают их, гладкие, прохладные… Рука легко и кажется, будто даже небрежно, бежит по клавиатуре, извлекая переливчатую трель. Будто соловей всхлипнул в лесу, будто ручей засмеялся, танцуя по гладким жемчужно-серым камням. Будто прерывисто выдохнула любящая женщина, почувствовав на щеке такое вот – рефлекторное, нежное, ласковое прикосновение. Будто не клавиши он перебирает, а струны чьей-то души.
Такая болезненная нежность… Такая бушующая страсть! Когда он играет свои произведения… Это огонь. Это яростный крик души (инструмента? Композитора?), это удары наотмашь, по лицу. Это крик в ухо: «Проснись! Да проснись же ты, идиот, услышь меня!!!», это тряска за плечи, это огненная лихорадка, удар раскалённым кнутом куда-то глубже сердца, глубже души: в самое нутро, где тихо и мирно спит нечто доселе неведомое. Это будоражит. Это заставляет прерывисто дышать и жадным взглядом просить ещё, ещё… Музыки? Или его страсти, его обнажённой души за инструментом? Ещё горящих под его стальными пальцами клавиш, или ещё, ещё пылающего безумного взгляда? Не знаю. Да и какая разница?
Это пугает. То, что он будит во мне. Это жгучее желание слушать, упиваться его музыкой, сгорать в огне его глаз. Эту ненависть, такую же жгучую и непримиримую. Это неожиданное презрение к высшему свету, где нам приходится беспрестанно вращаться. Это желание играть. Играть на этом треклятом фортепиано. И пусть снова будут ошибки, пусть будут удары тростью – пусть, пусть, пусть, лишь бы слушать эту музыку, заслоняться ею от реального мира. Мои мелодии и его – такие разные… Мои – нежный тюль, ласковый шёлк, трепетный и непроницаемый кокон, закрывающий от всего мира. Его – это яростный всплеск, это удар клинком наискосок, это крик в серые лица, это как будто каждый раз бросать им под ноги своё горящее сердце. И никто. Никто не наступит. Побоятся обжечься. И правильно.

- Иногда, - он небрежно присаживается на край фортепиано, опершись ладонями на дерево крышки за своей спиной. – Я чувствую себя дрессированной обезьянкой. Я танцую и смеюсь на потеху толпе, а они бросают мне в потрёпанную фетровую шляпу монетки.
Иногда у нас с ним бывают минуты странной откровенности. Когда он падает на колени рядом с моим креслом, и порывисто целует мои истерзанные ладони, покрывает каждый сантиметр кожи поцелуями: будто зализывает нанесённые раны (душевные и физические), будто извиняется за всё, будто каждой клеткой кожи ловит тепло, исходящее от моей кожи. В такие минуты… Особенно, когда он прижимает мою ладонь к своей щеке и прячет угольные глаза за растрёпанными пепельно-седыми волосами. В такие минуты он кажется мне родным, до боли родным и понятным. И всё-таки немного сумасшедшим.
- Только не говорите, что хотите уйти в отшельники, - я смеюсь нарочито небрежно, и с тревогой, нахмурившись, смотрю в его глаза. Вернее, чуть ниже. На тонкие нервные искусанные губы. В глаза смотреть я не могу. Страшно. – Публика вам этого не простит.
- Публика, или вы? – Учитель не остаётся в долгу, и я, фыркнув, отвожу взгляд и прячу глаза за чёлкой. Он ухмыляется, чувствуя свою небольшую, но всё же победу, и отвечает: - Нет, не хочу. Это просто факт: искусство всегда было у нашего высокоуважаемого, - нет, всё-таки только он, только он может вложить в слова столько неприкрытого сарказма и даже этого не постесняться! – Общества на правах экзотической дрессированной зверушки. Пока ты им нравишься, они заказывают у тебя музыку, картины, твои стихи покупаются, за тобой увиваются толпы влюблённых не в тебя, нет, а в моду на тебя девиц, и король с удовольствием жмёт твою руку. Как только ты разонравился этому стаду капризных баранов – опала. Нищета и дикая мигрень. Отчего? – Он с лёгкой усмешкой поймал мой вопросительный взгляд. – Оттого, что тебя распирают изнутри новые идеи для мелодий, картин и книг, но ты их не реализовываешь. Потому, что это к чёрту никому не нужно… Ну, и потому, что у тебя нет ни любимого инструмента (пришлось заложить за долги), ни красок, ни чернил и бумаги.
- А Вы боитесь впасть в опалу? – Прикусив губу, спросила я.
- Я? Нет. Я уже там был… Что изведано, то не страшно. Вот раньше… Раньше да, боялся.
Он замолчал. Достал из портсигара короткую сигариллу с гвоздичной отдушкой, затянулся, выдохнул пряно-сладкий горький дым в сторону. Он рассеяно, чуть устало щурился, глядя на него, и покусывал нижнюю губу. А я смотрела на сизые облачка, и не знала, как унять бьющееся сердце. Он впервые сказал мне, что боится чего-то.
- Передышка закончена. Сыграй-ка мне «Каприз» в до миноре…


Рецензии